Андрей Усков. Шорохи любви (трилогия)

1)    Муза (быль)

2)    Васечкин Сон (рассказ)

3)    Прозрение (рассказ)

________________________________________________________________

 

Муза (сентиментальная быль)

I

Она плыла в воздухе, когтила душу, уносила бельё, оголяла слёзы, смеялась в лицо, рыдала навзрыд, валила столбы, срывала крыши, путала телеграфные проповеди, укоряла в ничтожности и снова плыла над землёй. Минор её… Что вы! Какой минор? Ах, впрочем, пусть будет минор…

Казалось её минор, что только что к вам едва прикоснулся, стал вашим знакомым, что в свою очередь передал и вам всю её лёгкую  грусть, всю её облачность, всю её атласность и, по ходу пьесы, этот знакомый(ая) стали вам будто чем-то родным и ещё более знакомым, будто  сокровищем стали для вас, а та, что одолжила вам невзначай его, уже взбиралась всё выше и усиливала это волшебное звучание. И минор её переходил в сладостный, в сладостную боль и муку. «К чему это всё? – будто бы спевала она, – к чему эти все ваши радости, гадости, к чему эти все ваши слёзы, союзы, рубли, эти евро,  эти войны, катастрофы, тире, многоточия, дальше-то что – опять руины? Расскажите мне, будьте добры! – будто бы говорили её фееричные звуки». И в продлении этого застывшего в воздухе для всех вопроса, это вечного пасторального тона, она продолжала уплывать, томить, плыть и оплывать воском в вечернем и солёном морском воздухе.

Я открыл окно и, лишь только заслышав её, увидел. Она, рассыпав, стремглав и всеслав  свои блестящие волосы, смеялась крошевом слёз и светилась разноцветными окнами. Звёзд пока ещё не было. Всевозможным оттенком спектра я пил её суть, её музыку, её алгоритмы и символы препинания. А она лилась, перекликалась, аукала, мяукала, мыкала и мычала, паясничала и приводила в трепет. Я стоял у окна, и вдогонку смеялся и плакал, взлетал и падал, пикировал и парил вслед за ней, и всё это время она была рядом, и рядом был тот, кто это хранил. Я был скован её магнетизмом, околдован простотой и очарован смешным контрапунктом улыбки. Мне кажется, да и раньше казалось, что музыка это – лицо. Сколько себя помню, я всегда влюблялся сначала в музыку, исходящую, а уж потом уж в источник её. Скучно это всё, конечно же, писать, вот эдак, вдогонку, когда уже ни одна скрипка вам не сыграет так же отчётливо и пронзительно, как тебе это порой удавалось. Скучно.

Но я, всё же, попробую.

Вот ты в моих руках. Это пока только белый лист, карандаш и первое тире последние впечатление. И тут уж прости, дорогая, мой сбивчивый слог: хранитель иллюзий всегда несколько призрак, прозаик для окружающих, а ты… ты – моё наваждение, я же, по всей видимости – твоё орудие для безупречной бессонницы. Спи пока, упоенная белизной листа, пока я не различаю в себе подмалёвка от  безудержного желания с тобою уплыть, улететь, раствориться. Спи в этом сонме царящих и раскованных облаков в окне, спи в домах и лачужках, что рассыпаны под окном, между слов, между существительными и глаголами, между наречиями и местоимениями, между запретным прошлым и действительным настоящим, на границе слов, на границе отчаяния и, отчасти, на границе моего безумия. Перекати поле, соломинка, сорвиголова, девочка на шаре, девочка сносит башню, девочка без присмотра, но с медведями, вечно юная, вечно задорная, смешная, лёгкая и, слава богу, живая леди. Леди Безмолвие. Повернись, шевельнись, успокой меня. Хорошее освещение сегодня. Хороший закат.

 

 

II

Мягкий бриз тянет с моря твой невод. Тюль окна колдует тебе вдогонку, ты появляешься вдруг нежданно-негаданно, будто смерть от инфаркта, с грейпфрутовым соком, в двух широких стаканах, ничком умащиваешься на кровать, листаешь чьё-то портфолио, чмокаешь губами соломинку, бренчишь льдом, подражая клаксону с улицы, улыбаешься внутренне, кому-то сигналишь пятками, и, разглядывая свой маникюр, смешно корчишь губы. Ну-ка, ну-ка и кому же это ты там посылаешь свои шифровки пятками? Дай-ка я посмотрю.

Мятый Край Пленной Облачности, спорящий с синевой разнообразием сиюминутного, стерильно летит вдалеке, как намёк на твой синий и далёкий океан вотще. Мальчишка с каштанами и бубликами на голове спешит к набережной. Старуха, торгующая розами, клюёт носом в теньке. Господин, пьющий кофе и читающий еженедельник, там же в теньке, очевидно, хозяин мясной лавки не страшен мне, он скучен, врядли ты  коснёшься такого: с прыгающими в руках колонками спортпрогнозов, курса валюты и перечнем катастроф за сегодня. Всё это непрочитанное, неразгаданное, неопознанное, как чистый холст для меня. Ну, кто ещё это станет читать, станет разгадывать, опознавать, исключительно для того, чтобы создать твой ускользающий образ? Ну, Кто? Ну вот и я о том же. Ну-ка, повернись-ка сюда лицом, раз ты в моих руках, дай-ка я тут всё проверю. М-да, мне кажется здесь чего-то всё-таки не хватает. Впрочем ладно, давай по порядку. Боже, как я люблю эти  вертлюги бёдер, с чуть выпирающими хребтами из этой Долины Объятий, обтянутой кружевами белья, этот впалый животик, с еле-еле различимым в нём гиппопотамом, страшным, но маленьким, и незаметным, эту мягкую, но изящную талию (о Италия, ты отдыхаешь!), эту пару перевернутых чайных пиал, мятежных, страстных, взволнованных,  эту копну волос, что чернее ночи смолится и льнёт, поблёскивает, жжет и щекочет, проникает в душу и заставляет петь: ты самое луч.. ыш.. шее что у миня есть. Я буду твоим всегда, только не покидай миня. Ы-о-а-э-и-э.  И ты соглашаешься, по крайней мере, всегда соглашалась прежде, а я при всём при этом был счастлив, а потом к нам пришёл этот призрачный атлас с дождём, как у Ван Гога, с мокрыми полями, с блестящими сельскими дорогами и паровозом с дымом белил… Помнишь, как он писал дым? Просто вытирал кисть. Помнишь, как мы молча брели этими сельскими тропинками пригорода, и капли с деревьев, как ноты, падали в наше безмолвие, в которое уже не вкрапывал дождь ничего, и томно цвела сирень. Помнишь ли? Впрочем, рябина тоже цвела, цвела, и ты говорила, что рябина пахнет чуть тоньше, чем эта сирень, а черёмуха, так та уж совсем приторна; что до меня, то мне казалось, что вся округа утоплена в этом нашем цветущем, благоухающем, умытым дождём сонете, а ты всё паясничала над моим выраженьем лица, и топала босыми лапками в лужицех, и я боялся, что ты напорешься на осколок бутылки и располосуешь себе  ногу, но тебя, однако, это смешило ещё больше. Безумная. Душа моя, скажи, за что это мне? Есть такое ощущение, что я прокажённый. «Проказиус Обормотикус?». Ага, а чтой-то тебя на кавычки на какие-то потянуло? «Это чтобы ты лучше слышал меня, Обормотикус». Ну ладно, вылезай из кавычек, я  и так узнаю тебя, ты же чудо моё. Правда? А ты думала… конечно правда. Как хорошо!!! Что хорошо? Вот так – хорошо, как сейчас, быть понятным друг другу, без всяких кавычек; ты подумал, я подумала, чего-то вспомнили, взялись обсудили, похохотали, потеребили, вынесли выводы и сказали: боже, какими мы были наивными! И всё это настраивается, выстраивается и будет строиться одним текстом под  названием: наша музыка, наше солнце, наша галактика, одним длинным рулоном бязи, вязи, джерси, и бог знает чего ещё.  А почему это, интересно, Проказиус? Пата мушта  Обормотикус! Понятно, тут спорить не приходится, одно вытекает из другого. А что это, скажи мне, душа моя, у нас под окном? А это мои поклонники. Так много? А что? пусть будут… Да так, ничего, просто, мне беспокойно как-то. А ты не беспокойся. Да? Да.  Ну, хорошо,  не беспокоюсь, только зачем же тебе так много этих поклонников? А разве музыка может быть только чьей-нибудь? Ты что, ревнуешь? Нет, то есть да. Как это так? Так это так! Ты сказал, что я в твоих руках, но я вот не вижу никакой твоей музыки. Покажи мне свою музыку. Покажи ноты, и я буду вечно твоя. Где она? Играй, находи, озвучивайся экспромтом, а там поглядим…

III

Вот как с такой жить? Боже, посмотри на неё, как она срывается с крутого берега, как парит ласточкой, как ныряет, как всплывает и как плывёт далее, то ли кролем, то ли брасом, то ль баттерфляем, в солнечную лужайку моря, непременно в самую солнечную, в самую лужаистую лужайку, смотри-ка, как прёт, вот уже заплыла в самую жуть, и кажется, что можно ослепнуть тому, кто за тобой погонится даже взглядом, и начинаешь вдруг снова бояться, а вдруг твоя головка не выплывет из этой очередной заводи нашего, на двоих, безумия? А вдруг тебя укусит акула или обожжет медуза? А вдруг…  но вот ты появляешься и устремляешься к берегу, плывёшь далее, но не ко мне; да, вот именно так и утихает её страсть, так она и держит на привязи, так она и отпускает на вольные пажити. Память моя рассеяна, но что-то ещё мне остаётся отчётливо вспомнить: как к ночи ты здесь благолепно гнездишься, как складываешь крылышки к хворосту ребёр, как оголяешь лопатки, как щуришь складками одеяла мой песнопесенный образ.  Вот я, господи, весь пред тобой, со всем своим первородным грехом, со всеми этими старостями, страстями, немощами и мощами и прочими фиговыми листочками, лакомыми лядвиями, махровыми подробностями, неблагозвучностями и вензелями на скифский манер. Звериный стиль, если угодно. Господи. Вот она моя скрип лагуна, со скрип лёгкими пальмовыми порослями, вот она скрип уключина для наших скрипучих вёсел, для наших скрипучих слов. Здесь погодите, надо не так, надо вот эдак зафиксировать и ввести музыкальный ключ. Ввели? Ну, вот хорошо; теперь давайте куда-нибудь уплывём. Я чувствую великий порыв создавать и умножать эту радость. Вы чувствуете, какой мелодичный ключ? Да, он такой. Ох, как хорошо, скрипит эта уключинка, как дивно смазана она неповоротливостью могил, заскорузлостью зим, ржавчиной лет! Слышите, как благостно плещут вёсла в тихой воде лагуны и многошумно скандирует вечнозелёный колизей в высоких мачтообразных деревьях. Слышите?

Да, душа моя, эдак можно сбежать и уплыть и отсюда, но задержись на мгновенье, дай тебя описать, дай оставить твой мимолётный облик сего дня. Вот он, господи, – звучный ряд, яркий колорит и меньшая смущенность мысли перед догмами, чем когда-либо. Уж извини. Чу, смотри. Вот она норовит слиться с изразцами моей чуть тёплой памяти и с плитки сойти лазурями, охрами, киноварями и ангобами особых эксклюзивных цветов, вот она норовит подсохнуть, вот она норовит погреться на солнышке, позагорать, немного вспотеть, и выйти ко мне на свет босоного, радужно и нелепо, где тонкая линия кисти не передаст вам всего, прости господи, пока нет, пока всё не отдам, а лишь локон или изгиб  спины, или только понятную нам абракадабру вещей, которую мы когда-то делили, лепили, лелеяли, как якобы очень необходимую деталь интерьера, не очень значительную, конечно же, по письму, по пятну, но столь необходимую для общей композиции рисунка, что  я уж, и спорить не буду. Делили, да это так, конечно. Видишь – я нисколько не вру, а если и вру, то самую малость, чтоб притушить излишнюю пагубность страсти, её волоокий мотив с пасторальным рожком, её, казалось бы, дикую несуразность в нынешнем мире, и всё-таки лиричную и незыблемо незабвенную историю наших с тобой этюдов.

IV

Читайте журнал «Новая Литература»

Здесь я вынужден соскочить с панели на проезжую часть истории, просто так захотелось, и напомнить тебе как мы познакомились. Помнишь? Это было где-то в Пуэрто-Рико. Да, да. Именно там я и услышал твой голос и как он потом разлился, заиграл в моей голове, и понеслось; ты играла то ли адажио, то ли просто 5-ую прелюдию Шостаковича. Не помню, точно что-то из них. Что-то из этих двух, а то и одну из всей бесконечности мнимых и чудовищных прелюдий космоса, что проливалась от А до Я, лила звёзды, как слёзы, и осушая их хвостами комет, закручивала в вечность галактику. А название вещи я таки забыл. Забыл. Вот ведь, только-что  стояло в глазах название;  билась, билась в глазах рыбка, непростая, а золотая, билась, билась, да и слетела, вылетела вся, сорвалась, типа. Но это сейчас не так важно. Важно то,  что я вижу тебя такой, какая ты есть, и важно что это тебя не смущает. Да, тебя не смущает моя, к-хы, к-хы, преклонная сторона лет? Нет? А я же ведь совсем уж бледный огонь. Но это тоже не важно. Я всё отвлекаюсь от главного. Можно сказать, от тебя.

Так и вот, атлантический океан, что впаривал нам свои белоснежные барыши-окатыши из бахромы патины, казался издалека чужим. Каким-то спекулянтом казался. Вблизи же он ласкал нас прежде всего своим тёплым вечерним объятием и томил наводнением розового вещества с запада над ним. Тени лиловели, манили и млели тени твои.

Клара у Карла украла кораллы, – вывел я для себя где-то в уме и вышел из номера. Боже ж мой, что ж это делается? А потом я пошёл по этим белым, ослепшим от солнца улицам, по улицам имени Улисса, на лёгкий отзвук твоих аллитераций ко мне. Представляю, что ты увидела. Выгоревшие, парусиновые штаны, мощный и волосатый торс, под таким же парусиновым пиджачишком. С этюдником, в чёрном берете, с сединой из ребра. Руссо Турысто, что ли? О, я, я, Руссо Турысто, облико морале! Геракла Бурделя не видели? Нет? Ну идите, идите далее, тогда это, пока не важно. Далее измажьте меня какой-нибудь краской, я ж ведь художник, я ж немножко таво. Маленькие, небольшенькие пятнышки краски просто оставьте на этих полах пиджака, тем более, что он… смотри, какой он пиджак? Это скорее холщовка, чем парусина, цвета сухого песка. Ну вот, с пятнышками разобрались, осталось разобраться с пятками. Там одна пята у меня, она имени Ахиллеса должна быть, она с характерным родимым пятном, давай-ка на неё сланцы накинем? Какие-нибудь не очень замысловатые, всё-таки тропики.  Вообще, представим, что ты меня, вроде как, одела, обула, увидела, выделила из толпы зевак и отметила особою метой. Я таки отыскал тебя и слышал, и лицезрел невероятное. Ты играла, струилась, лилась на той белоснежной паперти, а люди, что проходили мимо, останавливались, улыбались, стояли и слушали. Потом ты поплыла далее, и как уже говорилось в начале, начала отзываться во всём: в вывешенном наспех белье, в облаках, что умащали наш горизонт, в различных складках и тех и других, там и сям, как говорится, в тонких оттенках влажности, сухости и упоенности смысла. Я открыл свой этюдник, поставил холст на него, и жизнь поплыла с тобой живописно.

V

Прошли годы…

С тех пор как ты узнала меня, я рисовал многое: я рисовал, например, айсберги с Рокуэллом Кентом, летние ночи с Шекспиром, к вечеру – сукно бильярда, под ругань матросов, истошный табачный дым и крик попугая из клетки, я слышал тебя и рисовал везде, как мне всегда казалось. Мне и сейчас кажется, что я просто пишу тебя, а порой даже кажется, что хорошо пишу, живо пишу, живописец я. Жизнь напролёт ты играешь, плывёшь, шатаешься где-то, а я пишу тебя, и надо ли мне другого куплета – я и не знаю. Но эти взахлёбки, похоже, всё же лишние…

Нет, нет. Не останавливайтесь. Продолжайте.

А чего продолжать, чего продолжать? Я вот уже измарал три листа писчей, а к тебе так не приблизился ни на йоту, всё – я, да – я, до чего ж мы противные бываем порой, даже художники. Ая-яй, как не стыдно? Но сядь-ка поближе, дай-ка мне руку, погляди вот сюда, вот – твоя линия жизни, а вот – моя, вот тут мы переплетаемся и становимся одним целым, то ли ты в темноте читаешь моим голосом, то ли я в том же мраке вещей читаю твоим, и это уже история, хотя и тоже не столь важная; гляди дальше и зри больше. Мне до сих пор не понятно, откуда идёт тепло твоего обаяния; я как морская звезда на дне моря, слепо влачусь, всеми пятью лучами, перебирая, вслед за тобой, перебирая твои мимолётные ноты, перебирая твои ожившие стоны и волны, перебирая губами ресницы  и бабочек, да, да, лёгких и вспугнутых бабочек у реки, воспевая чело твоего века; многое можно простить, многое можно оставить как есть, многое можно не трогать, и лишь самое малое надо запомнить: ты моё биполярное достояние sos стояния  на этой стороне света, которое выглядит как поразительное свечение где-то на полюсе. Можешь думать всё что угодно: что всё это не так, что всё это я выдумал для того чтобы покрасивей разукрасить наш сумрачный небесный атлас, наши призрачные границы и сферы влияния друг на друга. Чу, смотри, вот тут твои лиловые облака слились с моей потухающей, фисташковой зеленью и прилетели голуби. Нет, не грачи, голуби, говорю… не спорь… а я говорю – голуби. Нет, ну вы поглядите опять на неё.

VI

Редкий матрос, сходивший на берег этого городка дважды, не узнал бы её, и редкий абориген не отпустил бы по этому поводу скабрезную шутку. Эта блаженная с паперти, говорили, хихикая, бывалые юнгам, не только на скрипке умеет пиликать, но и кое что ещё, хи-хи. Смрадный мушиный отзвук вплетался в паузы между их слов; будто нарочитый дьявольский зуммер, он стирал речь человеческую в прибрежный песок, где плавали водоросли и лежала убоина псины. Был здесь на паперти и заика, тоже – юродивый, разговаривающий со своей тенью и сам себя успокаивающий своей страшной козлячей ухмылкой. Был тут и некий слепой, что молился о смерти и ждал её каждый день, как новую встречу со всевышним. По словам старожил, в прошлом этот слепой был профессор с мировым именем. Говорят, что он придумал средство от чёрной плесени, но его открытием воспользовался близкий друг, и бедняга, рассеяв всю веру в людей, вдруг, к счастью, для себя ослеп. Такожде здесь жили-были индейцы, жившие  до н.э за 5 тысяч лет и сохранившие свой язык лишь в твоей благозвучности. Был наконец тут и я, Обачки, и, по русской традиции, многое пил и ел, да только в рот, увы, ничего не лезло, усы намочило, и только. Завтра меня здесь не будет, какая досада! Никто из перечисленных мною людей нисколько не выдуман, все эти люди реально существуют и живут здесь: и ослепший профессор, и  самодовольный заика, и случайный матрос, и старуха с розами, и господин, пьющий кофе, и подросток с разносом на голове, и мушиный дьявольский зуммер, и блаженная муза, да-да.

Вот как раз и она.

Она плыла в воздухе, когтила душу, уносила бельё, оголяла слёзы, смеялась в лицо, рыдала навзрыд, валила столбы, срывала крыши, путала телеграфные проповеди, укоряла в ничтожности и снова плыла над землёй. Минор её… что вы, какой минор? А, впрочем, пусть будет минор…

 

 

____________________________________________________________

 

 

Васечкин Сон (рассказ)

 

Мы выросли с ним в одном дворе, на одной улице, в одном доме, учились в одной школе. Вот как сказать, кто он мне, если нас зовут даже одинаково? Скажем просто: перед нами Вася Гультяев, мальчик двенадцати лет. Он сидит в электричке напротив меня. Я мог бы сказать, что это мой родственник, там, племянник какой-нибудь или шурин, но я так не скажу пока. Дело в том, что пока мы едем в электричке на дачу. И меня как старшего соседа-тёзку попросили за Васей приглядеть, всё-таки подросток, мало ли что… И вот мы сидим в душном вагоне, несмотря на то что за окном облачно. Народу битком. Вася сразу же достал из своего рюкзачка книжку и уткнулся в неё. За ним устроилась молодая пара – парень с девушкой, ту же лавку забаррикадировали рыбари. Они ловко вытащили карты и нисколько не стесняясь влюблённой парочки, начали растасовывать дурака. Народ в вагоне в основном все дачники, народ разношёрстный, плюс постоянные торговцы всякой всячиной. За моей спиной усаживаются какие-то филологи: двое в шляпе. Они умничают без остановки. Один говорит: покажи мне результаты, результаты Вася, другой отвечает: результат – не моя ипостась, Пе-тя. Терпеть таких ненавижу. С ними рядом и за спиной усаживается нечто вкусное, спиной я не вижу её, но духи приятные. Взгляд останавливается на моём Васе. «Что ты читаешь, Вася?», – спрашиваю я у него. Он молча поворачивает обложку и я вижу Антона Павловича. Какая прелесть! Господи! Какая радость! – умиляется моё сердце. Какое у нас прекрасное поколение растёт! Чехова читают. «Вася ты любишь Чехова?». Взгляд мальчика поднимается, и мне кажется, что он смотрит на меня как на идиота. Мне неудобно жить с идиотом, и я уточняю ситуацию. «Ну, зачем… ты читаешь, скажи?».  «Задали, вот и читаю». «А что задали?». «Ваньку». «Шикарная вещь!!! Тебе нравится?». Опять тот же взгляд, как на идиота. Меня немного пугает это. Я пытаюсь найти своё отражение в стекле. Но не нахожу. Видимо, я действительно идиот, думаю я про себя. Мальчик только что открыл книжку. Чего я от него хочу? Какой любви? Если эту любовь ему задали прочитать на каникулах и книжка только открыта? Экий я, действительно, дурак.  Мой сентиментальный восторг тут же и опадает, как воспарил. Мы томно сидим в электричке и многие бабушки уж начинают обмахиваться платочками от нетерпения. Вагон, к всеобщей радости, всё же нервно дёргается. Моё внимание увлекают уплывающие картины мира окна. Как я люблю это прощание с перронами, с дебаркадерами, с платформами и с пристанями. Что-то безумно щемящее есть в этой бестолковой прозе жизни. Перрон уплывает, по нему ещё кто-то ходит, но этих людей нам уже не увидать более никогда. Картина маслом!!! Прощенье Славянок! Снимите шляпы, господа, перед вами искусство:  Вася на самом деле увлечённо читает. Картёжники за ним галдят и спорят, мои умники за спиной не отстают. Мне становится скучно и я иду курить в тамбур. Меня здесь не любят. И почитать я с собой ничего не взял. И вот уж стою. И курю. Выдыхаю клубы беломорские в душном тамбуре. Надо бросать  курить. И заниматься делом. Каким? Просто жить.

И вот уж пополз привокзальный чертополох своими лилово-фиолетовыми  липучками в лопухах, за ним обшарпанная щекатурка, кусочек кирпичной кладки, забор, железобетонный рай, надпись «металлург – чемпион», ржавый скат крыши склада хранит чью-то тайну, голуби взлетают не вдруг, а стремглав; взгляд переносится в небо, там всё по-прежнему пусто и хмуро: не то – будет дождь, не то – нет. Серенькая такая осуществленность момента. Серенькая, и я бы сказал: ничего особенного. Всё обычное и бестолковое, что и не знаешь куда смотреть. Я возвращаюсь к Васе. Он уже спит, приклонивши свою детскую головку к стеклу окна. Книжка лежит на коленках, и вот-вот упадет на пыльный пол. Я аккуратно убираю от него брошюрку и усаживаюсь на своё место. Шляпы за спиной всё спорят о чёрных квадратах и прочих мухиных. Картёжники-рыбари за спиной Васи пишут письмо турецкому султану. Я устремляю взгляд в Васину книжку и читаю: «Ванька Жуков, девятилетний мальчик, отданный три месяца тому назад в ученье к сапожнику Аляхину, в ночь под Рождество не ложился спать. Дождавшись, когда хозяева и подмастерья ушли к заутрене, он достал из хозяйского шкапа пузырек с чернилами, ручку с заржавленным пером и, разложив перед собой измятый лист бумаги, стал писать.». Какая отменная точность?! Какая простота! Ничего лишнего. Нет, Чехов, меня окрыляет. Я подымаю взгляд в окно и вдруг вижу прохудившуюся от солнышка тучку, тучка пропускает свет белой свечой. Что ж, уже хорошо. «Милый дедушка, Константин Макарыч! — писал он. — И пишу тебе письмо. Поздравляю вас с Рождеством и желаю тебе всего от господа бога. Нету у меня ни отца, ни маменьки, только ты у меня один остался». Ну это просто божественно. Нет, надо тоже поспать, как тёзка. Я откидываю голову к стеклу и дремлю:

«Милый дедушка, может, я псих, но не конченый». «Вот расчувствовался, аж вспотел». «Погодь, кофту сниму». «Гляди-ка какой тонкочувственный? Чисто гусь хрустальный в сметане».  «У гражданина таво, панамочка больно жаркая или сандалики тесные». «Помогите Христа ради, граждане?!». «Убелите  глабли». «Собачка у вас, чай, не бешеная?». «Нет, чай, говорящая». «Сколько кто сможет?». «Фальсификация». «Граждане». «Держи, держи его». «Кого?». «Да его, вальта». «Убелите. Глабли свои. Нет, нет, не эти, вон те, а эти можете оставить». «Народ православный! Бога ради! Дайте на собачку гаворяшуую посмотреть». «Граждане садоводы-любители, очень оригинальные устройства зарядныя. Заряжают чиво изволите». «Саади это поэт? А де Сад – садист. Причём весьма гнилого буржуазного происхождения». «К стенке таких гадов ставить надо, чтобы людей не мучили». «Ну, это искусство, господа хорошие, его тоже иногда понимать надо». «У них крыша едет, у всех, а мы их ешчё разбирай, где, да как?». «Где?», « Где?», « Что?», «Что?», «Слышали, Чупа-Кабра вернулась?», «Да, вы что? Да ну???», « Да». «Халтура, говорю, была, ну и она тут как тут». «Год огненной лошади, чего ты хочешь, дедушка, не каждая баба в такую избу войдёт». «Ну дык, а я о чём. Конюшня у человека, прикинь, горит всю жизнь. Ужесть, просто». «Да отвернись ты от неё, просто она теперь никому не нужна». «Кто она?». «Конюшня твоя никому не нужна». «Ну, это ты, брат Девушка, брось, ты это, брат, я смотрю, совсем  распустилась у меня. Ну вот скажем, Тургенев, тоже, Виардо любил, и всю жизнь мучился. Впрочем, не так уж бесплодно. Откуда и девушки у него тургеневские пошли. Ты типичная тургеневская девушка. Такая, Брат, Аксиома тебя устраивает?», «Пока не очень. Какое-то объяснение всё же должно быть.», «Даму бубей не жилаете?». «Ну зачем?». «Ты хуже!», «Гудок». «Паровоз». «Кроссворды». «Сканворды». «Отсебятину несёшь какую-то». «Сама ты Отсебятина». «Граждане пассажиры. Наш литерный пояс Васечкино – Черепки – Разгуляево следует далее». «Тамара Отсебятина». «Евгений Печорин», «Побазарь мне ешчё». «Следующая станция – Сакраменто пеньки». «Скажите, а почём это у вас зарядная установка? мне бы бабу свою перезарядить надо, гонит постоянно, потом зависает». «Это вам прошивку всю ей надо менять; эта зарядка вам не поможет». «А у вас есть такая же, только умственная и двухместная?». «Да, конечно. Больше того, есть прозрачные с разноцветными шариками». «Надо купить своему такоеже». «Дедушка, прости ради бога. Люди мешают. Ничего не слышно. Говори громче». «Легко сказать». «Правда, орут, как идиоты». «Нет, ну направление, милчелавек, тоже хоть немного соблюдать надо». «А зачем?». «Так сразу, сынок, нельзя. Шасть и сразу с короля», «Нет, я про направление тебе говорю». «А направлений есть сколько угодно. Вот сейчас Сакраменто будет, потом Запекаевка, следом Естьчё, затем Отвяжись-ка», «Тут я не спорю». «Осёл, побывавший в Мекке, всё ж остаётся ослом». «Это кто, де Сад?», «Нет, Саади», «Как это грустно», «Ну что ты хочешь?». «Я ничего не хочу, просто будь рядом и всё». «А мы нешто не рядом». «А кому легко? Вон, Аппулея того же возьми. И ничего, как-то выжил». «Апулей – интроверт, и притом классик. Его сам Пушкин любил читывать». «Ну какой же Апулей – интроверт? Он экстраверт чистой  воды». «Куда ж ты с червей лезёшь, бляха-муха, буби козыри». «Ха! Скажешь мне тоже, съели твои черви всех козырей». «А то ещё, милый дедушка, видал я тут лошадь, что гуляет сама по себе, не гуингным, конечно же, но и не ийеху, позволь же продолжить мне». «Внимание, граждане! Обо всех подозрительных предметах и разговорах сообщайте механику поезда». «Слышь-ка, механику, говорят». «Куда ты опять лезешь, сейчас моя дама ходит». «Механику не люблю, хочу автомат». «Много хочешь – мало получишь». «Дедушка, для чего мучаться?». «2+2=4». «Остров Ямал». «Ишь чего  выкаблучивают?». «Остров – неправильно. Полуостров – правильно.», «Шибко грамотные?». «Так акак же, нас немного учили.», «Ты, дедушка, не переключайся. Это те, кто рядом сквозят на картишках, они и отсвечивают, и постоянно из моей головы лезут в твои уши, как последние блохи ушастые. Тож совсем не тифтеритет для тебя и твоих годоф. Особливо сейчас, когда такие люди пошли, хоть из блюстителей, хоть из стряпчих, кого ни возьми, все на трубе, и все ухо на раз отжёвывают. Всё те-те-те-те, те-те-те-те, а таво и подумать не хотят, что пятнашки-то мои кончаются – слушать их дребедень». «Такой себе и в ус не дунет». «И табачку не натрёт». «Что табачку, дедушка… Да что там…». «Слышь, гусь хрустальный, ну куда ты опять торопишься». «Да у него шило в жопе.». «А тибе черепахой родиться надо было». «В данный момент таких конструктивных людей очень трудно найти в сложившейся обстановке. Чтобы, значит, и катарсис присутствовал, и художество было». «В наши дни, брат ты мой…». «Милый дедушка, забери отседа». «Очень трудно понять, что на самом деле – искусство, а что не на самом деле – искусство. Такие, брат, дела». «Дмитрий Медведев и Владимир Путин обеспокоены развитием родного языка россиянами». «Вот те раз?! Слышь-ка, о–бес–покоены, надо же». «Ты знаешь, я тоже этим же обеспокоена, куда ни глянь: всё мать, да имать, как будто на помойке язык нашли». «В сложившейся обстановке не предвидится возможным ваше участие». «Нет, серьёзно, говорю, Чупа-Кабра вернулась». «Да хорош, свистеть…». «Где у вас тут собачку говоряшшую можно глянуть?». «Да вот же она». «Где?». «Вот в том-то и дело, что не видал её ещё никто». «Кого?». «Чупа-Кабру». «Что это ещё за Чупа-Кабра?». «А хрен её знает». «Дело не в том, брат ты мой девушка». «Что это опять у тебя за приколы?». «Давление, мать-старуха, кровяное давление, плюс вспышки на солнце, на марсе, на юпитере и венере». «Граждане пассажиры и господа офицеры, переходящие устройства, редкие вещества, андроиды девятого поколения, всё сразу и всего за полцены!». «А то ещё, милый дедушка, Йетью какой-то пугают, мол, говорят, живёт эта Йеть в диких лесах, где-то в Сибири, мол, человек это такой же как мы, тока одичавший и шерстяной, имеет шубу окраса белого при себе всегда, как заяц зимой, а летом, как бурый медведь. Я им сразу сказал, что так не бывает, а они меня насмех подняли». «Джойс, дядя, гений, а ты, дядя Вася – дурак, ну какой тебе ещё результат нужен?». «Да, ай момент, одну секунду, извольте, ваши билетики показать, и вам сильвупле». «А как вы хотели? У человека, мил человек, пока он жив, всё должно быть приятственно: и репа, и лепнина, и лепень, и порты, и лапти. Билетик ваш можно глянуть? Билетики, билетики, граждане, не забываем предоставлять, документы в развёрнутом виде, чтоб физио… так, вижу, вижу… чтобы физио с фоткою соответствовало… так, хорошо, там у нас что?». «Не забывайте об этом и вы, господин Братишечка-Барин». «А-ха-ха, на погоны, на погоны ему шестёрок этих оставь».  «Уставшая луна, бесконечная даль, как это быстро всё забывается, ты не находишь,  милый?». «Нет, не нахожу, потому что я не теряю». «На что ты намекаешь? По-твоему я растолстела?». «Я ничего подобного не говорил». «Грация! Силь ву Пле! Синьоры и синьорины! Трюфеля, шоколад и мороженое, пиво, лимонад, желтопузик!». «Сынок, убери свои масалыги, они мне мешают». «А куда я их вам уберу, они мне ещё самому нужны». «Душа моя. Ты говоришь, что я тебя убиваю своими мыслями, откровениями, штампом сознания?». «Гражданин, ваш билет?». Это, похоже, ко мне.

Я открываю глаза, подаю билет кондуктору и говорю ему, мол, со мной ещё мальчик. Красноречивый кондуктор молчит. Как это мне сладко удалось здесь прикорнуть, и мне охота попасть в тот же сон. Кондуктор компостирует наши билеты. Я закрываю глаза, но последняя надпись с вагона остаётся всё же у меня на глазах: «Грузовая компания Горьковских». На уровне черепной коробки: вещества для опытов, жидкость для снятия лака, курица три-в-одном, дети, Йети, кучёвка, орешки, семечки, пирожки, пиво, томик Чехова, S-образная просёлочная колея дороги, пруд с гусями и рыбаками, дровешня, штакетник, шпалы, свалка рельс, кучёвка воспаряет и поднимается под напором прогретого воздуха, некоторые облака сырее, некоторые посуше, погост у дороги, белые козы, разные мысли… и воспоминания: за этот год ты раз пять посылала меня куда подалее гневно выписывая и отстаивая свою тупость милая я ж  ведь не ангел и по сему я вывел что любой разговор для тебя это игра амбиций ты не умеешь общаться без гнева значит ты никогда никого не любила а поезд едет дальше с запад на восток и все  предметы тают слева на право как в Кириллициной клинописи. Тают. Не ускользают, а именно тают. Люди встречаются и садятся, уезжают или проходят, в плацкартах и на перронах, новые кадры кричат бессмыслицей жертв. За окнами мелькают просеки и прогалины, в них же Галины Ангелы, Пашины пряники-домики, чётки Бабушки, коровы и козы, офицеры из Златоуста,  фотоальбомы, сувениры на память, лапти, туеса, берестяные шкатулки, заводная говорящая собачка для Маши. Память моя шальная, чего ты стоишь? Чего ты тявкаешь? Ты ничего не стоишь. Заткнись, зараза. Но она не затыкается. Нет, это не память, похоже. Значит это любовь, любовь к жизни. Это ты, любовь? Да, это ты, похоже. Я узнаю тебя по твоему молчанию безумолку, по твоей ископыти слов вдогонку, по твоему еле слышному зуммеру телеграфного провода. Ты – сон в летнюю ночь со мною, ты – сон без меня в электричке. Отпечаток несбывшегося, неосязаемого, ускользающего детства. Отпечаток блеклого, почти бесцветного дыма. Запах того, что было и, должно быть, будет ещё. Мука моя… любовь… ты ли это? Вася проснись, мы выходим.

 

 

 

 

Прозрение (рассказ)

 

Так случилось, что звезда Семёна Шевелёва, судьбоносная звезда кандидата в мастера спорта по боксу, вспыхнула именно в Пятницу третьего мая, когда сразу после удара гонга в третьем раунде он отослал своего противника блестящим свингом в нокаут. Была, правда, и серия пропущенных ударов, и лёгкий нокдаун, и немного болел висок, но теперь и это уже в прошлом, а вообще, это история о любви. Ведь именно её звезда вспыхнула и озарила всё сердце Семёна, прошлась по всем его жилочкам, проникла в каждую клеточку и научила любить всё то, чего он достиг. И звали эту звезду – Валя. Тренер Семёна (назовём его Вэ Чебучаковым, все тренеры по боксу немного Чебучаковы) был в восторге от боя своего воспитанника. Это был первый день  межрегионального турнира и противник Шевелёва был намного опытнее, поэтому именно этот первый выигрыш в турнире давал Семёну прекрасные возможности дойти до финала, а там глядишь и до чемпионства. Вечером Семён гулял по городу с Валей, было тепло и романтично, а наутро, в страстную субботу, он уже бился опять и провёл два очень трудных боя, но всё таки выиграл по очкам, чем обеспечил себе выход в финал турнира.  В своём весе (а наш Семён – тяжеловес, до ста килограмм) он выходил на мастера спорта Егора Осипова, неоднократного победителя области. Надо ли говорить о том, насколько этот поединок был важен для нашего «кэмээса»? И вот уж бьёт гонг и первый раунд за титул чемпиона турнира открыт взмахом рефери. Семен знает, что где-то там, в темноте зала, сидит Валя, и хотя ей немного страшно, она всё равно переживает и верит в него. А бой уже в самом разгаре, и вот уже запах пота бойцов доходит до публики в первых рядах. Первый раунд проходит в обмене противниками своими излюбленными ударами и трюками, но оба подготовлены хорошо и поэтому первый пыл не немного стихает и боксёры начинают ловить друг друга на встречных ошибках. Теперь эта схватка напоминает корриду; бойцы раззадоривают друг друга, чтобы ввести в безоглядную ярость, туда, где можно увидеть слабое место противника, чтобы подчинив его воле своего мнимого воображения, наказать его. Удары сыплются один за другим. Публика в восхищении неистовствует. Валечка волнуется всё сильней и сильней, ей кажется ещё секунда и сердце у неё выскочит от волненья. Сейчас Семен чувствует себя в центре мира, да он и там и есть. Обратите внимание, дорогие зрители! Удары сыпятся один за другим, но Семён стоит, а Егор бьёт, потом Семён бьёт, Егор стоит. Центр мира! Ей богу, прости мне господи. Но это центр мира. Здесь, а не где-нибудь. Публика в восхищении свистит и гогочет. Вот уже показалась первая кровь. Это Егор разбил Семёну бровь. Рефери вынужден прервать бой, и пока врач наносит Семёну защитный пластырь, давайте мы познакомимся с участниками этого поединка. Егор Осипов, сталевар КМК, МС, неоднократный призер области в весе до ста килограмм, житель города Энска. И его противник – Семён Шевелёв, рабочий Домнаремонта, КМС, спортсмен подающий надежду, житель города Эмска. Он в синих трусах, а Егор в красных. Но вот врач останавливает кровотечение и Семён опять готов к бою. Рефери подаёт условный сигнал. И вот снова бой. В свете софитов вновь вспыхивает ярость противников и удары бойцов теперь тонут в криках болельщиков: «Гоша давай! Вали его!!!». Так, должно быть, и сходят с ума, но так есть и должно быть; теперь лёгкая дрожь азарта боя уже не бьёт Семёна, он разлит томной тяжестью и время его резиново тянется. «Когда же гонг?», – думает Семён. Егор Осипов его жмёт к канатам. Удары уплотняют тело Семёна. Он вспоминает легенду родной деревни о церквушке, которую не смогли сломать. Он чувствует себя этим храмом. Ну поддай, поддай пару, будто бы говорят глаза Семёна Егору. И сталевар поддаёт. Публика шипит в восхищении. Серия ударов Егора достигает своей цели, Семён уже вяло передвигается и его взгляд потерян. И вот всё же сталевар находит брешь в защите Семёна, и отправляет того в нокаут. Семён падает. «Сё-ма!» – кричит кто-то. «Это Валя», – думает Сёма. Рефери открывает счёт. «Раз! Это Валя», – думает Сёма, – «Два! Зёма, колоколом зовёт его крик, Зёма, Зёма, дай прикурить? Три! И кто-то считает что-то. Четыре! Где-то была здесь Валя. Пять! Кто это? Шесть! Это судья. Семь! Наверное мне нужно встать. Восемь!».  Семён встаёт, судья иль судьба его спрашивают: может ли он продолжать бой? Семён кивает. И вновь продолжается бой, как поётся в нашей удивительно красивой песне. Прекрасный бой. Это воистину прекрасное зрелище, теперь мы видим что Семён – спортсмен, действительно, подающий надежду и он действительно находится в центре мира. Так восстают из пепла, так учатся жить, так учатся стоять на земле твёрдо. И вот наш Семён стоит, а Егор его по-прежнему бьёт. Чья же возьмёт? Но вот звучит удар гонга и спортсмены расходятся по углам. Секунданты приводят их в порядок. Валентин Чебучаков смотрит на своего воспитанника и говорит ему: «А ведь он тебя таки добьёт, парень, если ты так стоять будешь. Эй, дружище! Встрепенись, где твой коварный свинг? Ты раз десять мог его уже отправить в нокаут, не будь ты таким чучелом неповоротливым».  Семён пропускает слова Чебучакова мимо ушей и теперь думает больше о Вале, о Валечке. Что же это, думает он, как же это? зачем она здесь? зачем я её сюда привёл? Надо её отсюда увести. «Ты понял меня?», – говорит тренер. Семён кивает. Звучит гонг. В зале кричат: «Егор, вали его, да пойдём уже…». Бох его знает, что случилось с Семёном, но он выдал Егору тот самый свинг, о котором просил его тренер. Да это случилось так быстро, что поначалу никто не поверил. Но вот сталевар, застывши, лежит. Рефери отсчитывает ему счёт, но тот даже не может прийти в сознание. Чтож, здесь мы действительно вынуждены признать трудную победу Семёна Шевелёва из Домнаремонта над Егором Осиповым с КМК.

Вернувшись домой, чемпион рухнул в кровать и мертвецки уснул. Ночью его разбудила срочная телеграмма. Сестра из деревни сообщала страшную весть: мать умирает. Семен посмотрел на часы: Три часа ночи. Первый автобус – в шесть. Всё чемпионство слетело с нашего чемпиона как ни бывало. Он оделся, собрал вещи и решил пройтись пешком на вокзал. Мать уже второй год, как не подымалась с кровати, она была парализована, ухаживала за ней сестра. И вот утро Пасхи, он идёт по ещё тёмным улицам города и представляет себе свою деревню: два дома, один сестрин, другой родительский. В одном доме умирающая мать, в другом – Пасха, праздник, шурин, племянники, хозяйство: куры и свиньи. В одном – рвётся жизнь, в другом восхваляется. Семён прокручивает в голове медленно детские воспоминания. Пасхальный куличи, крашеные яички, торжественные свечки у ликов икон с ветками вербы. Мать с отцом у Семёна очень набожные люди. И все посты соблюдают строго. Пасха для них – самый радостный праздник. И вот он теперь с каким-то страшным грузом собирается ехать в свою деревню. «Отчего же ты, жизнь, так невыносимо грустна?», – думает сейчас Семён, разглядывая оранжевые фонари уснувшего города. Ещё вчера, когда его на ринге избивал экс-чемпион, сталевар-верзила, ещё вчера, когда он не мог найти в себе силы для сопротивления, и казалось, что всё как нельзя хуже, он так не чувствовал себя погано, как чувствует теперь. А вот ты подишь ты… Сейчас бы ему те вчерашние проблемы и радости…  Четырёхчасовая дорога не прибавила ему оптимизма. В деревню возвращался не чемпион межрегионального турнира, а человек, которого совесть грызла.

Но живой он мать не застал. Вот-вот отмаялась, сообщили ему отец и сестра. Мать, с высушенными от непосильного труда лапками, покойно лежала на кровати со свечкой; гроба ещё не было; лицо её было удивительно простым и просветлённым. «С такими лицами  должно быть и принимают в рай», – подумал Семён. Мать звали Алёной. Отец смущённо молчал и моргал. Отца звали Галактионом. Он холодно и рассеяно встретил сына. Будто бы сын был как-то причастен к столь ужасной смерти матери. Семён молча сел в угол и стал смотреть в окно. Смерть не нарушила праздника всеобщей Пасхи. За окном в солнечных красках ослепительно блистала зелень и пёр из земли  благодетельный май. «И как это всё ужасное в жизни может мешаться с такими красивыми вещами?», – подумал Семён. «Шёл бы с дороги в дом», – сказала сестра Мария, имея в виду свой дом, где всё так же, только нет смерти матери, нет её навязчиво-нарочитого образа. «Да и то, в самом деле, шёл бы туда… покеда…», – добавил отец. Это «покеда» успокоило Семёна, он понял, что отец прежний, нисколько неизменившийся, а унять свою душевную боль ему и самому, возможно, уже никто не поможет. И он ушёл в дом сестры. Дом был пустой. Шурин, Георгий, уехал за гробом. Детей не было. Семен был предоставлен себе самому и вещам его окружавшим. Он автоматически открыл холодильник, увидел пузырь, налил стакан, выпил содержимое и сел на табурет у печки. И в этот момент с той легендарной церквушки грянул звук колокола; это возвещали крёстное шествие. Кукушка в часах подтвердила время хода и мир Семёна поплыл. Все вещи в избе будто бы притянули к нему свои невидимые нити родства. Он с жадностью любопытного туриста встал и стал рассматривать вещи. Вот на комоде у зеркала стоит фарфоровая Алёнушка, само трельяжное зеркало окаймлено фотографиями родни: мать, отец, сестра, шурин да ребятишки, дядьки, тётьки, племянники, дедушки, бабушки. Над зеркалом Иван-Царевич на Сером волке в багетной раме. В углу прялка. В другом – телевизор. Диван, стол, проигрыватель, телевизор, ничего лишнего. Икон нет. Иконы у сестры в спальне, подальше от телевизора. Мать с отцом не любят этого богохульства. Всё празднично, чисто, свежо выбелено и пахнет извёсткой. Скатёрки, половички, коврики, связанные, скатанные, сделанные руками матери, всё говорит о ней, всё живёт дальше. «Воскресла!», – подумал Семен, – «воистину воскресла!» Он подошёл к умывальнику, вымыл и вытер лицо. С души как-то немного отпустило. Но в окно смотрел дом матери, дом смерти её. Он мысленно нарисовал там живых людей: отца, сестру, богомольных старушек. И дом ожил. И хотя это волшебство средней руки его не впечатлило, оно осталось в нём жить. Все семейные раритеты: темнушка, подполе, прялка, часы с кукушкой, иконы, печь, сковородка, Алёнушка из фарфора, Иван Царевич и серый волк, багетная рама, трюмо с фотками, песни сверчка, звуки колокола, звуки гонга, всё это нынешнее, и вчерашнее, бестолковое и необходимоё, святое и ненужное, всё это с новой неуимчивой и непонятной силой ожило в нём. Семен не  понимал каким именно образом, но вещи матери успокаивали его, они говорили с ним, они общались, они защищали его, как прежде защищала мать от всех невзгод и жестокостей. Вещи не давали выпасть Семёну из мира, наполненного невероятной печалью и грустью; они жили в нём, чтобы питать его сызнова, с той «изнаношной» стороны, доступной теперь матери, доступной теперь Алёнушке. И тут Семён, прослезившись, расхохотался хитрости жизни, её обманному апперкоту, и прошептал будто бы кому-то: «Воскресла!!! Вот те раз. Воистину, говорю вам…».

Энск. 15.12.66 – 21.02.13

 

 

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.