Кирилл Азёрный. Подарок (повесть)


                                                                                                             «Твой мир колдунами на тысячи лет

                                                                                                               Укрыт от меня и от света,

                                                                                                               И думаешь ты, что счастливее нет,

                                                                                                              Чем край заколдованный этот»

                                                                                                                                             В.Высоцкий

        «Смерть ребенка была зафиксирована тщательно и бесповоротно, не оставляя места для опечатки или печали, маленькая смерть маленького человека, в то время как рождение женщины датируется чем-то неоднозначным и записано разве что в архивных черновиках, словно некий невероятный проект проекции человеческой природы на человеческую волю (перед моим мысленным взором является  классный руководитель, в порыве непривычного вдохновения заполняющий пустой ученический дневник). Более того, для меня теперь совершенно очевидно, что одно не следовало из другого напрямик, как я, наивный, предполагал. Вернее, инверсия эта, как выяснилось, вовсе не прошла безболезненно, что-то сломалось на пути, не все так гладко, нет: была какая-то сила, какое-то агрегатное состояние, в котором моя Женя пребывала какое-то время. Она словно повисла в воздухе над самой бездной. И почему только при этих мыслях во мне играет лермонтовская мелодия: «Он душу младую в объятиях…» – и так далее? Музыкальный укор уронившему ангелу. Чем это чревато? И кто подхватит, если не удержит ангел? Да никто, кроме того же ангела, но во плоти. Разве мог я меняться так же быстро, как она, я, закостеневший истукан? Неужели я справился? Господи, просто не верится до сих пор, что мне досталось такое счастье!

Но – что это? Старый враг ревность? Не подстерег ли ее никто в темном переулке жизни, не рассказал ли, как нужно любить, не научил ли науке любви? Я вспоминаю то время, когда я ревновал мою милую племянницу к самой жизни, к весне, к природе. Допускать к? Спрашивать мнения? Делить гонорар? Увольте, уведите и убейте: нет. Наш роман с жизнью был к тому времени давно закончен, и даже короста успела отпасть.

Но: год, два года мертвого (но живого) молчания, совершенной отчужденности. До сих пор мне иногда до слез обидно, что меня не пустили к этому самому благодатному материалу из всех материалов души и сознания, до сих пор не удовлетворено мое алчущее, алчное любопытство: каким образом первый вздох плоти обесплочивает человека в мире, растворяет его в нем, это волшебство фантазии, материя облака или олова, соприкасающаяся с утверждением жизни осязаемой, как ничто другое. Притом мне стыдно: я знаю, каково это, я ведь и сам был подростком. Мне казалось, я обрел власть, и сам стал ее рабом. Я, возможно, впервые существовал по-настоящему, но границ своих не ощущал. До глубокой ночи мог я сидеть на балконе и впитывать ночной воздух, который, мешаясь зимой с запахом морозной пыли, казалось, рвал и резал легкие, вырываясь из груди тяжелым паром. Жил я тогда еще целиком в Москве (потому что теперь я живу там лишь постольку-поскольку, все больше занимаясь загородным домом и мечтой остаться там с Женей навсегда), на самом ее краю (а ветер будто бы каждый раз чуть не уносил мой мир в открытую пропасть), жил довольно высоко, на пятом этаже. Какие-то сосны, к счастью, вставали на пути моего зрения, когда я пытался достичь взглядом источника городского шума, и таким образом звук был в полном моем распоряжении: мне была поэтому обеспечена своеобразная морская декорация, получавшая немедленное развитие. Развитию этому я всячески помогал: не знакомый с морем лично, я занимался коллекционированием разных календариков, открыток, просто картинок с его изображением. Особенно я любил переливающиеся открытки – голограммы – их радужно-сонные отблески напоминали мне переливающуюся раковину мидии, вся цветовая гамма радуги для меня осуществлялась на морском дне, песке, задетом скальпелем луча, вдруг озарившем и озолотившем чернильную бездну, расцветающую всеми красками бытия: какое чудо открывалось тогда изумленному небесному взору! Даже смерть здесь радужна и прекрасна: цветущие коралловые деревья, совершенные и страшные в своей мнимой пассивности актинии, медленно переваривающие живую маленькую рыбешку, сунувшуюся по доверчивости. Таких актиний всегда много среди коралловых рифов, и поэтому на дне океана смерть всегда расцвечена красками благородного умервщления, кажется, смерть берет на себя сама все функции убийства, дабы не пятнать священное имя Жизни. И тут – насмешливые рыбки-клоуны, золотые, с черно-белыми обручами, которые все обращают в шутку, самим фактом своего существования смеясь над самой идеей какой бы то ни было смерти, они рядом, они здесь, доедают за актиниями остатки их жертв. А в высоте – тут же, не отходя от мгновения – пронзенное множественными золотыми спицами сиюсекундное опровержение: пятнадцатиметровые, похожие на локоны (цветом – на волосы Мальвины, смертоносностью своей – Иродиады или Горгоны) щупальца португальского военного кораблика (девичьи локоны, острие меча, уменьшительно-ласкательный суффикс, прозрачность Мнемосины… спустя два года, при нашей непосредственной встрече, я сперва не узнал вас без физалийского беретика, госпожа Жанна д’Арк), который так часто атаковал меня среди ночи, щупальца которого растворялись обыкновенно позже всего, роняя в вязкий мрак бешено стучащееся сердце. Но вскоре начинался рассвет, и невидимая розовая ручонка доставала его, отступал всякий страх, податливое солнце смело смотрело прямо в глаза, взгляд не отводился. Что заставляло меня всякий раз вновь погружаться в эту голубую тьму? Что я там оставил? Может, когда-то я бросил туда что-то очень важное, какое-то сокровище, и не мог спокойно жить до тех пор, пока не верну его?

И даже сейчас, осуществив главную, пожалуй, мечту всей моей жизни, я с каким-то сожалением вспоминаю, как она расцветала в моем сердце, какими новыми гранями сверкала ее поверхность, какими разными тайнами светилась ее суть, затмевая дрожание солнечного луча на поверхности кристалла. В зрелой, осмысленной мечте о Евгении (явившейся уже за год до непосредственного появления на свет девочки с таким именем), я с трудом и гордостью, как и сейчас, почти двадцать лет спустя, узнавал крохотного головастика из моего детства – тот солнечный луч, освещающий дно океана. Тот самый, которому не суждено (кем?) сбыться. Когда умирают люди, или когда исчезает из человеческой жизни что-то очень важное и дорогое, следующая инстанция этого человека или предмета непременно будет лежать в области восстановления причины утраты – так мы оправдываем ее, и однажды, умерев и возвысившись над земным – летящим вникуда – шаром ты, человек, оглядишь латаную белыми нитками ткань бытия и даже, может быть, найдешь собственноручно положенный шов. До тех пор, пока владения Смерти для нас закрыты, пока умирание свершается здесь, одну привелегию никто не отнимет у человека: восстанавливая, улику за уликой, причину смерти, ткань естесственных (ибо – подчиненных законам хотя бы физики) событий, приведших к противоестесственному, невозможному, результату, человек возвращает себе имевший место факт существования ушедшего, не отделяя его от времени неумолимо текущего. Учитывая линейную (советскую) зависимость между моими линейной же зависимостью друг другу противопоставленных грез, мне было суждено (мной) посредством серьезной, требующей полной сосредоточенности, работы наладить между ее и моим детствами ровный, хоть и довольно слабый, сигнал коммуникации.

Итак, день, когда она родилась, для меня прочно спаян с днем разрушения моей морской декорации – больничный запах, белые халаты, испуганно озирающиеся хризантемы в дрожащих руках моего вспотевшего брата. Было ли стыдно мне тогда за то, что у меня самого не было детей? Разве что на уровне бесплодности и бесплотности моих амбиций, которые я не успел еще перерасти к тому времени, когда раздался первый крик моего последнего в этом мире пристранища. Это был день и моего становления.

И мне (ах, молодость!) тогда вдруг стало совестно и не по себе. Я вдруг почувствовал себя не в своей плоской летающей тарелке. Даже права крестного не вполне оправдывали в глазах моего карманного зеркальца присутствия в роддоме такой вот нелепой физиономии, судорожно, казалось, ищущей по углам больших белых аистов. Три мои белые розы никак не могли договориться с братскими хризантемами, и, надо сказать, на то были вполне объективного веса причины: получалась уверенная (гармония математики!) шестерка, согласившаяся перевернуться только после появления морозной взъерошенной мамы, притащившей три гвоздики, попросившей дыхнуть, и отправившей меня без разговоров домой спать (чему я был рад). Букет был немедленно организован, и я видел, как из трясущихся рук моего брата пару раз выпадала одна и та же пара моих роз.  Чудовище же в целом, слава Богу, подарено было Софьи Львовне уже за кулисами моего присутствия (думаю, в эту самую секунду я, кутаясь в розовую мантию метели, шарахнулся от прожектора визжащего грузовика). На полпути домой меня вырвало. Позже брат успокоил меня тем, что с ним в тот вечер случилось то же самое – в сыром больничном туалете, куда он первым делом направился, узнав, что его жена благополучно разрешилась от бремени девочкой. Как музыканты за занавесом.

А полгода назад я достал со дна картонной коробки для инструментов несколько пыльных деталек моей морской декорации. Носовым платком протер своего наутилуса, сдул пыль с шершавых занозистых (до сих пор) голограмм. Я достал оттуда также объемную глубоководную грусть, давний детский страх перед жизнью, лопнувший вдруг в моих не таких уж и мозолистых руках, как и подобает жителю глубин, вытащенному на поверхность бытия. И, глядя на все эти обломки, тщетно я старался найти в душе что-нибудь, кроме счастья. Преодоленный рай. Господи, как это могло получиться у меня?

Запоздалая  радость. Весь мир, всеми своими созданиями, каждым листиком, каждым солнечным зайчиком – смеялся надо мной в самую драгоценную минуту моей жизни. Ни та же ли эта волнующая радость помолвки с поправкой на двадцать с лишним лет? Ведь мне не с чем сравнивать.

Детство умирает под аккомпанемент всего живого: тают снега, под ноги струятся серебряные косы, каждое растение расцветает в молодом организме, каждый звук кажется эхом стучащего сердца – все смотрят на фейверк и мало кто замечает маленький жертвенный костерок в углу сознания. Что касается меня, то в любых медицинских операциях (даже самых болезненных) самым страшным для меня был какой бы то ни было наркоз, и дело было не только и не столько в первобытном страхе за бережно перенесенный сквозь тысячелетия инстинкт самосохранения. Лейтмотивом был страх за как бы преждевременное (предсовершенное)  изъятие родного органа, недоощущение утраты. Вот дантист в фиолетовых лучах подносит к отрешенному молочному зубу серебристые плоскогубцы, “ты ничего не почувствуешь”. И как потом тяжелело и сгущалось лохматое облачко ваты, и с каким сладострастием медлила неизбежная боль…

Подозревая, что Женя, должно быть, так же не чувствует или не хочет чувствовать совершающегося в ней жертвоприношения, я всеми силами души своей старался прочувствовать (без всякого, прошу заметить, нетерпения!) малейшую перемену в ее поведении: вдруг утаила она под прессом старых тетрадей свежий, беспомощно клацающий “трояк”, еще полгода назад вызвавший бы неудержимый ручей исповеди? А вдруг она сейчас выйдет из своей комнаты с заплетенной, тяжелой и черной косой, как у матери на старых фотографиях с гиперболой контрастности и красными глазами (своеобразная импрессионистическая форма памяти, высекающаяся в настоящем и из настоящего посредством мимолетной искры, семь букв) и, с каким-то потаенным торжеством взглянув на нее, сядет рядом со мной (мечты, мечты… какой предусмотрительно ранней была твоя смерть, Агамемнон!), вдруг не положит в чашку с чаем заветной четвертой ложки? Вдруг положит пятую? Нет, скорее всего, она откажет в олицетворении вон тому вечернему солнечному зайчику, срикошетившему от чайной ложки и распластавшемуся на двери ее детской, подобно протертости в какой-то неведомый золотой мир. Взглянет – и откажет, как надоевшей подружке в приветствии. Как это будет непохоже на мою маленькую Женю! Сколько печальной радости это мне принесет! И это несмотря на то, что чуть ли не основной моей гордостью и победой является сохранение у Жени святой веры в Зубную фею вплоть до тринадцати (!) лет…

А завтра, когда я принесу ей тридесятый гребешок, большой-пребольшой, с карамельными разводами, я замечу в уголках улыбки розовые складочки, выраженные более ярко, чем обычно: как будто художник по ошибке положил лишнюю линию и, сам того не ведая, обвалил неосторожным шагом хрупкую крышу самозабвенной сентиментальности, открыв провал в необозримую бездну чего-то иного (все равно все закончится кривым разбитым зеркалом и зрительской физиономией). Как если бы она где-то уже видела гребешки больше и красивее.

Альбомы фотографий, стопки школьных сочинений, которые я считал показательными, все мои дневники наблюдений – ей богу, если не исчезнет соблазн сжечь это все, я перестану курить, только бы не носить в карманах (всех до единого) этих ужасных зажигалок. Я думал, что если все это останется и будет у меня под рукой, мне будет легче помнить, какой ценою досталось мне мое, такое первозданное, счастье, через что именно я переступил ради него. Что ж, отчего же я, взяв в руки и начав перелистывать какую-нибудь хронику Жениной души, каждый раз чувствую себя оккупантом в добродушной деревушке, которого пускают в каждый дом, кормят, поят, дают закурить – без ненависти и страха угощают всем последним, что осталось? Особенно это касается фотографий: вот она за столом, трех лет от роду, в васильковом клетчатом платьице, с короткими белыми волосами и светлыми глазами, пытается во что бы то ни стало отхватить как можно больший кусок от дарованного ей огромного бутерброда с докторской колбасой; вот лет пяти, в розовом открытом купальнике и с косичкой немного  потемневших волос ступает, чуть ли не впервые в жизни, по чернильной бездне (загородного, окоемленного камышами и прозрачными стрекозами, озера), ласково покуда стелящейся складчатым ковром песка (в тот раз она поранилась битым стеклом, которое щедро оросило тот злосчастный водоем, и ей не отходя от кассы по необходимости наложили пять швов; травмпункт тогда еще запомнился широким выцветшим призраком, поливающим кактус, и густым кровавым пятнышком в уродливом эмбрионе миски); вот лет восьми, оседлав давно желанную барочную корягу, что волей прошлых человеческих поколений выглядела довольно диким образом, болтает ногами и кутается в мою осеннюю синюю курточку, в недрах рукавов скрывая от ветра  розовые кисти рук, по плечам также развесив карамельные хвостики, похожие на спаниелевы уши; а вот, уже двенадцати лет, на новеньком велосипеде, быстро и медленно оседает в глубине осенней лесной чащи, растворяясь в ней без остатка, и в то же время без остатка всю ее – поблескивающими звездами спиц, малиновым бантом, каплей пота на розовеющем виске – преображая, как ложка сахара в чае (концентрация Жениного раствора в минутах и локациях моей жизни, изменяющаяся в зависимости от соотношения наших ассоциативно-ностальгических рядов – тема для отдельного исследования, которым я займусь ближе к  конечной станции. В этом месте экскурсовод по саду моей души обязан предупреждать о сокрытом под ковром клевера гниющем пне: некоторые темы как будто сами просятся в резерв, на случай если по каким-то невообразимым обстоятельствам мне вдруг случится ее пережить. Почти все, связанные с самозабвением и самоотвержением, например, со способностью растворяться во всем, впускающем в себя, почти не оставляя осадка (который от меня тем не менее никогда не ускользал и не ускользнет), с любой зажмуренностью, наконец. К таким также относится и всецело зависящее от контекста выражение глаз: пока я только очень грубо обозначил перемену в отношении одушевленных и неодушевленных предметов (причем я даже очень примерно и зыбко не берусь пока проводить водораздел между предметами одушевленными и одушевляемыми в реальном времени. Хотя у меня есть уже небольшое предположеньице, что проводиться она будет по принципу различия в душевных затратах. Простой пример: легче, воспринимая лошадь, вобрать ее в сердце уже наделенной душою природы, нежели затрачивать драгоценные ресурсы души еще и на одухотворение лошади плюшевой. Впрочем, я не уверен, что данное утверждение справедливо в отношении Жени, обладавшей с моей тогда еще легкой руки плюшевой лошадью с четырех лет. Ведь за каждой живой лошадью стоит огромный свод законов природы, принять которые без причащения им невозможно, ибо раствориться легче, чем растворить)) – все эти красноглазые, засвеченные до корней души  производные существа безропотно отдавали мне всю свою по сусекам наскребанную реальность, умирая от истощения у меня на руках. Что ж, по крайней мере, я совершенно сознателен в своем предательстве.

Но – факт: весь этот архив до четырнадцати лет упорядочен совершенно, что является, конечно, лишним гвоздем в гроб моих любимых образов. Еще долго мне приносить цветы на эту уже изрядно потрепанную могилку: все два года отчужденности прошли у меня в каждодневном общении с ним, в бесконечной сортировке и пересортировке, которая началась с поиска причин моего изгнания и закончилась на удивление несомненным кружевным саркофагом: цикличность, поразительная законченность этого архива была бы очевидна, как мне кажется, даже для постороннего лица. И дальше ткань нашего вполне вызревшего мироздания должно было что-то подхватить, но именно в этом месте начинается двухлетний пробел. Моя избирательная (ибо копаюсь же в своем сознании!) брезгливость не позволяла мне прочитать хотя бы одну книжку по подростковой психологии (пожалуй, с такой же брезгливостью ребенок порой выковыривает из букли сухой изюм), да и при фиксации в природе Жениных соответствий меня всегда охватывала жгучая ревность, особенно, конечно, разгоревшаяся в годы отчуждения, отмеченные старательным избеганием всяческого тактильного контакта (когда-то, в ответ на попытку обнять ее: «не нужно, дядя Игорь, я простужена». Какая, право, трогательная забота! Впрочем, если не заострять пытливого и мнимо-беспристрастного внимания на том, почему вообще этот аспект отношений так настойчиво требовал немедленного разьяснения, я нашел-таки казавшееся мне тогда изящным решение этого вопроса: решив для себя, что наличие некоторого физического взаимодействия является элементом, необходимым для детского общения (не так ли младенчество старается весь мир попробывать на зуб, как золото на рынке?), я представил себе, каково бывает маленькому вещдоку в подростковом возрасте предьявлять себя возвращенному естеству на экспертизу (о, помнили бы вы, что тащили в рот в полтора года!). Неприкосновенность подростка таким образом призвана перекрыть доступность ребенка и искупить ее. Правда, тут же встает вопрос о способе и времени появления чужеродной ассоциации: стала ли она, как благовоспитанная девочка, только что вышедшая во двор и вступившая в игру, честно водить за новенького, или же, проследив сполчаса за игрой сверстников, просто подошла и сказала: «вы неправильно играете. Я вас научу!»? Но я ловлю себя на мысли, что попытка обобшения проделывается мной исключительно из стыда отбросить тот конкретный занавес (а точнее, занавеску), который Женя опустила передо мной, и даже моя постылая ревность отступает перед соблазном понять мою Женю, если для этого необходимо вывести ее сознание на уровень экземпляра. И если бы я был уверен, что зыбкость границы была открыта именно мной, я бы, наверное, без всяких угрызений совести воспользовался ею, как счастливо подвернувшейся юридической хитростью).

Помню, правда, свой тридцать шестой день рождения и Женин первый после тех двух лет подарок – с белеющей ссадиной на месте ценника и в морщинистой фольге вместо родной оболочки. Мне стало тогда стыдно, потому что я никогда не заворачивал ее подарки в фольгу – только в какую-то незеркальную бумагу, а чаще – в три бумаги, отчего вещь казалась застенчивой и погруженной в свое целомудренное существование. А однажды я (раз уж пошла исповедь перед зеркалом), помнится, даже подарил ей букет, завернутый в утреннюю газету (чумазая привокзальная продавщица цветов, сама завернутая в выцветший малиновый платочек, жестоко успокаивала своего сына лет пяти – она так и не спросила с меня недоданных шести рублей, на которые я потом, не удержавшись, и траванул желудок беляшом с печенью). Это был ее одиннадцатый день рождения, и в тот день у нее зародилась расцветшая теперь во всей красе одержимости страсть к кроссвордам, в которую она меня, конечно, вскорости вовлекла, и которая стала очень скоро довольно обширной провинцией нашей как на дрожжах растущей страны (возможно, из тех провинций, где ослабелние центральной власти отдается наиболее явственно и где бывает так трудно рассмотреть и определить наличие начавшейся революционной инфекции (смотрите, под липкую барную стойку только что упал последний правительственный агент! Спасибо, бармен!)).

А она подарила мне в фольге рамочку для фотографии, круглую, с окоемом в виде ромашковых лепестков (ромашка – цветок первого сердечного неспокойствия, первой любовной задумчивости. Ромашковым настоем я полоскал рот в надежде сохранить гнилой дырявый зуб, пока огромные пласкогубцы не лишили меня этой боли). У этой рамочки всегда почему-то подкашивалась единственная нога – поставить ее было совершенно невозможно. Я очень хорошо помню этот день рождения – в кой-то веки я собрал узкий круг родственников в ресторане, пусть и весьма дрянном, но все же не дома (утром, конечно, встал: оглядев аккуратно вскрытый пыльным золотистым скальпелем трупик вчерашней жизни и придя к выводу, что день умер не своей смертью, принял означенное решение). Софья Львовна появилась мельком, за что, конечно, принесла подобающие извинения и сказала:

Читайте журнал «Новая Литература»

– Вот ты заказал на меня ужин, а ведь просила же подождать. Извини, Игорь, сьешь за меня, хорошо? Правда, нам с Женей надо ко врачу. Нет, ничего серьезного, ты не волнуйся только. Да она дома ела, плюс такое в принципе есть не станет. Эклер? Женя, эклер будешь? Говорю же – сытая.

И, посмотрев на нее, я осознал, как долго ее не видел. Впервые за два месяца мне удалось посмотреть в эти драгоценные воробьиные глаза – их неровное мерцание напоминало мне мерцание звезд, или две назревшие, готовые сорваться капли. Так было не всегда: когда-то в детстве, после слез, это явление сопровождалось известной краснотой вокруг глаз и еще – каким-то расправившим крылья ангелом в ее груди – особенно легким дыханием. Я не знаю, почему эта черта обернулась константой, и не знаю, когда именно это произошло.

Ей было шестнадцать лет, и с ее появлением на меня обрушилось небывалое обилие нового материала, классифицировать который я был просто не в состоянии. Когда в начале девятого класса я, будучи всегда болезненной и легко ломающейся конструкцией, тяжело заболел и провалялся вплоть до Нового Года (в те месяцы ко мне, сквозь аккуратно расставленный под черным одеялом из собачьей шерсти радужный глубоководный бред, просочилась моя первая любовь: она пришла и с головы до пят окатила меня ледяной водой из средневековой скважины, далекое прошлое сделалось уютнее и роднее горчичного настоящего и тайно от всех поставленного под вопрос будущего (проект которого обсуждался где-то во глубине моего существа, и там же был с неохотой одобрен). Тошнотворное послевкусие «Смекты» еще не отпустило замученную пасть, а выцветший ночниковый свет уже извлекал из выцветшей дряхлой бумаги блестящую, свежую, вынырнувшую из глубоководья (где была едва различима), существовавшую Жанну д’Арк), моя школьная жизнь в то время была полна каких-то совершенно неведомых мне процессов, всеприсутствие мое фиксировалось непрерывно (даром что фамилия с ошибкой – сквозь нее пробиться так и не удалось), подобно тому радужному следу, который оставляет на сетчатке дикое дневное солнце, только что вырвавшись из камеры ограниченного зрения. Во вновь узнанном кабинете алгебры я в первую очередь обратил внимание на пыльный фикус в углу подоконника, почти вытесненный в сомнительную утреннюю улицу, просвечивающую сквозь дубликат входной двери. И – развернутая доска, испещренная тайнописью интегралов. Разумеется, не без вертикального мелового водораздела, аккурат посередине.

За это давно поставленное на полку воспоминание я и ухватился весьма охотно, потому что только оно могло составить пару тому до сих пор не идентифицированному ужасу, который вырос передо мной вместе с новой Женей. Даже теперь, смирившись, что наиболее важные решения были приняты без моего участия, я чувствую некую досаду. Впрочем, если присмотреться внимательнее к ее облику на фоне памяти, нельзя сказать, что от моего внимания ушло так уж много драгоценных черт и черточек: губы раньше по странной привычке иногда сами собой складывались в трубочку, теперь же они просто слегка сжимаются, образуя складочки по углам рта; брови в минуты сосредоточенности в чем-то сдвигались в полной мере, теперь же обыкновенно чуть приподымается одна бровь – чаще левая – есть некое неспокойствие в этой ассимметрии, но я могу только догадываться о его источнике; беглый взгляд (известное стремление быстро раскидать себя по углам и дышать свободно) раньше ничего не забирал из сокровенных тайников души – вместо этого он как бы засвечивал их поверхность, клал ожог первой степени, снимал с души верхний слой кожи; каждая нынешняя вспышка вызывает у меня какое-то суетливое желание, сравнимое с порывом быстро проскользить ладонями по всем карманам – что-то неуловимо юркое свершается за этим ослеплением черных воробьиных глаз (в детстве она жаловалась, что мама непременно требует точных данных, куда уйдут Женины карманные деньги. И я еще пытался Софью Львовну убедить не делать этого!). Но если я так уверенно устанавливаю линейную зависимость, тогда почему при попытке произвести воображаемую инверсию так явственно выступают эти неловкие и неуместные швы («Ведь у этой куклы должна убираться нога, правда?» – «Нет, не должна»)? Из меня никудышный портной. У меня совсем нет достаточно прочных ниток, чтобы залатать дыру в два года. Для этого необходимо более надежное веретено или более компетентный портной.

И в то же время именно передо мной, а не перед ним, стоит необходимость преодоления той неловкой робости, которая накрывает меня с головой, когда я чувствую на себе ее взгляд, полный какого-то совершенно незнакомого внимания. Иногда мне и вправду кажется, что я женат на незнакомке.

И – да, я не обознался: сейчас, на этом необозримом застолье моего триумфа, на этом торжестве моей мечты, за один из пустующих приборов действительно села переодетая ревность. Села так же, как и тогда, во времена моего смятения, как и в то время, когда между мной и моим счастием так вольготно разлеглась пропасть. Моя старая собутыльница, кажется, вовсе не смущена и чувствует себя как дома. И теперь, нося в сердце святой орден супружества, в большей ли степени я уполномочен гнать ее, чем тогда?

Нет, упомянутое мною право – крайний вариант. Ибо не презренен ли социальный статус? Употреблять его в качестве довода – вот уж поистине дурной тон, и вдобавок прямой показатель вульгарных манер. Не будем же отвлекать счастливых зверушек от их самозабвенного обитания напоминанием о клетке зоопарка. Ведь не является же истинной причиной моего беспокойства этот заносчивый юнец!»

 

Здесь вот ощущается острая необходимость грубого хирургического вмешательства и, как бы ни хотелось оставить бедного Игоря Павловича в покое вкушать собственное самозабвение, проигнорировать ее не представляется правильным и справедливым. Дело в том, что косвенно уже упомянутый «юнец», а по свежему паспорту (и еще более свежему военному учету) вполне обьективный Максим Александров, «заносчивым» совсем не был и, хотя в пустынной столовой, где за одним столиком завтракали, обедали и ужинали две одинокие семьи (по два на штуку), именно его рука чуть раньше, чем следовало бы, передавала черноволосой восемнадцатилетней девушке сложенную в треугольник красную салфетку, мяла желтоватую узорную скатерть и, по обоснованному недосмотру хозяина (ибо недосмотр другого рода был невозможен) опрокидывала на импортные брюки остывший чай (попало даже на ни в чем не повинного дедушку, удивленно крякнувшего и на пару секунд раздувшего без того непомерные очи, увеличенные толстыми стеклами очков; четверть стола очень быстро занял мокрый синяк, обнаживший голубую клеенку, и Женя тут же приложила к нему только что полученную салфетку – квадратную и тонкую, почти мгновенно растворившуюся при соприкосновении с ним), хозяин ее досадывал не меньше Игоря Павловича, и расстраивался нешуточно по поводу собственной неловкости. Последняя наиболее существенно сказывалась на полднике, который обе семьи проводили в своих номерах под треск электрических лампочек (видимо, призванный служить лишней приманкой для мотыльков): оный за Максимом, обыкновенно и без зазрений совести, доедался Давидом Александровичем, даром что находящемся в санатории по вопросам желудка. Положа руку на сердце, неловкость (для пущей конспирации будем пока называть зародившееся чувство именно так) наиболее серьезно сказывалась конкретно на полднике в основном по той причине, что между приемами пищи, как известно, отрезок «обед – полдник» является наиболее коротким, и Максим вполне мог вообще не проголодаться за каких-то пару часов. К тому же у него никогда не было привычки спать днем, из-за чего после обеда его тоска, которая уже и без того вдавалась в каждую подробность Максимовой жизни, бодро подкреплялась сытым дедушкиным храпом – добротным, с присвистом в конце каждого захода.

На столике между кроватями всегда располагалась газета с каким-нибудь без двух слов расшифрованным кроссвордом, которые Давид Александрович имел привычку аккуратно откладывать дома в специально отведенный ящик на случай таких вот поездок, как сейчас. Довольно странный алгоритм, если учитывать, что в первый же день пребывания в санатории Давид Александрович покупал в близжайшем ларьке свежевыжатый еженедельник, которого ему за глаза хватало дня на три, и который исправно сменялся другим по истечении указанного срока.

Тосковать было от чего, ибо округлый карликовый телевизор соглашался выдавать ровно два своих любимых канала (в двух, опять же, вариантах: «почувствуйте разницу и не борзейте»), остальное же просто вываливалось белой или малиновой мешаниной (два ночных кошмара: рисовая каша и рисовая каша с вареньем), и при включении могло произойти ужасное: там пышный малиновый мужчина в пиджаке мог начать в порыве потного вдохновения орать, громко и без звука, на социально важную тему, рассуждать о необходимости сексуального образования детей, или извинять в беременности тринадцатилетнюю девочку. Мир этот очень быстро гас во всеочищающей вспышке, почему-то удаляющейся в зеркальное небытие, совсем как в старых телевизорах. А там уж как повезет: иногда весенний луч, облив полэкрана, воспламенял позабытую уборщицей пыль, порой расползалось таким же радиусом бликовое бельмо, или же просто – опустошенное пространство, мигом нашедшись, заполняло себя скурпулезной реальностью, как будто мало было одной такой вот унылой, печальной физиономии в этом разнообразном мире. Физиономия, впрочем, была миловидная и почти без прыщей. В этом контексте даже обидно, что Игорь Павлович все же ничего не знал о школьных  Жениных воздыхателях – из общей когорты он, пожалуй, счел бы данную наименее гнусной.

С лица Максима не сходил загар, и в памяти его к семнадцати годам успели перемешаться черты курортов всех мастей, сталкивались в немыслимой схватке моря и озера – только в этой волшебной кунскамере озеро Таватуй могло сойтись со Средиземным морем в одной весовой категории и без всяких оговорок. Да, память этого молодого человека делала с миром невероятные вещи. Порой, лежа ночью в неспящем состоянии (прожектором фонаря к стене была пригвождена гипертрофированная проекция кактуса) и бросая в голове невидимые кости, он мог долго думать, куда бы, например, присобачить вот этот песчаный домик, рушащийся с каждым днем; с одного берега на другой пересыпалась пестрая галька, которой к концу поездки были уже, конечно, полны карманы чумазых джинсовых шорт; все ближе и ближе подступали произвольные волны и, конечно, очень скоро его ленивую мысль подхватывал и брал на себя примиряющий, абсолютно собирательный океан.

Впрочем, на интересующем нас фрагменте жизни этого молодого человека не лежит никакого загара вообще. Общение Максима с природой тогда ограничивалось в основном болезненной для него операцией предобеденной прогулки, радиус которой пугающе рос и к третьему дню прибывания уже почти охватил близжайший к санаторию поселок без чипсов в магазине. Стояла середина марта, и «дышание свежим воздухом» на деле сводилось к цикличному вдыханию и выдыханию углекислого газа, ибо рот с носом запихивались внутрь куртки и не вынимались вплоть до возвращения в корпус. Отчасти  размороженное пространство формально еще не получило добро на жизнь и осторожно медлило с какими бы то ни было реформами – тенденция тенденцией, но ведь весна вполне может еще не наступить, и это рождало в природе некую нерешительность и оглядку назад – чтобы с минимальными потерями можно было свернуть всякие работы и откатиться к белому листу – поддавшийся было снег оброс настойчивым щетинистым настом, а в столовой рядом с пустой медной миской свернулась беременная кошка. Над всем этим безучастно болталось декоративное мартовское солнце – это яркий, но практически бесполезный пустоцвет, нагревающий главным образом окна домоседов и создающий им теплую, лучезарную декорацию, не имеющую ничего общего с холодной пограничной действительностью.

Но когда пространству вдруг ни с того ни с сего наносился одному ему ведомый ушиб, и после покраснения оно наливалось глубоким, плотным синяком, когда жужжащая электрическая лампочка на потолке, спустя несколько часов бесправности, наконец распахивала выцветший мерцающий шатер (на фиолетовую розу обоев обыкновенно ложилась теневая складочка), когда в маслянистом окне, словно в бокале, густой чернильной водою разбавлялась расправленная кровать, и пустая стеклянная ваза, и дедушкин свежий кроссворд – вот тогда в сознании Максима насильно высвечивались события дня, смешивались, комкались и выбрасывались вон.

Так протекало существование его на протяжении трех с половиной дней, проведенных Максимом в санатории наедине с высоким и сутулым Давидом Александровичем в очках, удобно и лаконично устроившихся на орлином носу. Но, так или иначе, этому не суждено было продолжаться долее, хотя, как ни желала судьба внести в процесс мышления Максима кое-какие перемены, само состояние мартовской весны располагало скорее к размеренному и кое-где даже уступчивому подготавливанию почвы для реформ, нежели к решительной реформации.

Так, первое пересечение Максима и Жени состоялось в крайне осторожном, совершенно заочном варианте, так что впору диву даваться, наблюдая за этой молчаливой эволюцией – какая колоссальная разница способна лечь между обедом в четверг и завтраком в пятницу, притом что второе следовало из первого совершенно естественно из собственно течения суток. Просто однажды, придя после прогулки в столовую и оставив, как обычно, половину своей массы на развесистой вешалке, Максим и Давид Александрович вдруг обнаружили за своим столиком четыре прибора вместо двух. Закон всемирного тяготения исключал то, что вдруг эти две «лишние» порции могли появиться на одном из почти семидесяти других столов, хотя, разумеется, просто было лень стелить скатерть и вообще приводить в презентабельный вид другой стол без видимой на то необходимости. И невольно была выбрана точка, в которой, среди общей опустошенности и скуки, настигшей неделю назад оставленный детским лагерем старый санаторий, будет сгущаться и эволюционировать очаг жизни. Какой-нибудь англичанин в своей прозорливой паранойе предрек бы, наверное, скорое появление третьего лица в его обеде (к слову, в тот день была подана на удивленее костлявая рыба, так что Давид Александрович едва не подавился), и, пока никто не видит, переместил бы точку обитания на соседний столик, но Максим и его дедушка попросту умяли по две порции всего и сидели в столовой до тех пор, пока на неудобно и нелепо вставленный в дальний угол стол, старавшийся быть незаметным и оттого тормозивший праздный взгляд, не приземлилась ушастая кастрюля с борщом, а полосатая беременная кошка не начала смачно лакать лишнее молоко – словом, пока санаторная столовая, будучи окутанной зарослями персонала, не проявилась во всей своей трогательной самодостаточности.

А потом, в часы безмятежного пищеваренья, развернулся результат трех дней мыслительной аскезы – в виде своеобразного просветления: Максим не мог не думать о том, чей именно компот переливался теперь в его желудке. Казалось, что в этом погруженном в себя мире, еще отнесенном всецело к ушедшему сезону (кое-кто из детей еще должен был вернуться сюда и забрать оставленное полотенце или не пригодившиеся валенки), где их присутствие не заполняло собой растравленной утраты, а лишь со свистом падало в нее и исчезало бесследно, вдруг что-то протокольно и по всем правилам подтвердило их существование и тщательно зафиксировало его как нечто подлинное и несомненное. Это было как подтверждение подписи в каком-нибудь документе – на случай гипотетической опечатки создается дубликат существования, хранившегося доселе в формате феномена, некоего нонсенса, если хотите (в качестве доказательства необходимости такого дубликата представляю вашему вниманию моего вымышленного друга детства; от себя добавлю даже, что он свят, как ангел и красив, как черт. Полюбите его). Ведь на долю первородства довольно гениальности творца, невероятной смелости самой идеи, обьявившей протест отсутствию как таковому – и какая скидка должна быть сделана ему в случае оправдательного приговора и разрешения на существование! Как очевидно, что именно вторичность, именно скурпулезный и своевременный плагиат остается едва ли не единственно возможной формой существования оригинала! И что же мы скажем по поводу оперативности и смекалки этого старательно конспектирующего ангела-хранителя, исправно оправдывающего по чуду в секунду? Только то, что жизнь всегда неизменно будет на шаг впереди него (увы, к тринадцати годам подоспевшая (очень спешившая!) влюбленность всегда (исключения исключены), в любом сердце, будет обречена  встретить свою куда более оперативную сестренку и при столкновении утратить половину эффектов. Обе, конечно, будут в одинаковом шоке).

Но сейчас одинокое существование, вполне уже настоявшееся на своей молодой-зеленой тоске, готово было внимать любой генерируемой ленью ерунде – и как бы пялилось в собственное бездонное (ибо мог быть кто угодно) отражение. Онемелость же была убита, и не сказать, чтобы поле умозрения Максима лоснилось от обилия жирных и ярких улик по этому поводу.

Когда вечером перед ужином Давид Александрович умудрился забыть в номере пластиковую коробочку (содержимое которой, уничтожаемое примерно перед сном, призвано было ночью вызывать в нем ностальгические воспоминания), и, отблистав очками далекий розовый фонарь, слегка хлопнул стеклянной дверью, Максим на некоторое время остался на улице совсем один, предоставленный своей новорожденной блажи. Сперва он походил немного в поисках хрустящих пластиковых луж (ибо любил, когда под тяжестью кроссовка надувалось обьемное бельмо пузыря и потом холодел носок), но они еще не зажили толком после детского лагеря и, судя по прогнозу погоды (в безвестном африканском городе всегда цвел забывший о Москве желток), на полное восстановление они едва ли могли рассчитывать, несмотря на то, что оставленная посреди осколков одной такой лужи палка еще выглядела и ощущалась на удивление органично, как заноза в пальце, а попытка изьять ее вызвала бы некоторое сопротивление. Так что ни одна лужа вокруг не представляла интереса для кроссовки, и тогда Максим сел на скамейку около корпуса. Грязная розоватость неба позволяла говорить о некоем умозрительном закате, имеющем, впрочем, весьма опосредованное отношение к планете Земля – вся пышность от человеческих глаз была бережно укрыта, зато щедро обнажалась его суть – увядание дня, последовательное и ничем не перебиваемое. Слепые коричневые окна не ловили ни одного луча – отсутствие собственного содержимого ни к чему их не обязывало, и это создавало ощущение дополнительной пустоты при взгляде на них. Вот одно зажглось, вот мелькнула в нем суетная тень, не думавшая снимать пальто или ботинки, а вот уже и исчезла появившаяся было волна жизни, и восстановилась в первоначальной стройности стекольная гладь. И во всем этом было столько пространства для грусти и вздоха, столько сожаления о какой-то утрате, как будто день был наполнен смыслом, любовью, счастьем. Ветер ни на секунду не утихал полностью, но едва он чуть усилился, как на детской площадке (посередине которой стоял маленький сказочный домик, разноцветный, весь в именах и сердечках, совсем почти не вонючий) ожили красные качели, шевелясь поочередно, и было ясно, что подуй он еще настойчивее, и поддастся тогда зеленая карусель, и будет вертеться, как от теплой струи дыхания вертится насадка у соломинки в мороженном; вдоль дороги летел и переливался кусок сиреневой мишуры; где-то подальше медленно испускал воздух белый шарик, запутавшийся в телефонных проводах; все это было счищенно с сути вещей, как чешуя с картошки, и валялось теперь разрозненно и необетованно, лишенное общей идеи (впрочем, каждое явление по отдельности также было лишено своей частной). «Впрочем, не черт ли с ним?».

Если присмотреться, то можно увидеть вполне отчетливо, что мы имеем дело с совершенно произвольным заполнением пустоты. Если же прислушаться ко всей истории целиком и расслышать ее настоящий источник, можно не беспочвенно утверждать, что находился он – в этой тишине, в этой оставленности, в этом скрипе пустых качель и шелесте серебристых фантиков. Просто не нашлось в это время в этом месте ни одного художника, который угомонил бы все эти детали в их самодостаточности, заключил бы их в целомудренный замкнутый круг, не требующий никакой пищи или почвы для существования, не обращающийся к Богу с просьбой одарить жизнью. А если бы тогда в том санатории и был художник, то он бы, наверное, счел их довольно пошлым и бесперспективным материалом для своего благородного искусства. Или был бы он импрессионистом, и тогда единство их выветрилось бы в две счастливые секунды, как морозный запах из мерцающего лампочкой коридора.

А Максим чувствовал, как из всех этих декораций, последовательно и естественно, росли соответствующие и чем-то похожие глаза, вырастала ложащаяся на все трепетная тень. Ко всему этому постепенно зрел осмысленный внутренний зритель, не кутающий нос в колючий шерстяной шарф. И Максим, как бы предчувствуя его появление, сам вынул нос из шарфа.

Задумчивость его в тот вечер была глубже обычного, и тот факт, что две вновь пустующие порции старательно обходились им и дедушкой (в отличие от обеденных), только добавлял масла в огонь фантазии (в детстве Максим кормил домового хлебом со сгущенкой, тарелку с которым ставил на ночь подле кровати). Давиду же Александровичу, вне всяких сомнений, было безумно интересно, о чем это задумался его внук, и молчал он исключительно из-за какой-то глупой (вдруг появившейся) робости и нежелания навязываться.

Не сказать, чтобы Максим страдал от недостатка его внимания. Скорее напротив, ибо старик имел, пожалуй, обыкновение предаваться воспоминаниям, которые озвучивал без промедления, и тогда, поскольку прошлое возрождалось в его пепельнице в свойственной старческой памяти подробной свежести, в нем проделывалось внушительное отверстие, откуда мощной венозной струей устремлялся вовне прямой эфир; будучи профессором психологии и обладая таким образом известным доступом к молодым умам, Давид Александрович не стеснялся порою делать посреди лекции такого рода лирические отступления. Быть может, здесь уместно было бы слегка охарактеризовать их качественно-количественный состав и пищевую ценность: выходя плавно из материалов лекции, они имели, конечно, определенную аналитическую маскировку, лоснились от терминологий и тому подобных специй (в такие минуты в аудитории, при отсутствии комаров, даже можно было расслышать шелест некоторых ручек. Нет, серьезно), при этом представляя собой весьма живописные ретроспективы, с обилием милых подробностей и колких комментариев («Как нынче говорится у молодежи…» – начинал он их. Как правило, «популярные у молодежи» выражения старательно фиксировались на полях); вопрос же об их содержании (учитывая наличие нижеследующего текста) может быть с лихвой исчерпан простым замечанием, что разнообразием они не отличались.

Само собой разумеется, что сам Давид Александорич не применул взять и аккуратно обобщить образцово-показательные события собственной жизни – в его представлении цикличность бытия являлась скорее зацикленностью или, говоря языком Фрейда, фиксацией, оного на какой-то вечной, надежной, надоевшей оси, которую сам Давид Александрович привык считать смертью. Вообще, последние несколько лет старик не без интереса и самолюбования отмечал у себя подверженность разного рода прозрениям. Так, например, сидя как-то в кресле вечером с чашкой чая, он абсолютно произвольно наблюдал по телевизору гонки «Формулы-1», и когда очнулся от дремы (которая была неизбежна), вдруг потерял счет кругам и, соответственно, не мог уже отличить опережающего от безнадежно отстающего. Вот тогда Давид Александрович и поймал себя на мысли, что все понял.

Таким образом, пророческое беспокойство Максима выстраивалось на той же линии, что и кристально ясное ощущение прецедента у его дедушки – у первого со знаком плюс, у второго со знаком минус. Отрезок этот только и ждал того, чтобы его взяли за середину и свернули, как китайский веер в опере.

 

–  Я прошу прощения за беспокойство, но… не могли бы вы поменять вот эту табличку? Да, это не моя фамилия.

– Правда? А как ваша фамилия?

– Я Па-ло-мин, видите ли, а вовсе не По-ло-мин. Исправьте, пожалуйста. Тут даже кaрандашом написано – вам труда не составит.

– «По-ло-мин»? Нет, вы ошибаетесь: тут вот завитушка, видите?

–  Не вижу, в том-то и дело.

– Еще бы! Ведь света нету. Я удивляюсь, как вы вообще эту табличку так раглядели. Может, подождете пока свет дадут?

– Я в полумраке мою фамилию различить могу. А вот, кстати! – Игорь поднес

табличку с фамилией к пыльному розовому лучу рассвета – Теперь видите? Нет завитушки! Что, убедились? Эта ваша «завитушка» – прямая и сразу вверх идет – какая ж это завитушка к черту?

В эту секунду вдруг на мгновение озарилось и было застигнуто врасплох шаткое положение вещей, все эльфы и привидения исчезли: оказалось, что ладонь Давида Александровича шарила совсем в районе хлеба. Он взял корку, мысленно похвалив свою проницательность, но живал опять в темноте. Спустя еще мгновение, однако, свет вновь зажегся и установился уже прочно (по стеклам александровских очков растекся мерцающий электрический желток). Игорь проводил взглядом густой черный бант, относящийся к той молодой поварихе, с которой он только что имел лаконичную беседу, неисчерпаемую в своем скрытом смысле. Потом сделал из граненого стакана глоток остывшего кофе и обратился к уже очевидному соседу по поводу времени суток, которые оценивал положительно. Кислотная желтая субстанция, вылившаяся как из ведра разом и заполнившая собой в мгновение ока девяносто процентов столовой, обожгла розовые щупальца, и рассвет в ужасе отступил в окно, поблекнув. Расположенное за жирным стеклом дерево утратило свое величественное символическое значение и вообще стало глубоко вторичным слоем, как ископаемая улитка на булыжнике, ибо гордая ветвь его отныне вырастала из массивного плеча Давида Александровича, а веточка поменьше терялась в дебрях его же бездонной ноздри.

– Ну, не уверен насчет непременно «доброго», но раннее – это уж точно! – Отвечал сутулый старик. – Я вот все жду, когда же мной каждое новое утро будет восприниматься в качестве Божьего дара. И, знаете, боюсь не дождаться: встаю я в итоге все раньше, но при том со все меньшим энтузиазмом – вот в чем парадоксина. Ну а вы чего в семь утра соскачили – вам-то сам Бог велел еще в постели валяться?

– А не знаю, не спится что-то. Видимо, первая ночь в незнакомом месте так проявляется. – Игорь отвечал и пытался отрыть в своей душе какое-нибудь определенное первое впечатление, оставленное этим гротескным стариком. Этим утром он впервые получил возможность разглядеть Давида Александровича при более-менее заслуживающем доверия свете, честном и не накручивающем с три короба. Накануне им довелось встретиться после ужина, к которому Паломины не сумели подоспеть: Игорь с Женей тогда вышли прогуляться перед сном и попридумывать про местность что-нибудь такое, что потом будет разоблачено скурпулезным Божьим светом, используя ночную недоговоренность пространства, и так случилось, что Давид Александрович Александров оказался для них второй после облупленной разноцветной скамейки достопримечательностью (из мрака тогда высунулась и устремилась навстречу Игорю большая жилистая рука, и стоявшая в паре метров Женя ощутила, что глаза, такие же отдельные и огромные, в этот момент смотрели на нее); при взгляде на его огромную сутулую фигуру тогда шла целая бездна в придачу, по инерции – она, неуспокоенная и постоянно тревожимая в своей гипотетической емкости, при выдергивании из нее Давида Александровича вся заодно выплескивалась на ковер; попросту говоря, довольно трудно было обозначить ту границу, где кончались его плечи и начиналось пустое морозное пространство, и уже вовсе невозможно было определить, насколько преувеличивало обьем Давида Александровича его жесткое квадратное пальто («мой хозяин во-от такой!»). Но в контексте всего этого наиболее неожиданно и неестественно звучал тонкий, высокий голосок, ластящийся и приноравливающийся к слуху, как корыстная кошка к хозяйской ноге.

Теперь же, когда освобожденный от некольких слоев жесткой черной материи Давид Александрович предстал глазам Игоря во взьерошенном коричневом свитре и сонный, без ореола и права первого впечатления, Игорь почувствовал, что вполне закономерно подходит к концу самый первый и самый таинственно-волнующий этап прибывания на новом месте – когда импульс ожидания еще не успел затихнуть и приводит в движение шестеренки фантазии, а незнакомое пространство еще не успело подготовить свою упрямую вещественность и готово подигрывать до утра, радостно дорисовывая в разыгравшемся воображении то, что еще не успело обосноваться в своей завершенности. И послушать только, какие ужасные вещи говорит теперь вчерашний готический призрак, нанизывая на холодные зубья потускневшей, шершавой и погнутой вилки бусинки гороха:

– И как только людей заносит в такую глухомань, честное слово?

– Ну, а как мы себя до такого доводим, Давид Александрович?

Но собеседник Игоря быстро качнул два раза головой, давая понять, что имеет в

виду другое, и сказал:

– Да нет, я имею ввиду другое: есть ведь отличные санатории, расположенные на

живописных местах – там и процедуры не в тягость, и гадкий по существу кислородный коктейль сладок. Но в здешней природе вы – уверяю вас – не найдете ровным счетом ничего интересного. Избавлю вас от изнурительных прогулок за тридевять земель – там нет ничего, кроме убогого поселочка с жалким киоском посредине. Ни тебе сколько-нибудь значительного водоема, ни мало-мальски живописных гор (открою вам страшную тайну – местные тракторы и бурильные машины, среда обитания которых находится уже в километре от ворот санатория, занимаются тем, что прожирают огромные дыры в девственном шоссе; ей-богу, закат мезозоя!). Лес же здешний жидок, как волосы на заднице – вы уж извините мою образность.

Сделав из граненого стакана большой глоток кофе, Игорь тут же почувствовал себя необыкновенно бодрым, но дело тут было вовсе даже не в благотворном действии кофеина, а скорее в инстинкте самосохранения, который при этом глотке тут же активизировал в Игоре ужаснувшуюся жизнь.

– Ну, спасибо за предупреждение. Мы с Женей, впрочем, и так не собирались особенно далеко заходить, а раз уж такое дело, то даже и за ворота заходить не будем, пожалуй… если только она сама не захочет. Я, кстати, извиняюсь за устроенную сцену: дурная привычка придираться к мелочам.

Давид Александрович понимал:

– Понимаю, конечно. Вы все правильно сделали – дьявол в мелочах. Иногда даже страшно становится – никогда не знаешь, в какой именно мелочи – дьявол. Смотришь – вроде мелочь, а внутри так все и сжимается от какой-то смутной догадки, особенно когда рост этого самого дьявола (дьяволенка, если хотите) располагается не во времени, а в глубину смысла, то есть в любом случае – сейчас, а не когда-нибудь или когда-то. Вот что жутко.

– Ах да, я и забыл, что вы психолог. Впрочем, тогда для вас любая жизнь должна бы распространяться в глубину своего значения, постоянно ей присущего. Человеческая, во всяком случае.

– Во всяком случае – это уж точно, это вы правильно сказали. Ведь, в конце-концов, человек не просто животное – он еще к тому же и стадное животное. Это довольно любопытно, поскольку, как известно, не все животные по определению являются стадными. Психология зверей-одиночек для меня – тайна за семью печатями. А между тем ставлю что угодно на то, что мы с вами станем хорошими друзьями.

Если бы Игорь умел многозначительно ухмыляться, он это бы и сделал. Но он этого не умел, так что на лице его появилась широкая счастливая улыбка, как будто то, что говорил Давид Александрович, воспринималось им с детским энтузиазмом по отношению к какой-то игре, где надо брать забавные роли, которые можно недолго и безответственно разигрывать. Как будто он совершенно не уловил иронии Давида Александровича и хотел быть бегемотом.

– Что, конечно же, только подчеркнет нашу стадную звериную природу!

– Совершенно верно, Игорь Павлович. Больше вам скажу, хотите поспорим, что мой драгоценный внучок положит глаз на вашу племянницу? Помимо того, что это в принципе довольно легко себе представить (кстати, у вас с ней очень похожий подбородок), его безразличие к ней весьма маловероятно. Знаете ли вы, как приближает одиночество и как подстрекает скука? Да, я бы на вашем месте глаз с нее не спускал. Впрочем, со своей стороны также обязу  юсь сторожить своего внучка, договорились?

Игорь завтракал и время от времени приподнимал на собеседника учтивые и ясные, как будто только что протертые влажной салфеткой, глаза. В тарелке Давида Александровича печально слиплась рисовая каша и окончательно выцвела масляная лужица посередине: увлеченный монологом, он и думать забыл о еде. Игорь же, наевшись рисовой каши, набрался смелости и решился, поскольку принял тягучие излияния Давида Александровича за дружескую откровенность, на уже минуты две зреющее предложение:

– Вы вот этот сырок будете?

Давид Александрович живо определил координату, где остановился взгляд его собеседника: оказывается, совсем недалеко от него все это время лежал и блестел потолочной лампочкой прямоугольный сырок с черносливом, с которого старику улыбался и подмигивал идиотский енот. Тогда он ответил несколько резко и обиженно:

– Буду! – хотя мы-то с вами знаем, что Давид Александрович на самом деле творога не ел, поскольку подобно тому, как он от кроткого слушателя наслаждался поносом словестным, точно так же от творога он нередко страдал поносом настоящим. Наверное, из-за этого странного соответствия у говоривших с Давидом Александровичем его неуемная социальность вызывала подозрительный привкус какой-то короткости и интимности, как если бы они превращались в зеркала. И послевкусием такого общения, как правило, было то, что только что беседовавший и не сказавший за весь разговор практически ни слова человек ощущал себя самого выжатым до последней тайны, хотя это ему только что изложили всю подноготную чьей-то души, не прося взамен даже телефонного номера.

Итак, Давид Александрович мгновенно вспыхнул и еще быстрее погас, как это часто бывает у прямых и добродушных холериков. Стыд смочил его темперамент не хуже, чем моросящий дождик поутру, и, если бы Игорю это было небезразлично, он бы понял, что теперь воспламенить его было бы не проще, чем сырые дрова с помощью зажигалки. А если быть откровенным, то и стыдиться-то старику было нечего, поскольку Игорь Павлович даже близко не заметил его подспудного, интеллегентного раздражения, будучи занят какой-то далекой мыслью, решительно расширявшей горизонт их нескладной беседы. Давид Александрович не без интереса стал наблюдать за тем, как эта мысль постепенно начинала проявляться в своем развитии:

– Я просто думал – вдруг вы согласитесь поменяться. Видите ли, Женя с курагой не очень любит, а вдруг вам все равно?

– Да берите, я же шучу. Признаться, у меня здесь такое ощущение, будто я только и делаю, что ем. Буду рад, если  вы избавите меня от этого дебильного енота.

Настояв тем не менее на обмене и окончательно добив завтрак, Игорь сперва хотел было дождаться Давида Александровича, но как-то сложилось так, что он оставил старика и вышел на солнечный свет в одиночестве, чуть не упав на скользкой столовской лестнице (падение было бы вдвойне неприятным, учитывая что Игорь к своим не таким уж поздним годам уже носил в себе девяносто килограмм усредненного веса; плюс-минус два килограмма на радость или печаль, крылья или кандалы). Установилось  яркое, акварельное мартовское утро, холодное и колючее. С глухим звоном облетали зубастые края крыш; земля под ногами кое-где возвращала уже подзабытое за зиму ощущение надежности и постоянства опоры, но то были лишь редкие белые пятна в пестрой правдивой хронике жизни, которую вела зима, ибо в целом холст этот достаточно достоверно реставрировал события недалекого прошлого: так, из слегка стершихся следов во всей своей призрачности восставала вчерашняя прогулка, до самых ворот невесть откуда протянулся и оброс мерцающим снежным кораллом широкий след шины, а жирная слякоть у дороги бережно запечатлела отпечаток маленького ботинка. Все это накладывалось на одну плоскость и перед лицом скорой гибели совершенно уравнивалось в своей незначительности – так сразу и не скажешь, например, что вот этот шрам от шины на целых три дня старше вон того легкого Жениного следа, оставленного накануне в метре от ступеньки и уже стертого до основания, как медный грош, отдаваемый на рынке за полтинник какому-нибудь коллекционеру. И, принимая во внимание это наблюдение, разве может следопыт полностью положиться на эту замысловатую хронологию? Почему вчерашним снегопадом была пощажена километровая двухнедельная лыжня туда, куда грузному резиновому сапогу заказан путь, в то время как сами побочные его следы были им же в секунду уничтожены? Стоит ли говорить, что к тому времени, как радостный Игорь зашел в корпус и ослабил на шее шерстяной серый шарф, в который во время прогулок уходил вместе с красным простуженным носом, косой ветер уже аккуратно замел его следы сюда, и вряд ли кто-нибудь смог бы проследить проделанный им путь, так и не проложивший сколько-нибудь внятной тропинки.

На душе у Игоря была первобытная радость добытчика, несущего домой огромного косматого мамонта (в роли которого выступал внушительный остывший завтрак, угрожающе просвечивавший сквозь синий полиэтиленовый мешок), уже поглотившая и медленно смаковавшая его счастливое сердце. Остановившись перед нужной дверью, он сунул руку в карман пуховика и ужаснулся, не нащупав ключа: сразу же возникла позорная перспектива грубого стука. Вырвать ее прямым рейсом из сна, со всей сопутствующей растрепанностью, слипающимися глазами и затекшей рукой? С не отставшим и еще не замеченным лоскутом сновидения (это как клочок разрушенной паутины на плече у вернувшегося из леса, при должной удаче содержащий невозмутимого жильца)? Эта мысль была овеяна определенным соблазном. Но через секунду ключ был благополучно извлечен из ширящейся  карманной бездны и со второго раза повернут в  шумном бессовестном замке.

Войдя в комнару, Игорь не без удивления увидел Женю уже сидящей в постели с кроссвордом на коленях и карандашом в правой руке. Вешая в шкаф тяжелую зимнюю шкуру, он мельком взглянул на страницу, но не сумел определить степень его разгаданности. Знав по опыту, что в последние пару лет в подобном деле он своей жене не помощник (та спокойная задумчивость, которой сопровождалось это занятие, была для него все равно, что магическая руна, самодостаточная в своей форме), он не стал приставать и только поздоровался (в ответ Женя бросила на него быстрый взгляд («сходу попадает в сердце» – подумал он однажды о таком взгляде) и вместо улыбки чуть сжала тонкие губы) и включил свет, решив, что ей темно. Женя, однако, попросила выключить:

– Ты бы лучше шторы раздвинул, светло ведь!

Игорь повиновался, и через секунду комната была уже заполнена крепнущим днем (еще бы: воплотилась и ожила пылевая дымка, золотая и душистая, Женя могла крутить и мять ее податливую прозрачную шаль. Дело в том, что комната простояла в необитаемом виде довольно долго, и в ней еще не успели сделать надлежащую уборку, так как до последней минуты не знали, куда заселить Паломиных (ибо глаза разбегались от обилия вариантов, один лучше другого), и Женя вспомнила, как однажды в детстве, задержавшись на танцах до самого вечера (на танцы она ходила два месяца своей жизни), а потом еще и забыв в зале сменку, она в одиночестве зашла в этот зал, который привыкла видеть таким оживленным, и угодила в плотную апельсиновую дымку, как в густой кисель – в ней все задерживалось и разбухало в значении, как губка в воде: и застревающий в потолочном углу стук каблука, и закаляющееся ощущение собственной красоты, и глухой перезвон тренерских ключей в пахнущих железом влажных руках). Непосредственно перед окном стояла высокая растрепанная ель, до кучи опаясанная куском сереневой мишуры, и солнце находилось как раз на уровне ее вершины, благосклонно выступая таким образом в роли традиционного украшения (приглашенная звезда, ага).

– И вообще, мы сейчас гулять пойдем! – Отложившая кроссворд в сторону Женя попыталась поймать растворяющееся в пылевой дымке перо из матраса, – Надевай подштанники.

Только что вернувшийся с улицы Игорь воспринял это предложение без энтузиазма: в ботинках не по сезону еще не успел иссякнуть зыбкий и колючий кусок сугроба, и вообще.

– Да ты хоть позавтракай сперва – успеешь еще меня снежками закидать!

По правде говоря, Женя еще накануне вечером, за секунду до того, как залепить Игорю снежком за шиворот, подумала слегка, стоит ли вот так – в темноте и наугад? Снежок был зыбкий и сухой (тонкая извилистая змейка, прозрачная и с черным отливом, заползла ей в рукав – Женя даже слегка поежилась при воспоминании об этом ощущении), поэтому Женя даже и не подозревала особенно, что бросок мог быть удачным – и тем не менее он удался, да так, что Игорь всю ночь не мог дышать носом и не давал ей спать («Он и так бы храпел» – думала она, зарываясь в неразборчивую мешанину из одеяла (конечно же, из-под мягкой пахнущей советским мылом плоской цветочницы не замедлил обнажиться колючий ковер, с неизвестно для кого вышитым невидимым тигром), простыни и покрывала, чешуя которого порой зыбко переливалась в длиннющих щупальцах какого-нибудь бессонного фонаря). А теперь еще и напомнил, кстати.

Полиэтиленовый синий мешок начал один за другим рождать чудеса и, похудев до последней степени, смиренно уплыл под батарею, похожий на черствую унылую медузу. На развернутой вчерашней газете с откуда-то взявшемся жирным пятном в уголке, тем временем расположились: холодный сгусток рисовой каши в железной миске, два будерброда с маслом, отварное яйцо и аж три глазированных сырка с черносливом. Женя взяла один и принялась распечатывать.

– А откуда так много сырков?

– Давид Александрович тебе передал – я сказал ему, что ты с черносливом больше любишь, чем с курагой.

– Этот грязный старикашка?

– Во-первых, сначала прожуй, а потом говори, а во-вторых – почему же непременно грязный? Нормальный мужик, всем бы так выглядеть в его возрасте. К тому же профессор, а это, знаешь ли, чего-нибудь да стоит. В тебе, Женя, нет никакого уважения к старшим.

– Но ты разве не заметил, какой у него бабский голосок? А как противно он тянет это свое «понима-аете?»!

Действительно, была у Давида Александровича такая интересная привычка – когда он думал, что говорит собеседнику что-то особо разоблачительное о человечестве, что-то провокационное или просто волнующее воображение аж до корней бессознательного, то он вот иногда добавлял такую фразу: «Вы ведь понимаете, понима-аете, что я хочу сказать?», причем первое свое «понимаете» он произносил нарочито бегло, дабы оттенить тем самым долгое смакование второго, отчего оно звучало примерно как «пониматте» – притом очевидно было, что старик с превеликим наслаждением средуцировал бы и ударный слог, не оставив от него и мокрого места – позволил бы язык! Зато какое богатство интонаций расцветало в ударном слоге его второго «понимаете», как удачно подсвечивалось оно сопутствующим взглядом поверх гиперболизирующих очков, вдруг опорожненных и жутковато свисших с кончика носа! Это была совершенно немыслимая траектория, никем еще не виданная кардиограмма, никто так не умел: голос его сперва делал обманчивую параболу вниз, после чего резко гиперболизировался, утыкаясь в гипотетический потолок, по которому еще долю секунды полз, угловато извиваясь, как удав из Остера. Увы, подобные выходки, вполне бескорыстные и, надо сказать, заметно оживляющие порой совсем уж скучную и бессодержательную беседу, гарантированно теряют более половины своего эффекта, как только собеседник (а это случается в девяти случаях из десяти, если ему перевалило за тринадцать), представляет себе живо и зеркало, и микрофон с обилием первосортного компромата – интересно, удосужился ли наш оратор удалить свое побочное кривляние, или же оставил его на милость будущему текстологу? Другими словами,

– Кривляка этот твой профессор!

Игорь, в свою очередь, готов был уже согласиться с чем угодно, лишь бы не напяливать снова тяжелого потного пуховика. Он не стал более спорить с Женей по поводу качеств своего нового приятеля, заметив только, что «все равно деваться некуда», а упал лучше снова на кровать, где услужливый матрас уже успел за ночь усвоить его обьемные формы и, как схатывающий налету отличник, предьявлял ему корректный (насколько это было возможно), негатив. Он закрыл глаза – веки подсвечивались мутным розовым светом, и слышалась нарастающая суета. Игорь лежал и слушал ее, стараясь не пропустить ни одного звука, он проваливался в нее и растворялся в ней: вот расправилась простыня, сделав в воздухе взмах, подобный звуку расправляющегося крыла, вот стукнула дверца шкафа, вот упала вместе с курткой железная вешалка, а Женя глухо ахнула по этому поводу. Все это продолжалось недолго, и вот он уже, открыв глаза, видит Женю, одетую к выходу, и шарф обвязан так, как он учил – и эта последняя деталь, они оба это знали, делала малейшее сопротивление со стороны Игоря невозможным. Делать нечего – он запаковался обратно, как товар, возвращаемый в магазин, и, с сожалением взглянув на старательно организованный хаос комнаты (ибо знал, что уборщица придет к обеду), на свой след в мягком матрасе, вышел в вестибюль, звякнув ключами. На лестнице уже раздавались звучные шаги спешащей вниз Жени.

 

Странно ли то, что самозабвение человека еще больше оформляет его в реальности и делает его несколько более заметным для других (как если бы он вдруг резко набрал вес и вдобавок всем наступал на ноги)? При этой мысли, наверное, должна бы взять тугая досада – вот она, еще одна ловушка в нашей природе (как будто кому-то когда-либо приходилось их искать), очередная насмешка, ставящая раз и навсегда предел утопическим мечтам о каком-либо единстве мироздания! Притом природа ведь хочет как лучше, она как бы оставляет на месте временно отсутствующего рассудка некоего светящегося заместителя, берущего в оборот соседнее существование и ставящего в центр внимания то, что иначе просто растворилось бы в пространстве (не является ли, впрочем, встреча с самим собой именно разультатом этого самого растворения? Неужели вы никогда с обидой для себя не ловили в чудесном незнакомом городе нахальное дежавю – эту занудную всезнайку, прячущуюся в той неуловимой и незыблемой нити, которая не дает нашей лоскутной жизни распасться на отдельные фрагменты (которые при этом, скорее всего, ничего не потеряли бы и не приобрели), и постоянно восстающую из нее, как мамонт из ДНК?). И потом, можно в конце концов прийти к выводу, что само по себе отграничение личности от других в конечном счете является ничем иным, как ее изоляцией для последующего расщепления, карантином, дабы не разбавлять священное вещество жизни и сохранять его первозданную концентрацию. Мало ли что можно придумать, стараясь победить в себе стыд за свое нелепое поведение в момент высочайшего духовного превосходства! Все эти выдумки подписываются истиной не глядя, как концепция мопса или того несчастного вида голубей, который не способен ни пить, ни есть самостоятельно.

Другими словами, если и был в санатории хоть один человек, для которого Максим не приобрел от своей неловкости дополнительного колорита, то этим человеком была Женя. Иногда кажется, что любовь наша, в попытке дать нам дополнительную свободу в проявлении ее (реализующейся таким образом, отхватывая себе все больший кусок от сердца и жирея на глазах – чувство скорее паразит, чем честный симбиотик), смягчает в глазах любимого человека свет влюбленности, даже если он очевиден всем вокруг, и   вытащенное на солнечный свет фосфорное приведение кажется обычной пластмассой, хотя именно в эти секунды набирает силу сиять в темноте (может быть, таким образом достигается стабильность освещения и осуществляется равнозначная смена часовых. И какой очевидной тогда становится противоестественная пошлость фейверка, расточающая все и сразу! Впрочем, стоит ли ожидать от человека с его вечным ощущением уходящего времени, с неизменной лаконичностью, полнотой и локализацией его счастья… другими словами, кто из вас в детстве не любил, чтобы слой масла был потолще? У кого нет привычки в минуты высшей радости заново переживать сладостные мгновения прошлого (до кучи), знакомя новых друзей со старыми, чтобы оценить потом, как новый, появившийся впоследствии, слой старости уравняет их, таких бывало по молодости ревнивых к собственному пространству и времени? Кто бы не хотел, чтобы сокровенное желаемое и неожиданно яркое действительное соединились в один образ, в котором нам как раз видилось бы некое счастье? А все-таки природа оставляет нам постоянное чередование звука и эха, в отошениях между которыми, конечно, очень скоро теряется первоначальная расстановка сил, запуская неиссякаемую в своих проявлениях диффузию).

А для Максима тем временем заново открылось постылое пространство, как ничем не примечательная музыкальная шкатулка, на внешнем виде которой решили сэкономить, дабы можно было, не загибая цену, уместить в ее бренном деревянном теле все четыре времени года Чайковского. Открылся вдруг неисчерпаемый потенциал каждого поворота, а в невзрачном ободранном лесу завелась надежда, зыбкая и живая, как солнце наверху, за этими сухими ветвями. Паломины и Александровы гуляли порознь, но, как правило, в одно и то же время – границы света еще не раскрылись окончательно с обеих сторон, и предобеденные часы с уверенностью можно было назвать «людными» – по территории прогуливалось четыре человека, и случайные встречи их были неизбежны, особенно за пятнадцать минут до обеда, когда жильцы санатория обыкновенно смыкают круги обитания неподалеку от столовой, дабы не разделывать потом гущу остывшего пюре. По мере отхода от лесной глуши, где о существовании человека напоминала лишь настораживающая тишина, пугливость встречных собак да отсутствие длинноногого носатого лося на горизонте, пестрый вихрь цивилизации набирал в своих кругах уверенную силу – разнообразие мусора отнюдь не исчерпывалось ассортиментом продуктов в близжайшем магазине, а добавьте к этому еще и ингридеенты чисто природного свойства, и на выходе вы получите довольно занятный венок, который при достаточно сильном порыве ветра оживет и взлетит в воздух, дополняясь на ходу какими-то случайными деталями.

Постоянное ожидание хоть какого-нибудь, пусть самого праздного, внимания со стороны Жени (он уже знал ее имя, и знание это целый день служило пищей его сердцу – страшно подумать, какие незначительные и общие вещи способны служить неиссякаемым источником для нашего воображения, истощенного бесконечной отчужденностью предмета столь мучительного внимания – и как ненасытно оно становится, в считанные секунды выжимая все соки из самого явного проявления расположения, стоит только отношениям сдвинуться с мертвой точки) заставило его выучить те места, где скорее всего они могли столкнуться, научиться распознавать издалека скрип карусели, приведенной в движение не просто ветром, принимать во внимание тысячи мелочей, от которых зависело, встретятся они сегодня на прогулке, или нет. Не обладая возможностью следить за передвижениями Жени непосредственно, и чувствуя необходимость осознавать, что она рядом, в поле его зрения (чтобы вы вспомнили, как сильна бывает такая необходимость, когда еще не вполне проведена граница между воображаемым и сущим и первое диктуется вторым, не сознавая этого (так ребенок, увидев у друга в песочнице карликовый грузовик, «хочет такой же», не понимая вполне, чего именно он хочет), предлагаю вам дать мне на денек самую сокровенную вашу мечту – я бы ее за вас помечтал, и вернул завтра, хорошо? Нет, серьезно), он научился косвенно, через посредничество пространства, видеть ее и предугадывать ее появление, которое теперь становилось только окончательным оформлением ее всеприсутствия, как затвердевает по остывании пленочка на киселе, и липнет к губам, твой розовый синтетический поцелуй, о детство! Все случайное и проходное быстро выхолащивалось из этого густого узора поворотов, который все ширился, обрастая трепетными нервами – и шагу уже нельзя было ступить, чтобы не ощутить натяжения тугих пространственных струн и не понять, что какая-то мелочь только что изменилась, и не очертить смутно представление о том, что только за счет постоянного признавания за подобными мелочами роли некоей «абсолютной погрешности» (вот ходит неуклюжий толстый физик по лесу и каждым шагом рушит почти прозрачную паутинку «абсолютной истины») и двигается с места непрестанная жизнь.

Если бы Максим не считал должным переживать и мучиться из-за своей влюбленности, он, конечно, наслаждался бы этим трудноопределимым и неповторимым ее этапом, свойственным, пожалуй, лишь в известной мере произвольному юношескому увлечению, когда обьект привязанности еще не отделился до конца от общего фона и перетекает в него, и за ним еще не видно ни прошлого, на будущего, ни причин, ни следствий – только выпуклость опухоли да смутное ожидание чего-то. Ведь очень скоро при счастливом стечении обстоятельств взаимоотношения с уже оформившемся человеком переходят в невесомость обобщения, где, приобретая самостоятельную силу чувства, они теряют в то же время львиную долю своей предметной подробности (ошибочно мнение о том, что из общей картины выпадают лишь несущественные мелочи, которое замечало только не отягощенное взаимностью чувство, к которому еще примешивается доля праздного любопытства к окружающему предмет внимания миру. Дольше всего живут запахи, которые должны успеть законсервироваться для будущей ностальгии, потому как обладают редким свойством полного и мгновенного воспроизведения прошлого (что-то наркотическое появляется в них, если условия герметичности выполняются достаточно долго). Но есть среди таких обитателей окружения и свои ночные бабочки с рекордно короткой продолжительностью жизни – это, как правило, что-то из того, что попадает вечером в огни фонарей – произвольно разбросанные ударения, которые, опустев, кажутся такими нелепыми и неправильными и раздражают, как акцент иностранца, потому что в них никогда не оказывается того, кто действительно важен для тебя: позабытые афиши и одинокие урны с неестественным при таком освещении дымным ореолом над ними, недостающие дощечки в старой скамейке возле корпуса). Подпитываемая  и подогреваемая влюбленность разбивает хрупкое окно своей среды и впускает в комнату цыганскую иглу сквозняка – берется адрес и телефон, открывается перспектива будущих встреч, а в конце-концов устраняется и сама бесправность и невинность увлечения как последний барьер, последняя конкретная деталь, мешающая предельному обобщению и возведению к двум обезличенным началам – тогда содержание любви становится ее формой, утрачивает чувствительность и отмирает, как обожженая кожа (впрочем, есть ведь особая культура открывания коробки хороших дорогих конфет, когда жалко портить красивую коробочку? Уверен, что вам всем она известна). Все это хоть и протекает видимо во времени, но на деле уходит в глубину своей сути, и весь процесс дан с самого начала одним куском, как большой сытный обед, и все так же велик соблазн начать с десерта, что при желании можно осуществить и, получив иллюзию насыщения, не захотеть супа и оставить его стынуть на столе. И в этих условиях любая тайна получает возможность вытянуться во весь рост и ощутить свою избранность, что само по себе является редким даром, потому как обычно стремление узнать ее не относится напрямую к содержимому тайны, только лишь предполагаемому стремящимся субьектом – мы сами вольны определять время для занавеса, подобно тому, как при игре в жмурки, если не удалось найти платка или подходящего полотенца, участники получают вместе с вынужденным кредитом доверия не только возможность подглядывать сквозь пальцы, но и возможность более притягательную – решать самому, когда стоит закрыть глаза и не просто ощутить доступность запретной информации, но смаковать среди цветастого мрака опущенных век реальность обладания ее полнотой.

Давид Александрович тем временем веселел и поглядывал на Игоря так, как будто тот проиграл ему сто рублей и не собирался отдавать. «Неужели он все время об этом думает?». Игорь ворчал про себя и предлагал Жене сделать к столовой круг, зная, что Александровы пойдут напрямик, как голодное стадо – она пожимала плечами и следовала, выглядывая в нетронутом снегу за пределами тропинки какие-нибудь новые следы и прослеживая их цепи, насколько возможно, вглубь недостижимой чащи, в гуще которой уже терялись отдельные деревья. Снежный холст таил для ее внимания потенциал постоянно обновляющегося материала, и она почти жалела, когда думала о подступающей весне, о том, что уже совсем скоро жизнь в этом скудном лесу вернется в свое бесследное состояние, и она потеряет возможность читать ее и отслеживать ее движение – срок подписки истечет, и на мир вокруг нее ляжет пелена еще одной тайны. Она, впрочем, могла радоваться, что тогда ее желание увидеть в этом лесу живого лося (а Женя, росшая  преимущественно в городских условиях и знавшая лес сугубо по рассказам Игоря, также выросшего преимущественно в городских условиях, готова была силой воображения населить крокодилами городской парк) не будет каждый день опровергаться вещественным доказательством отсутствия его следов, и тогда ничто не помешает ему незримо присутствовать рядом или хотя бы в прошедшей ночи, когда Женя с утра выходила на воздух. Она очень легко и охотно мирилась с несоответствием между желаемым и действительным, поскольку хотела сосредоточить свое внимание на происходящих вокруг событиях, не претендуя на причастность к ним, а это означало отказ от всех предзаказов, когда-либо сделанных – так подслушивающие приватный разговор стараются насколько возможно задержать дыхание, чтобы поймать максимально четкий рисунок сигнала. Но на тех дубликатах предметов действительности, которые хранились в Женином сознании, еще не было проставлено печати законного утверждения, которые человеку взрослому и полностью сформировавшемуся способны дать ощущение стройной и нерушимой реальности, быть может, даже более компетентной, чем сводка утренних новостей – и этот факт исключал ее из числа молчаливых созерцателей, переводя в разряд невольных собеседников. Может  быть, именно поэтому она и не обращала внимания на Максима даже тогда, когда проходила совсем близко от него – он видел в ней стройную и нерушимую закономерность, которую можно было ждать и которой можно было верить (как веришь вчерашнему прецеденту, после которого не произошло ничего непоправимого), в то время как она постоянно менялась в ходе того, как менялся рисунок следов на снегу и расположение в нем брешей, и казалось, что видеть ее по-настоящему, а не сквозь то специальное стекло, что с другой стороны является не стеклом, а зеркалом, можно было только учитывая все изменения, которые совершались в ней с каждым днем. Думая, что видит ее, Максим всегда видел лишь вчерашний след на месте, где она проходила.

И все же он смутно чувствовал, что только во время прогулки, когда он большую часть времени мог лишь на уровне интуиции и сознания ощущать ее относительную близость, между ними могла установиться хоть какая-то связь, что в душном вакууме столовой тут же прерывалась длинная цепочка его предчувствий, смутных догадок и смешных надежд. Присутствие Жени за столом, такое близкое от него и такое определенное,  носило в себе как будто только информативную функцию вещественного доказательства ее существования, и очень скоро ощущение ее непосредственной близости утратило для Максима свою свежесть – в ней было что-то консервированное и противоестественное, лишенное общей логики, как будто вместе с необходимой дистанцией упразднялась и сама общая логика его увлечения. Какой-то обман зрения был в этой вынужденной близости – доверчивой пятке подставлялось жесткое клетчатое дно бассейна, еще секунду назад при взгляде с бортика терявшееся в голубой хлорчатой дымке неизмеримой глубины – глухой подводный удар слышался в этих таких преждевременных деталях, которые беспечная Женя обнаруживала для внимательного взгляда своего новоиспеченного тайного обожателя. Это чувствовалось, например, когда она заблаговременно собирала волосы в хвост – на правом виске обнаруживалась фиолетовая сеточка жилок, похожая на прилипший влажный лист, но она выглядела сухо и бессодержательно, лишенная той животворной жидкости, которую вечером источает резко обозначившийся фонарный столб, и которая призвана была наполнить ее своим сонным значением и сделать незабываемой для влюбленных глаз. И оставалось только догадываться, сколько прелести было теперь уже насмерть задушено в колыбели ее тонкой руки, среди этих пальцев, знавших, казалось, только поперечный охват вилки и разлом черного хлеба под розовыми фалангами, только что отогревшимися – неужели только для этого мертвого хлеба, все равно не способного оценить оказанную честь? И так было во всем – каждая частность ее образа являла Максиму свою незаконченность и обрывочность, вся Женя была похожа на распадающийся на черном фоне букет фейверка в честь дня рождения какого-то чужого, далекого, проклинаемого всем кварталом богача, пестря непонятными деталями, не подготовленными еще никакой общей мыслью, она казалась чистой импровизацией без замысла, занятной и яркой, но грубой и чужой. Наряду с этим зорким и нещадным проникновением в мир ее подробного материального облика еще только формировался в мозгу Максима ее отвлеченный образ, зыбкое настроение, диктуемое ей, когда она в сумерках вдруг вырисовывалась из-за поворота на горизонте, захламленном навязчивым контекстом – и в этом почти биологическом процессе было что-то болезненное и противоестественное, как в ранней беременности, когда организм матери сам еще не успел толком сформироваться и ведет за свои ресурсы странную борьбу с собственным продолжением – противоречивый симбиоз, в котором ярые поборники морали с таким ужасом узнают равноценность элементов.

Однако в целом для привыкшего мыслить абстрактными понятиями Максима (за неимением конкретики приходилось хлебать постный бульон) условность в отношениях вовсе не была чем-то непостижимым – напротив, всю свою жизнь довольствуясь в любви платоническим созерцанием и не зная по имени добрую половину своих многочисленных пассий, он с раннего возраста привык к неограниченному кредиту воображения, заводившего его в темные леса его же собственного существа, где он мог без конца одерживать доблестную победу над вымышленным соблазном – это были полные незабываемых впечатлений экскурсии по зоопарку, где можно было под чутким руководством экскурсовода кормить дрессированного белого медведя.

Также и в этот раз – ему ничего не стоило принять некоторые условности своего положения как данность, и стоило ему это сделать, как все приобрело необходимую видимую стройность. У них с Женей получалось теперь что-то вроде театральной постановки, в которой завтраки, обеды и ужины служили необходимыми антрактнами, и не было ничего зазорного в том, что во время этих антрактов Максим мог видеть Женю без грима утренней дымки и без костюма, скроенного из лоскутов его личных зыбких представлений о пестром идеале женской красоты. Настоящей жизнью становилась именно пьеса, она приводила в движение все разнообразие эмоций и растворяла легко растворимую Женю в себе, делая из нее послушного резонера, в то время как автор в свою очередь являлся рабом толпы и, все дальше обволакивая зрителей шелковой мантией своего волшебства, просто-напросто окунал их в их же собственный сок и оставлял счастливых упиваться им.

Приняв эти условия и хорошенько пообедав, Максим решил, что, пожалуй, ему больше ничего и не надо от этой схематичной для него черноволосой девушки, так сильно привязанной к своему отцу. Она не делала ничего того, что могло бы разрушить упоительную курортную иллюзию, одну из тех, что приятно украсит богатую коллекцию его декоративных воспоминаний. Максим уже с упоением представлял себе, как в этом, сейчас таком трепетно живом и горячем для него ощущении он, когда оно чуть остынет и станет приятно теплым, будет ночью растворяться с головой и которое, совсем отделившись от реальности, как капля от тумана, обретет крохотную, но свою собственную комнатку в мироздании, специально обставленную для того, чтобы мозг Максима мог мирно покоится там во время забытья, которое иначе могло бы встать во весь свой колоссальный рост и забросить Максима в синюю бездну бессознательного. Максим не раз уже чувствовал, что какая-то грубая сила сталкивает его в эту бездну, в это чужое зеркало, в котором он решительно отказывался признавать себя, и эти милые его сердцу воспоминания, с которыми он засыпал, служили тонкой ледяной коркой на бездонном озере, с которым лицом к лицу сталкивал его сон разума. Он мог осторожно ходить по ней и просыпаться с чувством глубокой чистой радости от своего сна – каждое такое воспоминание было волшебной шкатулкой, полной незнакомых чудес, и каждый раз, когда казалось, что она уже исчерпана, вдруг открывался новый слой ее содержания, новый угол прочтения, она рождалась заново из какой-то другой, локальной глубины, соседней с той, которая жрет, обьединенная с ней необьятным пространством сна, имеющим, возможно, совсем немереную размерность. Сама же Женя, он был уверен, станет для него одним из его ангелов-хранителей, внутренних ночников, встанет в один ряд со всеми уже давно познанными и никогда не знакомыми молодыми девушками и совсем маленькими девочками, со всеми этими хрупкими бедными революционерами, восстающими против непроглядной тьмы естества, будучи сами ни чем иным, как просто другим агрегатным состоянием ее же, ее ломкой блестящей поверхностью, предательски проседающей в некоторых местах.

И было совершенно понятно, причем уже со стороны и в реальном времени, а не то, что при вскрытии задним числом – понятно было, что одного легкого прикосновения, одного лишь самого отдаленного намека на наличие у Жени свободной и активной воли было бы достаточно, чтобы навсегда спугнуть обнаглевшую Максимову физиономию, подобно тому, как живо и охотно спугиваются некоторые смелые приставания, стоит только обьекту дать малейший знак о том, что он все понимает, то есть как бы осубьектизироваться в отношениях и вдруг единым махом сорвать жирный занавес, обнаружив сонному прожектору («Дамы и господа!») голубого артиста в колготках.

 

– Вы знаете, вообще-то он совершеннейший трус, – на последнем слове Давид Александрович вдруг сделал непредвиденную паузу – у него во рту вдруг раздался глухой треск чего-то чужеродного, и он давай вытаскивать; Игорь в ужасе сообразил, что вот сейчас он вытащит изо рта внушительный осколок пломбы, а то и, чего доброго, целый (ну да, конечно!) зуб. К счастью, то была всего лишь куриная кость, Игорь вздохнул с облегчением, – Причем с детства. Всю свою жизнь он боялся и стыдился – два его излюбленных занятия. Девушки у него, конечно, нет и не намечается. Девчонок он начал боятся еще в начальной школе, чем они никогда не упускали случая воспользоваться, всячески третируя его и оттачивая на нем свою еще неловкую женскую стервозность, которую иные романтики отчего-то предпочитают называть характером. Я лично предпочитаю пользоваться последним определением в его прямом значении, дабы не поощрать ничем не оправданную омонимию, влекущую за собой известное разночтение в терминах. Вы, может быть, находите подобную ассиметрию в некотором роде изящной, или просто не любите ругаться. Тогда для вас я сделаю исключение и замечу, что ваша Женечка, кажется, совсем лишена характера.

Это трудно обьяснить и лучше не представлять, но в процессе этого монолога Давид Александрович ни на секунду не переставал есть. Игорь, впрочем, понимал каждое слово и сам не ел, дивясь этому любопытному умению. «Зачем он, однако, все это мне говорит? Хочет через меня комплимент сделать – так я все равно не передам?». Сперва его несколько смущало, что, коли суждено свершиться какой-нибуть истории, курносый старик непременно будет получать последние новости первым, как существо более внимательное и склонное к обобщениям (дорисовывающим, как известно, фон, что немаловажно в условиях событийной или информационной жажды) , однако он быстро поправлял себя, вспоминая, что в случае с его Женей никаких «обобщений» быть не может. Вспомнив об этом сейчас, он улыбнулся про себя, решив, что вот на этом-то Давид Александрович уж точно сломает себе зубы. «Не настолько ты хорошо нас знаешь, чтобы какие-то себе там выводы делать. Пока что ты рта не закрываешь, а я только слушаю». Но старик вел свой монолог, казалось, со всей откровенностью, и чувствовал себя с молчаливым незнакомцем (по сути) как рыба в воде.

– Я думаю, их знакомство не за горами, а вы? Не сегодня, так завтра – я вас уверяю. Мне, честно говоря, даже не терпится посмотреть, как они между собой поладят. Я даже было  хотел чуть поспособствовать, сами понимаете, но решил, что правильнее было бы не вмешиваться в естественную среду обитания – для чистоты эксперимента, так сказать. Вы-то сами как считаете?

Игорь, как часто бывало в преддверии таких вопросов, спешно набил рот чем попало, делая вид, что ест с аппетитом и зная, что Давид Александрович совершенно точно не будет дожидаться, пока его собеседник прожует и ответит. Но у него все чаще стала возникать мысль, что лучше бы отвечать в таких случаях, потому как это был единственный шанс повернуть беседу с Давидом Александровичем в свое русло, приручить на время его дикую прыть, не знавшую понятия непринужденной светской беседы и выросшую в полной изоляции от примесей такта и логики. Однако, не доверяя вопросам, он и ответам не мог доверять – с подобной тревогой прислушиваются к учащенному серцебиению – «а не болен ли я?», с такой же – всматриваются на кухне в разноцветную лошадь – «а не спятил ли я?».

И все же необходимость порой давать какие-то неопределенные ответы, пусть с целью отмахнуться, отшутиться, мало-помалу рождали в мозгу Игоря призраки каких-то идей, так что он поневоле включался в оживленный процесс мышления своего престарелого соседа напротив. Это были как бы доплывающие до поверхности пузыри глубоко в нем затаенных ощущений и мыслей, порожденных текущим моментом его судьбы, и как бы ни хотелось Игорю создать для общения с Давидом Александровичем собственный дубликат, который никоим образом не задевал бы настоящего содержания его жизни, он никак не мог игнорировать мысль, что, пожалуй, было уже слишком поздно обрастать хитином. Он слишком поздно спохватился, как бы и не подозревая поначалу, как уязвимо и проницаемо его счастье, и не без досады осознавал, что теперь, просмотрев брешь, вынужден, пожалуй, слушать Давида Александовича как можно внимательнее, чтобы не пропустить ненароком еще чего-нибудь важного. От его искренней рассеянности осталась только неубедительная форма, грубоватая подделка, в своей угловатости доходившая иногда почти до хамского пренебрежения, но напрочь лишенная трогательной невнимательности оригинала. Игорь чувствовал едкое раздражение оттого, что вынужден был из вторых рук получать обрывочные сведения о предмете, непосредственно (в чем он уже никак не сомневался) касавшемся его Жени, да еще в форме несусветной чуши, щедро разбавленной псевдопсихологическими рассуждениями, гроша ломаного не стоящими. Ему вспомнилось то положение хорошо осведомленного, но все же стороннего наблюдателя, которое иногда отводилось ему Софьей Львовной, Жениной матерью, и к которому он относился, как к какой-то глубокой, обидной несправедливости, настолько обидной, что «лучше, право, вообще не знать, что у них там происходит!». Мысль эта явилась неожиданно, и Игорь отнесся к ней со всем вниманием и гостеприимством хозяина в халате и домаших тапочках, встречающего на пороге нежданного гостя: «А ведь она, кажется, никогда до конца не понимала, чем ее дочь была для меня. А, может, напротив, слишком хорошо понимала. Или же она просто не хотела допускать угрозы тайне отношений между матерью и дочерью – а сейчас вот самое время сделать такое лицо, как будто мне ничуть не льстит теперь, постскриптум, даже теперь, когда она, что бы ни думала обо мне и в каком бы качестве ни думала, так далеко, а дочь ее здесь, со мной, и сам Господь бог подписался бы под этим обстоятельством – не льстит мысль, что я мог представлять такую угрозу. Ведь эта непостижимая связь, эта магическая руна, которую представляет собой любовь между матерью и дочерью, этот кровный союз мудрости и невинности – камень преткновенья для любого обольстителя. Да, некогда моя голодная душа не брезговала даже мелкими победами рядового ухажера, хотя даже в самые трудные моменты жизни все это представлялось мне не более, чем праздной игрой в возможность поражения, я находил некоторую забаву в искуственно создаваемом ощущении близкой и невозвратимой утраты, которая как бы обновляла в моих глазах ценность моей будущей невесты, придавая ей особую остроту. Не было ли это самое искусственное набивание цены (своеобразный налог, «не попрешь», дескать), на самом деле игрой в возможную победу, ловко и коварно замаскированной под игру в возможное поражение (помню, в детстве я сражался с фашистом, надев на пугало дедову зеленую каску) – вопрос вообще совершенно другой. А самое приятное то, что теперь я уже могу допускать совершенно любые мысли о себе, в каком угодно свете выставлять собственные поступки и желания, зная наверняка, что ни коим образом они уже не способны навредить моему состоявшемуся счастью, позволить им кривляться на сцене как угодно, выделывая лучшие их номера – как при выигранной партии в «дурака» («Ну, покажи уже, какие у тебя там были козыри») – могу поиздеваться вдоволь над своими бывшими мучителями. Они принадлежат нескончаемому и абстрактному процессу рефлексии, тогда как нет ничего материальнее и вещественнее нашего счастья – это два разных мира – мир свершившегося факта и мир теоретически обоснованной его невозможности. Но ведь разве это не доказывает, что процесс и результат генетически разобщены (сериал: ни за что не рассказывайте негру Робиновичу о том, как его усыновили), и разве не очевидно, что наиболее всего должно настораживать даже не то, что у результата все же есть где-то цепочка причин (ведь причинно-следственную связь никто не отменял), а то, что у процесса этого будет свой результат? Так и представляю, как на склоне лучезарной жизни моей открою забытую банку с оставленным лет тридцать назад буйным брожением, и не могу погасить мысль, что мне как раз уготована смерть от этого ужаса».

«А что, если я ему сейчас задам пару таких вопросов?» – улыбнулся он, но тут же одернул себя, вспомнив, что ведь ответит. «Да и, если подумать хорошенько, что бы я хотел ему доказать? Что степень моей рефлексии превосходит степень его, гм, профессионализма, и козырной двойкой покрывает разукрашенный его туз (и здесь неслучайно мерцает элемент произвольности козыря, боюсь. Нет, это все-таки Женин профиль – что с того, что здесь, в этой нелепой дуэли феномена и системы мне  представляется перевернутая версия кубика-рубика, в которой только одна комбинация является хаотической тайной, а все остальные – ее разрешением (цель – соответственно – разрушение вездесущей цветовой гармонии, а не восстановление ее) – что с этого, если я в жизни, кажется, не смог бы собрать кубика-рубика, в то время как она собирает его в несколько секунд, смешно перебирая своими узкими пальчиками! Что с того, что хрупкий Гордиев узел – единственное, что скрепляет швы моей реальности, что счастье мое возможно только под знаком неразрешимого (если бы!) вопроса, в виде некоего черновика, всегда, как известно, превосходящего амбициозностью свою окончательную версию – и я даже боюсь формулировать его в своем сознании, этот вопрос, предпочитая держать его в жидком состоянии, расплывающимся по всему мирозданию вокруг, потому как совершенно очевидно, что, будучи в состоянии твердом, вопрос этот задавался бы мне непосредственно. А в то же время какая вопиющая непоследовательность заключена в этой слабости! С такими мыслями, пожалуй, и впору слушать Давида Александровича, радуясь, что все ему как на ладони)? Право же, это смешно! Разве я здесь конкурент, разве мне так уж необходимо спорить с Давидом Александровичем? Ведь мое дело маленькое, я и счастлив-то теперь, кажется, только оттого, что никому решительно нет дела до того «непорядка», что я счастлив. А теперь вот этот курносый старик в меня, кажется, уж и перчаткой готов запустить. Вон как раздухарился – скучно ему, видите ли! Сплетница да и только!».

 

Тем вечером, придя в номер и почувствовав вдруг, как обьемно и полно прозвенели в этот раз его ключи и очутившись в полумраке пустой комнаты, Игорь первым делом поспешил к шкафу – не осталось ли шарфа или шапки? Нет, слава богу, в шкафу совсем не было следов Жениного существования. Игорь вздохнул было с облегчением, но тут же помрачнел, ощутив, что гангрена тревоги не остановлена и ползет выше, задевая уже до него самого: «А где-то она сейчас?». Он выглянул в окно и спустя пару секунд увидел ее, идущую по свежей тропинке между двумя зыбкими сугробами – среди затемненности сумерек она выделялась каким-то черным сгустком, решительным и уже бесповоротным. Минут через пятнадцать все снаружи будет такое же. Игорь поставил чайник и обратил внимание, что какая-то отчаянная сладость появилась теперь в его спокойном чувстве власти над своей судьбой, в нем было какое-то поспешно забытое наслаждение, с каким-то настораживающе светлым чувством, почти с тоской, он подумал, что понятия не имеет, зачем Жене вдруг понадобилось взять и пойти гулять одной, и еще, что всего важнее, что он и не подумает спросить ее об этом. Игорь растянулся на диване во всеоружии, разве что без шубы и ботинок и попытался было дотянуться носком левой ноги до выключателя, но не преуспел.

Какая-то уже находящаяся под пристальным внутренним следствием часть его сознания обратила внимание на следующее: «А ведь так я, пожалуй, и создам себе убедительную иллюзию, что позволил всему случиться еще до того, как оно началось, что это было сознательное послабление моей воли, и когда я буду думать об этом, в свете тех событий, которые будут тогда занимать мое сердце, мне, конечно, и в голову уже не придет, что вот теперь, когда я лежу в полумраке и тишине комнаты, а Женя в одиночестве идет сюда и тишина вот-вот прорежется двумя-тремя глухими стуками (вот в такие моменты, когда будущее кажется полностью предрешенным оттого, что сознание сосредоточено на одиночестве и тишине, и тот несомненный факт, что сейчас, вот сейчас, войдет в комнату второй человек, включит свет и заговорит, представляет не меньшего калибра тайну, чем день твоей смерти или даже утро после него, время как бы отслаивается и постепенно сползает, слой за слоем, и близость заветного разрешения совсем теряет свой логический смысл – в такие секунды время достигает своей максимальной упругости и то тонким слоем растекается по пространству, то, напротив, уплотняется до полной непромокаемости, а на заднем плане маячащее тиканье выходит из роли и теряет вместе с ней свою компетентность и весь авторитет), вот теперь, от меня уже ничего не зависит, как если бы это было соблюдением давней клятвы, данной со всей безответственностью юности, то есть такой, которая в момент своего запечатления в действии не способна служить даже утешением тщеславию. Право же, причина уже состоялась, а все остальное, что бы ни было впереди, будет только следствием, то есть всего лишь отголоском – но чего, в чем причина? Чего причина – на этот вопрос у меня хватит терпения дождаться реального ответа, а не измысливать его в больном сладострастии раненого. Итак, отголоском чего? Где он, этот исток – в ней, или во мне? Наверное, мое мгновенное смирение и переход от спокойствия к тревожной меланхолии, минуя опосредованность ошеломления и отчаяния, могли бы быть косвенными уликами моей собственной инициативы. А может, этот покой, который я сейчас вопреки своему положению испытываю, является как раз плодом моих трудов, именно тем, к чему я так усиленно стремился – тогда мне должно бы радоваться теперь… но радости все-таки во мне нет. Но разве не все я сделал для того, чтобы даже тогда, когда меня нет рядом с ней, она не сходила с моей орбиты, всегда находясь в поле досигаемости моего притяжения, как дети, играющие в сумерках во дворе и помнящие родительские наставления? В конечном счете мне, кажется, придется уповать на то, что у меня не вполне получилось «сделать для этого все», что герметичность в каком-то месте была все-таки нарушена – придется для того, чтобы исключить возможность возникновения заразы изнутри – и кто, спрашивается, виноват в том, что в данном случае под исключением подразумевается всего лишь исключение из списка подозреваемых? Ведь если даже такого рода сужение невозможно, тогда и сам механизм моего мышления не может считаться надежным и непогрешимым, что-то не то именно во мне. Будем оптимистами и обратим внимание на то, что, повлияв однажды, можно повлиять еще раз, в обратном  направлении. Что вина предполагает несение ответственности активной, ведь преступник после приговора не выключается из состава преступления, являя собой закономерное и законное продолжение цепочки событий, он здесь, он рядом, в игре.

Как хорошо знаю я этот намеренно не смотрящий в ту сторону взгляд, эту нервную улыбку, беспокойное ерзанье каждой молекулы ее тела, нетерпеливость, с которой она выслушивала мои наставления, всем вектором своей воли уже стремясь на ледяную горку, в облаке плотного дыхания, в свистящем комбинезоне, как хорошо! «На волю птичку выпускаю/При светлом празднике весны». Хорошее было время, пожалуй, наиболее плодотворное, время, когда я почти физически чувствовал благодатную податливость ее души, ни одно движение не ускользало от меня, ни одна черта. У всего была причина и во всем формировалось следствие – волшебный, алхимический порядок, безграничное поле для деятельности (именно в эти короткие годы родилась серебристая русалка и болотная кикимора, в эти годы на свет появились мерцающие ночные эльфы и дракон, как-то раз спаливший кухню (рискованное предприятие, неудача которого могла обернуться разоблачением и немедленной мучительной (ибо – что делают дети со старыми эфемеными друзьями, как не сжигают их?) казнью многих)), не так, как сейчас, когда так много всего неизвестного и непонятного мне.

Олух, значит? Поглядеть – точно олух, ну полный валенок. Хотя физиономия, признаться, вполне смазливая. Не курит, должно быть, хотя надо бы спросить старика. Не хотелось бы, конечно, чтобы ее волосы пропахли сигаретным дымом – вот это точно было бы грубейшим вмешательством! Трус? Просто молодой фантазер, в конце-концов. Себе на уме, так сказать. Можно, конечно, еще понаблюдать, порасспрашивать Давида Александровича, попроверять на прочность – провести таким образом полную и тщательную экспертизу его несомненно бредового представления о жизни, ибо в нашем случае любой брак может оказаться гибельным, а перелом – открытым. Любая прошибаемость должна быть исключена.

Ибо что есть предубеждения для иллюзиониста, что есть сухие дрова для огня? Принимая во внимание инквизиторские склонности церкви (канонизированная память о которых полезна уже тем, что своей жестокостью перебивает трупный душок древнеримской содомии, заново открывая Возрождению мир человеческих страстей), легко подтвердить, что камнем предкновения для любого волшебства (равно как и условием его осуществления) является не дотошный прагматизм материи, но святое убеждение в чуде другого плана, отчего-то противоположного (как если бы необходимым условием магии было тесное двумерное пространство), и, соответственно, для его осуществления необходим однородный барьер, борьба на его территории и по законам, его самого породившим. И здесь очень важную роль играет уверенность в силе своего противника, а конкретно в том, что он не рассыпется до завоевания, не капитулирует, что будет драться до последней капли крови, потому что разрушение веры в соперника почти всегда оборачивается разрушением любой веры вообще. Чудо до определенного момента живет только умиранием другого – не зря на Руси враждебное отношение к язычеству столь долгое время было одним из главных оснований христианства (надо бы, кстати, спросить у Давида Александровича, помнит ли он еще тот знаменитый сталинский вопль (не говорящий ли о том, что война, а, может, и путь к победе, начались со своеобразной капитуляции перед другим врагом, исконным, не поздравляемым вчера с победой?)? Как гласит одна немецкая пословица, «учиться дозволено и у врага». К сожалению, не помню в оригинале). Голая реальность есть мрак, вакуум, Game Over. Баста. Доигрались.

Где же она, в самом деле? Так и заснуть недолго. А потом проснуться в три ночи как идиот и пилить глазами мрак. А все же как быстро высушивается, выжимается образ любимого человека, когда он для тебя становится достижим! Он не знает, конечно, что стоит ему ненадолго исчезнуть за кулисы, оставив за себя свежий сочащийся жизнью след на оборотной стороне сетчатки, что этого последнего никогда не хватает до его возвращения. Он не знает, да и не должно знать ей (чего юлить? Может, «персона»! «Личность», в конце-концов! Отвянте со своими шевинистическими замашками, сударь!), как работает механизм фантазии, о том, что энергопотребляемость ее растет прямо пропорционально количеству выделяемого ресурса, и ей так или иначе приходится перевариваться в собственном соку. Даже после замужества идеализированный образ супруги развивается, никак не привязанный к познаванию реальной человеческой души. И сейчас я очень четко осознаю, что эти два образа, познаваемый и воображаемый, не могут заменять друг друга никогда. Иначе я мог бы сейчас, пока ее нет, пока не внесла она вместе со своей волей новой сумятицы в строении собственного образа, развернуть в своем вялом сознании его, не упустив при этом и новой таинственной переменной, которая снова и снова ставит меня перед одним и тем же тупиком, одной и той же тайной в разных обличиях, разных деталях или проявлениях, или что там у нее вместо щупалец. Мог бы без ущерба для симметрии ненадолго поменять их местами, если бы кое-кто не был таким педантичным жадиной.

Но такая ли уж большая разница лежит между познаванием и воображением? В такой вот смутной, разбавленной темноте, как сейчас, можно усмотреть сходство с той мягкой непреклонностью, которая при взгляде на открытый горизонт кладет предел этому взгляду. Там дальше – территория воображения, то есть творчества, там заканчивается бескорыстное познавание, широкая, как сам горизонт, распахнутость зерцал, и начинается зеркало. Но разве не продолжается мир за этой завесой?

И если когда-то давно уже принято было во внимание, что воображение идет от сущего, а не от невозможного, от реальности, а не от отвлеченной мечты, то, значит, познаваемое должно бы настолько отпечатываться в нашем сознании и подчинять его себе, что диктовало бы за завесой именно свое отражение, и ничего больше (на этом ведь и строится продолжение горизонта, на этом же – человеческое ощущение космоса). Но если столь велика (как выяснилось) вероятность искажения, то стоит ли игра свеч, право? Если Божья воля (интересно, а может ли идея принимать газообразное состояние? Совести у меня нет) обречена на постоянное извращение, тогда не лучше ли вовсе было отказаться от попыток воспроизвести ее в лабораторных условиях?

К тому же стоит помнить, что фантазия далеко не сразу обретает форму сознательного вымысла. Перед этим ей необходимо определить, хотя бы самые первичные и относительные, границы сущего (дабы несколько удостовериться, что за тем деревом не гуляет такая же вот дрянь, только отчего-то с большим правом на жизнь). Я на удивление рано понял это – как раз тогда, когда произошло мое посвящение в ее жизнь, в ее сотворение (готов ли я был тогда? Конечно, нет. Но почти любая ситуация на свете появляется на этот свет в собранном виде, с перевернутой подсказкой на обороте и инструкцией по применению). Когда способность убедительно лгать стала впервые проявляться в ней, в самых, конечно, невинных мелочах вроде утаенного замечания в дневнике или ссадины на коленке, мне пришло в голову, что понятие правды у детей сильно расширено, как зрачок в солнечном луче. Может быть, необьятное количество вариантов развития событий сосуществовали в ее сознании, как жильцы в многоэтажном доме. Это мифологическое, спиралеобразное сознание, сводящее все в одну густую точку, нейтронная звезда, делающая возможным появление под кроватью удесятеренной в размерах версии вчера увиденной по телевизору лохматой гусеницы из Африки (откуда эта штуковина так крепко засела в ее воображении? Откуда-то ведь берутся глисты у детей (помню, что и Женя в свое время тоже не избежала этого неприятного сожительства). Только знаю, что мне удалось искоренить ее, хотя, возможно, чудовище было послано мне самим дьяволом в помощь, и кто знает, как сложилась бы ситуация сейчас, если бы я питал его в ее сердце, развивал и подкармливал вместо того, чтобы изничтожать и возвращать Жене свободу, которой она не всегда могла хорошо распорядиться). Помню, как летом обустроил ей у себя давно заброшенный балкон, как стелил узорчатый ковер и ставил низенький столик с навсегда запечатленным окоемом кружки в уголке, как она сидела там на старом стульчике с забытой, раскрытой на первой странице, книжкой на коленях и догрызала яблоко, роняя семечки с пятого этажа: «Раз яблоня, два яблоня». И в этой уверенности, что каждое семечко уже означает яблоню, что означающее всегда сосуществует с означаемым и никак иначе, в неразличении этом, я почерпнул тогда ушат уверенности в том, что все у меня получится. А позже, кажется, в следующем году (как странно – чем больше я стараюсь держаться четкой хронологии, тем более расплывчатой и запутанной она получается у меня. Быть может, я ошибочно полагаю, что попытка реставрации воспоминания является попыткой восстановления порядка событий. Сформулировав предположение, вижу теперь его несостоятельность: воспоминание в его лучшем исполнении стремится воссоздать ту хаотичную невесомость времени, которую нам дает счастье. Прошлое сталкивается с будущим в воздухе. Настоящее и прошлое, которые на данный момент уже вышли из тумана и являются свершившимся и вершимым фактами, на момент вспоминания уступают место своему неопределенному облику невероятного будущего и не лезут рылом в камеру. Лишь обескровленное и обесцвеченное соглашается лезть в архив), даже я заметил зеленую, вьющуюся гусеницу в ее яблоке, точь-в-точь такую, как в той передаче, и такого же размера (за вычетом телевизионного увеличения, конечно), заметил, но не успел предупредить – и увидел, как увлеченная чтением Женя проглотила ее вместе с кусочком яблока как ни в чем не бывало.

Чуть раньше, классе в первом, она весьма озадачила меня принесенными из школы сведениями о том, что каждая девочка появляется на свет уже с ребенком внутри, что он растет вместе с ней и появится на свет, как только та совсем вырастет (чудесная, полная веской поэтической нежности, легенда, с которой, конечно, ни в какое сравнение не идут истории об аистах и всяких безразмерных кочанах капусты, которые к тому же еще и оставляют вдалеке подленький, трусливый горизонтик). Я было хотел справиться об источнике такой информации, но в конце-концов решил, что мне не так уж и важно знать о нем: источник всегда найдется, он – вездесущая радиоволна, был бы приемник. В моем случае как раз важно было то, что приемник был (конечно, не могла этого знать моя дарящая матрешку мама. Я знал об этом и, надо сказать, сам подарил бы Жене матрешку, если бы она не была подарена бабушкой. Повторяться все-таки не хотелось), и на этой бесконечной горизонтальной прямой информации едва ли удалось бы мне поймать мою Женю в какой бы то ни было отрезок, кроме временного, который, кстати сказать, и без меня неплохо себя реализовывал: что бы ни происходило в ее восьмилетней головке, пределы этого всегда были гранями ее понимания. Питаемые инстинктом и живым воображением, бесчисленные образы эти очень скоро перекрывали воздух собственному первичному значению, следовательно, убивали себя как символы, следовательно, теряли все свои когнитивные свойства и становились – чем? Просто игрой, фантазией, отвлеченной вселенной, чье развитие только уводило от понимания настоящего порядка вещей. Может быть, из останков таких вот ископаемых чудищ и формируется невинность, и чтобы понять, с чьей стороны здесь идет жульничество, надо проникнуть в саму идею невинности, в само ее значение. Брешь или оборона? Тревога: Защитите Ваших Детей. Завтра на первом.

А если серьезно: возвращаясь к образу матрешки, нельзя не столкнуться с тем фактом, что матрешка лишена замкнутости, лишенная возвращения, зеркального отражения, она предельно далека от христианской инверсии образов сына и матери (сына и отца?) – больше – она вовсе лишена представления о сиротстве, то есть самого гвоздя этой инверсии. Смысл  христианского единства матери и сына заключен в разлуке, в жертве, в отречении. Иисус для Марии – не дар, но долг, займ, возврат которого неминуемо влечет за собой лавину процентов. Единство их – единство страдания, крови не текущей в венах, но пролитой. Насколько властна была она над ним, насколько полна в своих материнских правах? Если бы вселенская чаша материнского долга и горя разбавлялась хоть бы каплей какого-то «родительского права» (которого сейчас так несправедливо редко лишают некоторых его счастливых обладателей), то, думается мне, решила бы она – гори синем пламенем весь мир вокруг, а сына бы своего не то, что на крест – в храм, на улицу бы не пустила. Одной капли хватило бы, ей богу!

Но где же она? Все еще нет. И сколько, интересно, я уже лежу вот так? Главное – цепляться за любую мысль, не засыпать, дождаться Жени. Не хотелось бы мне в конце-концов, как это часто бывает, самому падать в собственноручно разведенный бульон. Индюк тоже думал.  Но что, если все-таки вернуть метафору в ее первоначальный реализованный вид, заключив ее в рамки другой мифологии, кавычки другой формы – науки? Что, разве не было прецедентов? Итак, на поверхности моей памяти всплывает один такой. Правда, тут мы имеем дело с человеческой особью мужского пола, и таинственная опухоль в районе грудной клетки на поверку оказалась всего лишь менее удачливым братом-близнецом, и нельзя не признать, конечно, в этом смысле некоего равноправия этих двух организмов, совершенно метонимического и ничем не заслуженного, вынужденное соседство, pluralia tantum, потому как первичность и вторичность в данном случае никто не смог бы определить. Да и есть ли смысл? Матрешка в любом случае провалилась, ничего с этим поделать нельзя. Но можем ли мы на основании неудачной реализации обьявить эту чудесную метафору несостоятельной?

Ох, какая честь была оказана мне, подумать только! А впрочем, подумав, можно вполне и понять, откуда эта честь взялась. Я знаю, что, когда Женя приставала к своей маме с назойливо-конкретным вопросом, та заметно грустнела и замыкалась в себе и своем горе, как ужаленная черепаха. Знал я и то, что от школьной мифологии, наполовину состоящей из более-менее добросовестных теорий, плавно переходящих в скабрезные шутки мальчишек (замечания которых, кстати говоря, нередко отличаются изощренной образной похабностью и порой истинно робингудовской меткостью) до Ветхого Завета путь долог и тернист, даже до того глянцеватого с картинками (прелес-сть!), подаренного Жене на пятилетие, который до самого момента окончательного забвения служил исключительно пестрой эстетической усладой для детских глаз и иногда – источником вдохновения (срисовывала она всегда на вырванном из школьной тетради листочке в клетку, и ой как заметно тощали порой эти тетради – напрасно старались мы приучить Женю выделять отдельную тетрадочку под свои рисунки). Впрочем, Женя тогда ушла от меня, кажется, в полной уверенности, что и я сам до сих пор теряюсь в догадках касательно ее (а заодно и своего собственного) происхождения. Может быть, это в каком-то смысле даже еще больше сблизило нас.

Сблизило и уровняло. Одна из нескольких причин, по которым мне порою жаль, что ее детство закончилось: я так и не смог провести диагностику проблемы субьектно-обьектной организации детской игры, когда присматривающий взрослый непосредственно в нее вовлечен. Жаль, потому что направление, как мне кажется, выбрано было верно: вопрос рассматривался на материале игры в жмурки с Женей и ее подругами во дворе. Детская игра, как сама природа, не терпит «праздных соглядатаев»: непременным, хоть и не единственным, условием соотнесенности детской повсеместной беготни с моим наличием было мое непосредственное в этой беготне участие. Иными словами, меня, мирно сидящего поодаль в портере скамеек, бесцеремонно хватали за рукав и тащили куда-то, где место мне уже было определено. Потом завязывали глаза, и…

Притом Женя не отличалась, сказать по чести, особой добросовестностью во время игры: заварив в черном неглубоком котле жидкую кашу неясных впечатлений и обрывочных образов, она часто забивалась в уголок и наблюдала за моими потугами, и стоит ли говорить, что в сети нелепо раскинутых ласт пападался кто угодно, но не она. Наверное, это развлекало ее, однако совсем не долго – не более пары минут. Неуязвимость очень быстро надоедала ей и она в подтверждение собственного участия в игре бросалась в самую гущу событий и проносилась перед самым моим носом. Все равно мне почти никогда не удавалось поймать ее, но зато поражение мое становилось честным и происходило по всем правилам. Таким образом проходило немало времени, и когда я наконец снимал повязку, в полной уже готовности получить заряд солнечного света в отвыкшие было глаза, нередко зрение мое вдруг выливалось на преувеличенно непроницаемый холст улицы, криво прибитый гвоздем единственного работающего фонаря в углу – наш подьезд, дамы и господа. А очертания всей нашей маленькой компании были как бы зрительной проекцией того самого, цветшего секунду назад обрывочно осязаемого и едва уловимого слухом мирка, и только пластмассовая в виде и форме рубиновой ромашки заколка, сонно искрившаяся в волосах одной из девочек жила несомненно и добавочно, в виде исключения, десерта – что-то новенькое, импортное, непереводимая реалия. И да, страшно было реальным образом, ибо кто-то обязательно не упустит случая раствориться на секунду в обьятьях темноты, собравшись затем в уже другом виде, неузнаваемом, и да, за всеми не уследишь, но страшно было и мистически, детски страшно, потому как представил себе я, что получится, если из этих вот обрывочно выхватываемых то здесь, то там, лоскутов пульсирующей, дышащей и резвящейся материи в безумном желании мира сшить плотную аппликацию, просто соединив их вместе, игнорируя созданные кислотным мраком пробелы и провалы, здесь и там? Получится ли, собрав из частей видимого многорукое и многоногое, выдать все это за мир, скажите вы мне? Нет, теперь-то я точно уж не усну!

А наутро – солнце, и розовая игла протыкает тяжкий занавес века, а там, на другой стороне – зайчик (кофейный просвет колготок, ах, Сонечка, больше ничего не надо!), отскочивший от зеркальной поверхности: милая Софья Львовна! Я спрашивал, помнит ли она, как приходила в наш пустой дом с моим старшим братом, как странно коротки были ее волосы, не напоминала ли она сама себе тогда чопорную английскую школьницу с алой ленточкой в белокурой гриве, волне, которой я захлебывался? Как дарила мне (уже тринадцатилетнему!) картонную коробочку с новогодним подарком она, конечно, тем более не помнила, а что же там, что же, что-то большое на дне всех этих дешевых разноцветных помадок с одинаковым вкусом сахара, секундочку… ах вот он, красноносый – с оттенком светлой печали срывалась пестрая текстура золотинки, а он легче и пустее, чем кажется, но я счастлив, милая чужая! И она позволила мне посидеть у себя на коленках, тех, что просвечивали, и братец мой поглядывал поверх кружки с преувеличенным терпением. И понималось отчетливо, что, хотя так легко принимались ею мои поцелуи и обьятия (в которых она как будто еще скрывалась, отсрачивая неизбежное), хотя малейшее его прикосновение, я видел и чувствовал, заставляло ее всю сьеживаться в уголке своего девичьего начала, понималось безошибочно, что вход с другой стороны, что внутри перед черным ходом я был бесконечно дальше от цели, чем он – снаружи, завернутый в декоративную сахарную метель, что его впустят, уже сегодня, вот сейчас, как только избавятся от меня, положив остывать в холодной, темной детской.

И когда сквозь дверную щелочку вылавливал я, как по гостиной, стараясь в полной темноте нащупать бытие друг друга, тихонько, не желая будить меня, метались теплые тени, скажи же мне, Сонечка, заметил ли он тогда твой последний жест капитуляции, когда твоя ладошка слепо скользнула по стене в судорожной жажде включателя и не нашла его?».

Брызнул свет, и Игорь начал усиленно моргать в попытке стряхнуть с ресниц последние капли. Увидев перед собой розовую душистую (последушистую, очевидно) Женю в ночной рубашке, он вдруг ощутил себя проспавшим важное. Женя сидела на кровати и расчесывала волосы, держа перед собой серое зеркальце. «Какая ты розовенькая!» – подумал Игорь и, поскольку после сна был разговорчив, немедленно провозгласил. Ответа не последовало, и он оказался теперь в печальной роли одинокого игрока с невинностью, свободного в комментариях и совершенно несчастного. Игорь понял, вздохнул и заснул обратно.

 

Значит так – первым делом он начнет здороваться по имени – Максим, нет, он уже не забудет. Однако и эта мера была запоздалой – здороваться по имени первый начал Максим, при любом удобном случае и не один раз в день. Местами это злило – местами, а не временами, потому как состояние Игоря теперь было статично и легко поворачивалось любой стороной. Ничего еще не началось, а если и началось что-то, то насколько легко могло быть еще задушено в колыбели, без всякой боли, без возмущения каких-либо законов – просто волна жизни чуть-чуть приподнялась над ровным холстом океана и тут же спала, став ровным местом с пятнышком позолоты на серой поверхности – не важно совсем, сколькими взглядами перекинулись Максим и Женя к моменту, когда Игорь уже окончательно принял свое драгоценное решение, неважно, были ли они вообще. Так думал он, не торопясь между тем окончательно убеждать себя, но действительно, интересно подумать, является ли преступлением против морали убийство любви на столь ранней стадии развития? Ведь если в самых своих начальных стадиях она уже наличествует со всей своей властью, то тогда представим, с какой легкостью может она в этом случае обрести новую форму, а если нет – то что записать в протоколе?

«А все-таки что лучше для меня? Если ничего еще не началось, то тогда получается, что я теперь все начинаю своими руками, а если же началось, то тогда – ничего я сам не начинаю. Что мучительнее сознавать?».

И все-таки однажды он решился исполнить свое намерение. Дело было на первом этаже столовой, где Максим задержался посмотреть выставку детских рисунков, снятую на следующий день. Игорь бодро промаршеровал мимо, согласно скрипнула дверь, ровная звуковая смесь заполнила уши – откудо-то издалека, там, за кулисами и деревьями, и обьемно протрещала ветка на переднем плане, ибо была реальностью. Сердце решительно замерло, а затем Игорь повернулся и пошел обратно, что-то поняв.

Внутри были детские рисунки на весеннюю тему: вот некто шести лет изобразил свое чувство подснежника, расписавшись в уголке теми же крупными махами (толстые локоны солнца свисали вниз, как у большой медузы), вот некто восьми изобразил – подснежник. Некто одиннадцати – подснежниковая обобщенность в некотором (двадцать две штуки) изобилии, плюс робкое присутствие перспективы – фигура автора вдалеке, резко выделяясь сиреневым светом (если присмотреться, можно было увидеть просвечивающий карандашный скелетик). Тринадцати – двое влюбленных освещают собой подснежниковый сад.

Он прогуливался вдоль импровизированного зала, и молодой человек около него нарочито Игоря не замечал. Шаги Игоря заполняли собой все звуковое пространство, порой перемежаясь с однообразным кашлем. Волнение Максима нарастало, он стоял, взглядом уткнувшись в какой-то из рисунков, как если бы единственным смыслом любого из них, равно как и единственным смыслом чего бы то ни было вообще, являлась Максимова неловкость, стоял и чувствовал физически, как уже в самом реальном времени сморкается в платок, поворачивает шаги и выскальзывает за дверь его упитанный шанс, быть может, последний из всех. Женя предстала глазам Максима в облике Игоря со всей мощью метонимического совместительства, одно совершенно механически было соединено с другим и вызывало священный трепет, всякое предощущение, всякий метафорический контекст теперь был утрачен навеки, символизм перешел в аллегоричность, туман рассеялся: он – это она. Что-то стремительное, неотвратимое и решенное было в этом тучном, в три слоя завернутом и с нездоровым багрянцем на щеках мужичке, аккуратно вышагивающем третий круг («Ведь надоест, вот сейчас надоест!»). Ассоциация контрабандным путем, вы нас не знаете. В обход законов. Не взбалтывать, вводить внутривенно. Нет, сказать по правде, у Игоря с Женей и впрямь были довольно схожие подбородки. Смотрел ли Максим на подбородок Игоря – остается загадкой.

Сам Игорь и вовсе повторял речь, шевеля губами. Взгляд гардеробщицы, скользя поверх детектива, освещал сцену бездействия. Все сомнения Игоря вернулись к нему напоследок, отзвучав дружным прощальным аккордом, и совесть замолкла.

– Моя… , – В обход запинки, – моя племянница очень хочет познакомиться с вами.

Взор гардеробщицы потух. Взгляд Максима упал на полные рук карманы Игоря, словно прося записки («предьявите…»).

– Это она вас послала ко мне?

– Нет, что вы! Какой вы прыткий… но ведь это видно по ней, разве нет?

– Я не замечал как-то…

Игорь состряпал ироническую гримасу:

– Еще б вы замечали! Но вы мне скажите: не откажетесь познакомиться с ней? Поймите, сейчас ведь так мало хороших молодых людей вокруг, а девушкам ее возраста общество молодых людей, ну, необходимо, можно сказать. У вас, конечно, наверняка есть дома дама сердца, и все уже чики-дрики, а? Ну да это не важно: считайте, что я вас… ну, вербую, что ли.

– Вы… меня? – Едва выговорил Максим, и сразу как-то покосилось отраженное в словах содержание его чувства в эту секунду.

– Ну да, вас! – Бодро отозвался Игорь, – Давайте-ка пройдемся, что ли?

Предложение пройтись сработало на ура, и теперь надо было выдержать паузу, но какой длины, и вообще, затягиваясь сигаретой, Игорь несколько переборщил с постановкой, после чего, в лучших традициях какой-то несуществующей школы актерского мастерства, сделал попытку заделать брешь, предложив закурить с неплохо изображенной хрипотцой. Отказ был принят.

– Ну, как хотите. Собственно, я по делу: все, как вы и сами уже догадываетесь, не так просто.  Вот вы сказки любите? Как у вас с воображением дела обстоят?

– А что?

– А вы ответьте, – Непрошибаемо заявил Игорь.

–  Ну, я как-то все больше с реальностью дружу.

– Тут не идите, лед тонкий. Давайте-ка слева от меня, а то ноги промочите и простудитесь. Итак, вы не фантазер?

– Ну могу иногда. Вы скажите, что от меня требуется?

Синхронный рефлекс двух собеседников решил за них, что пройдут до ворот и обратно. Путь обратно уже пошел.

– Такт! – Последовал глухой из колеи на целый день выбивающий своей прямо-таки прямотой ответ, – Много особого такта. Это ведь не шуточки, скажу я вам, это только на первый взгляд кажется, что все схвачено. А вот вы попробуйте-ка сделать то, о чем я вас прошу – и поймете, что не так-то все просто. – Игорь сделал ладони домиком, изображая, как все непросто, – Вы, Максим, должны понимать, почему я обращаюсь сегодня именно к вам: ваш дедушка обрисовал мне вас как молодого человека с безупречной репутацией. Поймите, я никогда и не за что не доверил бы свою девочку ветреному легковесному лоботрясу. При всей юности вы, Максим, кажетесь мне вполне сложившейся личностью, заслуживающей доверия. Несомненно, ваша молодая нежность и чувственность, – Пошел закат, порозовело, – также пригодится в этом деле, потому как холодными руками вы бы нанесли только рану моей спящей красавице. Это несомненно, но, – И он приложил палец к губам, как бы говоря, что речь идет о деликатности несколько иного рода, – речь здесь идет о деликатности несколько иного рода. Я взываю теперь к вашей сознательности, Максим, к вашему жизненному опыту, к вашей честности. Вот что я вам скажу: вам совсем не обязательно верить во все то, что она вам будет рассказывать, о чем вы будете с ней говорить. Женя – создание сказочное: в раннем детстве она настолько впитала в себя атмосферу детских сказок, что теперь они стали ее неотьемлемым содержанием. Итак, я хочу, чтобы вы, насколько возможно, закрепляли в ней эту святую веру. Развивайте каждую ее нелепую идею, каждый образ, каждую ассоциацию. Следуйте за ходом ее мыслей. Оставьте всякие иные помыслы на входе в ее мир. Вы не представляете, как легко все это чудо может быть разрушено. Тут как с детьми, понимаете? Одним словом, одним взглядом, детская невинность может быть осквернена, и нет такой силы, которая искоренила бы порок из детского сердца, если он хотя бы одной каплей его коснулся. Детей можно перевоспитать, научить манерам, даже привить вкус к произведениям искусства, но порок, если он в них проник – остается навеки в их сердцах.

Итак, завтра…

– Завтра – что?

– Завтра вы приступаете к своим обязанностям. Подходите, здороваетесь, Женя – Максим, ничего сложного. Ох и завидую же я вам! Ну да ладно: совсем стемнело. Прощайте!

И он растворился за углом – как будто его и не было – оставив Максима наедине со смутным счастьем.

 

Действительно, смутным. Но как очевидно было вечером над умывальником наличие за этими стенами курса, по которому теперь пойдет жизнь! Нет, теперь ему не уснуть. Не уснуть теперь – когда такое сновидение ждало его на той стороне, готовое, яркое – там будет вот эта метелица с синтетическим сереневым отливом, а фонаря не будет. Так было и раньше – вчера, например – ему явилась как бы сценка из «лебединого озера» и она, куда без нее? Что-то добавилось сегодня, что-то, не помещающееся в сон (и поэтому он не мог уснуть!), именно то, что пришлось бы вычеркнуть как не прижившуюся еще реалию, и вся эта ситуация являлась безошибочным опровержением мифа о том, что сновидения могут выполнять функцию предсказывания: только изредка могут они по горячим следам порадовать нас вчерашней новостью, но такое сновидение уже само по себе является горячим следом, тут нет субьекта, один бульон, а чаще всего сон – обстоятельное исследование устоявшегося факта, попытка «свежего взгляда», подчас весьма удачная, но – задним числом, дополнительно, всопомогательно. Это тонкий нарост на событиях человеческой жизни, настолько тонкий, что его почти не заметно под толстым слоем времени, оценки, ассоциативных соседей с обеих сторон, и оценить его значение можно лишь в тех случаях, когда нарушается обещание будущего, казавшееся вначале настолько непогрешимым, что рождало сны на правах свершившегося факта – вот тогда образовавшаяся пробоина обыкновенно затыкается лоскутом сновидения, и ткань приживается. Но для Максима этот вариант, судя по всему, был уже исключен. Он катастрофически опаздывал на встречу с чудом. Оно лежало у его ног в разобранном виде и, бодрствуя, он не в состоянии был его собрать, и казалось, что стоит ему уснуть со всем этим, и все свершится само собой, все будет собрано – непогрешимое, загадочное чудо жизни, готовое там, но разрозненное здесь. Но как не упустить ничего, как удержать в руках каждую детальку, не выронить и не оставить на подушке что-нибудь, кого-нибудь? В этом-то и была загвоздка: напряженное внимание, необходимое для устойчивости конструкции, категорически отказывалось работать на нужной территории (да и дедушкин храп, собственно, никто не отменял).

Максим лежал, зарывшись с головой в одеяло, и смотрел разноцветное. Как любой человек, тщетно старающийся заснуть, он поневоле задумывался о природе сна, о феномене того немыслимого доверия, с каким мы перепоручаем себя кому-то вне нас. Он думал о своей покоящейся поверх одеяла руке, такой послушной – и куда только она девается потом, в чем растворяется, чем становится? Кое-что все-таки стало потихоньку расщепляться и тягучий радужный раствор начал обволакивать его сознание пеленой забвения. Но сама Женя – причина, единственно значимое содержание всего этого – отказывалась вступать в диффузию. Освободившись от наслоения собственных рамок (лес, столовая, узкая лестница с эхом в потолке), она светилась и опаляла своей непосредственной безотносительностью, тревогой – ведь есть и другие рамки – там, за горизонтом скудной осведомленности, ничего не продолжалось, и только в конце – никогда не сменяемая декорация – была могила с искусственными цветами (красное, зеленое, фиолетовое – на черном фоне), потому что все мы, и она тоже, и я.

 

Была ли она когда-нибудь гадким утенком? Должно быть, должна была быть. Помнится, дедушка как-то говорил Максиму, что гадкие утята, конечно, крайне редко превращаются в лебедей, но зато к Рождеству большинство из них превращается во вполне таких миловидных упитанных уток без претензий и без особых претензий к ним. Была ли она белой вороной? Возможно. Но какая она сейчас чудесная, черноволосая!

Максим шел и думал о том, что Женя необыкновенно похожа на лебедя, и за это сравнение он уцепился так, что скоро само слово «лебедь» со смачным чавканьем отделилось от понятия и Максим остался с ним, как с хвостом ящерицы. Лебедь. Раньше был беледь – давнее, раннее детство народов, но отчего же произошла такая радикальная, выворачивающая наизнанку перемена – неужели только оттого, что вдруг был встречен черный беледь? Разве перестали существовать белые лебеди? Слово «лебедь» разве само по себе не подразумевает черноту?

Наверху, прямо над Максимом, хрустнула ветка и пустая шишка упала в жирный снег. Он засмотрелся наверх и парадоксально не заметил приближение Жени.

– Ты ее видел? – спросила она.

– Кого? – сердце Максима замерло.

– Белку!

– Белку? Видел, да. – авторитетно соврал Максим.

– Ну и какого она была цвета?

– Коричневая такая.

– Какая?! – смеялась она, – рыжая, наверное!

– Рыжая, да. – поправился Максим, как студент на экзамене.

Несколько секунд Женя искала белку, взгляд ее прыгал с дерева на дерево и не находил понимания. Затем она вернула его к Максиму и сказала, что Женя. Он знал и сказал, что Максим.

За время их первой прогулки он раза два порывался предложить ей несуществующие перчатки, глядя, как безнадежно не хватает Жене длины рукавов, как порозовели ее ладони от ветра и холода, предлагал свою способную прикрыть уши шапку, искал всяческой бреши в ее тепловой обороне, которую смог бы заполнить хоть чем-нибудь. Завернутая в застегнутую на три пуговицы курточку, она казалась Максиму слишком легко одетой для такой погоды (а дул ветер, и Женя щурилась, когда в лицо), и он был, казалось, готов завернуть ее в несколько слоев и лишить всяких очертаний. Женя шла по узкому бортику, разделявшему две бескрайние пластиковые лужи, а он шел по той, что справа, глядя на сухие осколки и периодически поднимая глаза на свою спутницу: правда ли?

Наступившая тишина уже содержала для каждого экстракт жизни другого – тот обьемный голографический рисунок судьбы и характера, который создается пятнадцатиминутным разговором, исчерпывающим в своем формате. Тишина теперь могла быть для них содержательной и не тяготила – не было той бескрайности версий, которую воспаленное воображение, окучивая соседа по очереди или попутчика в поезде, обычно читает с конца и никогда не добирается до начала. И хотя открывшийся горизонт по прежнему являл одни миражи – рикошеты никогда не виданных чудес – фантазия все же начала потихоньку обрастать пока еще совсем тоненькой коростой, чтобы в скором времени окончательно зажить, исчезнуть – так, нескоро, но так, дом по адресу прекрасной еще вчера незнакомки (а сегодня – прекрасной шапочной знакомой) утрачивает черты тридесятого царства. Самое любопытное было то, что Максим и Женя, оказывается, жили совсем недалеко друг от друга, всего пара улиц отделала их – там, за пределами санатория, они дышали одним воздухом и вполне могли встречаться (официальной Жениной представительницей в детстве Максима стала прежде не входившая ни в одну фантазию девочка в черном, раскрасневшаяся от бега и остановившаяся застегнуть сандальку).

Но Максим в тот вечер понял и более удивительные вещи. Больше всего дивился он тому, как спокойно и легко ему было с ней общаться – гораздо легче и спокойнее, чем накануне, когда воспоминание о ней, не виденной целый день, вдруг застало его врасплох, проходящего коридор с кувшином воды в руке. Тогда он спешно, словно бы убегая от кого-то, запер за собой дверь и со всей ясностью ощутил, что в своем одиночестве только еще более приближается к ней, к ее страшному, непостижимому существованию. Казалось, он лично нес ответсвенность за это существование, был как бы заповедником ее красоты, искусственно воссозданной и лишь давным-давно кем-то виденной в живой природе, на правах легенды. Не успев разобраться с собственными эксклюзивными правами, он был почти напуган этим странным открытием, но ни роли своей, ни положения он понять не мог – у него не хватало наглости задать себе вопрос «чего ей от меня нужно?» (ибо было слишком очевидно, что ничего), и он ограничился вопросом более насущным: «чего мне нужно от нее?». Вопрос этот оставался камнем предкновения, и казалось немыслимым обойти его.

Слава Богу, теперь все закончилось! Теперь он, сидя на нелепо молодящейся скамейке кислотного желтого цвета и в трещинах, наблюдал Женю: она стоя раскачивалась на качелях, каждым взлетом деля пространство на две равные части, а в лицо назойливо лезла оживленная прядь. Иногда она отпускалась одной рукой и решительно убирала ее, и каждый такой раз у Максима холодело в груди и он делал странное, не замечаемое движение к ней – поймать, и в эту секунду скрип качель в тишине казался почему-то особенно истерическим.

Над ними, сплетаясь узловато, свисали голые ветви, и иногда (так раза два или три случилось), рассеянное солнце вдруг концентрировалось на них, и бросало вниз, на Женю, сложнейший пульсируюший узор, и она щурилась от солнца и радости – счастливая теневая узница. А затем налетал ветер, и узор вдруг становился опасно покосившимся, после чего, спустя какое-то мгновение, вовсе исчезал.

Счастье взяло его измором. Никаких сомнений не оставалось – вообще ни в чем. Максим встал со скамейки и, стоя спиной к Жене и облокотясь на деревянный домик, который был ему по шею, вслушивался в лоскутную, составленную из сотен и тысяч перебиваемых друг другом звуков, тишину. В той стороне смутно мерцали узорчатые ворота, казавшиеся теперь дверцами крохотной шкатулки с каким-то детским секретом, и, если уж на то пошло, сплошные облака напомнили подушку. А еще регулярно пролетала тень – ее тень, смутная, напоминавшая что угодно.

– Летом здесь, наверное, хорошо, – Сделал он предположение, бросив взгляд на голые деревья, – Ты хотела бы летом сюда вернуться?

– Может быть, как получится. Но весна мне даже как-то больше нравится, такая, как сейчас.

И неужели, неужели же она была права – что, если правда: все – здесь, уже? Максим попытался осмыслить подобную возможность, и ему вдруг стала невыносима мысль, что вот сейчас он просто обязан прочувствовать вмиг всю лаконичность счастья, всю безыскусную волшебность и радость жизни. А что, если лучший день в его жизни уже состоялся, а его самого как будто бы и вовсе не было рядом? Ведь как невыносимо трудно порой сохранять в повседневной жизни то аристотелевское триединство (время, место, действие), которое в драматургии давным-давно уже стало пыльным анахронизмом! Ведь почти всегда на место себя мы ставим некую сноску, некий протез, который, положа руку на сердце, чаще всего действительно справляется с нашей жизнью как минимум не хуже, если не лучше, нас самих. И знать бы еще, когда понадобится сердце! Вот Максим идет из школы злой-презлой, ему лет тринадцать, его только что побили одноклассники за то, что он вздумал было вступиться за честь одноклассницы, потешавшейся над ним и, кажется, его только ухаживаний и не принимавшей, идет и злится, и на все ему наплевать, кроме собственной бессильной злобы – и не заметит он извилисто рассекающей асфальт трещинки, воспламененной лохматой зеленью, пробивающейся из нее, и перешагнет через нее в душе своей быстрее, чем во внешнем мире. Так и получается, что музыка жизни вокруг постоянно расходится со словами жизни человеческой.

А еще, вспомнив, кто он, что он уже и сам совсем не тот, каким был, и что рядом с ним женщина – вечная загадка, при встрече вдруг ставшая такой недоступно далекой, он подумал даже, что вот теперь его счастье – красивая коробочка с чем-то сокровенным, дорогая, покрытая отсвечивающим полиэтиленом, как в детстве на днях рождения. «А, может, и не мое счастье. Но коробочка моя».

 

А позже, когда Максим перед сном, по своему обыкновению, пил кефир с сахаром, хрустя никогда не растворявшимися сахаринками, он, наконец, смог уже со всей трезвостью оценить то, что произошло. И первым, что он понял, было то, что ничего, в общем-то, толком и не произошло в этот день. Но подумал он об этом совсем не так, как подумал бы вчера или позавчера, а как-то совсем без грусти, без раздражения, напротив – даже что-то сладостное и спокойное было в понимании того, что ничего не случилось. А как, однако, хотелось, чтобы случилось что-нибудь – еще вот этим вечером, еще когда шел гулять, усмиряя биение сердца, совсем еще, вопреки рассудку, ни на что не решившегося! Это он тоже помнил. Ему было даже немного стыдно за это.

Максим взглянул в окно и подумал, что, должно быть, откуда-нибудь издалека и видно это их светящееся окошко и лампу ночника, разбавленную абажуром, под которую он читал иногда, когда ему не спалось (дедушке спалось всегда) – искусственный цветок света. Затем Максим рухнул на кровать, и, впервые за весь вечер, нашел домашнее соответствие своего счастья от встречи с Женей – а он уж было отчаялся найти! Правда, странно все это: соответствием оказался морозный запах свежего постельного белья, знакомый и даже родной, а ощущение было такое, словно бы Максим познакомился с человеком, близко знавшим, оказывается, одного его хорошего друга – странное и радостное. Это могло означать будущее счастье, а могло быть очертаниями изощренной ловушки, и тогда совсем непонятно, зачем сразу, еще в начале, Максиму вдруг стало дозволено взглянуть на схему своего ада – потому ли, что то была неизбежность, или же она и впрямь строилась на самом сокровенном, что было сегодня, и планировалось просто разом все это опрокинуть, не изобретая отдельных пыточных камер? А еще этот ветерок, всегда ведущий к дому, и хруст льда под кроссовкой, и первая, вторая звезда (он забыл, но ведь вечное есть особая форма памяти) – вообще, похоже было, что в корзину свежего знакомства летело все больше старых вещей, и понять бы еще, куда потом эта корзина денется. Впрочем, он знал уже – знал, что то новое, в чем возраждались ощущения его детства, было будущим страданием, и жизнь их теперь – там, дома, если только ничего не удасться сделать, удержать ее, например, и не знал он, когда Паломины уезжают, а спросить боялся, как если бы то была глупость. Да и не время было спрашивать.

Время было спать. Дедушка выключил свет, а лампу зажигать не хотелось. Максима раздражал дедушкин храп – он, честное слово, возьмет подушку и уйдет спать в холл. Завтра ему хотелось снова увидеть ее, снова погулять вот так, вечерком, авось и закат подоспеет. Его очень успокаивала та дистанция, которая установилась между ними сразу после знакомства, и меньше всего, признаться, ему хотелось теперь нарушать ее. Но – а вдруг они уезжают уже совсем скоро – завтра, послезавтра?

То был вопрос за гранью рассуждений, и Максим лучше подумал об Игоре и об их вчерашней беседе. Ни о каких сказочных созданиях, разумеется, они с Женей не говорили, не говорили и об Игоре, что было, наверное, совсем не странно, и все же Максим приметил, что Женя ни разу даже не упомянула его в разговоре. На всякий случай Максим постарался припомнить – действительно ли он ни разу ни в чем не старался ее переубедить (хотя сам во время прогулки с ней постоянно проверял себя на этот счет – так пробрало его накануне от игоревской речи), припомнил, что нет. Да, только ради любви и стоит на свете жить. Да, дети прекрасны. А ведь, если подумать, и впрямь – только и стоит жить, что ради любви, а дети и впрямь прекрасны. С чем тут не согласиться? И тот факт, что она постоянно как будто ждала от него его собственных заблуждений, переспрашивала и ловила каждое отличие в зеркальной, кристально ясной пустоте его сознания, как иногда просят на картинках, не сбил его с толку – он все сказал правильно, вернул ей каждую фантазию, каждое соображение касательно окружающего мира, разукрашенным и лакированным, ибо знал ключ к ее сердцу и не боялся им размахивать.

Может быть, завтра будет сложнее, но Максим не беспокоился. Однако ему все еще была непонятна его собственная миссия – то значение, которое их знакомству придавал Игорь. Может быть, имелось ввиду, что нечто вне него, помимо него, но все же именно то в нем, что было единственно важно для Жени (а, значит, вообще единственно важно), должно как-то на нее благотворно подействовать, чем-то ей помочь? Игорь говорил так, как будто все должно произойти само собой, будто бы без его, Максима, участия. Но тогда зачем эта постоянная, тяжелая и противоестественная (теперь-то он понимал это) сознательность каждого слова и движения, которой требовал от него Игорь? Память беспощадно приводила полный текст: «А вы попробуйте-ка сделать то, о чем я вас прошу». Ведь это что-то куда сложнее, что-то совсем иное, нежели любовь, та простая нежность, которая была Игорю в нем, Максиме, нужна. Что-то такое, чем Максим совсем не жил и что едва ли мог понять.

И еще: «Оставьте всякие иные помыслы». С этой фразой получалось так, будто бы Игорь снимал туман с запрещенного горизонта – предупреждая Максима, он, там самым, первым указывал ему извне на эту опасность, на эту возможность, и разве может быть, что падение в эту пропасть было бы неизбежно, если б не? С замиранием сердца Максим задавал себе этот вопрос.

И что он вообще сам думает о своей племяннице? Как можно не доверять этому, и в самом деле, как будто сказочному, созданию (очарование среднего рода накрывало Максима волной нежности изнутри. «Он его любит а оно его»)? Совершенно очевидно было, что Женя абсолютно не похожа на других, на тех, чужих, которые, наверное, ждали Максима и еще ждут (но – тщетно!) в его будущем, приближающемся и близком уже настолько, что туман от него уже мягко окутывал настоящее, все менее оттого понятное, и за углом, наверное, притаилась уже алчная, кровожадная «кобылица» (как их звал дедушка, когда Максим был маленький – и самое страшное уже тогда заключалось в извращенном антропоморфизме этого слова), разукрашенная, со слезами, черными, как чернила, единственно возможная. Женя не такая. Если она заплачет, слезы ее будут чистыми, прозрачными – подлинным нектаром ее души, способной быть только ангельской.

Ощущение пробуждения от какой-то болезненной, тяжкой дремоты, цветом, казалось, напоминавшей молочную сыворотку, становилось все яснее. Разве в детстве, когда читали про Бога (на бабушку, под чьим обнадеживающим весом так приятно продавливалась кроватка, ложилась трепещущая тень от абажура, а сама лампочка светила прямо ему, лежащему, в глаз, походя на солнце с перевернутым горизонтом. Боже, каким серым и шершавым было покрывало под ней, какой безбожной ложью была грубость и жесткость этой кожурки, скрывающей дышащий, недавно из ванны вытащенный плод, и сон его, полный Бога! В этих последних минутах чтения перед сном уже чернели первые капельки страха, предстоящей темноты, одиночества на всю ночь. «И Дух Божий носился над водою»), та самая тайна от всех, а не только от него, тайна великая, относящаяся еще к тому времени, когда времени не было, разве вот она не была тогда яснее ясного, не лежала в онемевшей от тепла и лени руке, не парила над смыкающимися веками? И разве не была она во сто крат роднее и понятней того утра, которое предстояло – серого, холодного, осеннего утра, когда время идти в садик до четырех, до таких же вот сумерек (обманчивый перевертыш затянутого неба), того припадочно яркого, красного, чужого трактора в песочнице, давящегося мокрым, тяжелым песком? И – мучительный разлад между загадочным и нелепо-кокетливым, далеким, как звезда и увертливым, как червячок под лопаткой, сокровенным, как сама жизнь, и скрываемым, скрадываемым, как туманный смысл ее. И как тогда не хотелось засыпать (как если бы до рассвета было не время, а расстояние, для преодоления которого требовалось пройти через глухую долину сна), так же примерно и теперь упорно не хотелось просыпаться.

 

– Знаешь, я хочу, – начала она, краем рукава вытерая с щеки мокрый след, оставшийся от поцелуя Игоря, при этом склонив голову и как бы замерев так, чтобы он не заметил – жест, заученный еще с детства. Движение это Игорь прекрасно знал и любил, – я хочу, чтобы ты сегодня погулял с нами вечером.

– С нами – это с кем? – Игорь умывался, и время от времени фокус его зрения собирал расплывчатую Женю, стоящую в дверях и отраженную в зеркале.

– Со мной и с Максимом. Ну, без твоего нового друга, в смысле.

Игорь улыбнулся этой Жениной неточности: слишком рано, слишком торжественно обьявляла она это свое совсем простенькое желание, и то была, конечно, ошибка, «ошибка молодости», трогательная и святая, наверное. «То ли еще будет!» – подумал он с грустной усмешкой, погасшей на пути к собственному изображению на лице. Впрочем, в этой ее столь рано (ибо было лишь восемь утра) и основательно выраженной просьбе мог быть также замечен тонкий умысел, целью которого было дать Игорю время на обдумывание этого момента. Хотя то было чистейшее предположение, исполненное паранойи и тайной вины.

«Обдумывать уже нечего, все уже решено. Разве я не был уже тогда готов к тому, что постоянное подтвержение с моей стороны будет необходимо, что всегда будет оставаться возможность все закончить, отменить, придать забвению? Что, так или иначе, власть над всем этим принадлежать будет мне, и нет такого закона, которому я смог бы перепоручить ее? А, впрочем, возможно, что ни к чему тогда я не был готов…

Однако же есть границы, за которые я положил себе не пускать ее – есть, а нет (вот раньше надо было думать!) настоящих механизмов, гарантирующих оных соблюдение. Да, щупальца мои сильны, верность ее велика – но чему принадлежит эта верность? Что будет, если она почувствует сама, что находится в пределах моих владений, моей фантазии, созданной только для нее одной, что нет и не может быть для нее никакого переступания границы? Если что-то пойдет не так – моей ошибкой это будет, ничто не будет вынесено на рассмотрение в высшие инстанции, все решится здесь, там, где началось. Знал бы этот юнец, какая привилегия у него есть, знал бы, что никогда и ни за что не позволил бы я ему отвечать за ошибки, которые он мог бы сейчас совершить! Может быть, эта тайная привилегия и есть единственное, что получает он от всей этой истории. Но ведь в том и заключается сложность выбора, что он должен быть таким, как Максим, не иначе. Ее выбора или моего?».

Игорь прекрасно знал, что избранный им молодой человек не сможет (и не захочет!) никогда ничего скрыть от него. Максим практически дословно (сомнений не оставалось) передал своему покровителю их первую беседу с Женей (Игорю особенно понравилась, своей смелостью и уместностью, выдумка с белкой, так что он даже щелкнул языком, когда исполненный гордости Максим пересказал ситуацию – «Белка, надо же!»), и перескажет последующие, конечно. Так или иначе, насчет него Игорь не беспокоился.

Иные мысли занимали его во время этой утренней прогулки, и хотя его рефлексы судорожно хватались за что попало в поисках выхода из этого блажного лабиринта, как назло, отвлекаться было практически не на что. Бывали минуты в жизни Игоря, когда он, устав от постоянной, полной нервного напряжения, работы мысли, искал какого-нибудь естественного убежища своему вниманию во внешнем мире, но его давно заброшенные взгляд и слух тут же терялись и запутывались в пестрых, диких впечатлениях, похожих на мучительно яркие ретроспективные молнии, и над всем этим – все та же напряженная мысль, к которой все вернется, единственно живая в его жизни, единственный его дом. Было очевидно, что всякая ниточка с нанизанными на нее свежими впечатлениями (простой пример – пестрый венок, создаваемый даже самой короткой поездкой в вагоне поезда, вмещавший целый гербарий – от странного, крохотного, квадратно-бетонного мира посреди как будто бы луга или вырубленного леса (сомкнувшегося вдалеке), в свою очередь вмещавшего столько судеб, которые никогда не будут раскрыты, тех, что были связаны когда-то с ними, Игорем и Женей, и будут еще связаны когда-нибудь потом (только красная невесомая занавеска с неразборчивым узором выделялась на фоне серого), до вовсе луча, разбудившего ночью, нужного, наверное, кому-то там, неизвестно где), приведет его обратно к Жене, к мыслям о ней, к вечной тайне его жизни. И если все это должно означать дружный круг, замыкание цепи, решение и возвращение всего, то, видно, нет ему места в этом круге, потому как для него это было безысходной тюрьмой, в которой он, казалось, хранил не только свою жизнь с ее странностями и мусором (того, может, и не жалко), но и самый смысл ее.

А между тем что нового могло дать Игорю постоянное перебирание ее прошлого и настоящего, ее «черт и черточек», что нового он узнал бы, когда стало уже ясно, что весь облик Жени в корне изменился, и, очевидно, подлежит пересмотру с той хотя бы целью, чтобы не впадать с ним в откровенный диссоннанс, не говоря уже о том, чтобы влиять на него и перекраивать так, как то было раньше, в славные времена. И теперь, когда решение уже было принято и дорога назад хоть и была, но стала побегом, позором (впрочем, возможно, и облегчением для Жени, не понимавшей еще всего целиком), весь расклад снова предстал сознанию Игоря: когда-то все это уже было, он чувствовал это по характерному смешению боли и свободы (ощущение, напоминавшее мятный леденец), и еще – какого-то стыда за эту свободу, как будто она шла от тайной слабости, неполноценности, и, уж конечно, ему-то не была позволительна. Но больше всего стыдно было за это вечное желание проникнуть в природу Жени, в тайну ее внутренней жизни, желание, так естественно сопровождавшее его все эти годы, что оставалось практически незамеченным, не замечаемым, как воздух, переходя сразу же в кристально ясное понимание всего, что есть Женя – в единственно ясную вещь на свете. За него-то и было стыднее всего! «Как это странно, как неуместно!».

А теперь вот, вроде как, настало время избавиться от всего этого – и от стыда, и от тревоги, снова вернуться в то время, когда ничего не стояло еще между ними, к абсолютной податливости ее души. Измерить, наконец, глубину тайны, которая его не касается. «В самом деле, ничего в этом нет искусственного, никакой подделки: тогда побег был совершенно абсолютен, утрата – неизмерима, как мир, в который была брошена она, как монетка – в озеро, так казалось, так хотелось чувствовать – так, чтобы (я и тогда это знал!) настрадаться на всю жизнь, полюбить, если вернется, на веки вечные, чтобы в жизнь потом не наиграться с нею! Так и было тогда – разлад с Сонечкой, их отьезд на курорт (и открыточка со страшным врубелевским небом, с черной ужасной пальмой на фоне), «простуда» Жени – и как страшно, как сладко все это было, какой необьятный мир поглотил нас, милая, когда-нибудь я поговорю с тобой об этом, потому что буду знать – ты от меня никуда уже не убежишь… и разве такой я дурак, что не понимаю, что теперь все иначе, что теперь все – ложь, моя персональная ложь? Но все же так мне спокойнее. Я вроде как убеждаю себя, что и тогда, в четырнадцать лет, ты уходила от меня не дальше, чем вот сейчас, чем сегодня вечером, нет, конечно, я не пойду с вами. Да и смешно: в самом деле, что такое прямая, та бесконечность, что таится в округлости земного шара, чем по существу она отличается от отрезка, который один нам и сужден и через который мы и познаем эту прямую, насколько можем ее познать? Может, только и пойму теперь, через изощренный обман природы, которым по существу является наш брак, что-нибудь о тебе, о твоем побеге, о твоей любви?

Ведь за грань супружеских прав я, кажется, не выхожу, и надо признать, что в этом совесть моя чиста».

И, радуясь тому, что совесть его в чем-то чиста, Игорь подметил, решив примешать к самодовольству капельку чувственного наслаждения, соблюдя при том пропорцию, близкую к идеальной, что Женя его в последние несколько дней стала как-то особенно обворожительна. Впрочем, то было не удивительно.

 

Уж конечно, вполне решившийся идти до конца Игорь не пошел гулять с Женей и Максимом ни в тот день, ни в следующий. Так прошло еще два дня, и когда Женя вдруг перестала звать его с собой по вечерам на прогулку, первые мгновения облегчения, которое он все-таки почему-то испытал, быстро сменились тоской от понимания того, что Женя, скорее всего, так и не почувствовала, что ей не должно больше звать его, что все это – ради нее, а просто-напросто предоставила Игоря сомнительной альтернативе, которая была вот такой: болезненная желтизна комнаты в электрическом свете, жужжание лампочки, коричневые цветы покрывала, бренность брюха. Еще был Фрейд, одолженный у Давида Александровича, посоветовавшего Игорю заходить, «если совсем прижмет» – и что он имел ввиду? Фрейд был в мягкой склизкой обложке, край которой безобразно оттопыривался, дразня лампочкой, так что раздраженный Игорь наглухо запер книгу в тумбочке, забыв.

«И зачем она так звала меня? Может быть, это и было предупреждением, которого я не смог распознать, может быть, то была просьба о помощи, которую я проигнорировал?». Так и лежал он, думая, что, решив до конца испить чашу горечи, ему положенную, совершает, быть может, самое жестокое преступление в своей жизни. Ощущение чего-то непоправимого подкреплялось и необходимостью оставаться наедине со всем надоевшим – давно решенное вновь возвращалось и требовало все новых и новых решений (потому как зачем еще возвращаться?). Впервые Игорь вдруг пожалел, что отказался от процедур, способных хоть как-то помочь скоротать время, отведенное не ему, пока не вспомнил, почему именно эти процедуры всегда были ему противны: взять хотя бы не раз испытанный им контрастный душ, пытка которым происходила всегда в каком-то едва освещенном недостижимой, единственной лампочкой, светившей в коридоре на столе, помещении, похожем на каземат, с выстроенными в ряд кабинками, с надреснутыми квадратами кафеля и толстым, бледным призраком женщины в халате, котролирующим время, стыд перед которым был не только неуместен, но как будто и вовсе запрещен каким-то местным, казематным законом, регламентирующим это обоютное унижение полов, в котором шло, казалось, некоторое соревнование – все это было Игорю жутко и омерзительно, и еще почему-то особенно близко теперь.

Пообещав себе пятнадцать минут назад не делать этого, Игорь встал, выключил свет и уставился в окно, где они иногда появлялись. Окно это было теперь единственным для Игоря источником информации о них двоих, так как недавно он сообщил Максиму, что теперь полностью ему доверяет и полагается на него целиком (во многом ради того, чтобы насладиться плохо скрываемым замешательством и даже некоторой паникой в глазах этого никчемного молодого человека, основательно уже ему, Игорю, надоевшего. Однако приходилось уже тогда признавать, что этот остроумный жест (не заключавший в себе, впрочем, ровно никакого поворота и шедший от уже заведенной логики событий), совершенно того не стоит, и ради него одного глупо было бы терять подписку) – так он не был вполне уверен, что не пустил все на самотек, и в то же время знал, что этим еще больше связал Максима, до такой степени связал, что, может быть, и для Жени это обернется не самым лучшим образом. Впрочем, сейчас она была вполне счастлива. Накануне вечером, когда уже было совсем почти темно и Игорь по своему обыкновению дремал, Женя забежала в комнату, звякнув ключами, еще  больше оттененная полоской света из коридора, призванной, казалось, скрывать ее присутствие, всеми силами стараясь не шуметь, нашла варешки и исчезла. Давно Игорь не видел ее такой веселой. Если бы она знала, что Игорь не спит, позвала бы она его с собой? Может быть, теперь – только из какой-то жалости к нему, не из потребности, от которой она была уже далека, не из страха, который теперь уже совсем иссяк в ней.

«Ведь так и должно быть, правда? Еще бы! Я же сделал все, чтобы ей было хорошо, и если она этого не чувствует, что ж, ведь так и было задумано. Здесь несколько иная система координат, вот чего моя ревность не учитывает – вся эта история просто по определению не может не заставлять меня мучаться, чувствовать одиночество и первородный страх, о котором теперь я так легко могу говорить, я ведь еще тогда давно, вместе с данным себе словом, что Женя выйдет за меня, дал себе еще одно обещание – что вынесу эту последнюю пытку стоически. Господи, да я даже представлял себе ее, в самых мельчайших мелочах представлял – отчужденную задумчивость, всегда рождавшуюся среди только ей принадлежавших предметов-соучастников (поднимавшееся на шершавых волнах покрывала розовое зеркальце, декоративный гребешок, тающий в обьятиях подушки), лихорадочную страстность, сопровождающую желание зайти поглубже в лес и, наверное, затеряться там навсегда, перепоручив себя заботе (воле!) некоего иного закона, менее непреложного, ту самую «простуду», наконец – все это, горячо любимое мной, не так уж трудно было представить себе в одном флаконе – так мне представлялась влюбленность, неизбежно ожидавшая Женю впереди. Так я однажды понял, что отказ от меня означал не собственно отказ мне, но тот отказ от всего остального, который в первую очередь означает выбор избранника. Также было и со мной, когда она родилась. Но что я мог знать тогда о том, чем она станет для меня, когда отец ее уйдет из жизни, о той перспективе, которая мне откроется?

Но чего она ищет там, за пределами нашего счастья? Кого ищет? Ужасно думать, что там есть кто-то – мой соперник, мой двойник, обладающий разрушительной властью жизни и времени, непреложным правом на мою Женю, правом на ее любовь. Ведь так и есть, так и должно быть. Мир имеет право на нее, она ему принадлежит, ему – не мне, ее создателю. Говорят, корень всех проблем и вопросов человека, причина всех его страданий – закон земного притяжения. В самом деле, есть ли в этом мире что-нибудь более фатальное и, в конечном счете, более трагическое, чем этот закон? И разве не на его преодоление направлена вся моя воля, вся моя жизнь?

Но что же делаю я, делаю теперь, вот сейчас, как не подтверждаю всем своим поведением его непреложность? Даже моя уверенность в том, что она вернется – основа всей этой затеи – строится на том, что ей просто некуда больше идти со всей своей любовью, которую она не сможет отдать, со всем тем счастьем, которое она не сможет принять. Ведь сколь бы ни был иллюзорен мир, которому отдается сердце, сколь бы мало ни мог он дать взамен – любовь всегда реальна, счастье всегда реально (и подделывается все это чудо исключительно в условиях абсолютной искренности окружения, готового поверить)! И это то, чем мне никогда не стыдно было пользоваться.

По сути ведь, она никуда и не уходит – она до сих пор рядом со мной, в пределах моих владений – и это то, чего я не понимал много лет назад, в годы ее первого отчуждения. Не понимал, что все будет иначе, что из романтического мученика превращусь в мучителя, как было с Прометеем, обращенным в Мефистофеля».

Его чудо, его жизнь – вернется к нему, в этом он не сомневался и об этом не беспокоился, вернется не столько даже из верности, сколько от невозможности иного исхода, из общей замкнутой зеркальности происходящего с ней сейчас. Ему внезапно захотелось, чтобы Максим и впрямь был ему соперником, чтобы Женя могла убежать с ним навсегда, навеки скрыться (тут был и трепещущий парус, и белое, неопрятное платье, и сабля, и медуза в янтаре закатной волны) – чтобы могла, и чтобы Игорь знал это, и знакомая боль оживила бы его чувства. Нет, он больше уже не властен был все это разрушить, поздно было освобождать ее. Между миром Игоря и миром внешним для нее была полная тождественность, и только смерть снимет кавычки. Для него тоже, с некоторых пор.

За окном уже едва ли можно было что-то разглядеть толком: начался буран, обещавший задержаться. Где отдельные пушистые угольки сливались с серой непроглядной стеной, понять было трудно – и все это билось в стекло, тихо и тщетно. Вчера тоже был снегопад, и Игорь смог различить лишь два тонких бледных силуэта, как бы два следа, занесенных снегом: вот Женя идет по бортику, склоняясь то вправо, то влево, и Максим поймает ее, если она вдруг упадет. На этом поток информации прервался.

Игорь вспомнил о конверте, полученном им накануне свадьбы, два месяца назад, но правда была в том, что он и не забывал о нем. Теперь все толкало его к этому конверту, совершенно неуместному, незваному гостю, и что-то подсказывало Игорю, что это вот его пара. Как супруги, пришедшие на бал, временно разлучаются, чтобы получить возможность потанцевать с другими, так Игорь с Женей временно разлучились теперь для схожей цели.

Игорь залил кипятком чайный пакетик, покоящийся в местном граненом стакане, и стал читать.

 

Максим упирался, ибо Женя тащила его куда нельзя. Вообще, его не очень интересовало, что расположено вон за той дверью, хотя пару раз, поглощая компот, и задавался таким вопросом от нечего делать. Но он уже придумал, что там кладовая, и потому, что жизнь его никак никогда не будет связана с этой комнатой, было совершенно все равно, что там на самом деле. Теперь же дверь была зловеще приоткрыта, и оттуда тонкой струйкой вытекал жидкий вечерний мрак. Куда было можно, там свет горел, а за той дверью света не горело, и туда, значит, было нельзя.

– Ну давай посмотрим, что там! – Говорила она быстрым шепотом, не отпуская его руки я глядя в щелочку, прищурив правый глаз. Все в этой ситуации, по мнению Максима, было глупо и неинтересно, кроме ее века, так странно и чудесно опущенного, что оно совсем почти было лишено тех морщинистых складочек, которые появляются при зажмуривании, оно не дрожало, как обычно бывает в таких случаях, а покоилось совершенно безмятежно, почти как если бы оба глаза Жени были закрыты. Образ этот выпадал из аппликации, и несмотря на то, что существованием своим вскрывал все то мертвое, ручное, что было кругом них и чего они были непосредственными участниками – держал все это в собранном виде, не позволял распаду осуществиться, заставлял Максима думать о недостижимом. «Неужели она спит когда-нибудь? Наверное, она чудесно выглядит, когда спит!».

– Я туда схожу и посмотрю, вдруг там интересное что-нибудь. Ну а ты тогда стой здесь и дай знать, если кто подходить будет, о’кей?

– Да с чего ты взяла, что там может быть что-то интересное? – Но тут же он понял, что, какими бы его доводы ни были весомыми, только к одному они приведут – к бурану за дверью, к молчанию, ко всему тому высохшему, что уже не могло составлять содержание их отношений – к уютному зябкому домику, к качельке, которой уже, по сушеству, некого качать, к мраморному небу и игле фонаря, едва прошивающей неподатливый снежный хлопок. Понял, что выходит за пределы дозволенного ему.

– Ну тебе неинтересно, а я все-таки схожу посмотрю.

Она нырнула за дверь и растворилась там. Теперь одной тайной там стало больше, да. Он не слышал ее шагов, и из какого-то упрямства глазел на лестницу впереди, к которой мягко подводил вьевшийся ковер пола (в малиновой лаве плавают серые крупные островки, все это заключено в жилистые квадраты, узоры не повторяются). Две лампы, скрещенные как раз там, где стоял Максим, перекрывали всякую фантазию, и только у самого выхода в буран лежала блеклая, неуверенная тень. Слева на картине с полным сознанием актуальности светился шершавый выпуклый арбуз, а еще слева, слева от него, бледнел плоский силуэт груши, отвалившейся в прошлом году. Жизнь не стоит на месте, да.

Все это с четкостью, присущей чепухе, отлилось в сетчатке, и контуры этого были различимы за опущенными веками. Все так, когда-нибудь он, может, вернется, и что-то изменится. Но сейчас, в этом первичном бульоне, все было новое и неинтересное.

Жени не было слышно – видно ее тоже не было. «Но ведь я должен стоять на посту, пока она там». Пост был немедленно оставлен.

Та темная комната оказалась большим банкетным залом, стулья и столы образовывали между собой уродливые pluralia tantum’мы, в которых верхний был перевернут жвачками вверх. Тени от кружевных занавесок отпечатывались на стене и по пути обволакивали две белые колонны, растягиваясь до неузнаваемости. Они-то и выдали Женю – длинная гибкая волна прошла по ним, когда она перебежала и спряталась за колонной впереди Максима. Они и шарфик, который вдруг попал в фонарный луч и был виден сквозь мелкие теневые помехи. Решив подыграть, Максим тихонько подошел и ухватил его. Мгновение спустя он стоял в луже света с шарфиком в руке, в абсолютном одиночестве. «А что, если я сейчас уйду? Ведь ей в любом случае придется вернуться за ним, так что мне не обязательно играть по ее правилам».

– Ну же, где ты, Женя? – Произнес он сиплым шепотом и, так как ответа не последовало, уселся на пол возле окна, все еще освещенный далеким фонарем, свет от которого, пройдя такое расстояние, казался зыбким и нереальным, как лунный свет. Там, в той стороне, были, безусловно, ворота, но очень легко было представить себе, что их там не было, более того, Максим как никогда почувствовал, что наличие ворот в той стороне не имеет решающего значения.

Вдруг Максим осознал, что кто-то, безусловно, идет сюда. Да, определенно, некто посторонний, какой-нибудь строгий смотритель банкетных залов, и понял, что его здесь застанут одного с шарфиком в руках. Нет, Женю он не выдаст, он в ответе перед Игорем за нее. И ему самому придется держать ответ перед тем, кто зайдет сюда, и, когда этот момент настанет, ни Игоря, ни Жени рядом не будет. Он сам во всем виноват, сам пошел на это, стал жертвою ее сказочной мечты, разыгравшегося воображения. Да, разыгравшегося воображения! Сейчас его поймают, станут допрашивать – что делал, зачем пошел? Но она не знает, что делает. Не понимает, что мир – не игровая площадка, что он не для этого, для нее все – игровая площадка, для этого кунскамерного чуда. Итак, решено было выдержать все, что придется, хлебнуть из кубка жизни самой мерзкой жижи, какая только может быть, и все это – за Женино счастье, за ее мечту. И страшно подумать, какой естественной вещью казалась гадость жизни, как она была привычна и понятна, как, медленно и незаметно, все обитаемее и обитаемее становилась, тем же процессом, с каким населяется ночной мрак после того, как разбегутся все контуры и погаснет последняя радужная струнка, тихо и прощально трепещущая где-то в глубине зрачка! Женя, он никогда бы не понял, с какой дрянью ему придется мириться в этом мире, если бы не ты! Но где же, где же наш занавес?

Но никто не шел. Только Женя выпрыгнула из темноты и, коснувшись его едва ощутимо, сказала, что ляпа. Тогда Максим вновь принялся ей подыгрывать, и мертвый банкетный зал заполнился шарканьем ботинок, набросками теней там и сям, и как звенели пробелы тишины! Он несколько раз касался ее, но она обьяснила, что мало коснуться – надо поймать и удержать, и когда получилось, на темной стороне, когда ее дыхание обожгло его щеку, тогда Максим понял, зачем было так темно – иначе разглядел бы ее глаза, и взгляда их, уж конечно, не выдержал бы.

 

«У меня рак легких» – писала она, и первые пару секунд сознание Игоря обделывало большое красное, сьедобное чудовище, пятяшееся от смущения, и с каким-то напряжением нащупывало у него трагический пульс, уже в соседнем полушарии. Игорь вспомнил про стакан чаю, им позабытый: в самом низу сосредоточился весь потенциал заварки, над которым безмятежно возвышалось абсолютно прозрачное и дневное, как небо над полоской заката. Он аккуратно потянул пакетик за ниточку и без всякой боли, обычно сопровождающей этот процесс, выжал его величество. По бокам стакана быстро расползлись клубы янтарной пыли, и все затянулось умеренной крепостью.

«Нет, уже, безусловно, поздно. Да и что мог бы я сделать? Вообще, зря она вспомнила. «Кто прошлое помянет…». А впрочем, что у нее еще оставалось кроме прошлого?». Игорь старался думать как можно более трезво, потому что она умоляла его приехать. Неужели и там, по ту сторону, не сложилась судьба? Впрочем, не очередной ли это осколок чего-то большого, рухнувшего со страшной, фатальной силой, чего и он, Игорь, был частью?

Разлуку тогда забыли прижечь и, номинально, все еще продолжалась их теплая дружба с приятным украшением зыбкой надежды для запаха, провалилась в необозримую бездну будущего назначенная по телефону на завтра встреча, и неоднократно цитировался аккуратный пунктир гудков, когда все закончилось. И еще – этот на целую вечность размазанный завтрашний день, в котором не было разве что вот этой смерти. Так делала молодость.

И всего непонятнее было, что руки этой больше уже нет, это как если бы молния и гром зачем-то осуществлялись в разных мирах – зачем так, и откуда этот жутковатый холодок, ведь о смерти она, за исключением сухо продиктованного диагноза, совсем не пишет? Всего вероятнее, что вот это письмо – сноска на то живое, омонимичное чувствам пишущего, что подразумевалось в сердце адресата, в его памяти, и тут налицо был досадный промах.

Однако на всякий случай цитировался огромный кусок их романа: тут был и росистый утренний дворик, и новенькая качелька, издающая тонкий свист, и мамины духи, и его потная рубашка («от тебя пахло как от козла, любимый!»). Случайный соловей тоже был в списке цитат. Все это было, как ни посмотреть, лишнее, ибо «всякий случай» был именно тем случаем, когда ничего уже не поможет. Впрочем, нет, он помнил (и даже мог бы добавить кое-что от себя – бархатистую влажность губ, чулок на правой ноге, сьехавший до половины, сердце, бившееся между подразумеваемых грудей, когда она, набегавшись, лежала на траве, оглядывая перевернутую площадку. Он был на пару лет старше), но тем-то как раз и было хуже, что едва ощутимый аромат прошлого развеялся под натиском прозаических фактов, и да, он уже тогда знал, что она пишет дневник. Занятие это он считал всегда пошлым и исконно бабским, а в письме этом отчетливо прослеживалась сотня-другая пристрастных перечитываний, чтобы помнить.

Игорь положил ложку и наблюдал, как в остывшем чае повисает вертикальное созвездие сахара. Диффузия провалена. Впрочем, он размешал, но, решив, что крепкий холодный чай на голодный желудок, пожалуй, вызовет тошноту, пошел и вылил чай в раковину.

Через пару минут он уже шел с сигаретой в руках, обдумывая эту новую связь у себя в мозгу – первая любовь и смерть – по направлению к выходу. Снаружи было нехолодно, но ему, в пижаме и тапочках, пришлось поежиться. Он закурил.

 

В мозгу Максима, несмотря на глубокую изоляцию, довольно прочно закрепилось нынешнее (весьма распространенное и пространное) представление молодых людей о религии, в котором церковь и религия аккуратно накладывались друг на друга, и лучше шли в лавочку покупать медвежий коготь, благо кукольная эзотерика потакает мелкому фетишизму. Если бы не это, Максим обратил бы внимание на ту любопытную смесь языческого и христианского, которая была в Женином благоговении перед детьми и детством. Однажды он, впрочем, запомнил одно из ее замечаний по этому поводу:

– Вот говорят, что детям свой рай, а взрослым – свой. А я вот не представляю, как это может быть рай без детей. Говорят, там настоящие ангелы есть, но ведь это совсем не то же самое.

Он думал об этих словах теперь, сидя на скамеечке в здании столовой, и вроде как пережидая с Женей буран, только и скрепляющий, казалось, его с Женей. Их воздушная, безответственная пустота занимала его бесконечно. Женя откопала где-то в глубине батареи крохотную сиреневую перчатку, бережно, казалось, державшую в себе драгоценное тепло хозяйской кисти, теребила ее – один палец, другой – и ощутимо было, что здесь лежит черта понимания Максима, и дальше, увы, никак. Теперь уже было понятно, что не Паломины оставят это место первыми, и было потому неважно, когда они уезжают. Максим чувствовал, как приближается время его собственного отьезда. Означало это то, что место это не будет опустошено и обессмысленно для него, он не ощутит его причастность к своей будущей жизни, и все останется здесь, как эта перчатка, и Женя тоже, судя по всему. В чем же он виноват перед ней, что она молчит, такая грустная?

Сегодня они вышли за пределы санатория и долго бегали с детьми из близжайшего поселка, и Женино языческое представление о детях выражалось в той путаной, неустойчивой иерархии, где быстро терялось представление о возрасте, и только вечная Максимова настороженность одиноко жужжала у него в голове. На каком-то картоне Женя сьезжала с высокой деревянной горки, и в ногах у нее был мальчик лет пяти. «Хотелось бы мне оказаться на его месте!

Каким прочным и незыблемым кажется ей, должно быть, ее счастье! Она думает, все в этом мире охраняет ее покой, и потому подвергает немыслимому, смертельному риску самый звенящий воздух своего мира, в котором нет ничего устойчивого, верного, осязаемого. Ведь это мир, лишенный продолжения, и кто знает, может, я не теряю ничего, оставляя ее вот так? Скоро, скоро все это обречено рухнуть, растаять, как ледяной городок, и в этом большое несчастье, серьезный недосмотр».

Но для себя он все еще мог выкроить пару предметов гордости, которые, правда, быстро принимали вид пластырей, заживляющих едкое сожаление: так, например, ему удалось отклонить уже, казалось, неизбежный поцелуй, назревший во вчерашней темной комнате – непоправимого не произошло. Какие сны видела спящая красавица, история почему-то умалчивает, и не для того ли, чтобы задать между теми двумя мирами сказки дистанцию, схожую с той, что лежит между ней и нами?

Но тревожило его теперь как раз то, что больше уже она не давала ему повода проявить свое благородство. Но еще смутно сознавалось им, что вчерашняя победа, не менее мнимая, чем те, что одерживались им перед зеркалом воображения лет с тринадцати, не была вовсе его достоянием и не могла, увы, быть захвачена домой в качестве сувенира, потому как растворится, без сомнения, вместе со всем остальным.

Нет – ничего не сможет он взять отсюда – что-то от кладбища было в этой сказке, буквально понятой им.

 

– Этот коньяк, – Давид Александрович с энтузиазмом брякнул об стол красноречивой изящной бутылочкой с коньяком, – мне подарил один незадачливый студент. Его я, конечно, все равно завалил, но коньяк – что надо, поверьте! Выпьете со мной за наш скорый отьезд?

От радости Игорь начал ломаться и делать вид, что соглашается с неохотой.

– А давайте стакан! – Старик сделал короткое движение кистью в воздухе, как будто звал стадо. Простой граненый стаканчик робко брякнул рядом, не питая, казалось, надежд на знакомство с коньяком. Не сделав еще ни одного глотка, Давид Александрович, казалось, уже пьянел от чего-то. Тем более странно было, что, сделав-таки глоток, он как-то вдруг траурно смолк, и за окном дрожаще взвыл невидимый плакальщик. Старик вздохнул и начал пугать опытом.

Начал своеобразно, с притчи, смысл которой уходил корнями во что-то, пожалуй, еще менее ясное и адекватное, блуждающее у него в мозгу бледным отблеском, отбрасываемым далеким витражом прошлого, в максимальном приближении (к примеру, в контрастном старческом сне) обнаруживающим уродливые изгибы перемен.

– Представьте себе, вот есть кунскамера. Ну, специальная такая, знаете, уродов выводить – с двумя головами и проч. Теперь представьте, что она совершенно изолирована от внешнего мира, и даже когда (не, не перебивайте, пожалуйста) весь мир снаружи к едрени фени поглотит некий особо амбициозный атомный взрыв, в ней все еще будет царить заведенная спокойная тишина. Чем тогда, как думаете, будет кунскамера?

Молчание.

– Заповедником!, – И он вроде как выложил на стол последний, смертельный козырь. Буран за стеклом угрюмо подыгрывал – билось серое нечто, и впрямь похожее на ветхий прах, а дальше все. Поезд же александровского повествования мчался на всех порах, и вот уже пошла история юности.

У Давида Александровича был брат Борис, не избежавший, в отличие от него самого, военных действий в период Великой Отечественной (сам Давид Александрович, грамотно дезертировав, в то время скрывался под крылышком будущей вдовы (за мужем же бывшей всего месяц, и приютившей Давида с инстинктом собаки, страдающей от избытка молока. Игорь это понял) с вьющимися черными волосами, тогда еще не тронутыми резко обозначающейся сединой стыда и горя), и тут надо отметить, что оба эти брата обладали большими прекрасными зелеными глазами, которые с детства составляли ту основу красоты, которая служит как бы трамплином воображению, и потому признавались исключительно красивыми, причем красота эта автоматически распространялась на все их будущее и все те оттенки значений, которые были бы ей присущи после (у нынешнего Давида Александровича глаза, расплывчато искривляясь за стеклами очков, принимали совсем уже неестественные размеры, так что Давид Александович мог бы пользоваться очками, как косметикой). Так вот, брат Борис этот умудрился во время первого же боя потерять оба, что было бы уже обидно, если бы они служили ему исключительно для красоты, но когда сознаешь, что служили они не только для красоты, это становится совсем уж скверой вещью. Любопытна была его реакция на возвращение домой (роль дома исполняла зачуханная братова квартирка в Свердловске, где братья жили последние лет пять). Занятый первой любовью Давид совсем не имел достаточно времени на слепого брата, и «вообразите же мою радость», когда выяснилось, что Борис проявляет самый живой интерес к окружающему незнакомому миру: в первый же день умудрился он, держась правой стенки, без посторонней помощи (Давид, как ангел-хранитель, ничем о себе не напоминая и взволнованно дыша в платок (то и дело слезно постанывая), маячил возле) дошел до туалета и даже не позволил караулить, смущенно принюхавшись и движением этим спугнув чуткого брата. На другой день Давид, несомый бесплотной легкостью удовлетворенного желания, впорхнул в квартирку и застал Бориса доедающим двухлитровую банку тушенки (годовой запас), и готов был поклясться, что видел глазницы, прищуренные в хитроватом выражении ярчайшего счастья.

Спустя неделю брат уже резво рассекал по крохотной квартирке и каждый метр опутал паутиной своего цепкого осязания. Так он добрался и до кладовки, после чего, совместив поверхностное, но невероятно удачливое, знание о ней с глубоким, сквозным знанием ванной, повесился.

Все это Давид Александрович по-своему рассказал, умолчав только о пронзительном девичьем вопле, исторгнутом у него видом босых братских ног, сложенных, как гусьи лапки, и по секрету сию незначительную деталь, обогащенную экстрактом тайны, не стыдно здесь поведать.

Ветер выл, и Игорь в мучительном тумане пытался вспомнить, взяла ли Женя шарфик. Но, повинуясь наполовину висячему на последней ниточке чувству такта, наполовину искреннему раздражению против всех этих пугачей, на него направленных («Что я, ребенок?»), соорудил изрядный громоотвод:

– Давид Александрович, ваш амбициозный нос пугает меня больше. – Но тут же осекся, испугавшись призрака антисемитщины, начал искать в роду евреев и нашел бабушку.

Но в этом тонком, склизком наросте пьяного тумана было что-то, уводящее его обратно, требующее немедленного разрешения. Мысли о смерти (в широком, обильном ассортименте) со вчерашнего дня преследовали его непрерывно, ровной, прилипчивой нитью с животворящей иллюстрацией сна без сновидений.

«Ведь я помню то перегоревшее горе на кладбише, помню пьяные поминки, грязную скатерть на шершавом деревянном столике, никогда в жизни не виданных родственников, ошивающихся вокруг и пятнающих еще не до конца остывшую память – всю эту гнусную мерзость, в которую так часто обращается смерть (гниение памяти – вот подлинное гниение!), и еще – мою фамилию, вырезанную уже навсегда, навсегда правильно – через «а».

А потом – помню ее смешное замешательство перед могилой, спустя четыре года, и две искусственные розы, которые она сжимала в кулачке, а потом опустила на холмик, медленно и осторожно. И все мои сомнения вылетают наружу при открытии этого вместительного воспоминания. Как странно, как неуместно смотрелась она, детски угрюмая и смирная беловолосая девочка пяти лет рядом с этими искусственными цветами – вечными, сухими плакальщиками-профессионалами! И мысль о том, что возможно оставить ее вот так, в качестве третьей розы, обеспечив таким образом моему несчастному брату своеобразную посмертную жизнь, открывала мне перспективу огромного невспаханного, полного болезненных сорняков, поля, которое откроется передо мной после нашей свадьбы (даже тогда я был безмерно далек от мысли, что Женя может не стать моей женой). Странно, но те невероятные перспективы, благодаря которым стало возможно мое нынешнее счастье, открылись мне позже – тем же вечером, в прозрачной кружке с чаем дрожала меткая закатная стрела.

Софья же Львовна, помню, казалась мне ничуть не изменившейся и как бы пересаженной из моего отрочества на новую, тихую почву, и удивительно – смена климата ничуть не повредила ей. Рождение Жени, вместе с окончательно установившейся дистанцией между мной и ее матерью, в то же время, казалось, уравняло меня и Софью Львовну – это была естественная, спокойная недостижимость, и мне, в силу новой способности смотреть на нее без неудобства неловкой подростковой страсти, удавалось замечать в ней то новое (но, несомненно, бывшее и раньше), что было скрыто от меня болезненной яркостью ее образа – веснусчатая бледность лица, некоторая пятнистость рук, доминанта (порой поглощающая) нижней губы над верхней (черта, в изяществе которой было слишком много комического, чтобы я был способен заметить ее ранее). Да и многое ли изменилось со смертью брата?

Пожалуй, более всего – характер недостижимости (и тут моя совесть снова издает глухое поскуливание – помню вечера, жидкий, горячий кисель, ее постоянные побеги в детскую, далеко, но отчетливо, бившее отчаяние, с которым она брала мою руку, и ту наскоро сварганенную, пошлую трагедию, в которой я плавно отводил ее руку и брал печенье). Ее же отношения с покойным мужем были куда сложнее.

После смерти моего брата на Софье Львовне ровно и почти непрерывно (так, как наша семья, почему-то только мечтая в сторону лампочки, желала ей светить хотя бы в обманчиво-уютной прихожей, всегда почему-то превосходившей дальнейшие открытия (квартира таким образом производила вполне благоприятное впечатление на соседей, заходивших за сахаром) светилась нездоровая, как лихорадочный румянец, печать куда-то опаздывания. На некоем невидимом простым человеческим глазом кадре бытия ее постоянно ожидал какой-то таинственный экспресс, уносящий все и вся, и она каждый раз будто бы опаздывала на него, и с каждым опаздыванием долг Софьи Львовны по ту сторону рос, проценты все наваривались и душа тяжелела неотвратимо. Бедная Женя,  конечно, никак не смогла бы за ней поспеть, она едва успевала надевать на ходу свою сереневую шапочку, в лучшие дни принадлежавшую Софьи Львовне и, давясь каким-то  чудом выхвачееным из общей неразберихи бутербродом, спешила в бассейн, на танцы, на уроки музыки. Ее внешкольные занятия никогда не состояли в какой бы то ни было системе, они наперебой кричали о своем и замолкали нежданно, предательски, так поезд ночной остановкой разрушает доверчивый сон (уличная лампа станции осеребрит белый пластмассовый столик, двое ночных пьяниц отзовутся благим матом; вы поймете, что утро еще не готово – и заснете просто из учтивости). Иногда мне даже с трудом удавалось с ней видеться.

Только успевала нащупаться и оформиться в сознании скрипичная нота, пойматься в сосредоточенные сети долго ускользавший ритм (соскальзывавший в первозданный хаос, как просыпанный сахар в согнутую ладонь) тут же, как правило, обрывалось и то, и другое, и каждый раз, когда Женя была матерью выдернута из «не ее» рода занятий, я в безропотном замешательстве моей драгоценной племянницы угадывал черты нового эха, добавляемого тут же в странную и тоскливую коллекцию, ее личный «Элизиум теней», в который она иногда меня впускала как единственное заинтересованное лицо («смотрите, дядя Игорь, как я зачем-то умею делать»).

Очень скоро приходило в запустение старенькое пианино с богатым прошлым, стоявшее в их гостиной возле окна. Последним его достижением, равно как и последним достижением Жени в области музыки, была «к Элизе» Бетховена, и я иногда просил Женю сыграть для меня. Пианино стояло возле окна в гостиной, желтые шторы с редкими стилизованными изображениями тропических фруктов неохотно пропускали лучи солнца, и на закате полумрак окрашивался в розовый цвет. Оно открывалось, как старинный сундук – в воздух взлетала пылевая дымка, гигант прошлого изо всех сил тер глаза. Тщетно: близорукость утыкалась носом в одну-единственную мелодию, звучавшую в самом простом из вариантов. Со временем какие-то звуковые примеси начали проникать даже в нее, как вода проникает в древесину, прописываясь там навсегда и разрушая ее. У Софьи Львовны тем временем открылись в быту различные переломы разной степени тяжести, и обещанный настройщик был заменен неизбежным сантехником.

Но когда, с уверенностью опережая только что, мы вдруг ощутили себя безнадежно отставшими от нее, оставшимися на обочине, забытыми? Какой-то недосмотр был с нашей стороны, откуда-то ведь ускользнула она, просочилась ведь куда-то, куда ход нам был заказан! Кое-что, сказанное Софьей Львовной по этому поводу, помнится мне и сейчас – цельнооформленная досада, коренное непонимание, выраженное в побочной истине, состоявшей в том, что она, Женя, есть то будущее, перед которым мы беззащитны. Так ли уж удивлен я был этим домашним откровением? Разве не чувствовал я, как каждый ее рывок вперед отводит меня немного дальше в прошлое, все больше оттеняет меня в мире, покрывает все гуще и гуще мраком забвения?

И как мне порою хотелось сказать Софье Львовне, там самым, быть может, немного утешив ее, что смерть – переход не в вечность, а только в пустое, случайное прошлое».

Все это, взятое вместе, странным образом утешало Игоря в его выводах. За эти несколько дней Игорь видел Женино сияние и угасание, и, хотя все еще не знал, что он должен был делать с ее новорожденной блестящей красотой, чувствуя по этому поводу и угрызения совести, и странную гордость, и горькое сожаление (тогда, в день ее наивысшего расцвета, в кульминационный день ее смешной надежды, блеска глаз, удивительной мягкости движений, радостного сердцебиения он, вопреки задуманному изначально (хотя она, конечно же, не разочаровала его, что заставило Игоря вздохнуть с облегчением), только пару раз поцеловал ее в высушенные холодом  губы (с замиранием сердца почувствовав, правда, теплую влажность начинавшегося за видимостью), когда она сидела в странном, жутковатом оцепенении не то ужаса, не то покорности, со всем принесенным с мороза счастьем в себе, после чего встал и отошел к слепому окну, не в силах даже оглянуться на нее. Под барабанную дробь пальцев о подоконник, он безмолвно и настойчиво себя проклинал), все-таки должен был признать, что эксперимент его удался, что ничто не сдерживало ее эмоционального порыва, и все условия содержания первозданной души были им, Игорем, тщательно соблюдены. Выбрав на редкость подходящий обьект для своей аккуратно продуманной выдумки, Игорю удалось вновь достигнуть той редкой расплывчатости границ между реальностью и фантазией, когда между ними возникает благотворная диффузия, и это при том, что условия игры были теперь куда суровее, а впрочем, Игорь, кажется, переоценил значение третьей переменной. Была ли она вообще? И откуда эта враждебность по отношению к Максиму, и эта сладострастная жестокость, с которой к Игорю пришло новое его решение?

– Вам нравится?, – Спросил Давид Александрович, очевидно имея ввиду нос, – Толстая любопытная скотина, да.

Игорь вяло постукивал об стол пустым стаканом, без ритма. Давид Александрович нарушил им же открытое молчание:

– Я не был хорошим пионером, а вы?

– Да не жаловались вроде, – Игорь, покачиваясь, встал из-за стола.

А потом – каким естественным было его состояние в той творческой неразберихе, которая творилась за окном, какой очевидной нелепостью казалась бы в ней придирчивая трезвость, сколько обманчивых путей и стихийных козней ждало ее!

Зайдя в комнату, Игорь первым делом споткнулся о плинтус, после чего, с абсолютно трезвым облегчением услыхав Женино ровное дыхание, медленно стал пробираться в спальню сквозь густой, обитаемый мрак. В памяти его всплывали до странности обьемные изображения раскиданных предметов, и все – поверх стола, зачем-то перетащенного накануне на середину и так забытого – видимо, для того только, чтобы Игорь теперь об него споткнулся. Далекий фонарь сквозь снег освещал лишь черный угол телевизора да стакан с искуственными цветами без воды – на нем.

Саму Женю ничто не освещало, и поначалу единственным ореинтиром, единственной путеводной звездой к ней, было ее тихое посапывание, оказавшееся, правда, несколько не таким ровным, как поначалу казалось («Насморк!» – сверкнуло у него в голове). Но несколько секунд спустя, сначала надувшимся одеялом, а потом и родными очертаниями, Женя проступила из мрака: она лежала на спине, голова ее была повернута к стенке, правая рука лежала поверх (не в меру длинный рукав пижамы сморщился выше локтя), шершавое покрывало же было решительно отвергнуто и теперь, свисая с другого конца кровати, частично стелилось по полу (все это в голове Игоря в том же виде и было констатировано, с сухой криминалистической точностью). Но вот – комната вдруг на какое-то мгновение озарилась внешним, непонятно откуда взявшимся фиолетовым лучом, осветившим и Женю с головы до пят, и вся кропотливая работа по извлечению ее, Жени, из темноты пошла насмарку, и вновь она, Женя, стала последовательно исчезать после собственного подробного возрождения. Подле нее на кровати лежали неприступный, почти пустой кроссворд и карандашик.

«А разве спрашивал я ее когда-нибудь, хочет ли она выйти за меня?» – Но, к счастью для нас с тобой, дорогой читатель, вопрос этот показался засыпающему Игорю только забавным риторическим карликом.

И не то, чтобы какая-то внешняя сила готовилась пробудить его, но что-то в самом сне его вело Игоря к пробуждению.

 

Больнее же всего отозвался скрип двери в столовой, составивший с головной болью идеальный, убийственный хор, и лестница потом была не в фокусе от выступивших слез. Что же касается до кислотного электрического света, то он, напротив, был теприм и только создавал атмосферный фон для мучительного похмелья. За столом в одиночестве уже сидел Давид Александрович, массируя обеими ладонями лоб, и на лице его написано было глубокое страдание. Игорь подошел сесть рядом.

– Знаете, а я даже немного горжусь таким вот похмельем, – Сказал старик, – Значит, видно, не такой я и алкоголик, каким меня жена считала, царствие ей небесное, – И слово «небесное» было произнесено таким голосом, что Давида Александровича можно было принять за адресата откровения.

Подошли и принесли тарелки с колбасой и солеными огурцами. Давид Александрович тогда ожил и, смекнув, со всем тактом взял принесшую еду девушку за запястье. Глаза его без очков смотрели по-черепашьи:

– Милая моя, ангел вы мой! Может, у вас того еще осталось, а?

Девушка, резко вырвавшись, ушла, и Давид Александрович, надев очки, улыбнулся. Вернулась она незамедлительно и, не глядя ни на кого из них, поставлила на стол стакан с рассолом, звякнувший с отчетливым, одиноким звоном, после чего удалилась еще быстрее, чем в прошлый раз.

– Храни вас бог! – Хрипло, но бодро крикнул Давид Александрович вслед уходящей.

Затем появилась Женя в неярком, чуть заметном, как запах кашицы, ореоле здоровой заспанности и, подойдя совсем, влекомая тем особенно простительным любопытством, которым спросонок для нас овеяны незнакомые реликвии реальности, взяла стакан с рассолом и сделала глоток (Игорь в этот момент сделал рукой жалобное (поди изобрази!), угасающее по пути движение к улетающему стакану). После, морщась от отвращения, поставила основательно полегчавший стакан обратно (зачем-то уцелел призрачный, замученный листок, плавающий на поверхности).

– Ну и гадость, – Сказала она, – как вы только это пьете? А, главное, зачем?

– Для печени, – Ответил Давид Александрович с той легкой, стыдливо-озорной улыбкой, которую можно наблюдать у солидных, авторитетных взрослых, говорящих с детьми и вдруг ощутивших власть одним ответом очернить, навсегда обезвредив, непонятную, дикую невинность детства.

– Давид Александрович, кстати, – Вспомнила она, разворачивая принесенную с собой шершавую газетку, – Мне вот здесь совсем уж ничего в голову не приходит. Игорь говорит, вы кроссворды разгадывать любите – не посмотрите вот этот?

– Рад служить вам, милая, – И старик чуть поклонился, насколько позволял стол, и это напоминало покачивание на стуле, – только вот если новомодное словечко, то не взыщите – не знаток, тут вам лучше знать.

Игорь знал, что вот-вот появится Максим, и надо было перехватить его внизу. Решение это, разбавленное головной болью, стало еще ядреней, так что Игорь встал и сказал, что сейчас вернется, решив ничего не придумывать, ибо туалет был на том же этаже, что и столовая.

– Куда ж вы, а жрать?, – Спросил Давид Александрович, как будто подловив Игоря на незнании какой-то глупой, но чрезвычайно важной тонкости китайского этикета (что до выраженной в паузе многозначительности, то и она была в наличии). Игорь счел нужным отмахнуться и только, ибо был занят варившейся в треснутом котелке многозначительной речью.

– Ну-с, прелестное создание, – Произнес Давид Александрович, оттенив спустившегося уже Игоря новой двухсекундной паузой, разбавленной звоном далекого, упавшего на пол ножа, – Давайте сюда ваш кроссворд!

 

– Понимаете, здесь вот какое дело, – мямлил он, и мысли его от припадочного напряжения вываливались как бы сухими кровяными сгустками, – ребенок и женщина являются как бы двумя частями головоломки, соединенные вместе, они являются разрешением всей жизни, разгадкой всего, надо только, – вдох и выдох, – надо только знать их хорошо, в каждой мельчайшей детали, в каждой зазубринке, где одна часть входит в другую, где совершается магия завершения. Да неужели ж вам не интересно?!

Сидящему рядом на скамейке Максиму между тем впервые в жизни захотелось закурить не для красивого жеста (от разнообразных пестрых картинок на стенах теперь остались только в унылом равенстве белеющие прямоугольные следы). Он впервые ощутил, какая бешеная сила рывка может быть заключена в медленном угасании, как сила эта, наверное, бушует за занавесом, опущенном смертью, и, если задуматься, это не так страшно. Были вещи и мысли страшнее.

«Наверное, надо бы что-то предпринять, это неверно, так не должно быть. Но что, что я могу сделать – я ведь чужой, совсем чужой здесь!». И он продолжал и продолжал слушать самозабвенную болтовню своего Мефистофеля, будучи не в силах противопоставить ей что-либо, и именно этому ужаснувшись теперь более всего.

– Но, – Вдруг воскликнул Игорь, напугав даже невозмутимую седую гардеробщицу, – кое-чего я не могу, кое над чем я не властен. И здесь вот мы подходим к главной претензий к вам, да, к вам, Максим: о чем я просил вас, ну-ка вспомните хорошенько!

«Вот сейчас, – Сердце Максима замерло в решительном рывке, – сейчас я скажу ему все, что думаю – и не к этому ли он клонит, не мой ли ход теперь? Ведь это игра, игра – и только, пусть нечестная, пусть гнусная, но все же – как и все в жизни, кроме настоящей, несмешной любви…».

Но ход свой Максим пропустил (видимо, допустимо было лишь трехсекундное замешательство), и вот какие вещи окончательно сломили его хлипкую защиту:

– А я напомню вам! Я просил во всем ей следовать, просил забыть обо всякой корысти, помните? А вы что сделали? Вы все, все испортили, и сейчас-то вы должны понимать, как постыдно, как плохо вы поступили по отношению к ней.

Наступила временная, пухлая от неизбежного следующего удара, тишина. Игорь отошел к просветленному окошку и начал правой рукой теребить верхнюю пуговицу на старой белой рубашке, отмеченной жирным пятном от какого-то давнего, сочного пирожка.

– Она стыдится меня, – Сказал он вдруг совсем другим тоном, ибо в программке после проповеди стояла исповедь, – А ведь она не виновата. Она не должна была стыдиться, ей нечего стыдиться. А я – просто жалкий трус, как и вы. Все пошло совсем не так, как я хотел.

– А как вы хотели? – Проскулил Максим, втиснув свою юркую услужливость в очередную паузу, как будто осведомляясь, не поздно ли ему что-нибудь еще сделать для своего благодетеля.

Игорь решил, что ничего, если он будет вполне откровенен, и сказал такую штуку:

– В идеале – табуларасу. Но и она будет жить после моей смерти, а этого я не хочу.

Подумав, он добавил уже нечто более адекватное:

– А еще я бы хотел, чтобы вы хоть попрощались бы с ней по-человечески завтра. Сделаете это для нее?

Максим, глядя в пол, кивнул, что сделает.

– Вот и славно. Знаете, поменьше думая о себе, вы бы многое могли для нее сделать. Тут ведь дело не в ревности – ведь, например, единство веры не делает верующих соперниками, правда? Так и здесь. А впрочем, вам, нынешним  тупоголовым вольнодумам, все это что в лоб, что по лбу. Но и это пройдет со временем, как и ваше непрошибаемое целомудрие, Максим – влюбитесь, женитесь, дети у вас будут.

Игорь еще постоял немного, пытаясь сосредоточиться на важности момента. «Вот так, может, в последний раз мирок наш озаряется тусклым светлячком внешнего мира. Как вял, как неубедителен он! И совсем нет в нем суда, которого я заслуживаю, и нет правды, которая списала бы со счетов всю мою ложь. Пустой, переоцененный мир, милая Женя!». И он ушел наверх пить гадкий санаторный кофе, а все-таки какой-то завершающей силы не было в этой цельнооформленной мысли, и Игорь подумал, что, возможно, для того и оставлена была Женя у него уже, безусловно, навсегда, чтобы каждый день отрывать ее от себя и отдавать миру, который по праву принадлежит ей и которому по не меньшему праву принадлежит она, и когда-нибудь они, быть может, встретятся в том мире наравне, и это, безусловно, стоило того и всего остального, что еще потребуется.

Максим же остался сидеть, понимая при том совершенно лишний факт того, что там, наверху, его ждет раздражающий, непонятный дедушка. Волны обиды и ужаса сменяли друг друга, как в однообразной, неполноценной колоде карт, когда их, глупо выделываясь, перемешивает пустой пижон. Что-то непонятное, гротескно-неправдоподобное промелькнуло перед ним во всем своем неестественном сиянии, а все-таки было во всем этом (он чувствовал!) нечто от той глубоко настоящей жизни, которая, несомненно, ждала его, и это бывшее на самом донышке нестерпимой, противоествественной чуши, произошедшей с ним, отдавало глубоко привычными вещами – дыханием, движением, первыми словами и первой улыбкой.

Надевая обратно шапку и идя к выходу, он уже чувствовал, как Женя, властно и нежно, отпускает его, а затем, выйдя, рефлекторно уже оглянулся по сторонам, как недавно, когда искал глазами Женю, и стало немного грустно от этого, но все-таки и понятно, что любить ее можно и продолжать, что в этом нет ничего трагического, и еще что, любя ее, не любить при этом деревьев, и облаков, и вон ту рыжую белку, и того бедного, летящего над слякотью красного шарика с мутной капелькой, перекатывающейся и перекатывающейся по нему, оставляя прерывистую жидкую змейку за собой, и даже той, очертания которой, даже самые общие, никогда нельзя знать заранее – не любить всего этого и еще много чего, родившегося и не родившегося, живого и оживленного – было бы самым большим лицемерием на свете.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.