Останина Анна. Повесть “Жаркое лето”

1.Женитьба

Там, где голубоватое пыльное небо перечеркивалось тонкой черной линией горизонта, клубились тоненькие дымки, видно было несколько крепких, украшенных вяло вращающимися флюгерами в виде узкогорлых голосящих петушков. Цвели за забором мальвы густого малинового цвета, золотился в стакане только что заваренный цветочный чай, благоухающий росинками меда, на скатерти лежал большой солнечный круг, в который то и дело попадала залетевшая ненароком в дом пчела. На кушетке возле стены вытянулись два неприкрытых переплетенных тела, мужчина и женщина, они оставались неподвижными, застигнутые пьянящей дремотой, пока женщина наконец не пошевелилась. Во рту ее была саднящая испепеляющая сухость, которая появляется порой после дневного сна. Она скинула ноги на пол, встала и прошлепала по нагретому солнечными пятнами полу, взяла со стола кувшин и принялась жадно пить из неудобного широкого носика, по ее подбородку проскользнула струйка и закапала на обнаженную кожу. Она отставила кувшин и вытерла рот рукой. Это была Мария.

О, это уже совсем не та трогательная девочка, у нее сильно округлилось лицо, пополнели плечи, налились горячим соком груди, ее нежная белая кожа заметно потемнела, а главное – нет на голове пышных темных волос, она остриглась так коротко, что видно ее острые розовые раковинки ушей, сам взгляд изменился – стал более рассеянным, равнодушным, ловящий каждое замеченное движение зрачок оплыл на всю радужку. Вот уже год, как она замужем, она носит чужую фамилию, новую прическу и свое новое я как визитную карточку, прошедший год переменил все ее мысли, отшелушил романтические бредни, бродившие когда-то в ее голове и придал практичности, которой отличалась и ее мать. Она давно живет в городе и приезжает в Таскалу только на выходные – проведать родителей, как она утверждает, на самом деле ее сердце давно не трогают ни мать, ни тем более отец, окончательно потерявший человеческий вид, без матери он бы совсем опустился, это она заставляла его менять одежду на чистую, готовила бы ему обеды и иногда – бегала по улицам в поисках своего дражайшего супруга, опять забывшего кто он, бредущего незнамо куда по неизвестно какой причине выбранной дороге и озирающего окрестности пустым бессмысленным взглядом. Мария думает, что ее матери давно приходила в голову мысль отдать супруга в дом престарелых или сумасшедший дом, но она боится, что там его принудят написать завещание в свою пользу, и тогда она лишится крыши над головой. Поэтому она выносит за ним ночные горшки и стирает его белье.

Мария не дает матери никаких советов, не делает никаких замечаний, она смотрит телевизор, щелкая каналами и пьет чай, поглядывая на часы, когда приезжает домой. В шесть часов субботнего времени она одевается и уходит из дому, возвращаясь только на следующее утро после завтрака. Мать смотрит на нее волчьими глазами – она подозревает, куда уходит Мария, подозревает, в какое место несут ее ноги каждый субботний вечер, что та периодически изменяет своему мужу, и именно для этого приезжает из города – здесь она дома, она в безопасности, никто не застигнет ее врасплох. Мать злится, она бы с удовольствием открыла бы мужу дочери глаза на ее похождения, но ей никак не предоставится удобного случая, она редко видит зятя. Кроме того, дочь грозится ей жестоко отомстить, если она посмеет сказать хоть слово.

На квартире со своим любовником Мария предается любви, в глазах ее по субботним вечерам всегда бродит страсть, которой, по его мнению, раньше ей так не хватало; теперь же ее не нужно и уговаривать – в постели она ненасытна, жестока, как будто все время мстит… но кому? Любовника Марии мало интересует этот вопрос… связь с замужней женщиной не обременяет его, зато приносит необходимые удовольствия.

Мария не могла бы объяснить, что влечет ее – этот ли человек, запретность раз надкушенного плода или атмосфера тайны, скрывают которую все трое… а может, и четверо. Она стала и более самодовольна, ее движения теперь более уверенны, раскованны, любовник Марии уверен, что подобная перемена связывающих их отношений и статусов изрядно пошла им на пользу, разнообразила их сексуальную жизнь, обновила чувства, придала остроты… если кто-то из их любовного треугольника и доволен сложившейся ситуацией, без сомнения, это он, ибо только он лишь выиграл в этом случае и ничего при этом не потерял. Порою, правда, ему начинает казаться, что Мария слишком уж холодно говорит с ним… но он отгоняет эти мысли, ибо, по его твердому убеждению, женщина, которая ездит каждую неделю в другой город, чтобы изменить своему супругу, человеку достаточно представительному и умному, неуроду, и не импотенту (как он решил было поначалу), не может не быть влюблена в объект своей измены, то есть в него, ее любовника. Ему и в голову не приходит, что, вероятно, она только хочет доказать свою нелюбовь к мужу посредством банальнейшей из банальнейших вещей.

Что же случилось с ними за этот последний год? Как Мария оказалась замужем, почему ответила согласием и чем же сейчас занят ее супруг? Мария и сама желала бы знать ответы на эти вопросы, за исключением, разве что, последнего.

 

Феликс больше не испытывал грусти, когда оставался один, грусть покинула его, как покидает однажды оперившийся птенец свое гнездо, он как-то устал делить каждый прожитый момент своей жизни с женщиной, которую называл своей женой. Он все так же называл ее «голубкой» и «лапонькой», но уже без переполнявшей в первое время его нежности и желания держать ее в своих руках, он говорил это «лапонька» совсем по-механически, не предназначая этому «лапонька» ни на унцию больше того смысла, что требовало обращение к другому человеку. А Мария этого будто бы и не замечала, она разглядывала картинки в журналах, мазала шоколадной пастой хлеб и с аппетитом откусывала, погружаясь в недры одного ей ведомого удовольствия, не предлагая это удовольствие разделить с ним. А он и не просил ее, пил черный кофе, постукивал костяшками пальцев по столу мелодию, доносившуюся из-за решетки усатого черного, как жучок, радио. Была суббота.

Иногда они перебрасывались короткими замечаниями, по поводу того, делать ли завтра воскресный ужин с друзьями. Мария была против, это были не ее друзья, это были друзья Феликса, и ей было лень стоять несколько часов у плиты. Феликс уже сделал приглашение, потому что хотел повидаться с приятелями и их женами и убеждал ее, что он что-то придумает, чтобы ей не пришлось в этот вечер утруждаться – закажет еду из ресторана, им останется только накрыть на стол и встретить гостей на пороге приветливыми улыбками. Но Мария, хотя уже и давшая свое согласие, в тайне оставалась недовольна: она знала, что ей в любом случае придется готовиться, делать прическу, мыть посуду, протирать пол, и внутри у нее накипал безмолвный протест против всего, что в эту минуту было сказано или сделано ее мужем. Ее раздражало, как он оттопыривал палец на руке, перед тем как поднести ко рту чашку, как лежала у него на голове прядь волос, примятая во сне подушкой и не успевшая расправиться, ей все казалось неприятным, дурным, немолодым в нем, он отравлял ей своим присутствием хороший солнечный день, который начался для нее со сладкого пробуждения в собственной постели, переполненной изнеженными снами и приятными видениями, ей бы хотелось, чтобы у него появилось какое-нибудь срочное дело, чтобы ему понадобилось уйти и оставить ее наедине со своими не выветрившимися еще из приятно тяжелой головы ночными миражами.

Феликс читал газету, в которой сообщалось об очередном повышении цен, рождении сиамских близнецов и диковинном заболевании, поразившем все восточное побережье Китая. Газета была глупая, в ней не было никакой логики, статьи были намешаны в непонятном ему порядке, а политический и экономический краткие обзоры разделяла фотография раздетой по пояс девушки, студентки педагогического факультета, как сообщалось чуть ниже. Будующая педагог демонстрировала розовые груди, и, казалось, даже на фотографии поводила игриво белым круглым плечом, пронесшаяся в голове Феликса мысль о том, куда катится этот мир, показалась ему до того старческой, несовременной, обрюзгшей, что он с досадой перелистнул страницу и очутился в разделе знакомств. 45 лет, добрая, с полными формами, с ж/п. Ищет серьезного мужчину для брака.

Он украдкой поглядел из-под газетного листа на Марию, ее серьезное, усыпанное маковинками лицо, немного заспанное, вдруг перестало казаться ему красивым. Вот чего не хватает ей, молодой, привлекательной, чтобы наконец-таки стать счастливой, чтобы сделать счастливым и его, вдруг подумал он, – это доброты, она не любит и не жалеет никого, кроме себя. Мысль была ему приятна, но что-то тяготило его, оставалось как бы недосказанным, неполным, он глубоко вздохнул и сказал: если бы все повторить, я бы на ней не женился. И ему наконец-то стало легко и ясно в мыслях. И тут же он негромко охнул.

-Что такое? – спросила она, в голосе ее было недовольство. – Что?

Его глаза округлились, так что зрачки стали внутри них совсем крошечными, едва различимыми точками, руки нервно заскользили по столу, рот приоткрылся. Он наклонился вперед, словно губами пытаясь ухватить что-то впереди, пытаясь глотнуть воздух, Мария прыгнула со стула и ухватила его за плечи, сжав до боли руками, лицо у него перекосилось, и ей страшно было на него смотреть, она пыталась удержать его обеими руками, но ее сил хватало только на то, чтобы бестолково спрашивать, пока он оседал и заваливался на сторону:

-Что такое? Тебе нехорошо? Что?

Газета, выпавшая из его рук, смялась на ковре, словно большая пятнистая кошка, прилегшая отдохнуть возле ног своего хозяина. Феликс лежал на столе и хрипел, на губах его выступила пена. Мария побежала звонить в скорую. А потом медлила с телефоном в руке – ей ведь так редко доводилось принимать серьезные решения…

Позже в приемной сказали, что у него случился острый сердечный приступ. А, может быть, сердце его разорвалось от усталости и безнадежности, от желания полюбить кого-то, от недостатка любви. Но, конечно, в этом не было никакой вины Марии. Просто это было слишком жаркое лето.

 

Мария, Мария, сложная правильная девочка со сбитыми на одну сторону от сна волосами, тонкими золотыми крапинками, разбрызганными по плечам, на виске лежит выгибающийся черный завиток волос, на плече – отпечаток квадратиков жесткой подушки. Он смотрит на нее внимательно, изучает складочки, пробежавшие под глазами, появились ли эти складочки после свадьбы или были у нее всегда?

Читайте журнал «Новая Литература»

Он не помнит, он совсем не помнит, как она тогда выглядела. Иногда ему кажется, что она была более тонкой и прозрачной, сливающейся со свежим порывом осеннего синего холодного воздуха, трогательные ботиночки с круглыми носами, аккуратно завязанные на большие петли, круглый шрам на голой коленке, заросший другой, более темной кожей, шелковая блузка с широкими рукавами  в крупный зеленый горох. Было ли это на самом деле или только привиделось ему? Он спрашивал ее, но она только отмахнулась: какие ботинки, какой горох? У всех двадцатилетних девочек есть такие ботинки, а блузы в горох ей не идут… почему? Да просто они делают ее похожей на деревенскую простушку, вышедшую на танцы в своем самом лучшем наряде. Деревенская простушка? Если бы она только ею была, натягивала бы высокие белые гольфы, любила туфли с бантиками и подводила после еды губы помадкой с розовым блеском с маленькой нарисованной на коробочке принцессой… если бы она только умела бы громко смеяться, не прикрывая рот, так что в стороны разлетались бы мелкие веселые капельки, выставляя передние зубы, чуть выдающиеся у нее изо рта, как у белки, так что верхняя губа не в состоянии до конца их прикрыть… если бы она только любила яркие пластмассовые бусики и знала названия полевых растений… господи, какие глупости приходят же на ум…

Но если бы я был действительно глуп, думал Феликс, я видел бы в ней эту деревенскую простушку, она ведь повязывает еще на какой-то немодный манер на голову разукрашенный платок, она ведь аккуратно моет подмышки и пудрит их тальком после каждого выхода в город, даже в булочную; стихи, которая она тайком пишет, подписывая даже точную дату, в надежде увидеть их однажды на книжной полке, просты, безыскусны, неоригинальны, и все-таки они говорят: Мария не такая дурочка, она умеет подражать, не слепо копировать, а именно принимать нужную окраску, мимикрировать.

Она никогда не была моей, да и не могла быть – ибо я сам, поживший и повидавший мир, вдруг словно слепой стал щупать вокруг себя пространство, натыкаясь на преграды, спотыкаясь о выступы, цепляясь рукавом за преграду, я потерял почву, которая вынырнула у меня из-под ног, как гигантская скользская рыба, а слепой не может быть хозяином – ибо даже собака, которая принадлежит ему, на самом деле управляет каждым его движением. С ним она только как-то потяжелела, приросла к земле, когда за минуту до этого, казалось,  – способна оторваться и улететь, словно воздушный шарик, наполненый газом, в ней стало как-то больше углов – в торчащих на висках прядях, в остро очерченных краешках губ, которые она красит теперь такой яркой помадой, что он и не хочет, а все-таки думает – как же она вульгарна…

И ведь он не обижал ее, наоборот, с самого первого дня определил между ними границы – чтобы они не срастались, словно переплетающиеся деревья, которые потом корнями своими начинают давить друг на друга, сопротивляться этому движению навстречу, – и она тогда наверное, в первый раз показала свои остренькие зубы, показала презрительно, бросила несколько слов, словно надкусила…

Свадьба была отчего-то поспешной, скорой, не успела запомниться ни одним мгновением – и только прикрыв за собою дверь, ведущую в спальню, где предстояло свершиться казалось бы священному действию – а оказалось, довольно обычному и не слишком взволновавшему обоих делу, он вдруг осознал, что то, что случилось, будет с ним теперь, может, и не навсегда (хотя и хотелось бы), но, во всяком случае, надолго, так надолго, что будут пересыхать моря, оборачиваться вспять реки, расти горные массивы, падать звезды… он поцеловал ее голое кругленькое плечико, оно было маленьким, беззащитным, ему так хотелось сказать девственным, ведь вся она маленькой желтоватой мимозой раскачивалась на своем тоненьком зеленом стебле, и к этому плечику он прикасался поначалу с благоговением и осторожностью. Разве с ним это было, думается сейчас… а впрочем, впрочем… Скучная она была или веселая, смеялась ли или грустила, с нежностью смотрела или с досадой в этот вечер? Уже не вспомнить. Как много вещей он забыл. Но почему-то тогда важнее казалось, принесут ли клубничное шампанское или абрикосовое, хотелось клубничное, чтобы ароматные розовые пузырики ударили в нос и прокатились по всему телу блаженной расслабляющей волной…

Потом был медовый месяц, Греция, Италия, Средиземное море, она, как загадочная, вынырнувшая из пучины русалочка сидела на корме в своей голубой матроске, солнце золотилось на ее коленях, сворачивалось большим рыжим котенком и шаловливо щурилось, изнемогая от неги и озорства… У нее горели глаза, как две яркие звездочки, наполненные жизнью и неутолимой, неиссякаемой жаждой, но вот причуда – они словно потухали, когда их взгляд падал на него, Феликса, становился тупым, бесчувственным. Неужели я настолько дурен собой, думал он, или стар, или откуда столько неприязни в этом каждый раз потухающем обращенном на меня взгляде? И насколько вялая, молчаливая была она в постели, словно мягкотелая, бескостная розовая морская звезда, которую раз они вытащили из воды, она не становилась ни на чуточку теплее под его поцелуями, ласками, как бы нежно и трепетно не прикасался он к ней, сколько бы заботы и любви не проявлял – она оставалась холодной, нечувствительной, замкнутой, она отказывалась говорить об этом, она останавливала его коротким отстраненным взглядом и уходила из его объятий, из его поля зрения. Где она была, чем занималась? Он предпочитал не знать ответа на этот вопрос, если она была не с ним…

И этот с первых дней появившийся лед невозможно было растопить ни подарками, ни сюрпризами, ни самыми искренними словами. Ведь она не слушала.

Хотя внешне все казалось настолько благополучно – все поздравляли их с удачным выбором, они так складно говорили о совместных планах, совместной жизни в одном доме, путешествиях…Ее голова была склонена на его плечо, ее рука лежала в его руке, и только он знал, что эта рука – холодная, что она не согрета ни единым толчком горячей, посланной сердцем крови…

Я мертв, подумал Феликс. Должно быть, у меня разорвалось сердце. Теперь уже окончательно и бесповоротно мертв.

Но это было неправдой.

 

  1. Человек и толпа

 

Когда Тоньку первый раз привели в приют, у нее была такая тонкая шея, что обвивающие ее вены казались темно-синими пульсирующими змейками, пытающимися ее удушить, руки двумя безжизненными плетками висели по бокам, и казалось, – если дунет ветер, они закачаются, – но все это было не так страшно, если не заглядывать Тоньке в лицо. Ее большое, посиневшее, словно у покойника, лицо с черными впадинами вокруг глаз, полопавшимися кровяными сосудиками, разбегающимися сеточками по уголкам рта, обтянувшей зубы кожей на щеках, было абсолютно, безнадежно мертво. Она никуда не ходила, ни о чем не спрашивала, не просила есть, пить, в туалет, на улицу – словом, она уже вела себя как некий предмет, абсолютно посторонний внешнему живому, насыщенному красками и запахами миру. Если ее не будили утром – она оставалась лежать в постели, но не спала, ее распахнутые, немигающие глаза, в которых не теплилась ни одна живая искорка, смотрели, но не видели. Единственное, чем как-то могли занять или увлечь ее сестры, снующие по приюту в темно-синих платьицах с приколотыми к воротнику значками, – это были красивые журналы с дорогими, глянцевыми страницами; если Тоньке давали в руки журнал, она принималась его листать, подолгу задерживаясь на красивых картинках, и на губах ее ложилось какое-то слабое подобие улыбки.

Другие женщины, с которыми Тонька оказалась соседкой по комнате, старались ее избегать, несмотря на то, что все они, кто старше, кто моложе, кто покрасивее, и кто подурнее, несли на себе отпечаток побоев, голода, беспросветной жизни, а порою и перерезанные на запястьях вены, о чем они редко рассказывали друг другу.

Соседство по комнате еще не означало закадычной дружбы, и все же товарки по соседним койкам старались держаться друг друга – вместе ходили на обед, делились дешевой помадой или лаком, – маленькими женскими радостями, отнять которые не могла ни одна сила на свете, хихикали по вечерам, разливали вино, которое им тайком удавалось проносить в приют; но Тоньку они сторонились. Ни одна из них ни разу не пыталась с нею заговорить, если ей нужно было что-то передать или спросить, это делалось сухо, колюче, ни разу не назвали ее по имени, и после каждого такого разговора оставалось у Тоньки ощущение, будто ее побили, стукнули по голове, и чувствовался во рту неприятный горьковатый вкус крови из прокушенной губы.

Тоньке в приюте сначала совсем не порнавилось, она даже всплакнула немного ночью, уткнувшись лицом в подушку дабы избегнуть прорвавшихся по своей воле всхлипов, – восемь женщин спали так близко друг к другу, что если протянуть руку с одной кровати, можно было достать до другой, в воздухе томился запах их дыхания, пота, одежды, раздавался храп, сопение, мычание, порой сонные стоны, и Тоньке начинало казаться, что она очутилась в сумасшедшем доме, и если до сих пор не сошла с ума, то теперь уж непременно сойдет. Первую ночь она не спала вовсе, ломала на руках пальцы, тусклым взглядом встретила заглянувший в окно рассвет, она ненавидела каждую минуту, проведенную между этими чужими ей, враждебными женщинами и хотела умереть, чтобы не слышать больше храпа и тоненького свиста, но это ведь было только самое начало. По утрам все женщины принимали душ, умывались, чистили зубы, одна, рассчитанная на этаж ванная комната не была построена для стыдливости или интимности, – голые, блестящие намыленной кожей женщины, с дряблыми ягодицами, густыми лобками, отвисшими грудями, грудились под расхлестывающими горячую воду струями, тонущие в густом водяном пару. Здесь начиналась жизнь, и если еще десять минут назад Тонька лежала в безвоздушном вакууме, не доносившем до нее ни одного движения или звука, помимо свиста и храпа, то теперь она словно очутилась в стае бегущих на речку гусей, шиплющих друг друга, гоготающих, натирающих друг другу бока, они тихонько положила с самого краю свое мыло и полотенце, выданное вчера сестрами, и стыдливо разделась, поворачиваясь спиной к хохочущей неугомонной стае. С этим теперь ей предстояло жить – покоя и уединения нельзя было теперь добиться никаким образом, даже в туалете на подоконнике сидели и разговаривали прокуренными хриплыми голосами женщины, раскуривая на всех накрашенными губами одну-единственную сигарету. Тоньке не нравилось решительно всё – но оказывалось, что жаловаться ей совершенно не на что, и когда ее спрашивали сестры, все ли у нее в порядке, она только кивала головой, не могла же она в самом деле обижаться на отсутствие интимности, дружелюбности или человеческого отношения, от всего этого страдала, пожалуй, она одна, и ее претензии показались бы глупыми и необоснованными.

Тонька терпеливо и без претензий выполняла ту работу, которую ей здесь поручали – мыла пол, стирала простыни, выносила мусор на кухне, работала она кропотливо, старательно, и причин не любить или обижаться на нее вроде бы не должно было возникнуть – и все же она замечала, что порой женщины, громко разговаривающие в комнате, при ее появление внезапно смолкали и расходились, кое кто пытался задирать или обидеть ее, словно она назначена была здесь изгоем, и каждый стремился показать ей, что он сильнее ее.

Как-то Тонька осталась мыть окна в спальнях вдвоем с одной женщиной – давно немолодой, но больше даже потасканной, как лежалая проститутка, с измятым лицом и гнилыми изъеденными кариесом зубами, женщина поминутно вытаскивала из кармана старых линялых джинс пачку дешевых сигарет, видно, ей сильно хотелось курить, но, посматривая на Тоньку, прятала сигареты обратно – курение в спальнях было строго-настрого запрещено. Наконец она не выдержала – затянулась папиросой, задымила, искоса поглядела на Тоньку:

-И пусть тебе даже в голову мысль не приходит сдать меня… я такая, потом всякое случиться может… нездоровая, в общем, на голову, психика у меня необычная, ты это учти… меня из-за драки раз даже погнать отсюда хотели…

-А мне-то что… – сказала Тонька. И погладила свой пустой плоский живот. – Мне теперь ничего не страшно…

Драчунья смотрела на нее с любопытством, с сигареты сыпался на пол сухой белый пепел.

 

Он при смерти.

В его высохшем теле не осталось желания за эту жизнь бороться, он внезапно оказался перед ее лицом слишком маленьким, слишком беззащитным, не способным защитить ни ее, ни тем более себя. Неприятно смотреть на его откинутую ногу, высунувшуюся из-под одеяло, на мохнатые брови, на желтые ногти прокуренной правой руки. Господи, да как она жила с ним всё это время?

С тех пор, как с ним случился приступ, он все время такой, иногда просыпается от своего навеянного смертью, не выпускающего его из своих объятий сна, открывает тонкие синие веки и смотрит, смотрит на нее из-под опущенных ресниц. Она поправляет ему одеяло, отдыхай, дорогой, ты еще не здоров. Слышит ли он ее? Или все, что звучит и пахнет, что ест и движется, для него теперь – суета сует?

Мария не такая частая гостья в его палате. Я с детства ненавижу больницы, вы же знаете, оправдательно признается она знакомым, а глаза при этом пытается прятать – конечно, после первого доверительного взгляда. Ему лучше, возможно, он даже совсем восстановится…конечно, вы же знаете, он сильный человек, с большим опытом…

Мария, Мария, кто это смотрит на тебя внимательным взглядом, проницательными глазами как клещами вытягивает признания из твоей души? Никогда, никогда не любила ты этого человека. Да и любила ли вообще кого-то в своей жизни? Кроме книг? Ах, не трогайте меня, я устала, я смертельно устала, говорит складка под ее нижней губой, опущенные уголки губ, глубокие тени под глазами. Разве я еще та самая молодая, жизнерадостная Мария, которую вы знали? Вы, должно быть, с кем-то путаете меня, вы только приглядитесь, ничего, ничего общего… у той Марии не было забот, а эта, на эту бы я и сама не глядела…

Раньше, покуда они жили в доме двоем, все было как-то понятнее и проще, он был – неприятель, от которого нужно было огородиться, порою и огрызаться, точно от нападавшей разъяренной собаки, которую завели соседи по площадке, а главное – беречь в неприкосновенности свою тайную личную жизнь, которая тихонько кипела под ее широким белым лбом, тонкими ключицами, выпуклым животом. Теперь скрываться было не от кого, дом был пуст, недвижен, молчалив, можно было уже не таиться, и вдруг оказалось – а таить-то было и нечего. Марию дома грызла, вцепившись острыми зубами, тоска, мучительно, неотступно, как клюющий титану печень орел, тишина, воцарившаяся отныне в любом уголке квартиры проникала в ушную раковину, звенела и пищала комариной самкой, воткнувшись в барабанную перепонку, сводила с ума. Чтобы заглушить эту тишину, в гостиной она включала телевизор на полный звук, в ванной – воду, в спальне открывала настежь окна, чтобы шум машин по шоссе, тюрльиканье птиц, порывы ветра напоминали ей – она живая, она не в вакууме, закрытая от звуков целлофановой оболочкой пакета, это не она, не Мария лежит в госпитале на койке, мочась под себя и питаясь из подключенной иглы витаминной смесью, это не ее пытаются всеми доступными медицине способами удержать на поверхности этого мира. Это он.

А она делает все так, как и раньше – ходит по магазинам, заглядывает в рестораны, занимается любовью… так почему же все отныне не так, так безжизненно, сухо? Она и жалеет своего выдержавшего приступ супруга – и ненавидит его, пожалуй, сильнее, чем прежде.

Постепенно она стала привыкать, вливаться в это одиночество, в тоску, как проточный ручеек в общий сильный неудержимый поток воды. Ей вдруг стали чужды и неприятны  те вещи, которые отрывали ее от этого одиночества, полного спокойствия и молчания, она с досадой смотрела  на надрывающуюся слезами мать, которая, она всегда знала, тайно вожделела к ее мужу, пищащих в запале очередной детской игры детей, мимо которых шла на улице, она обходила стороной музыкантов, разложивших в парке свои инструменты и выводящих веселую жизнерадостную мелодию… жизнерадостную, радующуюся жизни, расцветающую навстречу каждому новому дню и обогретую каждым лучиком выглянувшего солнца… какая глупость, какая мешанина, пошлость, бессмыслица…

-Если бы у тебя был ребенок, ты бы хоть оттаяла немного, – бросила ей как-то в спину мать. – Ты ведь точно ледышка, молоко возле тебя оставить на ночь – не испортится…

Какие бы у него были пальчики? Какой нос, с горбинкой? Отчего-то представлять это было страшно.

Одна-одинешенька одинехонька.

 

Босыми ногами тепло и щекотно стоять в озерке белого, лучистого света, влажные доски веранды пахнут сыростью и свежей древесиной – ночью прошел дождь. Хорошо, вздыхает Феликс, как же хорошо жить на свете!

Феликс забыл, что только вчера ночью он пережил несколько угнетающих мгновений, Мария не пришла ночевать домой. Где она была, кто был с ней этой ночью? – Феликс терзался этими вопросами до четырех часов, отталкивал ногами укутывающее его слишком жаркое одеяло, сон не шел. Наконец он забылся тревожными, предрассветными видениями, бледными тенями промелькнувшими перед глазами и не оставившими ни чувства отдыха, ни приятного воспоминания.

Гордость не позволяла звонить Марии – она вот-вот, с минуты на минуту должна была вернуться, повернуть ключ в замке и впустить в комнату аромат своих тяжелых пышных волос, нового драпового пальто, одной капельки сладковатых духов, но утекали часы, а ее все не было, в унылом молчании подпирали друг друга предметы в комнате, потусторонними звуками уносились по мокрому от дождя шоссе машины, снаружи было неприветливо, сыро, промозгло, внутри – уныло, безрадостно, одиноко.

Мария не пришла, не звякнули ее тяжелые ключи с брелоком в виде квадратного отполированного крестика, не стукнули друг о дружку сброшенные с усталых ног туфли, не проскрипел под носочками паркет. Она все же вернулась – но уже после того, как он забылся тяжелым сновиденьем, он засыпал с последней надеждой дождаться ее прихода – он проснулся с гудящей головой, с ощущением, что отныне они – враги.

Она спала на кушетке, ее платье раскинулось голубым пятном вокруг ее круглых белых коленок, как гигантский цветок, а в руке остался зажатым шелковый шнурок, стянутый с волос. Нижняя губа подергивалась – очевидно, ей снилось, что она куда-то торопится, бежит, и ей было невдомек, сколько мучений пережил этой ночью он, пока ее не было – ей было все нипочем, она сладко спала, раскинув маленькие руки-крылья в разные стороны.

Потом он простил ее – невозможно было не простить, когда она, с дрожащими губами, растерянным взглядом пыталась произнести что-то вроде «прости меня» или «оставь меня», а наружу выходило только тонкое похрипывание, прерываемое резким свистящим выдохом, так мучались дети, и она походила тогда на напроказившего отвергнутого ребенка. Оттолкнуть ее было бы слишком жестоко. Она поклялась возвращаться домой не позже десяти, если ему заранее неизвестно, где она и с кем. Он чувствовал себя домашним тираном, налагающим запреты. А она и не подумала к клятве своей добавить, что не изменяла ему ни с кем в ту ночь, а спрашивать ее было слишком страшно. Феликс вдруг увидел, что хочет знать правду – но только такую, которая ему подходит, а если такой нет, то достаточно сделать вид, что хочешь знать…

Но были и не только такие моменты – когда он с черным осунувшимся лицом скрывался от вся и всех – были и другие, счастливые, только они проходили как-то быстрее, незаметнее, пролетали легковесными пушинками и не оставляли никакого следа в сердце – то ли дело моменты ревности, злости, обиды… верно, я неправильно устроен, думал он, во мне течет какая-то неправильная вена, которая идет в обратном порядке, и от этого я весь такой, неладно скроенный изнутри, один маленький дефект, за который мог бы взяться и хирург, отравляет каждый мой прожитый день, а я прожил, довольный, две трети жизни, и не знал этого…

Накануне свадьбы он разглядывал ее ладонь, она, смеясь, сообщила, что обучена читать по руке, с живостью схватила его руку и поднесла к лицу: это линия судьбы, сообщила она, извилистая и трудная, как горная тропинка, особенно вначале, это линия богатства, она у тебя нечетко прочерчена, а значит, что будешь ты богат или нет, особенно никогда не будет тебя интересовать, а вот линия любви… она не видит одной женщины, объявила Мария тогда, много маленьких черточек, пересекающих эту линию говорят об одном – их хозяин, несомненно, человек чувственный, любящий предаваться страсти, но вот в отношениях холодный, как рыба, черствый, как корка хлеба… она рассказывала это, шутя, и не знала, сколько боли, сколько внутренней затаенной обиды доставляют ее слова…хотя сейчас уже трудно сказать, может, и знала, может, к этому и стремилась?..

Феликс не знал, сможет ли ужиться с одним человеком под крышею – все-таки в этом деле ему недоставало опыта, он делил квартиру с сестрой, но тут было совсем по-иному, нужно было все время ждать, уступать место, отдавать самые вкусные кусочки, соглашаться переключить полюбившийся канал, не морщаясь, одолевать овсяные каши и домашние заготовки, от которых потом ежился желудок, выпячивая внутрь свои острые иголки… и все это должно было быть признаками его большого, трогательного отношения к ней; но вот он совсем не чувствовал потребности делать то, что он делал, и хотя внешне он продолжал оставаться предупредительным и заботливым, внутри его все давно противостояло против такого положения дел. Каждодневная действительность неисправимо женатого человека связывала по рукам чем-то вязким, стягивала его все время на одну сторону, никак не прожевывалась на зубах. Но от чего он так тайно мучился, была совсем не верность.

Сопротивляясь своему вынужденному противоестественному положению жить с одной женщиной, видеть все время одно и то же лицо на соседней подушке, подернутое дымкою сна, чувствовать ее сонное дыхание, он изменил ей первый раз от отчаяния, стремления вырваться из затягивающего его в свое вертящееся колесо времени, ему было даже не важно, кто была она, присевшая на минуту возле него танцующая бабочка, северный холодный мотылек или раскидистый южный махаон. Но чувства, что он делает так, как правильно, что он свободен, не было. Был стыд от перепачканной помадой ворота рубашки, отвращение к самому себе и чистящей слегка помятые крылышки бабочке; пока она расчесывала свои длинные русые волосы, он выбежал из мотеля, оттягивая галстук – что-то не давало ему дышать, и быстрым, неровным шагом, словно пьяный, пошел по улице, распугивая своей раскачивающейся из стороны в стороны фигурой мамочек с колясками и несущих тяжелые авоськи старушек. Спустя какое-то время он понял, что идет совсем не в ту сторону.

Потом, изредка, стали появляться и другие – высокие, маленькие, веселые, ненасытные – но что-то все равно неуловимо изменилось, все они – разного возраста, роста и общественного положения – стали незаметно сливаться в одну-единственную фигуру без легко уличимых примет и достоинств, они все были отныне по одной стороне. А по другой неизменимо оставалась его Мария, с которой они редко разговаривали, недостаточно знали привычки и особенности своего партнера и, на его взгляд, слишком мало любили друг друга. Впрочем, ему казалось, что он-то может ее полюбить, но только так, только «может», с неопределенным условным «любит», маячащим где-то в конце неразличимого глазу конца пути. Хотя люби она его так, как об этом ему мечталось, превратил ли бы он это «еще не» в «уже», возвращался бы к ней с видом веслым и беззаботным, а не с видом висельника за последний подъем до раскачивающейся по воздуху петли?.. эти условия ему нужны были, необходимы, потому что сам он никого и никогда в своей жизни за просто так не любил и научен это делать никем не был…

В своих мечтах он нередко видел, как пустота вокруг него заполняется праздничным теплом домашнего очага, пусть только намеченного воображением, шуршащими пакетами с яркими апельсинами и запеченной уткой, яркими звездочками, видными из окна его уютной обжитой квартиры, и вся эта мишура, эта лубочная картинка счастливого семейного праздника была им столько ожидаема, столь желанна… но лубок все никак не желал оживать, становиться самой жизнью, и хотя с появлением в его доме Марии квартира приобрела несколько другой вид из-за ее вещей, пустячковых женских мелочей, расставленных и разложенных тут и там, из-за постоянного запаха ее шампуней и духов, прочно поселившихся в особенности на их постели, но это отчего-то мало меняло распорядок вещей, это прижитое искусственно никак не желало становиться своим, как донорский орган, пустота так и оставалась пустотой, а уже в ней, как маленькие затерянные островки в океане, плыли домашние поцелуи, приготовленный затрак, маленькие подарки, ибо в пустоте они значили так же мало, будто бы их не было совсем.

По утрам он все больше времени проводил в ванной перед зеркалом, щурился, отсчитывал набегающие морщины, разглядывал седину, ему вдруг стало абсолютно очевидно, как быстро, как непоправимо быстро он стареет. Мария была молода – она могла прыгать, порхать и хлопать своими надутыми ветром крылышками хоть целый день, Феликсу же такой распорядок был уже не под силу, ему необходимо было урвать хоть десять минут, чтобы остаться одному, задвинуть шторы, сесть в кресло и, закрыв глаза, погрузиться в приятную мягкую полудрему. Отчего-то в такие моменты все чаще на ум стала приходить старшая сестра, Иоанна, вспоминалось, как она крестила его, когда оба они были еще детьми, важно, с расстановкой, чтобы вышло как следует. Он надувал губы – никогда не чувствовал он в церкви должного чувства благости и умиления, занимал его только хор мальчиков, тонкими ангельскими голосами запевавшими непонятные уху слова, он все вертелся, крутил вихрастой головой, пока кто-то не одергивал его и не велел стоять смирно. Иоанна во время службы вся как-то расплывалась, размягчалась, по лицу ее бродила добрая глупая улыбка, глаза подернуты были пеленою слез, котрые она изредка вытирала рукавом, чтобы никто не заметил. Феликсу неприятно было в такие минуты смотреть на сестру, словно это и не она была, а кто-то другой, чуждый ему, непонятный в своем умилении, глуповатый от своего стремления слиться воедино со всем этим бормочущим кадильным темным миром, в котором полагалось чувствовать себя рабом, ползать на коленях, целовать край одежды, стучать головой об пол, что представлялось Феликсу, даже совсем маленькому, раболепием, ничтожным, недостойным поведением для больших, красивых, успешных, мудрых людей, которых видел он по телевизору или на страницах журналов, все они были хорошо одеты, ярко, уверенно улыбались, они казались маленькому Феликсу хозяевами мира, а совсем не эти убогие, склоненные в молитве фигуры…

Но сейчас отчего-то все начинало видеться по-другому, и Феликс много бы отдал, чтобы вот так постоять еще хоть раз рядом с большой, доброй, глуповато улыбающейся сестрой, и, может быть, взять ее за руку, сжать крепко, словно сказать, вот, видишь, и я понимаю, и я могу это чувствовать.

У Иоанны с возрастом появились свои причуды, например, она стала бояться оставаться надолго одна, от того в ее доме появлялись и исчезали, чтобы появиться вскоре вновь, племянники и племянницы, убогие тетушки, добродетельные матери со своими детьми, с которыми заводила сестра дружбу в церкви, отжившие свой век старушенции, горбатые, скрюченные, украшенные бородавками и родимыми пятнами, беззубые, замотанные в тряпье и издающие порой неприятный запах давно не мытого старого тела. Феликс и не старался запоминать лиц, для него все это было сестрина блажь, юродивых он не любил и сторонился, от того не виделся порой с сестрой днями, а то и неделями.

Когда все это он пересказал Марии – ибо поначалу он старался делиться с ней какими-то обрывками воспоминаний из детства, которые представлялись важными, своими взглядами на мир, даже своими чувствами – она согласилась с ним, она кивнула: это была только блажь одинокой, стареющий бабы, обреченной остаток своих дней посвятить благотворительности или изматывающему хозяйству, и больше ничего. И тогда Феликс вдруг ясно увидел, что и в этом теперь они неприятели, потому что сказав ей «да» он неосознанно хотел услышать «нет», хотел, чтобы она сказала несколько добрых и прощающих слов о его сестре, которая была ему как мать, пускай Мария даже ничего о ней и не знала… и согласившись с ним, – парадокс! –  она перешла на другую сторону, она раздражала его этим своим согласием, этой несимпатией, недоброжелюбием, которые она проявила, сколько в ней злости, думал он, и сам становился злым, хмурым, и больше уже не хотел ничего рассказывать, уходя в себя…

Но, пожалуй, самым большим парадоксом во всей его сегодняшней жизни было то, что именно теперь, когда у него было то, чего он так настойчиво желал – молодая жена, семейная, обременительная заботами по хозяйству жизнь – Феликс неохотно отрывался от своих воспоминаний, он вдруг понял, что ничего на свете не желает он больше, чем еще десять минут, сидя в своем кресле, закрыв глаза, погружаясь в сладкую тяжелую дрему событий необратимых, далеких, туманных…

 

Мария вызывающе-ярким пятном (одетая в красный мундир-пиджак с паролоновыми плечиками) скользнула по улице, свернула на большой, тенистый проспект, привлекая внимание присевших передохнуть  на скамейки стариков и ленивых лохматых собак, и остановилась возле книжного магазина, в который раньше бы с удовольствием зашла – сейчас же едва его заметила. Она вышла из дому за надобностями житейскими, скучными, как и полагается для жаркого летнего субботнего утра – оплатить счета, купить корма для рыбок (они как-то принялись обсуждать, сколько много каждый из них хотел иметь в детстве собаку, а в результате пошли и приобрели на птичьем рынке дюжину золотых рыбок, «для исполнения еще несбывшихся желаний», подытожил Феликс) – и почувствовала себя там, посреди людей, толкащихся возле полок  в магазине, невероятно одинокой, всеми покинутой, обманутой… обманутой кем? На этот вопрос она даже не стала бы отвечать, ответ был очевиден, поверхностен, лежал на самой макушке, так и что и тянуться за ним не нужно было – конечно, Феликсом; Феликсом, заманившем ее, пообещавшим счастливую, ничем не омраченную веселую жизнь, а теперь лежавшим в платной палате, подключенным трубкой к капельнице, и грозящим вот-вот унести свои обещания далеко, так далеко, что ни достать, ни потребовать от него ответа было бы уже невозможно.

В магазине она так ничего и не купила, пока слонялась мимо полок, к ней незаметно присоединилась еще одна женщина – маленькая, с круглым некрасивым лицом, подведенными голубым карандашом глазами и закрученными в маленькие бараньи рожки рыжими короткими локонами.

-Это хорошая модель, – со знанием дела сообщила она Марии, – я купила домой точно такую, недорогая и удобная, никаких вам там премудростей, чтобы уж совсем невозможно было разобраться…

И она принялась рассказывать о своей кофеварочной машине, о том, что сама кофе она пьет очень редко, ибо он губительно влияет на сердце и голову («весь день потом как в тумане после двух чашек с утра»), но вот муж ее страстно любит выпить пару чашечек, просто жить без кофе не может, но вообще у него не так уж много недостатков («как у любого из них, милая», заявила она со знанием дела и понимающе кивнула на мариино обручальное кольцо), в молодости он был «шалопаем еще тем, бегал за юбками», но теперь успокоился («остепенился»), и вообще, они воспитали сына, женили его…

-А у вас есть дети? – чирикнула между тирадами она и, словно маленькая любопытная птица, которая одним глазом разглядывает что-то занимательное, склонила голову набок, при этом один из рыжих локонов упал ей на лоб, как пушистый птичий хохолок.

Насколько же одинокой должна была быть это маленькая, похожая на пеструю курочку, женщина, подкарауливающая покупателей, а в общем, явно очень несчастливая и, очень даже может быть, сумасшедшая, думала Мария, а она, а она-то что, менее одинока, разве что не бросается покуда на людей… даже паролоновые плечики пиджака при этой мысли заметно поникли. Ей захотелось поесть, и она зашла в маленькое неуютное бистро, пеструю вывеску которого увидела на улице, и так как ей некуда и не к кому было спешить, ведь тот, к кому она могла бы спешить, в этом мало сейчас нуждался, да она о нем и не вспоминила, села за самый дальний, укрытый от посторонних глаз столик и, тщательно стараясь не замечать блеклых пятен кетчупа на матерчатой скатерти, огляделась, не в поисках знакомых, а просто окинула местечко взглядом, чтобы отвлечься от дурных мыслей. В бистро было людно, весело, шумно, казалось, даже тарелки и стаканы, прыгали на своих местах и гадлели между друг другом, как заядлые трещотки, прыгали на полу две одетых в розовые пушистые платьица девочки и визжали тонкими голосами, наслаждаясь своим писком, тиская большую лохматую собаку, которая всякий раз важно переступала через них, а их полнотелые, дородные родители не замечали их возни, их испакачканных белых колготочек и сбитых бантов, они тоже громко разговаривали, жадно ели мясо, блестя намасленными ртами, откусывали, запивали из стаканоы пивом, смеялись. Никто из них не сидел в одиночку, как Мария, наедине со своей тарелкой и бутылочкой с уксусом для салатов, их было много, они громоздились друг на друга, вместе ели, спали, спаривались, таскали за собой младенцев и прирученных собак, они казались сейчас уродливыми карикатурами, пожирающими жирную еду руками, но какой-то внутренний голос настаивал, что карикатурой была она сама, грустная одинокая дама в красном пиджаке, зашедшая в битком набитое гогочущее, полихромное и полишумное место, которому, пожалуй, было бы и веселее, не занимай она тут лишнего места и не наводя тоску запавшими от долгого сна глазами. Только за самым дальним от нее столиком она заметила одинокого мужчину, занятого бифштексом, он не разговаривал по телефону, не читал журнал, не участвовал в этой многоголосой какофонии – и от этого казался ей сейчас понятен и мил, также неустроен в жизни и близок своей оторванностью от прочих члнов общины. Мария ела без всякого удовольствия, как выполняют каждодневную рутинную работу – заправляют постель или моют посуду – и внезапно услышала над собой голос:

-Вы разрешите к себе присоединиться?

Подошедший к ее столику мужчина, которого заметила она за тем самым дальним столиком, держал в руках поднос с недоеденным бифштексом, и приветливо, даже как-то заискивающе-приветливо улыбался, глядя на нее. Она мельком оглядела его подутюженные слегка мешковатые брюки, новый атласный галстук, выбритое лицо, не слишком аккуратно – под подбородком виднелось несколько свежих розоватых порезов, все это не было видно издалека, и вообще оттуда со своего места он казался каким-то более симпатичным и понятным. Но и она поддалась внезапному зову коллективно-семейного настроения, и вдруг стало казаться само собой разумеющимся, что два одиноких человека в таком месте должны объединиться, чтобы не выглядеть столь непохожими на других, столь чужими, она сделала одобрительный жест рукой:

-Садитесь…

Как его звали, через минуту вылетело у нее из головы, хотя он представлялся основательно, степенно – как и полагается успешному взрослому мужчине, она же с радостью отметила, что теперь и их столик выглядит подобно прочим – сидя за которым, не надо вытягивать по-гусиному шею, чтобы услышать чужой разговор или поймать случайный взгляд, теперь и они были самодостаточным столиком со своим эпицентром событий, ходом мысли и едой, разве что без детей и собак…

Он что-то спрашивал, она невнятно отвечала, разговаривать с ним было все равно что есть принесенный ей обед – невкусно, томительно-долго, наконец, он прожевал остатки своего плохо прожаренного бифштекса и задал главный за весь этот вечер вопрос:

-А вы незамужем? Я, например, неженат, был когда-то, но это давно в прошлом, и мне очень нравится с вами общаться, между прочим…

Это «между прочим» выглядело во всей фразе столь же уместным, как седло на корове, но сейчас этого она не заметила, важным был только ее ответ, и от ответа ее могло зависеть теперь многое… Кольцо она сняла, сразу же после встречи с одинокой ловильщицей протекающих мимо в потоке людей, а ведь ситуация нисколько не переменилась, поняла она вдруг, ведь мы, двое, объединившиеся за этим столиком против всех этих веселящихся мини-моделей общества столь же неотлично похожи на эту женщину, как…додумать она не успела, потому что ответила:

-Мой муж в реанимации, – и все это сказано было быстро, так ныряют в холодную воду, разом, – с ним приключился сердечный приступ, он человек немолодой…

На секунду мужчина смутился, будь у него усы, кажется, они бы грустно обмякли в этот момент, но пришел в себя – раз она разрешила сесть к себе за стол, раз благосклонно отвечает – не все потеряно, и потом, на ней этот красный пиджак, красные пиджаки не носят женщины, которые счастливы в браке – слишком агрессивное настроение у этого пиджака… Мария видела, как разгорается в его глазах интерес – это ведь могло быть не обыкновенным, не рядовым для него приключением…такая история…

А я ведь еще совсем молодая, подумала она, только вот руки немного постарели, покрылись морщинками – и спрятала их под стол – на меня ведь и мужчины внимание обращают. И она почувствовала давно не испытанное, настоящее, неприкрытое чувство удовлетворения.

 

3. Пестуны

В приют время от времени наведывались семейные пары, «пестуны», как пренебрежительно отзывались от них приютские женщины. Но, сколько бы презрения ни звучало в их словах в разговорах между собой, в тайне считалось, что попасть под опеку такой семейной пары – большая удача, и дело было даже не в продуктах, которые «пестуны» передавали с каждой встречей, не в купленной одежде, они становились чем-то вроде маленькой, дающей воздух отдушины для каждой из этих брошенных, никем не любимых женщин, семьи, пусть семьи не столько желанной, сколько навязанной, но все-таки семьи. Пестуны обычно наведывались в выходные, часто в утро на воскресенье, и тогда некоторые счастливицы одевались покрасивее, повязывали на голову платочки, и нетерпеливо выглядывали из окна, не покажутся ли их старики, чтобы сходить в церковь, попить у них в чистом, собственном доме вкусный чай с булочками и вареньем, получить несколько «полезных» книг, которые никогда не читались обитательницами, и так и возвращались обычно нетронутами и слегка запыленными, поучиться вязать на спицах или печь пироги и после сытного обеда, счастливыми, удовлетворенными, снабженными домашним вареньем, соленьями и небольшим количеством денег, вернуться в приют. Такая благолепная первая половина дня обычно заканчивалась для товарок где-то в третьесортном нечистом баре, удачей считалось подцепить на неделю-другую мужика или хотя бы получить от кавалера бесплатную выпивку, даже если потом следовало быстро обслужить его где-то в грязном, темном, плохо пахнущем туалете. Тем не менее никто и не думал смеяться или протестовать против заведенного положения дел, и все эти буйные, отчаянные и нередко алкоголезависимые женщины, ползущие до своей кровати после гулянки на четвереньках, часто побитые, разукрашенные дешевой косметикой, выстаивали воскресную службу, с интересом взбивали белки для теста и утюжили единственным в приюте старым утюгом на кухне по субботним вечерам чинные белые блузки с воротничками, одалживаемые частенько и в аренду.

Тонька по воскресеньям обычно стирала в крошечном тазу свои вещи, варила бесхитростный обед, а потом одна уходила в город, где гуляла по парку. Как-то раз к ней на скамеечку, где она сидела и крошила хлеб для налетевших голубей, подсел довольно немолодой, но еще красивый, одетый в хороший костюм и несколько старомодную шляпу мужчина. Взглянув на него краем глаза, Тонька с невозмутимым видом продолжила свое занятие, мужчина же начал разговор:

-Хорошая погода, не правда ли? Я всегда гуляю здесь после обеда по воскресеньям, когда хорошая погода. Возле сосен всегда хорошо дышится. И вас часто вижу, вы все время заходите из южных ворот, идете по берегу озера, а потом сворачиваете сюда, на аллейку, и кормите птиц. Это уже четвертое воскресенье подряд.

Тоньке, несколько удивленной, что с ней заговорил мужчина – и совсем не похожий на тех, других, что встречались в пивных барах, куда ходили по вечерам приютские женщины. Раз Тонька пошла с ними, ее позвала драчунья, с которой ей довелось раз мыть окна, не то, чтобы между ними возникли какие-то приятельские отношения, но по крайней мере Тонька заметила, что после того случая ее перестали цеплять другие женщины, и порой даже заговаривали с ней. В тот вечер их было четверо, ее знакомица, две высокие, крупные, фигурами смахивающие на крепких мужчин сестры и сама Тонька, ей было противно сидеть в загаженном, плохо вентилируемом подвальчике, но чтобы не хныкать и не отбиваться от других она старалась выглядеть естественной и даже поклевала орешки, которые сестры заказали к пиву, пили они много, не пьянея, а потом часто дрались, нередко и с мужчинами, чем славились в приюте, каждая из них заказала по две литровых кружки пива и легко, точно обычный стаканчик, держала кржку одной рукой, мускулистой, квадратной, сбитой на косточках. К сестрам мужчины опасались подходить, к Тоньке и ее знакомице же сразу присоединилась нетвердо стоящая на ногах компания, все они были некрасивы, отпускали грубые шутки, от них несло сигаретами и дешевым пивом, но даже этот запах перебивал настойчивый кислый запах пота. Когда один из мужчин попробовал схватить Тоньку то ли за шею, то ли за грудь, она вскочила, отшатнувшись и хрипло крикнула от ужаса.

-Да она хромая! – крикнул один из них, а Тонька повернулась и побежала куда глаза глядят, поклявшись ни за какие коврижки не переступать порого этого места.

-Ну что ты, дурочка, испугалась, – потрепала за щеку ее знакомица-драчунья, вернувшись под утро и присев на ее кровать, на губах ее бродила довольная пьяная улыбка, от нее так дурно пахло в этот момент, что  Тонька только глубже уткнулась носом в подушку, не говоря ни слова.

Этот мужчина, пытающийся завести разговор, не был похож на тех, от него шел только свежий запах одеколона, он был чисто выбрит и говорил спокойно, умно, но Тоньке совсем не хотелось беседовать, хотя бы и с чисто выбритым незнакомцем, и она только пробормотала что-то невнятное. Но мужчина не успокоился:

-Я живу отсюда в двух минутах, буквально через дорогу, поэтому и прихожу сюда. А вы вроде девушка молодая, только все время грустная, как три дождливых дня, как говорят англичане, никогда не улыбаетесь… ну, улыбнитесь же! Не хотите? Что ж, ваше право. Сколько вам лет, семнадцать, восемнадцать? В вашем возрасте нужно много улыбаться, петь, радоваться жизни, успеете поскучать и похмуриться, когда состаритесь, – он снял шляпу и подставил лицо солнцу, а длинные ноги вытянул, обувь у него тоже была хорошая, крепкая, хоть и не модная.

Тонька надеялась, что господин этот увидит, что она совсем не расположена говорить с ним, и уйдет, пойдет искать себе какую-то новую добычу, мало ли в парке вот таких скучающих за книжкой девушек! Но он все не уходил, похоже, ему нравилось вот так сидеть и разговаривать, ну и пусть разговаривает, только сам с собой! Она, Тонька, и виду не покажет, главное, чтобы руки не распускал.

-Я в вашем возрасте приключения очень любил, студентом объездил почти всю страну, вот были времена! И в горы ходил, в палатке спал, и на лошади катался, на байдарках по реке спускался, бывало, и жизнью просто так рисковал; потом, когда женился, остепенился. И вот теперь я не то, чтобы стар, но уже и не молод, сорок девять лет, в авантюры уже не пускаюсь, иду в парк подышать свежим воздухом или в театр, или на выставку…

-Вот и идите вместе со своей женой, – буркнула сердито Тонька.

-Я пойду, я обязательно пойду, только вот на вас посмотрю еще немного… вы так и не сказали, вы поблизости где-то живете? С родителями? Учитесь, чем занимаетесь?

Она решительно стряхнула с руки последние крошки и встала. Вот еще, не хватало ей теперь этого немолодого господина, не было печали! И досаднее всего, что больше уже не прийти в этот парк, раз он сюда по воскресеньям наведывается, придется искать другое место, подальше отсюда, а ведь как жаль, озеро, уточки, спокойно, хорошо было…

Она вышла твердым шагом из парка, села на подошедший автобус и поехала обратно в приют. На душе было муторно, одиноко, она пришла в комнату, где покуда, кроме нее еще не было ни одной живой души (ведь было воскресенье!), легла лицом на подушку и заплакала, сначала беззвучно, а потом все громче, и громче, как маленький ребенок, которого чем-то обидели взрослые.

Но на этом история с немолодым прогуливающимся в парке господином не закончилась. Прошло две недели, наступило опять воскресенье, и к Тоньке подошла краснолицая няня, помогавшая в приюте и выпивавшая украдкой с приютскими женщинами спиртное на заднем дворе, от чего у нее и было вечно красное пьяненькое лицо, велевшая ей немедленно идти в кабинет директора, где Тоньку вроде бы срочно ждали. По нянечкиным словам, к директору приехала новая семья «пестунов», которые хотели бы взять опеку над одной из девушек, приехали на собственной машине, выглядели важно.

Директором приюта был низенький, лысенький человечек с звучной фамилией Носов, он был отчаянно близорук, носил костюм-тройку и говорил всем без исключения женщинам «барышня», к нему привыкли и даже самые зубастые и острые на язык женщины против него никогда не спорили, а только тихонько над ним потешались. Появлялся в самом приюте директор редко, вместо него заправляли хозяйством и порядком дел маленькие старые нянечки, которых невозможно было заговорить, но легко подкупить, сунув коробку конфет или помятую двадцатку.

Почему меня, думала Тонька, быстро-быстро спускаясь по лестнице и приглаживая на ходу волосы, почему же именно за мной послали…Возле двери она остановилась и прислушалась, слышался низкий басок директора, и больше ничего. Она постучала нетвердой рукой и открыла дверь.

-А, вот и она, вот и наша барышня пожаловала, – потер маленькие ручки директор, довольно улыбаясь в редкие усики, – танцуйте, барышня, будет теперь и за вами присмотр, вот, познакомьтесь, это муж и жена Дворжак…

Женщина была на вид совсем больная, с белым, покрытым глубокими морщинами лицом, ее костлявые руки впивались в подлокотники инвалидной коляски, а глаза смотрели доброжелательно, приветливо, и все равно она Тоньке не понравилась – у больных людей вид всегда злой, рассерженный, и было не по себе смотреть на нее. При виде мужчины же она едва удержалась, чтобы только не вскрикнуть – это был тот самый немолодой мужчина из парка, с которым она встретилась две недели тому назад!

-Вот, семейная пара, благополучная, положительная, – расцветал в улыбке директор, – детей своих нет…

-Был, – сказала вдруг больная женщина своими бескровными губами, но так тихо, что директор услышать не мог, – был мальчик.

При этих словах ее муж недовольно поморщился, словно проглотил горькое лекарство, и успокаивающе положил ей руку на плечо.

-Так что знакомьтесь, – директор снова потер маленькие красные руки, – барышня эта у нас недавно, но подолгу у нас и не задерживаются: кто работу находит, кто с родственниками мирится, бывает, и семьи разрушенные у нас заново восстанавливаются, блудные овцы, что и говорить… Вот, например, на прошлой неделе одна наша подопечная вернулась в семью… муж приезжал на машине, с цветами, новую жизнь начали…

Эта блудная овца, о которой рассказывал директор, Тоньке была хорошо известна. Звали ее Магда, но товарки поумнее или же порелигиознее иначе как Магдаленой ее не кликали, была она среднего возраста, неухоженная, с коротко стриженными волосами, мужскими плечами и вечной сигаретой во рту, выпить тоже любила. Про мужа рассказывала, что убежала от него, потому что нещадно ее бил, а чтобы не ушла, привязывал веревкой к кровати, так что у нее потом едва шевелились пальцы на руках. Но директор по всему было видно «восстановлением семьи» был доволен.

-Барышня эта положительная, не пьет, не гуляет, ведет себя аккуратно, работает, сколько положено, – начал расхваливать Тоньку доктор, и она почувствовала себя козой, которую продают на рынке, перечисляя надои молока, прыгучесть и бодливость.

-Антонина, мы твою историю уже знаем, – с улыбкой сказала женщина, а выглядела все равно неприятно и зло, – поэтому нас можешь не стесняться. Мы с мужем, разумеется, полностью на твоей стороне и хотели бы тебя поддержать в это нелегкое время…

Тонька оглянулась по сторонам, и только потом поняла, что это к ней женщина обращалась, мало кто звал ее Антониной, всё Тонькой, она и сама привыкла.

-Да мне ничего не нужно, – буркнула она, – все у меня есть, и крыша над головой, и обед каждый день, и одежда…

-Это так, – авторитетно поднял указательный палец директор, – мы своих подопечных стараемся максимально обеспечивать, предлагаем и занятость, работу нянечками, санитарками, продавщицами…без дела никто не сидит…

-Я думаю, моя жена больше про моральную поддержку хотела выразиться, – вставил супруг.

-Мы и моральную… – покраснел немного от натуги директор, – у нас с каждой новоприбывшей специальные занятия с психологом, тренинги, разговоры по душам…

С психологом Тонька действительно встречалась в самом начале по прибытию в приют, это была толстая, словно надутый воздушный шарик, женщина в красных штанишках и начесом вперед на голове, выглядела она как забавный, разговорчивый попугайчик, которого Тонька видела на птичьем рынке. Она позадовала Тоньке разных вопросов, вроде адреса прописки и даты рождения, а потом спросила:

-Жалобы есть?

И ее рыжий начес качнулся при этом вперед.

-Нет…

-Беспокойством, стрессовым состоянием, бессонницей мучаетесь?

-Нет, – честно сказала Тонька. Бессонница была, но не так чтобы в тягость, а в последнее время и вовсе стала сходить на нет, скорее, наоборот, хотелось беспричинно спать, даже днем, все время.

И тогда женщина-психолог затянула невнятным голосом читанную, верно, уже тысячу раз нравоучительную повесть, про женщину, которая довела себя до самого критического состояния, а потом сама себя из этого состояния вытаскивала за волосы: занялась медитацией, кушала только здоровые фрукты и овощи с рынка, пила по два литра воды, читала психологические книжки и бегала для самоуспокоения по утрам в парке. Тонька сидела и думала, что бы означало это странное слово «медитация» и где этому учат? Наверное, в университете. В университет Тонька попасть никогда не мечтала, она знала, что была для этого слишком глупа, к тому же в семье порой не хватало денег даже на еду, какое уж тут образование. И все же у Тоньки были свои интересы, ей, например, очень нравился театр, когда смешно одетые актеры и полуголые актрисы в перьях и с завывающими голосами скакали по сцене и делали что-то, что бабушка, пожалуй, назвала бы непотребным, но это ведь было не ее, бабушкино время, это был новый век со своими новыми запросами, и что там думали деревенские бабушки, мало волновало щеголеватую самоуверенную молодежь, которую выпустили в мир, как стаю птиц, и они, сломя голову, сталкиваясь и топчась на месте, все никак не могли взлететь: уж слишком их было много.

Так за Тонькой появилась семья опекунов, они хорошо кормили ее, так что Тонька, живой скелетик, вдруг набрала за первые же две недели пару килограмм и немного похорошела, сколько это было возможно, возили на прогулки на собственном автомобиле, и под завистливые взгляды товарок Тонька загружалась в их Форд, на котором увозили ее собирать грибы в лес, смотреть зверинец, где Тонька первый раз вживую увидела настоящего тигра и белого медведя, делали подарки, вручили красивую желто-оранжевую сумку на одной ручке, кружевные голубенькие носочки, папку с тетрадями и цветными карандашами. Все это Тонька аккуратно складывала в мешок, который прятала в шкафу под своей одеждой: еще не хватало испортить такую красоту! Но только она никакого доброго чувства к этим посторонним, заботящимся о ней людям, не испытывала, женщину- инвалида ей было немного жаль, с отвращением и любопытством наблюдала она за ее усохшими, недвигающимися ногами, а супруга ее старалась всячески избегать. Она-то знала, что за все в этом мире рано или поздно надо платить.

Как-то раз она осталась в их доме до обеда, листала большую книгу, смотрела картинки, тексты в ней были непонятны, запутаны, и разбираться в них ей не хотелось, картинки же привлекли ее внимание: на них нарисованы были какие-то несовременные, видно, древние люди, они были обмотаны в лоскуты ткани или же в шкуры, красивые, с тонкими руками и ногами, обутыми в сандалии. В центре же их все время был один мужчина в белой холстине, у него были кудрявые волосы и доброе, приятное лицо. За книгой она таскала из вазочки печенье и конфеты, которые оставили для нее. Внезапно в комнату вошел ее опекун, он поздоровался и попросил разрешения сесть рядом с ней. Тонька кивнула, но на всякий случай отодвинулась подальше.

-Ты что-нибудь читала отсюда? – спросил он, голос у него показался ей притворно-заботливым. Она неопределенно кивнула.

-Антонина, ты думала о том, что тебе можно дальше учиться?

-Учиться? Нет, зачем мне учиться, не хочу я учиться, – пробормотала она.

-Что же ты хочешь?

-Я работать могу, – сказала она, – я в магазине работала.

-Что это за работа? Без ума, без фантазии… – вздохнул он, – хотя каждая работа нужна по-своему и хороша по-своему…я бы советовал тебе учиться, Тоня, ты не смотри, что многие вокруг умнее тебя, большинство из них просто вид делает, возможно ведь не только науки изучать, а что-то попроще – закончить колледж или курсы, поучиться на парикмахера, библиотекаря, нянечку для малышей в детском саду… подумай об этом, Тоня.

Все они такие, думала Тонька, сначала, вид делают, что добрые, а квитаться потом ей придется… ну уж нет, больше с ней такого уже не случится.

 

Мария теперь много пьет, она выпивала и раньше, но не так – регулярно, с жгучей, тянущейся изнутри страстью, словно чужая рука против ее воли толкает ее, а противиться нет никакой силы. На выходные к ней приехала мать, она принарядилась для выхода в город, припудрилась, одела туфли на каблуке – совершенно безвкусные, широкие, с длинным носом, и все-таки это были туфли на каблуке! И Мария вдруг неожиданно для себя ощутила острую зависть к этому праздничному настроению, которое излучала ее мать, к блеску в глазах, мать была свободна, счастлива, снова молода, конечно, на плечах ее висел беспомощный, словно малое дитя, отец, но что это была за ноша по сравнению с ее, марииной?

Мать пожелала видеть зятя, они стояли в ногах и смотрели на него, точно ученые, исслдующим внимательным взглядом, а он лежал, завернутый в свои пеленки, неподвижный, безмолвный, наполовину оживший труп.

-Он видит нас? – спросила мать.

Врачи говорили, что мозг Феликса не утратил ни одного из своих рефлексов, функционировал хорошо, как и прежде, но все эти импульсы, посылаемые клетками мозга, угасали, точно тоненькие свечки, где-то по дороге нервных канальцев, вот все, что поняла Мария из долгого объяснения докторов. Возможно, они и сами не знали, что с ним происходит, решила она, возможно, это какой-то уникальный случай, который медицина не в силах объяснить, пока эти доктора на стали душеведами…

-То есть твой муж двадцать четыре часа лежит в этой палате, обездвиженный, беспомощный, и ты так спокойно об этом говоришь? Почему ты не заберешь его домой?

-Там нет должного ухода, – Мария даже вздрогнула, ей привиделась страшная своей реальностью картина: она просыпается, завтракает, смотрит новости, принимает душ, и все это время он – эта ничего не требующая, но настолько требовательная своим молчанием колода, терпеливое животное, – лежит в соседней комнате, может быть, даже наблюдает, передвигается за ней взглядом по комнате…

-Ты должна непременно забрать его домой, у вас достаточно средств, наймешь сиделку, да и сама ты дама безработная…

-Пока еще, – многозначительно вставила Мария, – недолго мне сидеть дома, кто будет оплачивать счетаза квартиру?

-И что ты собираешься делать? Ты же ничего не умеешь!

Мария оскорбляется, ей неприятно слышать эти слова, хотя как ей не знать, что в них звучит самая настоящая правда. Чем она занималась все это время? Читала романы, выписывала карточки в библиотеке…

-И все равно, по выходным ты свободна, сможешь уделять ему достаточно времени, я могу изредка приезжаеть…это ведь твой муж, посмотри на нас с папой: ты думаешь, мне легко?

И чего ей не сидится у себя дома, для чего нужно все время лезть в чужую жизнь! И все-таки папа не ходит под себя, хотелось сказать ей.

-И перестань выпивать, я видела бутылки у тебя в комнате, ты даже не выносишь их, какой позор! Живешь в грязи, пьешь, на кого ты стала похожа? – взвизгнула мать, и, развернувшись на каблуках, выбежала из палаты.

Господи, сделай так чтобы он встал. Или чтобы умер. Сделай хоть что-то, чтобы этот тяжелый осоловелый взгляд из-под набухших век больше не преследовал ее…

…найти работу Марии было не так просто, поначалу она принялась продавать драгоценности, которые были в доме, которые дарил ей Феликс во время медового месяца. Очередь дошла до обручального кольца, в ломбарде за него предлагали цену в два раза меньшую, чем оно действительно стоило, ах, как Феликс гордился этим кольцом! И она решительно стянула его с пальца, мало надеясь выкупить когда-то его обратно.

После принятой порции виски или вина в голове бродили странные сновидения, порою настолько реальные, что невозможно было отличить их от правды, и только проснувшись, вздрагивая всем телом от страха, от навалившегося тяжелого чужого дыхания, которое, казалось, чувствовалось на ее щеке, твердой руки, подпиравшей ей ребро, она облегченно вздыхала: это ведь был не более, чем сон.

Феликс любил поэзию, его книжечки, аккуратные, на хорошей тонкой бумаги, все так же продолжали лежать с его стороны кровати, ей никогда не нравилась эта его привычка – тянуться к томику стихотворений перед сном, подобные вещи казались ей ненатуральными, смехотворными, хотя порою он читал и ей, большей частью она пропускала все мимо ушей, а если слушала – то от скуки, а не из интереса. Теперь же в чтении этих книжек ей виделся особый, одной ей понятный знак, символ, связывающий ее, уткнувшуюся в подушку лицом, и его – бог весть о чем думавшего, бог весть о чем молящегося.

 

4.      Последнее воскресение

 

Феликс ни о чем не думал, ни о чем не молился. Перед ним мерцала пронзительно-яркая точка, которая значила – боль, боль, тянущуюся от каждой клеточки и сворачивающуюся на его груди толстым змеиным клубком. Иногда, когда вводили антибиотики, эта боль немного угасала, ненадолго, не полностью, и в такие минуты он сразу засыпал – дрема был приятным забытьем, толстым ватным одеялом, под которое можно спрятаться от любых ночных призраков. Но в этот раз, впервые за долгое время ему приснился сон: он, Феликс, убийца, скрывается от всего белого света, мечется, как таракан, которого вот-вот грозит накрыть тапок, ползет на четвереньках по длинному черному коридору и слышит шаги – это идут за ним. Он вскинулся на одеяле, ударившись головой о ручку кровати, ему показалось, что он умирает, однажды у него уже было это чувство, этот беспросветный холодный блеск разрастающейся, забирающей в себя точки, это отчаяние, этот последний вопль желающего жить. И этот вопль сотряс стены его палаты, заставил вздрогнуть ординатора и сестру, делающих уколы, пробудил маленького ребенка с нижнего этажа, этот звериный вопль было единственное, что он мог противопоставить смерти. Возможно, смерть испугалась и отступила, а вероятнее всего, это был не его час, не ему назначенный, не для него уготовленный. И тогда стало ясно, что Феликс не умрет, по крайней мере, не в этот раз. Ему прописали полный покой и перевели на домашний режим.

Феликс никогда не задумывался, был ли он хорошим человеком, казалось, естественным, само собой разумеющимся, что он неплохой, умный, галантный мужчина, по сути своей добрый, но, наделенный от природы острым умом, частенько высмеивающий чужие недостатки…

-Ты чудовище! – крикнула ему как-то Мария во время очередной их ссоры.

Он думал, почему она назвала его так? За что она его нелюбила и почему тогда согласилась выйти за него замуж?

Этот день, когда она сказала свое роковое «да», не запомнился ничем особенным. Они пили в беседке чай с малиновым листом, жужжала над блюдечком с медом оса, боясь сесть и утопнуть в сладкой липнущей жиже, и в то же время не в силах улететь, беспомощная перед цветочным запахом, который магнитом притягивал ее, приближая момент гибели.

-Никогда мне не было так хорошо и спокойно, как здесь, – сказал он, – такое славное лето…

Она ничего не ответила, оторвала бессмысленный взгляд от страницы книги, которую держала на коленях, посмотрела на него и спокойно, равнодушно кивнула.

-Я скоро уезжаю, Мария, возвращаюсь в город… моя сестра хотела, наверное, остаться здесь, чтобы сделать красивый дачный домик, в котором можно отдохнуть от городской пыли, посадить цветы, побелить заборчик…но все это не для меня, я не хозяин здесь, не чувствую себя хозяином…да и работа меня ждет, давно закончился отпуск…

И вот тут-то Мария окончательно отложила свою книгу и удивленно посмотрела на него.

-Когда же вы вернетесь?

-Может быть, будущим летом, если останусь в стране, хочу поехать за границу, посмотреть мир, поработать, если получится… если же не вернусь – что же, может быть, когда-то еще увидимся…вы ведь мне не много надежды дали, Мария, сколько я не старался…

-Посмотреть мир, – повторила она, – да, это, конечно, нужно…почему-то я не думала, что вы так скоро уедете…видите, ветер поднялся сегодня, скоро похолодает…

-Может, пришлю вам записочку из Венеции, например, и подарочек, что бы вы хотели? – шутливо продолжил он, но Мария его внезапно перебила:

-Возьмите меня с собой, – серьезно, без малейшего намека на улыбку, попросила она, – не могу быть здесь больше, выдавать книги в библиотеке, смотреть по вечерам скучные длинные сериалы, по выходным выть от скуки…надоело. Я молодая, я тоже хочу мир посмотреть, я еще нигде не была – верите ли?..

Феликс отогнал рукой назойливую осу. Это было ее «да», неважно, как оно было сказано… поначалу казалось, что неважно…

…перед тем, как привезли домой Феликса в специальной машине скорой помощи, пристегнутого ремнями к каталке, Мария принимала дома любовника, того самого мужчину с бифштексом из бистро, с которым вместе обедала. Они занимались любовью, но ему казалось, она была в тот день какая-то холодная, будто думала о чем-то другом, быстро приняла душ, оделась, присела на край кровати, на которой он отдыхал, и внезапно объявила ему, что это последний раз, когда они могут увидеться. Мужчина протестовал – ему нравилось находить ее, горячую, беспокойную, они порою часами предавались любви, и потом он лежал голый, растянувшись, на супружеской постели и с видом победители смотрел на фотографию, сделанную во время медового месяца: Мария сидит на борту лодки, ее загорелые ноги касаются воды, кажется, даже от фотографии исходит ее пьянящий запах молодого упругого тела, а он, супруг, нелепо и растерянно улыбающийся в камеру, неуверенно положил руку на плечо жены – можно ли? – к тому же на голову кто-то напялил ему морскую фуражку, сидящую криво, смешно. Голому мужчине, торжествующему над этой привлекательной женщиной победу за победой в постели, было приятно видеть, как этот, другой, его соперник, которого и соперником-то теперь сложно было назвать, был унижен, глуп. Он принялся доказывать Марии, что присутствие дома мужа не ухудшит, а наоборот, только поспособствует их разгорающейся страсти, и потом, они могут встречаться у него дома – правда, он живет со старушкой-матерью, и это не очень удобно, но она иногда уходит по вечерам к соседке, к тому же она глуховата, а если нет – снимать комнату в мотеле или встречаться в более многолюдных местах… его фантазия уже бежала впереди того, что он успевал сказать…

Мария слушала его устало, с неохотой, за прошедшую неделю он настолько надоел ей, что только нужно было дождаться повода – чтобы с ним порвать, он был глуп, самодоволен, неопрятен, и ей было жалко, что она решилась на эту игру – от злости, от обиды, от скуки… вдруг стало жалко и самого Феликса – парализованного, обманутого, не могущего не отомстить, ни рассердиться, ни даже узнать правды…вспомнилось, каким деликатным был он, воспитанным, читающим книги. Хотелось плакать.

В клинике она настоятельно попросила подобрать нянечку, чтобы ухаживать за больным, – выносить судно, кормить его, – делать это самой было бы неприятно, невозможно, – «недорогую, у меня не так много денег, чтобы платить» и «лучше помоложе». Нянечка вошла вслед за медбратом, незаметная, тихая, даже не представилась, поэтому Мария и не заметила ее вначале, и только потом, вглядевшись, пожав тонкую бледную руку, тихо охнула, – перед ней стояла повзрослевшая Тонька, точно такая же, только щеки у этой немного округлились и взгляд был какой-то другой – небоязливый, добрый.

-Нянечка у нас после курса медсестер, как вы просили, молодая, расторопная, зовут Антонина…

Если до этого у Марии могли оставаться какие-то сомнения, теперь отпали и они. Спросить, узнать, как она, как оказалась в городе, давно ли здесь…да вот только может ли она, ведь они и слова-то друг другу не сказали за все время в деревне. Может, Тонька и не узнала ее, вот, глядит куда-то в сторону, и она, Мария, переменилась так, что трудно ее узнать теперь, изменила прическу, стала носить другую одежду…

От Тоньки в Таскале не было известно ни слуху, ни духу. Просто однажды вся их семья – пьяница-мать, отец, маленький Тонькин брат и она сама – куда-то исчезли, как в воду канали; она, Мария, особо и не допытывалась, у нее была своя жизнь, свои заботы. И вот оно, иначе чем поворотом судьбы и не назовешь.

Отношения между ними установились прохладные, что называется, рабочие: Тонька приходила и уходила вовремя, по часам, делала Феликсу обед, немного прибиралась на кухне, хотя об этом уговора не было, проветривала комнаты, находила ему передачи по телевизору – больше про животных или об исторических открытиях, ничего не спрашивала, на вопросы отвечала сухо, толково, да они практически и не встречались… один раз Мария забежала на кухню налить стакан воды – и вдруг нежданно-негаданно наткнулась на Тоньку, которой полагалась в этот подзний час уже быть дома, покрасневшую, смотрящую на нее млаеньким испуганным зверьком из своей норки.

-Ты почему не дома? Твоя смена кончилась, я заглядывала к нему – он спит, – в разговорах о Феликсе почему-то сложно было называть его по имени, и она все время говорила многозначительное он, точно о каком-то диковинном животном, поселившемся недавно в ее доме.

Тонька пыталась что-то выговорить и наконец призналась:

-Он долго уснуть не мог, проснется если, я буду рядом, ему ведь сейчас очень одиноко, будет страшно, если проснется один, ночью, в темноте – и вокруг никого, ему нужно, чтобы кто-то был поблизости, я посижу еще немного, подежурю…

Подобная откровенность удивила и обидела Марию, словно в скзанных словах прозвучали другие: ты оставила его одна, ты безразлична, словно выструганный кусок дерева с накрашенными губами, ты виновата.

-Ты можешь идти, – холодно объявила она.

Тонька не сдвинулась с места, так и осталась сидеть на табурете, подобрав под себя ноги и уткнувшись лицом в глубокую чашку, из которого пила свой жиденький пустой чай.

-Ты можешь идти, – повторила Мария, – иди, иди домой!

-А у меня пока нет дома, – кротко ответила Тонька, не шевелясь, – и идти мне некуда.

-Как это нет дома? Где же ты живешь?

-Снимаю комнату в общежитии, но там еще трое вместе со мной…

-Как же ты сюда попала? Что тебя, обманули? Кто за тобой смотрит?

-Нет, нет, наоборот, – замахала головой в разные стороны Тонька, – я с очень хорошими людьми познакомилась, они меня угощали, в театр водили, но это даже не главное – я через них учиться пошла. Они мне много слов всяких умных сказали. Так до этого со мной только моя бабушка разговаривала.

-И где же теперь твои хорошие люди?

-Их двое, муж и жена, они уезжают в Америку. Скоро, через неделю, может, две. У нее не ходят ноги, она в коляске, в Америке будут операцию делать. Говорят, там люди добрее и доктора лучше… они и меня туда возьмут. Мне тоже сделают операцию, чтобы я ходить могла на каблуках, как все девушки…будет больно, но ничего, для этого я потерплю, я и деньги откладываю понемногу, чтобы потом им отдать, хоть часть… а потом мы поедем туда, где фильмы американские снимают…

-Это они тебе так сказали?

-И они, да я и сама знаю, – порозовела Тонька, – не такая уже дура, как была, на курсы медицинские ходила, шприц могу поставить, массаж сделать… я вот теперь на этого учиться хочу…как его, который костюмы красивые шьет… для звезд…

-На модельера?

-Ага, – кивнула Тонька, – чтобы и самой красивой ходить, и чтобы в журналах картинки были с моими костюмами… вы чаю не хотите? Я чай пью…

И Мария вдруг неожиданно села за стол. И выпили они не одну чашку чая. И говорили долго, может быть, как никогда до этого в их жизни. И чай был пустой и жидкий, а все-таки пить его, вот так, было в удовольствие. Потому что лето тогда стояло жаркое, пыльное…

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.