Алексей Марьин. Письмо незнакомке

Здравствуйте, Анна! Начну это письмо не с представлений себя, дабы вы понимали, кто вам пишет, а единственно с просьбой дочитать его до конца, не смотря на все ужасы почерка, которые я могу объяснить лишь тем, что пальцы мои становятся все более непослушными из-за разного рода неприятностей, происходящих со мной в том месте, где я именем Родины приговорен находиться следующие шесть лет. Теперь вы, вероятно, понимаете какого рода и племени ваш адресант, не желающий называть своё имя. Месяц назад вы выступали свидетелем на нашем процессе, единственная, кто захотел сказать слово в нашу защиту, всех пятерых, – я это знаю, поскольку адвокат рассказал. И вы теперь точно узнаете меня, ибо единственный я получил ровно шесть лет, а посему называться своим именем уже излишне. Да и противным стало мне самому это имя с тех самых пор, как начал произносить безликий номер несколько раз в день. Мы никогда не были знакомы, мое лицо вы видели лишь однажды на свободе и однажды уже в той стеклянной банке, в которой мы, как рыбки в аквариуме, открывали рты. А потому назовем этот листок письмом незнакомке, как в лучших традициях французского романтизма, подсмотренного в книге с таким же названием, где автор утверждал, что время, проведенное с женщиной, никогда не бывает потерянным. И то правда, поскольку исключительно время, проведенное за написанием письма вам, я считаю полезным, а все прочее время здесь – бесконечная тщетность и тоска. Есть две причины, по которым я решился написать вам письмо, и первая из них – самая простая: мне больше некому писать такие письма. Ни родителей, ни друзей уж нет у меня, а женатым я никогда и не был, что в возрасте двадцати восьми лет сейчас вполне обычно. Вторая причина несколько сложнее, и связана она с теми чувствами, которые возникли во мне, когда впервые я вас увидел в зале суда, а потом разрослись и не оставляют по сей день мою душу. Эти чувства, в свою очередь, можно разделить на две части – субъективную и объективную. Так вот, с объективной стороны я поразился вашей, Анечка, готовности участвовать в том фарсе, в той дешёвой комедии абсурда, которая иронично или по традиции называлась правосудием; поразился той серьёзности, с которой вы поверили, что слова ваши, произнесенные в защиту узников и представляющие собой самую голую и сухую Правду, возымеют то своё действие, которое предписывается уголовным процессом: посеют в голове судей неустранимые сомнения в нашей виновности. Я шёл на митинг тот впервые. Ну, именно на такой, не согласованный с властями, да ещё с таким страшным названием. Мир, свобода, правда,- эти слова, стоящие рядом в одну строчку, давно уже не произносятся, и даже не мыслятся некоторыми. И ясно было мне и друзьям моим, что шансов вернуться домой целыми у нас ровно столько же, сколько нарваться на что-то сопоставимо страшное. Мы готовились быть битыми, готовились к штрафам. Где-то в глубине был страх сесть в тюрьму, но серьезно никто этого не предвидел. Но вышло всё так, как вышло. В той части площади, где я стоял, не было других журналистов и камера была только у меня, а друзья снимали скрытно, на телефоны, да вот только получались у них в конечном итоге расплывчатые пятна спин и непонятное мельтешение. Поэтому в наш угол кинулись в первую очередь, зная, что не будет хорошей съемки этого действия. Видели всё происходящее человек двадцать-тридцать, это я уверенно могу сказать, поскольку многих-то лично знал и чувствовал их остекленевшие взгляды. Только потом понял я, что в них было не возмущение, а ужас, означавший “лишь бы не меня”. Когда из наших списков свидетелей вычеркнули все фамилии, кроме одной, незнакомой мне, вот тогда и понял. Назовем, значит, объективную сторону моих возникших чувств к вам – благодарностью. Субъективную сторону назовём без предисловий – влюблённостью. Не поверите, пишу это и дрожу так, будто в школьные годы подложил любовную записку в сумку одноклассницы, и нет уже дороги назад, увидела она уже и сейчас прочитает. И здесь я не знаю, как продолжить. Я прошу вас не обижаться, если скажу, что, возможно, эту влюблённость я чувствую, поскольку ваше лицо было последним человеческим лицом, которое я видел за последние месяцы. И тогда, а уж тем более сейчас меня окружали всё больше собачьи морды, причём те, что на человеческих плечах – самые мерзкие. С того дня, поражённый вашей смелостью и наивностью, я не перестаю думать о вас, Анна; всё время пытаюсь рисовать в уме ваш портрет, чтобы не забыть. Но кроме влюблённости я всё больше испытываю тревогу за вас. И хочу поделиться некоторыми откровениями, которые снизошли на меня здесь, в моём персональном скиту, а в конце попросить вас об одном. Не боясь показаться чрезмерно самоуверенным, скажу так: под арестом никто из нас не решился на какой-то отчаянный шаг единственно из жившей веры. А верили мы в то, что и здесь встретим себе подобных, таких же. Ведь не смотря ни на что, ни на какие запреты и занавесы мы всё же получали крупицы информации о поражающих воображение цифрах арестованных. В последние дни некоторые даже называли абсурдную, невероятную цифру, будто бы тридцать процентов всего населения сидит. Только где ж мы все поместились-то? Но цифры складывались из фактов: пропажи людей, открытые аресты, тихие аресты. Если их нет, значит сидят,  а о другом и думать не хочу. Так вот, эти цифры нам внушали уверенность, что здесь продолжится жизнь, как-нибудь перетерпим, переживём нашу декабристскую судьбу. Уже догадываетесь, что я напишу дальше: мы ошибались. Весь мир за забором представляет собой совершенно обратную картину тем чаяниям, которыми мы жили последние месяцы под арестом. Больше всего я боялся, что с самого момента прибытия на место мою жизнь превратят в ад надзиратели, и представлял это так, как показывали в старых фильмах и сериалах про тюремную жизнь. На самом деле надзиратели здесь, действительно, имеют отношение к аду, вот только заключается оно в совершеннейшем безразличии к нам, нашему прошлому и особенно нашему будущему. По прибытии меня бегло допросил начальник, убедился, что особыми дарованиями, которые здесь могли бы пригодиться (а точнее, пошли бы на личную пользу ему), я не отмечен, и отпустил сразу в барак. Поскольку дело было уже вечером, барак не пустовал, и сходу меня встретил один из обитателей, из тех, что не имеют свободного от наколок места на теле; ознакомился со всех сторон с моей персоной и заключил во всеуслышание: политический. Слово это означало особую степень унижений, которые были предназначены таким, как я. Нас, политических, здесь в бараке половина. Все – бывшая интеллигенция. Бывшая, потому что вот здесь, на зоне, каждый из нас перестал хоть на микрон чувствовать себя, а главное вести себя как подобает интеллигентному человеку. Шакалья стая с вожаком, вот каков мой нынешний коллектив. Вы, вероятно, помните какая череда изменений в исправительной системе, помимо прочих, пронеслась после выхода нашей страны из всякого рода соглашений и конвенций, когда стесняться стало уже нечего. Так вот, все элементы этих изменений единой системой направлены на скорейшее и безвозвратное подавление и уничтожение личности, начиная с запрета имён и использование номерков, а заканчивая тотальным запретом общения друг с другом и строевыми хождениями с песнями. Наш начальник, к примеру, особенно любит куплет из старинной дореволюционной песни: “Слава матушке – России, слава русскому царю, слава вере православной и солдату молодцу”. Мы можем ходить час кругом, повторяя только его без остановок. У вас там своя пропаганда, а у нас – своя, только лишённая какой бы то ни было цивилизованной подачи. Чистые уголовники, которых, как я уже сказал, мы разбавляем наполовину, каждого новенького из “политических” призывают к себе только спустя две недели, давая нам достаточно сильно сойти с ума от абсурдных лагерных правил и порядков. И вот тогда-то, когда призвали меня, я и понял смысл всего происходящего. Скажу сразу, на те небольшие отступления от правил, которые уголовники себе здесь позволяют, начальство смотрит сквозь пальцы, впрочем это традиционно для Руси и объяснять, думаю, смысла не имеет. Короткий разговор со мной происходил публично, так, чтобы все слышали, в том числе и начальник отряда, который был низшим чином администрации и формально должен был как раз следить за всякого рода законностью и дисциплиной. Меня спросили, за что сел и кем был на воле. Честно признавшись, что подрабатывал журналистом, а главным занятием имел управление небольшой фотостудией, я получил второй приговор от братвы, наказанием по которому было ежедневно получать один удар по кистям рук поочередно от каждого из отряда, без исключений в течение месяца (а очередность легко определялась по нашим номерам, что с этой точки зрения весьма удобно). Орудием наказания служила деревянная ножка от табурета, бить надлежало так, чтобы не было переломов или иных серьёзных травм, а лишь сильная боль, поэтому самым желательным было – аккуратненько по ногтям. Объявленные правила также гласили, что если “палач” проявлял некоторую мягкость и бил чересчур легко, то аналогичное наказание получал он сам и его соседи по койкам – сверху или снизу, а также по бокам. Разнообразие пыток, выдумываемых этими бритыми головами, не поддаётся никакому объяснению. Когда заканчивался один круг “политических”, начиналось всё заново. Откуда взяться такой жестокости и изуверству в человеке, если они не были изначально заложены в нём от рождения, может, самим дьяволом? Вчера одного пожилого заключённого за отказ от исполнения роли в этом представлении уголовники вывели на задний двор барака, и что там происходило, я не знаю, кроме того, что сопровождалось это полной, кладбищенской тишиной, как в немом кино, где забыли посадить тапёра. Таким образом, все мы становились массой, обезличенной, забитой в угол крысиной массой. Каждый из нас рано или поздно берёт в руки палку или ещё что и делает с этой массой то, что предначертано уголовниками, позволяя делать это же самое с собой в следующий раз. Никаких протестов, никаких мыслей о бунтах после этого в голову не приходит, поскольку воля человеческая здесь ломается о саму нелепость, нереальность происходящего. Лишь одна мысль бьётся где-то там: как бы прожить день, да ещё один, да возможно и все дни, до конца, а там – будь что будет. Тем не менее, первые минуты после острой боли от ежедневного наказания дают импульс сознанию, и в глубине просыпается “я”, вспоминается имя, принадлежавшее мне, пролетают в голове строки, которые я записываю именно в такие моменты. Чтобы вы знали, это письмо я пишу третий день подряд, выделяя этому те самые несколько минут, когда появляется возможность осознавать себя. Самое удивительное, что никто не старается прочитать через плечо или вырвать этот листок, ибо все остальные в этот момент не наказаны и в сознании по большому счёту не находятся, а лишь слоняются от стены к стене, ну а блатные на нашу половину даже и не заходят. Нам не запрещено писать письма. Я даже не боюсь цензуры, потому что по большому счёту всё написанное работает на них, все описания, будь они даже прочитаны по Единому каналу, – работают на них; тот совет, который я вам собираюсь дать, – он тоже в их интересах и легко послужит целям всеобщего устрашения. Так вот, что я хочу вам сказать: в той борьбе, что я вёл, и, видимо, вы ведёте, нет никакого смысла. Будь вас сто тысяч, государство выпустит двести тысяч отсюда, и вас задавят. Как я уже сказал, отсюда не возвращаются людьми, а только животными, ну или не возвращаются. Здесь запрещено общаться друг с другом, да много что запрещено, иногда нелепые правила даже противоречат друг другу, однако за любое нарушение предусмотрен только один вид наказания – карцер. О содержании в карцере новеллы правительства тоже восхвалялись на Едином, пересказывать их нет сил и желания. Разумеется, не целям интенсивного перевоспитания служит оно, а лишь способствует ещё большему унижению личности и физическому истощению. Тот, кто был в карцере, – а по одному разу был каждый,- уже никогда не обретёт даже сотой доли той душевной силы, которой обладал или мог бы обладать. Против же всех остальных, которые способны сопротивляться вопреки этому тайфуну абсурда, есть иной путь, его проложили в том же декрете, которым разрешили “усмирять” заключенных д-морфином. Место, где содержат подвергнутых “усмирению”, называется “овощебаза”, и это название в полной мере должно объяснить, почему, попав сюда, мы становимся не нужны больше в вашем мире. Ваш мир не получает главного, что должно давать силы к существованию: образов свободы, непоколебимости и терпения. Нету мучеников, способных придавать силы другим, а есть только вычеркнутые из истории и забытые мгновенно имена. Поэтому и пишу вам: борьба бессмысленна. Я раньше думал, что наше движение развивается как гидра: рубят одну голову, заместо неё появляются три другие. Вот теперь же я понял, что ничего там не появляется, а изначально рубят вовсе не одну голову, а десятками сразу. И перерубить всех – лишь вопрос времени, а никак не вопрос возможного или допустимого. Да и не посадили нас всех сразу лишь по той простой причине, что не было у них столько полицейских, чтобы всех сразу взять под руки, и не было столько машин, чтобы всех сразу отвезти в изоляторы, и не было столько изоляторов, чтобы нас всех содержать хотя бы друг на дружке. А поэтому и есть карцеры, и есть абсурдные правила, которые сами собой нарушаются, и есть химия, которая рано или поздно действует, и есть блатные уголовники, которые эти процессы ускоряют. И есть лишь промежуток времени, который займёт уничтожение всех. А после не останется никого, кто способен был бы понимать происходящее так, как понимали мы, но останутся лишь те, кто будет бесконечно воспроизводить серую массу, гниющую и разлагающуюся в самой себе. И когда Лермонтов писал своё “прощай, немытая Россия, страна рабов, страна господ”, он немного преувеличивал, потому что только рабов эта страна, и нет здесь никаких господ; не ощущает себя ни один человек в этой стране господином, и даже тот единственный, поставленный всеми нами править, и он тоже чей-то раб, только нам неведомо чей. А потому, милая Анна, прошу вас, умоляю уезжать отсюда без оглядки и немедленно, будь что будет у вас там, где-то, а всё ж лучше, чем здесь. Уезжайте же сразу, дочитав последние строки моего письма, ибо не ждёт вас тут более ничего здравомыслящего, прекрасного и приятного. Это мы здесь были лишние, Анна! Я понял это настолько поздно, что потерял самого себя, но очень сильно желаю спасти вас. Уезжайте же. Уезжайте, пока не узрели в вашем прекрасном и чистом взгляде призывы к свержению строя и массовым беспорядкам. Уезжайте, пока ваша гордая походка не стала смахивать на приготовление к терроризму. Уезжайте, пока ваших родственников не призвали в вечернее шоу на Едином рассказать о ваших желаниях странного. Прощайте.

ШТАМП на конверте 30.03.2018 г.
“Возврат в ИР 99/15 – адресат выбыл”

ШТАМП на конверте 05.04.2018 г.
“Пересылка в ИЗ 74/1”

Вручено следователем: 17.04.2018 г.

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.