Кирилл Азёрный. Усадьба (рассказ)

        Милый мальчик, теперь-то ты не осудишь меня за то, может, не вполне серьезное, поверхностное, но безупречно искреннее и доброе, что было у меня к тебе и что ты, должно быть, принимал за отражение собственных своих чувств ко мне. С высоты моего нынешнего непотребного состояния мне необычайно легко было бы оправдать собственную роль в твоем самообмане, хотя, положа выцветшую руку на затихающее сердце (о боже. Без комментариев), я что угодно могла бы оправдать с этой предназначенной для окончательного падения высоты – удастся ли мне перед самым ударом стремительный взлет на новую высоту, позволено ли мне в этом случае будет увидеть тебя на какое-то мгновение, целующего ровесницу – и пусть она будет черноволосой, коренастой и щупленькой, как я, с короткими секущимися волосами, пусть (хотя, вероятнее всего, у нее будут белые вьющиеся волосы до плеч, и все в ней будет дышать здоровым полнокровием – что ж, дай бог, я вполне не против остаться в галерее твоих бабочек чуждым элементом. Только пусть у нее будут зеленые глаза, чтобы твое тщеславие вдоволь насытилось этим завершенным отражением)! Ой, ну вот я и увлеклась новым вопросом, решив предыдущий, но так нельзя, милый, нельзя, нельзя терять головы, даже такой лохматой, белесой, очаровательной как у тебя. Удастся ли, все же?

Но это после. Да, после! Скажи, почему я позволила? Когда-нибудь ты поймешь, если только не сделаешь никаких выводов из нашей с тобой истории. А между тем – не смей их делать, слышишь? Узнаю – стану твоим безумием на старости лет, затмив любого бесенка из твоего ребра – ты станешь мальчиком, старик, твоя молоденькая жертва будет утешать тебя, как младенца. Если сделаешь, тебе придется переступать через них, через собственную совесть, потому как нет, не избежать тебе моих грехов.

Кто не дает невыполнимых обещаний? По вечерам, когда время дня соответствует времени года (моя собственная жизнь кажется мне майским вечером, когда биение бытия искусственно, с благой целью подавляется степенно крепнущим мраком – но может, я льщу себе? Может, это август? Но я совсем не вижу падающих звезд на небосводе моей жизни, и ни одной звезды нет на ее горизонте), я иногда вылавливаю любопытные вещи в окоеме моего малосодержательного окна, чье содержание давно изучено, чья панорама замусолена моими требовательными зелеными огоньками (твоя метафора, помнишь?) до дыр в пространстве и смысле. Я вижу огромные настоявшиеся лужи в углублениях между мощными корнями, вижу всю эту замкнутость, сомкнувшуюся передо мной, и узкую вытоптанную одними детьми тропинку в глухую чащу, где воет ночами (куда без него!) волк, и холодный огонь осени, и понимаю, что жизнь сама – невыполненное и невыполнимое обещание. Тебе было бы на склоне лет, когда понаберешься ума и поразберешься в людях, когда перестанешь вовсе вспоминать меня, на склоне лет, когда ты будешь старше, чем я сейчас, приятно узнать, что я перестала думать о своей жизни как о чем-то предполагаемо утраченном, что, несмотря на молодость, моя жизнь без всяких проблем и ограничений помещается в рамку посмертной фотокарточки, где, правда, не будет вот этого вечернего вишневого света, которым сейчас полна до краев моя тесная комнатка и мое всеобъемлющее сердце. О чем мне жалеть, когда я получила все, что хотела и могла получить от тебя?

Все это, вероятно, не более, чем юношеская скороспелая мудрость, совершенно непотребная для смерти, какой была, вероятно, мудрость детей-крестоносцев, или поставленного к стенке маленького веснушчатого вора с голодной, больной, на самом деле уже три часа как мертвой сестрой, или влюбленной дуры (мы подобрались поближе), готовой пойти на край света за человеком, который оставит ее там (а что знаешь ты о крае света, мой фениморокуперский фронтировед? Твое огромное подразумеваемое счастье начинает таять с первыми лучами рассвета, когда ты догадываешься о том, что всегда знала, и ищешь на лице следы никогда там не бывавшей человеческой нежности, и он говорит – иди домой, но у тебя больше нет дома – что, я чересчур подробна в своих пророческих обобщениях, малыш?) – это все подобно большим наливным вишням в нашем саду, совершенно несъедобным, как ты знаешь. Но вот что я скажу тебе, тебе, безболезненно и бескровно утративший невинность в моих заботливых объятьях, тебе, вечный мальчик – я не отступилась тогда перед ним, не отступлюсь и впредь, ибо невозможно, приняв любовь, бояться смерти.

Ты навещаешь меня все реже, и я не виню тебя (ну и фразочка – сакральное mon chere следует за ней с фатальной неизбежностью), мой оболтус, я знаю, это не из-за моей болезни, а из-за моей иронии. Все мои шуточки в твой адрес кажутся тебе кощунственными, глупыми, неуместными – но что делать, если ты похож на котенка, действительно похож! И если тебе кажется, что я играю тобой, то скажи – играл ли ты когда-нибудь с котенком? Вероятно, ты уж и не помнишь, как трудно бывает определить, играет ли он с тобой, или это ты играешь им, как мячиком. Вы же не договариваетесь на берегу. А ты помнишь? Глядя на меня, я знаю, нет – глядя на меня ты вспоминаешь “Денисьевский цикл”, “Не смейся над моей пророческой тоскою” (обойдетесь без многоточия, мистер!), Настасью Филипповну, и никогда – свою игру с котенком, которая у тебя должна же была быть, у всех она была хоть однажды. Какой же взаимности ты ждешь от меня, когда мы думаем о разном в редкие минуты наших встреч?

А может, ты хочешь серьезности, тебе надобно величия, траура. Может, тебе вовсе надоели шутки, и тебе сейчас не до шуток, ведь твоя возлюбленная умирает, в конце-концов. Хорошо, давай посидим торжественно и помянем Ниночку. Нет, прости, я не в состоянии удержаться от смеха…

Пойми же, что это не я умираю, а нечто в тебе самом. Подумай об этом. Это перед тобой бездна жизни, перед тобой бесконечность непознанного, а что передо мной? Сказать тебе, что передо мной? Одно лишь огромное зеркало – зеркало, засасывающее меня в себя, и ничто впереди меня не манит, но нечто отбрасывает назад, и я думаю, думаю…

Твое письмо (письмо как единственная возможность преодоления дистанции, бывшей между мной, давно и привычно замужней женщиной, и тобой, юным стихотворствующим балбесом, тобой ведь именно так и осознавалось, верно? И все же ты в некотором смысле зря задал эту дистанцию, ведь наши семьи давно дружат и можно было бы все сделать проще, как сделала бы я, если б проявила инициативу. Ты же проще не можешь и не хочешь) ко мне полнилось всеми возможными ошибками, кроме разве что орфографических. Главной из них было твое решение писать мне вообще. Пойми меня правильно – я не жалуюсь, я счастлива и не могу представить себе, чем кроме тебя могла бы завершиться моя жизнь, что из находящихся под рукой предметов смогло бы завершить ее так же уверенно и ярко, чтобы задним числом она казалась чем-то вроде новеллы, или детективного романа с негаданным разоблачением – ведь есть в смерти что-то от пуанта, в последний момент выворачивающего наизнанку смысл истории, или же просто – в последнюю секунду его, этот смысл, истории сообщающего, чтобы все смотрелось осмысленно и сонный, терпеливый читатель получил свой заряд бодрости на целый день.

За прошедший год я испытала многое, и мне кажется, что параллелизм между осенью, когда мы познакомились в А-яном санатории, в котором я и мой немолодой, кажущийся бессмертным муж лечились от несопоставимых болезней (его запоры и моя депрессия), и следующей весной, когда я была отправлена на безнадежное лечение туда же в полном и окончательном одиночестве (Давид остался в М. в поисках подходящего для меня врача (вероятно, алхимика с готовым рецептом вечной жизни и крашеным пуделем на подставке), поскольку было совершенно очевидно, что А-яный санаторий, со всей его яблоневой прелестью, подсвеченным дождиком и дружелюбным прудом, принимающим по ночам все звезды Большой Медведицы и, боже, воспоминаниями (элемент сам по себе подозрительный, как излишняя горчинка в апельсиновом соке), способен лишь, как с проницательностью богомола отметил Давид, отодвинув очки от носа и тем самым сильно увеличив свои синие глаза, выцветшие задолго до нашего знакомства, “отсрочить неизбежное”), может служить маленькой моделью того параллелизма, который мы наблюдаем, вспоминая Ниночкину юность, не столь давнюю, мы берем жизнь ее за кончики и сворачиваем, как самолетик, телом которого будет ее безрадостный брак, и достигаем симметрии, а теперь запускаем ввысь, вот так, пока самолетик, пролетев два метра, не упадет на землю и не развернется обратно, став тонким листочком бумаги, желтоватой притом. Второе крыло – это ты.

Весной в санатории я познакомилась с одиноким старичком, единственным доступным для меня собеседником тогда. Помимо него в А-яном санатории еще было несколько семей, более-менее счастливых, более-менее своеобразных. Так или иначе, то были сложившиеся семьи, со своими украшенными всевозможными розочками и бантиками дочурками, купающимися на закате в пруду, маленькими обладателями деревянных мечей, с детьми подрастающими и взрослыми, и я, прикинув на глаз тонкую сеточку взаимосвязей между этими семьями, отошла в сторонку. Больнее всего мне было бы теперь вступать в чуждый круг гостеприимных незнакомцев, не способных распознать в тридцатидвухлетней привлекательной женщине развенчанную старуху, которой я к тому времени уже являлась изнутри. С моим единственным другом мы сиживали рядышком на той самой парковой скамеечке (чуть слезла краска), где я впервые поцеловала тебя, и тогда я не думала, что мне удастся завершить этот круг и, припомнив тебе скамеечку, рассказать о Гундосе. Так звали старика. На протяжении недели Гундос рассказывал мне о свойствах Солнечной системы, а заодно и своей жизни, говорил много интересного. Жизнь свою он прожил вполне безотрадно, не без иронии рассказывал о том, что похоронил всех, порожденных им (их было семеро), и теперь, дескать, уйдет из жизни “налегке”, ничего не оставив позади себя, “и слава Богу” (он говорил “Боху”, поскольку не имел ни зубов, ни голоса). В молодости Гундос совершил нечто вроде кругосветного путешествия, и, когда он достаточно ушел в рассказ, чтобы мне можно было удалиться, я удалилась, прислонилась к тополю, росшему неподалеку, и дала волю слезам, которых он не слышал, разумеется. Тогда я впервые по-настоящему почувствовала, что одна в целом свете. Он оказался безумцем, впавшим в детство стариком, начавшим свой рассказ с самых очевидных и простых вещей, и дошедшим в своих объяснениях в редкие дебри бреда. Я не могла больше отделить очевидных вещей от его безумных иллюзий, не могла разобраться, в какой именно точке я окончательно потерялась, желая держать, подобно ночной свече, рядом с собой человека.

Я помню, как маленькой убегала ночью на реку и отплывала от берега несколько метров, чтобы не чувствовался под ногами ни вязкий ил, ни податливый песок – я плыла, и не видно было границы между водой и воздухом, и между воздухом и небом, и в теплые безветренные дни, знаешь, совсем терялась грань между землею и пространством звезд. Я ложилась на спину и закрывала глаза. Чувствовала, как постепенно мое расслабляющееся тело погружается в область холода, начинающуюся сразу же, как истечет тонкая полоска воды, нагретой солнцем за летний день, чувствовала прикосновение неведомой обитаемой глубины – таким образом я пыталась вообразить себе смерть и представить, какого это – быть на ее пороге. Пролежав так секунды с три, Ниночка вздрагивала и быстро-быстро плыла к берегу.

Теперь-то я понимаю – то было ощущение полноты жизни, буквальности пребывания на границе неизмеримо большего, чем ты. И наличие этой неизмеримости – то единственное, что тревожит меня в моем зеркале, меня досасывающем.

Давид окончательно оставил меня – кто бы сомневался! Он почти не приходит, а если и приходит, то я почти вижу, как на пороге он оставляет свою новую жизнь, в которую он перелез, как перелазят из ванны в ванну. И надевает знакомую морду – Давид, мог бы остаться при параде! Я бы лишь порадовалась за тебя, правда. Все попытки вылечить меня уводят Давида от меня прочь – может, так оно и должно быть, и теперь я просто обязана умереть, потому как Давид и остальные лечат не меня, а того созданного радовать и есть робота, которым я всегда была для него. Надо воздать ему должное – в минуты моего умозрительного диалога с любовником, диалога, чье течение призвано постепенно перенести меня в мир иной, мой муж, наконец, оставил меня в покое.

Я смотрю в окно, и вижу людей, собравшихся посмотреть на солнечное затмение, назначенное на сегодня. Мое стекло непотребно для этого – нужно специальное (“мутное”, ага), чтобы увидать то, что нужно. Ничего не происходит, в обычном режиме наступает вечер, кто-то уезжает домой, кто-то готовится в балу, который нынче начнется поздно.

В общем, если ты еще не понял, я тебя люблю, и из всего мною сказанного это единственное, что тебе нужно понимать.

 

Я являюсь обладателем белых курчавых лохм, прокуренных в бесчисленных пепелищах, посещенных мною, а также (не торопите, дайте откопать, нет, это не то, одну секундочку), также, вот, черного непредставительного пальто и огромного беспорядочного наследства, плетущегося за  мной по пятам, которого я, честно говоря, немножко боюсь. Мне тридцать четыре года, я мотаюсь по провинциям и в какой-то момент обещание бала привело меня сюда, к полустеклянной усадьбе – ее стены вкривь и вкось обложены камнем, и неравномерность камней напоминает мне зубки одного из моих утраченных провинциальных сокровищ. Я беседую со стариком, дымящим толстую, похожую на сардельку, сигару, и он смотрит на меня, прищурившись, явно заподозрив во мне идиота. Мы стоим метрах в двухстах от усадьбы, чуть ниже уровня дома, до которого нам пришлось бы подняться, преодолев зеленый холмик, недавно высохший от росы, или же – три изящные мраморные ступеньки, расположенные посреди изрытой корнями земли – раз, два, три, нет, я пока воздержусь. Благо, удивительно сухая и уютная беседка, в которой мы сидим, снабжена причудливым самоваром, благородно-скучной скатертью и тремя глубокими чашечками, и еще – блюдцем, в котором сверкает сахарной корочкой печенье. Нас “ожидают к восьми часам”, а до этого в усадьбе, видно, происходит что-то, что нам, именно нам, не полагается видеть.

– Какой-то приятный сюрприз ожидает нас с вами на балу, не иначе! – Бодро отметил я, надкусив печенье, выбранное мною из числа сородичей по соображениям особой толщины и привлекательной броскости корочки сахара. От неожиданности я чуть не подавился, потому как сахар на поверку оказался солью – кто бы мог подумать. Степенно я положил печенье на край стола, не покрытый скатертью, и сделал маленький изящный глоточек из моей отливающей лаком чашечки. Пожилой человек молчал, вежливо отвернувшись, и только что выпустил в рассеивающуюся дымку клубок дыма. На нем была шляпа, и, коль уж шляпа в русской литературе с недавних пор выступает покровительницей синтаксических нелепиц, именно с этого замечания о шляпе я тихонько, как бы накрывая одеялом уставшую возлюбленную (за пределами благородных сравнений я накрываю сонных милашек исключительно собой), накрою настоящее покровом прошедшего, и, как бы уходя в одиночестве в одинокую кухню, полную следов пустой любовной игры, никуда не приведшей, я отойду неслышно во время, которого нет.

Читайте журнал «Новая Литература»

Я встретил его мутноватый взгляд, наделенный некой однобокой проницательностью, а вы сейчас рискуете попасть в шторм прошедших времен. Не задолго до того я уже чуть не убежал от одного такого взгляда, то было нехилое пиршество в небезызвестной провинции М., на котором ко мне обратился виновник торжества, древность за девяносто лет:

– А вы небось не зря мотаетесь по провинциальным барышням, ась?, – Жар котлет он заливал исключительно компотом, притом развалился на диване с бархатной обшивкой, диване, переходящим в персидский ковер, на который я уже пролил немного вина, что в данном конкретном случае неважно, в общем, я сидел на тесном деревянном стуле пьяный, и нервничал, потому что вино никогда не приносило мне ни радости, ни облегчения, а лишь смутную тревогу. К сожалению, мне очень уж нравится его вкус.

– В каком смысле изволите говорить-с? – Задал я так называемый вопрос, безуспешно пытаясь сохранить стиль собственного века.

– Да уж не в прямом ли? – Старик явно меня подкалывал, и у меня мелькнула догадка, не осведомлен ли хозяин о моих розовых кальсонах – в том смысле, что не является ли он au course относительно моей маленькой истории с пятнадцатилетней провинциальной уродкой, чья подсвеченная светом сальной свечи смуглая кожа и пронзительный взгляд красивых раскосых глаз являлись ко мне в то время во снах, замаскированные, впрочем, под образок не то пушкинской, не то лермонтовской смуглянки (“Мцыри”), истории, наглухо запертой в глуши (еще обернутой поверх моей тавтологией), глуши, где она родилась, но истории на тот момент недавней, толком не перебитой ничем другим.

В общем, на пути к какому-то призрачному пункту назначения я заглянул по старой привычке в очередной полумертвый поселок с трещащими деревянными домами, выжженным лесом, поселок, где накрапывающий дождик переходил в мелкий снег, был сентябрь, до того дня солнечный, и мне не верилось, что за пределами этого места на самом деле теперь тот же снег и тот же ветер, как не верилось, что еще вчера и здесь светило то же солнце, что и в местах, откуда я приехал и куда я думал, что еду. То место казалось мне отделенным от внешнего мира чем-то большим, чем расстояние, и я с чувством защищенности от чего-то большого и вездесущего снял там в одном из покосившихся, насквозь просвечиваемых лучами солнца, деревянных домов комнату с продавленной кроватью, засаленным столом, жирной свечой, маленьким ненужным окном, и все, не думайте, что я что-то упустил, кроме неопределенной иконы на одной из стен (не помню, которой), иконы неумело срисованной – насколько я знаю, так делать запрещено. Я зажег свечу и был оставлен в покое толстенькой старой карлицей, у которой я и снял комнату, карлицей, схожей с той, что я, помнится, мял в каком-то затхлом закутке вселенной (заглавная буква исключена) за пару месяцев до этого, разве что та была лет на двадцать моложе. Заботливо прикрыв свечку своей полупросвечивающей, тонкокостной, привыкшей с смычку и шелку, ладошкой, я подошел к иконе поближе, стараясь разглядеть изображенное на ней лицо, но мне это так и не удалось.

Не думайте, что приход (привод, если быть точнее) девчонки стал вещью, оторвавшей меня от рассматривания странной иконы – это было бы чересчур символично, и вместе с тем непонятно – нет: отойдя от иконы, я поставил на стол свечку, поел тощей, завернутой в старую газету, курицы, и стал подумывать о том, чтобы затребовать у карлицы чай. Впрочем, не совладав с распространявшейся от желудка ленью, я был быстро поглощен кроватью, провалившейся под моим незначительным весом, и в таком именно виде был застигнут серьезными глазками раскосной местной девочки с вытянутым, увенчанным аккуратненьким пятачком, усыпанным по бокам веснушками, носиком. Я немедленно сел на кровати, испытывая невинное удивление, а заодно, как я секунду спустя (когда от невинности не осталось и следа) понял, испытывая ее стойкость, ибо она, не иначе, решила, что я немедленно на нее брошусь.

Но я не бросился, и для нее это казалось чем-то мучительным. Вероятно, она, бедняжка, представляла себя брошенной в клетку на растерзание зверям, я же, сперва приняв ее за вестницу банды разбойников, притаившихся снаружи, ощутил себя на несколько секунд угодившим в безнадежную ловушку, единственным выходом из которой был кинжал, слабеющий хрип, моя хлещущая лишняя кровь. Я ошибся, она тоже, и мало-помалу мы в полном молчании и взаимном изучении подошли к назначенной кем-то снаружи (не повернется язык сказать “свыше”) цели, с которой были сведены вместе.

Вероятно, подумал я, некто усмотрел в моей бледной коже, правильных чертах лица, белых волосах и зеленых глазах струйку нужной ему алой крови, неведомой, свежей и предполагаемо благотворной крови странника. Я глядел на ее лицо и думал, какие еще открытия ждут меня при более внимательном изучении этого, возможно, неповторимого создания, думал, и знакомая дурь захватила меня.

Я встал, потянулся всем своим здоровым телом, и задал ей вопрос:

– Полагаю, вы знаете, зачем вы здесь?

– Знаю.

Она уставилась было в пол, но там ее взгляд встретила ширящаяся расщелина, сквозь которую на нее глядели широкие глаза крысы. Я продолжал:

– Знаешь ли ты, кто я?

А кто я? Вероятно, попроси меня они предоставить письменные, заверенные сведенья о моей родословной, поставив это условием, при выполнении которого я только и получу право провести с ней ночь, я бы, при всем (наличествующем) желании, не сумел их, эти сведенья, собрать. И максимально точное определение моего происхождения умница дала сама:

– Вы… оттуда.

– Верно, как верно! Но все же – кто? – Не унимался во мне буйствующий придурок. Самое интересное в моем вопроснике было как раз отсутствие готовых ответов.

Она не отвечала, впрочем. Да и что могла она ответить. И тогда я обратился к ней как к части чего-то, властвующего за этими стенами и организовавшего нашу встречу – я начал череду вопросов в пустоту, читай – занялся привычной для себя вещью.

– Что, если я людей грабил? Детей убивал? Если сам дьявол послал меня на землю, что тогда? Что тогда? – Мой голос затихал, последний вопрос был лишен вопросительной интонации, я безнадежно переигрывал господа (добавьте перед этим словом запятую по вкусу). И для меня было очевидно, что эта девица связана с теми, кто ее послал, ниточками столь витиевато сплетенными и перепутанными, что по ним можно добраться куда угодно, только не до них. Таким образом, на пересечении двух провинций возникла как бы третья, отдельный изолятор, и вопрос был таков – что и куда из этого изолятора может быть вынесено? У меня были и есть большие проблемы с философскими обобщениями как таковыми, но этот эпизод поддается ленивому классификатору в моем мозгу особенно тяжело.

Из человеческого могу сказать, что девочка мне пришлась по нраву. В том смысле, что она понравилась мне, и в какую-то секунду мое сердце сжалось в неподдельной горечи и разжалось в волнами расходящейся боли, и тогда мне захотелось на простор, в лес или к морю, где этому чувству было бы место, потому как здесь и сейчас (под “здесь” и “сейчас”, впрочем, я подразумеваю для себя какое угодно время и место) этому ощущению было тесно, как обычно бывает со всеми скороспелыми эмоциями, за несколько секунд вырастающими из раковин, в которых родились. У меня возникла мысль убежать с ней отсюда, и за несколько последующих секунд я набросал в голове список мест, куда бы нам можно было приткнуться, во всей плавной яркости воображение мое представило картины нашей совместной жизни, притом сразу в нескольких вариантах, вариантах бесчисленных, и после всего этого я не видел какой бы то ни было необходимости повторного осуществления моей затеи.

Собственно, за моим кривлянием последовала вполне заурядная ночь без каких-либо неожиданностей, и я не совсем сейчас понимаю, к чему я, собственно, вам это рассказал…

Ах да, вопрос господина Развалюхи, заданный мне вечером через пару месяцев, несколько выбил меня из равновесия, что меня весьма удивило. Когда меня что-то выбивает из равновесия, я задаю прямые вопросы, которых в иных случаях стараюсь избегать, ибо всегда избегаю прямых ответов:

– В чему вы клоните? Объяснитесь же!

– Я клоню к, – И старый ленивец разразился пересказом двухгодичной истории, давно всем известной и осточертевшей почти столь же давно. Я успокоился, и вместе с покоем, как это часто бывает, пришло разочарование.

И этот, в беседке, смотрел на меня так же. Несколько моложе того, но и лысее, несколько умнее, но и скучней. Чего мы тут ждем? Чего я тут жду?

– Мне кажется, вам что-то известно обо мне?, – Спрашиваю я.

– Вероятно. Только не все в мире вертится вокруг вас, молодой человек, – Однако, осадив меня, он не ушел, а лишь опустил просторный зад на узкий деревянный стул, материализовавшийся из пунктирной обрывочности моего рассказа.

 

Я сосчитал до пятидесяти, но этого оказалось мало, чтобы унялись все шорохи за моей спиной, и тогда я сосчитал еще до двадцати, громко и отчетливо, чтобы слышали те, кто спрятался за пределами усадьбы – в ветвистом саду, полном больших пестрых гусениц, тянущихся к твоему пальцу верхней половиной тельца (видели когда-нибудь? Это очень смешно). Я поведал миру о том, что иду искать.

Невозможно было поверить, что в этой самой комнате еще минуту назад стоял жуткий гвалт. Меньше всего я ожидал найти кого-либо в старинном стеклянном шкафу с остановившимися часами – я и не нашел. В обложенной коврами гостиной было душновато, диваны были передвинуты поближе к камину и окружили маленький черный столик без скатерти, в котором отражалась скромная люстра (“люстрица”, как звала люстру Дашенька), на котором стояла хрустальная ваза с тремя малиновыми розами. Под столом тоже никого. Вокруг летала воспламененная неожиданным лучом комнатная пыль, становилось жарче и я расстегнул рубашку. В общем и целом, гостиная была необитаема, все взрослые были заняты приготовлениями к ожидавшемуся балу, или же странными приготовлениями к солнечному затмению, которое ожидалось за час до бала.

Раскрыв массивные, податливые двери, я вышел в столовую, откуда такие же двери вели в садик. Те двери были открыты, и мой вход совпал с легким дыханием теплого ветра – в комнату на мгновение впорхнул сквозняк, по клетчатому мраморному полу, цветом из-за прожилок напоминавшему ветчину, поползли лепестки черемухи, полусухой листок и мертвая бабочка, и все это замерло, стоило мне тихонько прикрыть дверь, в которую я вошел. Слева от меня стоял большой стол, накрытый кружевной скатертью – на нем было несколько бутылок одинакового красного вина и три большие неглубокие вазы, полные фруктами. Я в очередной раз осваивал загадочную свободу человека, назначенного водилой в прятках.

Я подошел к столу и присел на его краешек, думая о Дашеньке и о том, где она могла спрятаться. Я не думал о том, куда же могли спрятаться пятнадцать малышей, за которыми нас, старших по возрасту, поставили присматривать, хотя легкая тревога зажглась во мне при мысли о тропинке, из сада ведущей в лес, в глухую глушь, где я сам никогда не бывал, но о которой знаю, что она оканчивается выжженной дикой чащей и диким селением, о котором шли слухи, что там живут людоеды. От ветерка, страха и волнения моя кожа стала гусиной, но тут же рябь унялась.

Дашенька приехала утром, когда я еще спал. Она на год старше меня, но больше не кичится этим, и мы дружим с ней, как равные. Отчего-то я очень огорчился, что меня не разбудили, когда она только приехала. Я проснулся и мама сказала “Нодоредовы приехали”, имея ввиду, конечно, Дашеньку, и я пошел искать ее в саду и нашел в саду. Она лежала в траве на животе в своем новом, никогда мною не виданном малиновом платьице, болтая в воздухе босыми ногами, зеленоватыми от травы, лежала и любовалась большим усатым жуком, которого держала в ладонях, собранных ковшиком. На ней была соломенная шляпка (из-под которой выбивались спутанные белые волосы), и я подумал, что, упади этот жук на ее шляпку и увидь она его у самых глаз в дымке приближения, она потом долго приходила бы в себя от ужаса. Дашенька, полуприкрытая пульсирующей тенью веток (тень надвигалась и уходила, приносила и уносила прохладный ветерок, вырисовывала и скрывала силуэты деревьев, и сетчатая тень от Дашенькиной шляпки то закрывала ее лицо полукругом, то отступала), казалась сама заключенной в такой же живой неполный ковшик, что и ее жук.

Теперь (условное “теперь”) я сижу на столе в столовой, настолько же свободный, насколько скованный. Прошло восемь часов с нашей встречи в саду, и только сейчас я задышал спокойно – сейчас, когда она спряталась, и я один, но как это странно, быть одному, зная, что в нескольких шагах от тебя затаилась жизнь! За стеклами перекатывалось солнце из облаков на свет. На какой свет выходит солнце, когда оно само – единственный источник света?

Я поперебирал все яблоки в вазе возле меня, пока не нашел самое красное, самое сочное. Болтая ногами, я схрумал его вместе с тем, что принято называть “огрызком”. У меня возникло острое идиотическое желание запить его вином, но при одной мысли о последствиях меня охватила смутная тревога. Вино я оставил, и, как только я слез со стола, мое сердце панически заколотилось.

Что мне с тобою делать? Зачем ты такая красивая? Я категорически против кавычек, напрашивающихся здесь, ибо до сих пор задаюсь двумя этими вопросами, выдержавшими пятьдесят лет моего торжественного падения, пятьдесят лет выцветания моих васильковых глаз, полвека так называемого познания, мою так называемую мудрость. Я вышел тогда в садик со странным ощущением, будто что-то было упущено, и это ощущение отчего-то не покидает меня до сих пор. Я начал быстрый осмотр окрестностей, будучи в полной уверенности, что почти всех найду именно здесь, в давно изученных пределах садика, к которой, впрочем, прибавлялась уверенность в том, что кого-то из детей мы все же недоглядели.

И я увидел ее (как ни печально возвращаться со второго лица на третий, этот переход уже включен, увы, в негласный Кодекс благонадежного рассказчика) стоящей на месте под деревом в ожидании чего-то, среди полудикой травы, доходящей тебе до коленок. Ты казалась вытянувшимся по стойке смирно солдатиком из моей крашеной оловянной коллекции.

– Ты почему не спряталась, Дашенька? – Спросил я, за несколько секунд, казалось, став младше года на два, не меньше.

– А мне некуда уже, – Был ответ, который я слышу только сейчас, спустя много лет, а тогда не слышал.

Я не хотел прислонять ее к дереву, мне хотелось только обнять ее, но она сама отступила на шаг и, заведя руки за спину, пыталась обхватить ими ствол толстенного дуба,  и, разумеется, ее рукам не удалось сомкнуться за ним. Я подошел к ней и поцеловал ее в губы, которые она раскрыла только с третьего раза. Я целовал ее лицо и шею и чувствовал, как малыши, выбирающиеся из своих мест, собираются вокруг нас.

 

“Они и не думают искать меня” – мелькнуло у меня в голове. Я уже почти забыла о причинах, по которым решила (да и решала ли я на самом деле?) уйти так далеко в лес, я потеряла счет времени (а летом потерять его легко), и теперь моему движению сообщалась энергия пути, а не побега, с которого все началось. С веток на меня глядело разрозненное, неравномерное семейство белок, я шла и думала, что скоро, с неизбежностью приближающегося вечера, белки сменятся волками, но все равно шла и не думала останавливаться. Во мне таяла какая-то обида, которая больше не причиняла боли моему отходчивому детскому сердцу, но неуклонно уводила меня прочь от играющих детей. Мне было одиннадцать лет, и мои черные волосы были почти такими же короткими, как сейчас.

За них умудрялись цепляться сухие ветки, одна из которых, особенно навязчивая, после моих, пожалуй, резковатых попыток высвободиться хлестнула меня над самой бровью, и несколько капель крови упало на седой мох, которым заросло трухлявое дерево, рядом с которым стояла я.

Затем струйка поползла вниз, аккуратно обогнув глаз, прерывистыми изгибами доползла до кончика носа, а потом черная капелька упала на нижнюю губу и я слизнула ее кончиком языка, ощущая подступающие к горлу слезы. Села возле дерева и хныкала, как хнычут дети, желающие привлечь внимание и вызвать жалость, хотя одной в лесу мне, разумеется, нельзя было рассчитывать на чье бы то ни было внимание или жалость. Небольшая, в сущности, ранка над бровью вызвала к жизни поток несколько иных слез.

Я тогда была, помнится, влюблена в Мориса, молодого человека с прямыми черными волосами, который волочился за моей сестрой и счел почему-то умной и безопасной вещью поверять меня в свои сердечные дела – более того, я передавала длинные письма на пожелтевшей бумаге ворчливой и холодной девушке, с которой у меня не было и не будет ничего общего, кроме смерти (она, увы, умерла несколько лет назад). В течение года все то, что было между ними, проходило через меня с легкостью порхающего спичечного пламени, от которого ничего так и не разгорелось. Смышленой девочке понадобилась пара месяцев, чтобы понять, что этим двоим вовсе не обязательно встречаться когда бы то ни было, но стоящей на пороге смерти женщине непонятно, почему это было так. Для меня в этом нет ни целомудрия, ни чести, и я бы сказала, что есть что-то глубоко порочное в этой самодовлеющей фантазии.

С Морисом мы иногда играли в шахматы, сидя в траве возле бесформенного большого камня в саду, и я чаще всего выигрывала, в полной уверенности, что мне поддаются, хотя, вероятно, это было не так. Со своими черными взъерошенными волосами, Морис подолгу глядел задумчиво на доску и вертел возле лица одну из мною пожертвованных пешек, прежде чем сделать совершенно бессмысленный ход, пугающий меня своей совершенной непрозрачностью. Какой бы ни была витиеватая тактика Мориса, она почти всегда разбивалась о мою очевидную.

Я уже и не помню, что именно в тот день довело меня до слез – вспоминая те спокойные, скучные дни, в которые два меланхоличных чудака переписывались при содействии резвой подрастающей девочки, расплачиваясь с ней сахарными петушками и конфетами, от которых у той болели зубы, я не могу и предположить, как так вышло, что я очутилась одна в лесной чаще, куда обычно не заглядывала, вечером, скрывающаяся ото всех. Я отошла не так уж и далеко от усадьбы, и все же, когда поняла, что хочу найти дорогу назад, я не смогла ее найти, и с пониманием этого ко мне пришла эта мысль – “они и не думают искать меня”.

Я вслушивалась в бессмысленные шорохи леса, стараясь расслышать в них слоги моего имени, хотя бы один или два, но эти слоги, на миг выплывая из пестрого глухого гама, немедленно расплывались, как надписи, сделанные акварелью на подвешенной бумаге. Чаща уводила меня все дальше и дальше, и минут через сорок до меня дошло, что я, вероятно, подхожу к ее выжженной части, к глухому поселению людоедов.

Но чем дальше, тем плотнее был лес, и я увидела скользнувшего оленя, цепляющегося рогами за сухие ветви, и, увидев его, поняла вдруг, что никакого селения людоедов, никакой выжженной чащи, нет впереди, а что впереди – бесконечно уплотняющийся лес, конца которому не будет, сколько бы Ниночка ни шла.

– Ниночка! Ниночка! – Мое имя прозвучало совершенно отчетливо, когда прозвучало на самом деле, отчетливо и близко. Мое сердце замерло в ожидании появления Мориса, которое и состоялось секунд через пять. Я бросилась к нему и обняла, и он обнял меня тоже, и я ощутила уже привычное разочарование.

 

Вы только посмотрите на этого лоботряса! Кем он, интересно мне знать, мнит себя? Этот жалкий черный плащик, эти прокуренные волосы. Впрочем, пардон, я сознаю, что только что сам вплел в эти спутанные кудри немного дыма. Но он все же жалкая личность, на мой беглый взгляд. И все же наше молчание начало тяготить меня, до восьми еще уйма времени, солнечное затмение меня не интересует (да и не будет его), а его риторические вопросы не годятся даже на то, чтобы начать с них отвлеченный разговор – не годятся вообще ни на что. Я сделал в сторону, надо признаться, не очень умную ремарку:

– Эти двое, кажется, и не думают возвращаться.

– Думаете, нужна помощь? Подключиться к поискам?

– Не надо, что им сделается? Да и не касается это нас, неудобно навязываться, когда тебя столь очевидным образом сплавили на время в беседку, чтоб, значит, не путался под ногами.

Ему, видно, послышалась обида в моем голосе, потому что он счел нужным поинтересоваться, какое отношение я имею к семейству, проживающему в усадьбе. Ну разумеется, он не знает.

Правда в том, что все меньше. Все меньше отношения. Я, к слову, недавно решил, что со смертью Нины (неизбежной, как я понимаю теперь) оборву все образовавшиеся, непрошеные связи с усадьбой и ее обитателями. Возможно, что я несколько переоцениваю свои силы, поскольку это будет уверенная точка, для которых я все же староват, но, опять же, неплохое упражнение перед предстоящим уходом на тот свет.

Я думал о Нининой жизни и том, что моя собственная стала как бы ее скобками или кавычками, из которых Нина не могла вырваться. Вспоминал день, когда сделал ей предложение, и холодную гостиную усадьбы, обложенную коврами, глушащими любой звук. Я получил отказ, вполне ожидаемый, потому что мне всегда было ясно – не для такой жизни Нина, как ясно было то, что именно такая жизнь ее ждет. Моя хладнокровная уверенность была куплена банальной вещью – давним и прочным разочарованием.

Не было ничего удивительного в том, что ее собственное разочарование привело Нину ко мне – совершенно разбитую и уничтоженную, “давай, реши мою судьбу”. Но разве она понимала, разве понимает сейчас, что не я сам, а что-то другое определило не только ее, но и мою судьбу, что я отпустил бы ее, если бы ей было, куда идти?

Может быть, именно поэтому мне было не так тяжело, как ожидалось, сплавив Нину в А-яный санаторий, весь последний месяц ездить по М.-ским врачам и терпеливо выслушивать от них самые разные, самые фантастические объяснения безнадежности ее случая. Мне некуда было отпускать ее, а теперь есть.

Мне стало грустно думать об этом и о том, что сейчас происходило в усадьбе, от чего я в очередной раз был отстранен. Меня приободрила мысль, что скоро все закончится, и что какие-то вещи, что-то же ожидает меня впереди, пусть немногое. Я вспомнил забавную историю, которую недавно вычитал в газете, и мне захотелось поговорить о ней с моим неудачным собеседником:

– Слыхали ли вы о Гундосе?, – Спросил я.

– Что?, – Спросил он, пробуждаясь от каких-то своих мыслей, – Н-нет, кажется, не слыхал. Странная фамилия.

– А история, с ним связанная, еще страннее.

– Трудно поверить.

– Вы думаете?

– Попробуйте меня разубедить.

– Путешественник Гундос, совершивший кругосветное путешествие, но так и не вернувшийся назад, в ту точку, откуда пустился в путь. Теперь говорят, совершить круг невозможно.

– Что за бредни?

Дождавшись, пока стихнет малейший ветерок, я снял шляпу и подбросил ее легонько в воздух под прямым углом, она закружилась, и, кружась, вылетела из беседки, приземлившись в сухую пыльную траву.

– Славный фокус, – Улыбнулся идиот, – Что вы еще можете?

 

 

 

 

 

 

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.