Андрей Усков. Жили-были (6 отрывков из летописи)

  1. Отрывок, в котором авторы развивают себя в картинках.

 

Праздник Иван-Купала в то лето выдался холодным и дождливым. Никто из наших городских детей никогда бы и не додумался брызгаться в такую погоду. Однако, деревенские брызгались. На мостике стояла ватага мелких пацанов с велосипедами, и с озорством в глазах обливала машины бутылками. Взрослые шофера изображали из себя пугливых детей. Мальчишки смеялись. А в остальном, всё было хмуро, буднично и прозаично. Праздника не чувствовалось. Даже авторский кот – Кузя, вечный любитель природы и всей околоавторской жизни, редко теперь выходил за околицу, и дни напролёт спал в сторожке на холодильнике, прикрыв нос пушистым хвостом от едкого дыма страждущих сторожей.

Страждущие сторожа курили свой удушливый самосад, слушали дождь, читали кое-какую литературу, и, поглядывая на небо, частенько сетовали: «Ждёшь его, ждёшь этого лета окаянного, а оно вот придёт, пожарит немного и снова раскиснет в своих неупиваемых лужах!». Так часто сетовали страждущие сторожа. К ним нередко присоединялись иные не страждущие. В то время, как где-то в дали гремели новые неуёмные грозы, лились со свинцового неба неудержимые потоки воды и смачные капли с крыш трепали разросшуюся под окнами вишню ещё пока ласково, трепали так, как треплет мать любимого сына по выгоревшей шевелюре в его нежном младенчестве.

А дождь тем временем лил и лил, и не останавливался. Начавшись в начале июля, он неторопливо подошёл к августу, затопил его по уши, и остался кропать свои нудные письма уже в сентябре. Иные сограждане ещё таили смутные надежды и ждали бабьего лета, но, ни бабьего, ни даже старухиного лета не вышло. Капающая вода стала оцепенением нашего склизкого времени. Наши дома обросли слизнями и мокрицами, и мы не заметили, как наши промокшие души из средств передвижения превратились в средство обременения.

Нас обременяло всё, буквально всё, нас обременял дождь, нас обременяла сырость, нас обременял даже юмор, казалось, что смеяться и паясничать в такую погоду может только идиот. Мы приходили домой и долго грелись у воркующей печки. Потом мы шли на диван и углублялись в Маркеса, чтобы заглушить реальный дождь литературным дождём. Временами на улице выла Белка. Белка – белая лайка – авторская сука. Белка была беременна, и её разбухшие молочные железы делали её похожей на Бело-Римскую волчицу. Внутри Белки, говорила нам Вера, теперь плавают маленькие щенятки, будьте с ней нежны и внимательны. И мы с тревогой следили за нашей беременной сукой.

Но на Покров дождь всё же сменился белыми мухами, и стало как-то светлей. Запахло свежестью, какой-то клюквою, жимолостью. И хотя теперь было очень холодно, все эти новые запахи сменили наши старые чувства и мы подумали: а всё-таки как хорошо жить в этой нашей всей кутерьме! Хотя и дождь, и метель, и скука мёртвая, и буря облупливает глаза, а всё равно – хорошо. От скуки всегда можно взять лопату и пойти расчищать дорожки от снега. Чем, в принципе, и занимались наши немногие мудрые сторожа.

Сторожа курили самосад, пили самогон, шамкали беззубыми ртами хлеб свой насущный, путали Маркса с Дарвиным, Пушкина с Лермонтовым, приписывали себе их цитаты, достоинства, бесконечно перевирая, и как говорилось уже, чистили в промежутках тропинки от снега. Метель наметала немыслимую работу для них, а немыслимую работу сторожа любили. Они называли её благостной, уверяя, что от неё, от работы немыслимой голова не болит, а физика тела только улучшается и развивается. «И ды-ды-ды-ды-шится как-то ле-ле-ле-легко», – добавлял какой-то отморозок из страждущих…

Время шло и шатко и валко. Метель теперь напевала вьюшке песню о сером волчке. О том, что, мол, обязательно он придёт, мол, ни то ещё будет, да, да. Вьюшка нервно вздрагивала, но прислушивалась. Под маткой* висела люлька, и в ней курлыкало, наше, невесть откуда взявшееся, синеглазое будущее. Будущее росло на глазах и укреплялось будничными заботами. Ни что не предвещало беды, скорее, наоборот, казалось, что все беды созданы для того, чтобы мы стали лучше и чище, и двигали своё будущее к правильному развитию.

Однако, дни становились короче, а сумерки бесконечными. Мнилось, что белый свет только и заглядывает в окна, чтобы напомнить людям, что нужно очистить свои дома от сугробов, принести воды, наколоть дров, купить хлеба насущного, посудачить о том, о сём и снова уйти в сумерки. Наши страждущие и не страждущие сторожа стали врать и браниться по поводу и без повода, нам становилось не просто в сложившейся обстановке. Мухи, белые мухи летели нам в рот, когда мы выходили из дома.

– Белка, – утверждал один из страждущих сторожей другому не страждущему сторожу, – как родила, так сразу и помудрела.

– А-то, – рефлексировал оппоненту другой, – помудреешь тут! Попробуй их всех, сукиных детей, роди, вылежи, вдохни дыхание жизни, отогрей, воспитай. Сука, она, господин страждущий сторож, и в Африке – сука.

– А Кузя совсем охренел…

– А, что такой?

– Целыми днями яйца свои лижет и лижет, а то и попросту спит, Кузья холера.

– Ну, а что ж ты, от зимнего-то кота-то хотел.

– Зимний он там, или не зимний, мне наплевать. Хотел, например, чтобы он, Кузья морда, мышей, блин, своих ловил.

– Мыши-то не его, а авторские. Пусть они там сами и разбираются, кто из них должен кого ловить, а кого исть.

– Ну ты, благодетелейто наших не обсуждай, не обсуждай, они нас всех в люди вывели. Глядика, опять снег пошёл. И куда его, чорта, сыпет и сыпет? Почитай уж с июля не было солнышка.

– А по што, Авдеич, тебе солнце зимой? Солнце зимой не греет, это известно всем, так, одно розовое баловство.

– Греет, не греет, а всё же приятственно. Полюбоваться там, или ещё чиво. Солнце на бабу шибко походит, особенно, когда тёплое и румяное… и ещё когда жмурица.

– Жмурица – курица. Тёёёплое. Оно вредное, а не тёплое. От него один ультрафилет. Пятна опять же, магнитные бури, голова постоянно болит от этого вашего солнца…

– Знаишь, говорят што Пушкин, што Гамлет не выносили болтунов, вобщим, идика ты отсюда, Ультрафилет! Не мешай страждущим сторожам работу работать. Солнце им уже вредное. Голова от него болит. Не надо в эту голову всякую гадость лить. Вот, ей богу, совсем охренели люди!

Так обычно сорились похмелившиеся и не опохмелившиеся сторожа. Ультрафилет уходил на покой, а Авдеич, – и  ныне действующий дворник и сторож, пластался со своею снежной лопатою дальше. Мы слышали эти перебранки краем уха. В то время как другие края ушей полностью уходили в дело. Дело, по мысли авторов, должно было пережить всех: и Авдеича, и Ультрафилета, и Белку, и Кузю, и даже самих делопроизводителей.

Но дело пока не переживало всех, и если быть точным: почти никого. Нет, мухи, конечно, дохли от нашего дела. Но больше, ни-ни. Больше наше дело никого не убивало, и было, по всей видимости, бесперспективным. Что-то в нем было, казалось нам, суетное, серенькое и бестолковое. Метель жевало сознание, и перекручивало его в зольную пыль. В окна ломилась истерическая снежная стерва. Было ощущение, что она вот-вот ворвётся сюда, раскидает тут всё, обвинит нас в бездарности и уйдет, хлопнув дверью. Других ощущений не было. Да и на деле все эти ощущения не отражались, или, нам было лень их описывать, в общем, мы точно не помним. Вот и пылилось дело в папке с важным названием «Дело», пылилось, и почти не двигалось в своём жизненном направлении.

– Теперь, оно вряд ли доживёт и до лета, – сказал кто-то из нас в один из таких опечаленных дней.

– Стоит ли описывать то, от чего тебе грустно? – возразили кому-то.

– Хозяева! – послышалось с улицы, сквозь лай собак. – Уберите своих обормотов!

– Кого это там принесло?

– А… это Вера, – узнали мы вдруг нашу соседку по огороду. – Заходи, Вера. Белка! Стрелка! Равняйсь, смирно! Слушай мою команду: будки занять, пасти заткнуть, иначе, оставим без ужина. Авдеич – чёрт, где ты там? Убери собак к лешему

Собаки сразу поверили нам и тут же унялись. Вера прошла, сняла лыжи, сбросила с себя вязку дров, зашла в сенки, отряхнула валенки берёзовым веником, расстегнула старенький ватник, распахнула пуховый платок, убрала со лба потную седую прядь, шмыгнула носом, и продолжила: «А я за дровами ходила в лес!»

– Ну, что ж, наломала дров? – попробовали мы съехидничать. Но Вера даже и не заметила нашей желчности и ехидства и продолжила: «Иду, смотрю, деревня вся синяя пресиняя, а у вас окошко горит. Дай, думаю, зайду, поинтересуюсь: живы ли, нет? А то мошт уже давно померли, а свет горит. Непорядок! Замкнёт ещё чиво».

Мы улыбнулись и ничего не ответили, а Вера продолжила.

– Ох, и когда эта метель кончится? Дорогу, говорят, на деревню совсем замело. Пробьются на грейдере к нам, иль не пробьются. Бох его знает. Там буруны такие! А у меня ишо, зараза, масло всё кончилось. Думала, пирогов напечь, а масло всё вышло. Лепиздричество апять же вчера отключали. Села смотреть давай, поженимся. А тут – на тебе, темнота замогильная. И зверёк опять какой-то повадился кур в сарае давить. В субботу захожу, смотрю, горло разодрано, кровь, гад, всю выпил и ушёл. Ну, повернулась, плюнула, думаю, пойду щас на тебя, зверя, капкан поставлю. Ну поставила. Да вчерась, сама в него угодила. Его сугробом так немного замело. А я ишо без очков вышла, да и памяти уж совсем нет. Сама на себя капкан поставила! (смеётся) Ох. Смех и грех. Смех и грех. Лежу в сугробе, плачу и смеюсь. К Коновалу нашему заходила, тот зелёнкой намазал и говорит: не печалься, старушка, до свадьбы нога твоя заживёт, будет как новенькая. Хоть бы аспирина какова дал. Ну, думаю, чорт, покушаешь ты у меня ишо пироги с жимолостью. А вы чо сиводня тоже какие-то грусные, никак, помер кто, или война началась?

– Господи, как с тобой, Вера, – хорошо, – мы отвечали. – Вот так зашёл один человечек и сразу всё изменилось. Дела в гору пошли. Пироги там, куры, зверьки. Ты не представляешь, как мы тут сходим с ума от безысходности. У нас кажется, уже растроение личности начинает от этого происходить. Расстраиваемся и расстраиваемся.

– Да, чиво особо расстраиваться! Все кагданить помрём. Делото житейское. А пока не сдохли, надо ишо поупираца. Нечиво у печки сидеть. Надо по лесу шастать. Скотину кормить. Так чо, на вас печь пироги?

– Обязательно, всенепременно!

– Давайте тогда масла каконить, или жира там.

– Жиратам, Жиратам, а у нас нет Жиратама. Вот только масло какое-то.

Вера спрятала бутылку с маслом куда-то в подмышку, вышла в сенки, взяла вязку дров, во дворе нацепила лыжи и ушла в кромешную метельную синеву. Лыжню, что она оставляла теперь за собой в огороде, заметало, прям, на носу. Мы подумали: «Страждущие – страждущими, а без Веры тоже жить скучно».

 

  1. Отрывок, в котором картинки начинают оживать, преследовать авторов и развиваться за счёт их фантазии.

 

Ощущения вязкости и не плотности мира теперь стали для нас вполне будничными. Снег лишь менял свою форму, но идти не переставал. Он шёл, то жёсткий и маленький, как крупица, секущая, как брызги стекла, а то летал громадными мокрыми бабочками и наводил под глазами дополнительное ненастье. Теперь, когда мы выходили в метель, мы чувствовали себя её содержимым. Нас несло. Уносило. Сравнивало с сугробами. Клубило облаками снегов. Растворяло райским кущами…

– Эх, не дал мне бох ума, – сокрушался Авдеич, – а, то я бы тут всем показал!

– Чего бы ты всем показал? – смущало Ультрафилета.

– А вот всем бы и всё. Метель бы вот показал эту злую, тучи, всю эту бурю. Сказал бы прямо и откровенно: Буря мглою небо кроет.

– Нуну, а дальшето бы ты што показал?

Авдеич задумался. Прикоснулся правой ладонью ко лбу, потом вытянул её, как будто бы стоял на веранде и проверял: не идёт ли дождь, и медленно произнёс дальше: «вихри снежные клубя, то, как зверь она завоет, то заплачет, как дитя!»

– Гениально! – резюмировал Ультрафилет. – Идика, дура, выпьем за это.

– Эх, ты, алкаш, тебе бы только водку лопать, да лопать.

– Авдеич, брат мой лихой, ну не забижай меня и не называй пожалуста алкашом. Я всегда пью только после семи вечера. И всегда в не страждущее время, заметь.

– Так и ты, тогда тоже дурой меня не называй. Не такой уж я и дурак, раз стихию могу в блестящих  словах поведать.

– Сам же сказал: не дал бох ума. Ну, чо тебе сколько лить?

– А чо ты краёв не видишь?

– И то верно, за гениев можно рюмашечка и большенского пропустить.

«Господи, и сколько они могут там пить… пить и жрать, жрать и врать, врать и пошлеть, пошлеть и жиреть, жиреть и тупеть? – думали мы, краем уха отметив весь этот не страждущий бред»

Услышав скрип наших галош, первый на улицу вылетел Ультрафилет.

– А… благодетели наши? – залебезил он. – Что, уж проснулись? Как почивали? Не задохнулись? Мы там вьюшку вам чу-чуть прикрывали, чтоб уголёк, значит, до утра растянуть. А тот тут такая дура в трубу дует и дует, никакого угля на неё окаянную не напасёшься.

– Да, спасибо, Гаврилыч. А чтой-то от тебя Вериным самогоном несёт так с утра?

– Да, оне вчера попросили зверька от кур отохотить. Вот всю ночь неспамши, с мороза, с устатку, ну и дерябнул немного чайка.

Чайком Вера называла свою «косорыловку» прикрашенную кедровым орешком.

– Ну?.. а что.. зверька-то поймал.

– Хо, а то, как же, цельных двух укокошил. Я этих хорьков ишо портков не носил, а уж головы им на раз откручивал. У меня, батя в ыкспедиции с самим Прыживальским ходил. Что ж вы думаете: мы не знаем как тут зверьков караулить? Мы ишо каво угодно научим!

– Ох, и врать ты, Гаврилыч. Одним словом, мастак. С Прыживальскими в ыкспедициях. Ты за всю свою жизнь хоть одну книжку прочёл?

– Ну, с десятокто прочёл. Да и на што они мне эти ваши книжкито, от них только зрение портится, да голова седеет. Вот со мной случай был: служил я у генералоф. Оне тоже там иза какойто цыганки умом тронулись. Сели за книжки, пенсне одели и давай читать всякую муру всю зимушку напролёт. Тут весна в окно заглянула, оне на крыльцо вышли. А мы глядь, мать – честная! Седой, как лунь, генералто наш бродит. А через пару месяцев и на погост горемышный перебрался. Видать, неподецки проняло от книжек иво.  Генеральша, канешно же, помоложе сибе генералоф нашла. Но те уже не читали. Те охоту любили. А нас выгнали, как свидетелей прошлой и шибко печальной жизни. Вот вам и вся наука ваша. Мне, што про себя нужно знать, я, то с молоком матери всё впитал.

– Ну и что ты всё там впитал?

– Ну… то што людей забижать нельзя. Особенно бедных и хороших, а уж страждущих, так тем паче.

– Ох, Гаврилыч, помяни моё слово! Ещё раз кривого кого-нибудь из этих страждущих на службе увидим – уволим к чортовой бабушке!

– Скажите пожалуста, а то мы у чортовых бабушек ещё не служили?!

– Ой, всё уйди… нет у нас сил: на тебя смотреть.

– Да мы уж и так, почти не заметные, с метельной жизньюто с этой.

Мы приносим свои авторские извинения читателю за тот хамский тон, что бывает иной раз у наших врущих и не страждущих сторожей. Порой, мы, просто, и сами не в силах ответить хамством на хамство. Стоит ли говорить: сколько сил уходит у нас, да и вообще, у наших хороших людей на трансформацию всеобщего зла, безобразья и беспросветного пьянства? Ну, вот сколько, правда? Да вся жизнь и уходит. Трансформируешь, трансформируешь, пока не почишь в бозе. И думаете, люди потом спасибо скажут? Да ничего подобного. Зароют глиной, и ещё ногами притопчут. Спи, мол, крепко, дорогой ты наш трансформатор. Душечка. Лапочка. Господи, как же больно здесь жить!

Мы посмотрели в небо – там всё мело беспросветно. Потом, на галоши – их на глазах заметало. Ни господа, ни ангелов среди нас тоже не наблюдалось. Душа срасталась с бесформенно колючим снежным барахлом. Всё обращалось в прах и прахом питалось.

– Ладно, скажи Авдеичу, чтобы самовар ставил и Пегаса готовил. И сам уйди с глаз долой, да проспись до вечера, чтобы и духу твоей косорыловки не было близко здесь! Это понятно?

– Так точно. Чивож не понять.

Пегасом сторожа прозвали наш снегоход за его невероятную мощь и игривость.

«Пегас нагибал Акбарса, Тайгу, Варяга, и Рысь, Пегас всех нагибал и ата фсех ухадил. Сделан он по спецательскому заказу на джапанском заводе – Ямаха. Этот подарок на день рожденье сделал нашиму благодетелю сам Мураками. Старикашка Харуки любит приезжать к нам зимой. У него этих Ямах – ну, просто девать некуда! Вот он и дарит их нам, – так врали и завирались наши страждущие и не страждущие короли баек»

Но в целом, Пегас, и вправду, – хорош. Этот зимний иноходец имеет двухцилиндровый двухтактный движок в 180 лошадиных сил. Такой, знаете ли, турботабун между ног! Несёшься и не знаешь: где вынесет? В общем, это идеальный конь для совершенствования навыков зимней езды. Равных ему, честное слово, в нашей округе – нет.

– Горит восток зарёю новой! – ловил второе поэтическое дыхание наш Авдеич.

– Слышька, поэт, бросайка свои стихи, и прозу жизни гони. Нашито чото сердитые какието проснулись. Пегаса, грят, готовь. Самовар, грят, ставь.

– Оне чо там, совсем от своих книжек рехнулись? Куда в таку вьюгуто ехать. Хороший хозяин и псину в таку погоду не выгонит.

– Ну, вот про собакто и котов, как раз, ничо слышно и не было. Им, видать, больше всех повезло. Так, што иди, зверя готовь, а я, так и быть, самоварчик настрою.

Представление о том, что наши страждущие наконец-то занялись делом и перестали врать – нас утешало, но представление того, что время изменилось при этом, стало другим, – этого не было. Вьюга по-прежнему правила балом и говорить о том, что мы были уверенны в своём намеренье, было, как минимум, очень наивно. Отправляться куда-то, на верную гибель, конечно же, не хотелось. Но у нас был безупречный повод, наше синеглазое будущее, наше синеглазое чудо вдруг захворало: подскочила температура, появился ужасный кашель и хрипы в груди. Посему в нашей решимости не было и грамма сомнений. Нам во что бы то ни стало, нужен был доктор, или хотя бы сестра милосердия с какими-нибудь порошками, и мы, отправляясь в путь, чаяли всё же достичь своей цели…

– В общем, встав почти на дыбы, он рванул, а она с синеглазым осталась. Грянула тут неразбериха и у меня на душе, полетели клочки в закоулочках. Снег махаю, махаю, а сам нет-нет выйду, да на дорогу гляну: нет ни  благодетеля нашего, ни Пегаса, одна сволота на душу лезет метельная и метёт и метёт и метёт и мочи моей нет, как хочеца сделать штонибуть, штонибуть нужное, полезное, дельное. Ну, пособить им там хоть както.

– Да чем ты им щас пособишь? Помолись и забудь. Ты, молитвыто знаешь какиенить?

– Да, откудаш? От бабки икона была, да брательник пропил в запое. Мать – атеистка. Бабка ещо до смерти молилась. Да я разиж чо щас упомню. Чото, Хо спа ди по ми луй нас, чото такое. Жалостливо так всё просила. Пошли, горит, хоспади мне смерти лёгкой. А дед всё ругал её за это. Ты, грит, с хоспадом как с лавочником догавариваешься. Ну и пойдут потом спорица, пойди, пойми их, где молитва, где ругань. Чож я тагда малой понимал? Однако, выпросила бабка тогда себе смерти лёгкой, всётаки, выпросила. А дед вот в страшных мученьях от рака сгорел. За месяц на жжонную спичку стал смахивать.

– Рак – эта канешно жэ – не дай бох. А бабка как померла?

– А не поверишь. Вот как просила, так и померла. На чистый четверг, как щас помню, сторки на кухне меняла, вот так руки подняла. Ой, говорит, штото у меня в голове зашумело. Присела на табуреточку. Вот тут господь душу у неё и принял.

– Кошерная смерть!

– Чиво, чиво. Ты чо опять ругаца пришёл? Тебя ваще сказали под замок посадить.

– Ну так сади. Ктож тебе не даёт.

– Никну я от тоски, братуша.

– А чиво так?

– Молитв не знаю. Семьи нет. Дома нет. Страждешь, страждешь, и ни конца, ни края не видно этому. Временами думаешь, да почемуш я такой горемышный?

– Ну, знаешь, ктото же должен. Ни все же должны сыром в масле катаца. Комуто надо и страждущим быть.

– Перекати поле. Вечный жид. Понтий Пилат. Вот кто я такой. Вечно проклятый человек!

– Ну-ну, Авдюшыч, ну чо ты, не надо на себя понапраслину лить.

– Никто не любит меня.

– Это точно. Никто нас не любит.

– И я никого не люблю. Вот што страшно! Сердце понастояшему ни к чиму не лежит. И всё водка твая анафемская!

– Ну, перестань, ну што ты нюнито распустил, ей богу. Хочешь, я тебя молитвенником укреплю. У меня, это самое, в чумодане от генералоф немного книжек осталось. Я из них самокрутки кручу. А молитвенник вот чивото оставил. Как будто знал, что сгодица. Я, брат, Авдюшыч, знаю, как с благодетелями надо жить, патамушта у меня от рождения понятий и прынцып имееца.

 

 

  1. Отрывок, в котором благодетели теряют себя в ненастье, а страждущие находят себя в уповании сердечном.

 

А вьюга тем временем гнула своё. Прав, сто раз был прав наш горячо любимый губернатор, когда среди народа дикого указ своевременный произвёл: «Мол, лежать всем на печках, прикинуться ветошью, и никуда не двигаться. Объявляю своё последнее губернаторско-штормовое предупреждение! А кто нарушит сей мой указ, пусть зело пеняет исключительно на свою беспечную голову». Гаврилыч раз пять посылал Авдеича в дом благодетелей, мол, спроси там у них, не надо ль чего, молочка, иль яичек, ну или просто утешь утешительным словом. Однако, страждущими благодетели не утешались.

Сторожа в этих случаях чистили по очереди дорожки, сетовали на природный «фино-мен», уповали на бога и пытались молиться ему.

– Хоспади наш, Иесус ты Христос. Батюшка ты наш ясноглазый и дальновидный, не оставь ты нас дураков без стяжательства сваиво. Дай ты надежды нам и укрепи нашу веру, что на поприщах наших всё будет и впредь, как было, только бы благодетеля нашего не занесло, толькоб глаза ему там на век не запорошило. Да и то, правду сказать, дал бы ты щас надеждочку им какуюнибуть, пущай дурак движеца, пущай не стоит на месте, пущай Пегас ево прёт, потому как, все мы перед тобой анафемы распоследние, а у них всё же горе, беда, синеглазку застудили. Это Гаврилыч всё гад, печь не хотел топить, да вьюшку прикрыл, вот и застудили рыбёнка. Всё, грит мне некогда, некогда, я, грит, на охоту пошёл. Охотник, блин.

– Ну, ты чо отсебятинуто апять с понапраслинойто несёшь. Бох ни отсебятин, ни понапраслин не любит. Вот же тропарь и акафисты, и молитвенник все пред тобой, кому принесли?

– Да тут одни Аз Буки Веди. Я ж в них ни чорта не смыслю.

– А ты старайся, старайся и Лукавого не поминай, тада и смыслы появятся. Лукавый, братиша, щас нам не нужен. Он вон гляди, итак как загибает. Ох, ты, хоспади, чож генеральшато читала, когда ейный супруг на войну уходил? А нука псалмыка давайка глянем. Где же, где же, нука света добафь. А вот. Послушай как надо. Живый в помощи вышняго называеца. Живый в помощи вышняго, в крове бога небеснаго водворица.

– Да ты чо, Дуся, дура бестолковая, читаешь? Рано им ещё к богу на двор. Он хоть и райский двор, да всё равно – рано.

– Не перебивай, Пуся. А слушай как надо, если не знаишь. Речет Господеви, двоеточие, заступник мой еси. Знаишь чо такое – еси?

– Нет.

– Есть, значит. Стало быть, Спаситель нам говорит, заступник мой есть и прибежище моё. Это понятно?

– Понятно.

– Ну вот. Дальше читаем. Бох мой, и уповаю я на него. Яко…

– А чо такое яко?

– Это значит, как. И не перебивай ты меня, Пусик, а лучше слушай и запоминай, как правильно читать надо. Яко той избавит тя от сети ловчи, и от словеса мятежна, плещьмя своими осенит тя, и под крыле иво надеешися, оружием обыдит тя истина иво, не убоишися страха ношнаго, от стрелы летящей во дни, от вещи во тьме преходящи, от сряща и беса полуденнага.

– Вово, от беса  полуденнаго нам и надо.

– Ишо раз перебьёшь – сам читать будешь.

– Я не могу, я ж сказал я дистрофик в таких вещах. Мне для понятий образчик нужон.

– Ну, а если нужон, так чиво тада перебиваешьто?

– Всё, молчу, как Папа Карло с Буратиной в мангале.

– И шуточки тут тваи ни к чему. С молитвой не шутят.

– Просто у тя морда такая серьёзная, будто и вправду – протоирей какой.

– Блин, совсем ты мя перебил, где мы остановились?

– На бесе полуденном, вроде.

– Ну, так вот. Падёт от страны твоея тысяща, и тьма одеснуя к тебе не приближица. Обаче очима твоима смотриши, и воздаяние грешников узриши. Яко ты хоспади упование моё. Вышняго положил еси и прибежище твоё.

– Погоди, погоди, ну я же ничиво не понимаю. Кто на кого положил?

– Хоспади прости нас, анафемов! Что тут не понимать, холера досужья? Как ты, хоспади, есть упованье иво, так всевышний положил тебе и прибежище твоё. Положил, значит, уготовил. Прибежището. Понятно.

– Теперь, да. Вот начинаешь объяснять как чилавек, так сразу протоирей из тебя выпадает. Я же, как лучше хачу.

– Лучше он хочит, а сам перебивает на каждом шагу.

– Да ты тоже будь чилавеком, не лезь в попы раньше времени. Этаж гордыня, ей богу, когда раньше временито. Ну, чо там дальше?

– Не придёт к тебе зло, и рана не приближица к телеси твоиму, яко ангелом своим заповесть о тебе, сохранити тя во всех путях твоих. На руках возьмут тя, да некогда приткнёши о камень ногу твою, на аспида и василиска наступиши, и попереши льва и змия. Яко на мя упова, и избавлю, и покрою, яко познаешь имя моё. Воззовёт ко мне, и услышу иво. С ним есмь в скорби, изму иво, и прославлю иво, долготой дней исполню иво. И явлю иму спасенье моё. Всё. Аминь. Понял как надо?

– Да чивож не понять. Как ты только словато эти разбираешь, они ж шибко дремучие.

– А вот так и разбираю, потому как от рожденья и понятье и догадку имею. Говорюже с молоком матери всё впитал.

– А у тебя кто мать была?

– А бох её знает. Я же бездомный, бескровный, детдомовский.

– А чивож тада ты её хвалишь, раз она тя бросила?

– Нечиво она меня не бросала. Её мошт верблюжья холера взяла, а отцов на войне поубивало. Вот люди добрые и пристроили меня к богадельням.

– Так, откуда ты знаешь, што это она тебе всё дала, ну, што это, она тебя так напитала?

– Нет, Авдюш, ты ей богу, дурак. Ну, а кто тада? Кто? Дилектор детдома штоли. Этот боров, который, говорят, младенцев по ночам в яблоках жрал. Там же все упыри одни в этих дилекторахто служат. Ляпнешь им правдуматку – оне тебя в – карцер. Ляпнешь другую правдуматку – оне тебя в турьму. Это рыбёнкато. Коленками на соль ставили. Там живодёры ишо те окопались.

– Да ну… ты тоже, видать. Похлебал, горемыка.

– Ишо как похлебал. Я, братиша, за длинным рублём и чинами вовек не гонялся. И што… посмотри на меня… чем я хуже благодетелей наших? Да ни чем. А на физио, так и старше в три раза. А мы с ыми одногодки. Надругалось нада мной чиловечество. А всё почему? А патамушта не любят у нас правдуматкуто. Не понимают. Не ценят. Единственное лицо у меня в детстве было, кто понимал меня. Это учительница моя. Орфография Птеродаклеевна. Хороший был человек. У меня на хороших людей – глаз намётанный. Я, брат, стреляный воробей. Мочи, говорит, правдуматку, Аверьян Гаврилыч, мочи. Пока есть сила, пока душа не остыла, пока ишо теплица, как увидишь, што штото не так, што всё сохнет на корню, так не ленись, а иди и способствуй, лейку бери там, берись за всё живое и вдохновенное, и работай, работай, работай, и всё такое. Твори, выдумывай, пробуй. Это она мне.

– Ну, а ты ей чо?

– Ну, а я ей чо? Конечно, грю, постараюсь. Только уж и вы, говорю, берегите себя. У меня, грю, на хороших людей – глаз наметанный. Хорошие люди, грю, долго не живут. Вот у меня мамка была, говорят, шибко хороший человек, а господь взял её к себе и прибрал. Господь всех хороших людей невовремя прибирает.

– Ну, а она тебе чо?

– А она вдруг ко мне наклонилась, вот так, лбом прильнула, заплакала и говорит: сироты мы с тобою, оказываеца, Аверьян Гаврилыч, сироты. Слово Ижи Рцы Он Твёрдо Еры.

– Чочо? Чо за тарабарщина?

– Сам ты – тарабарщина. Это у нас игра такая была. Каждое слово по буквам разбирать, штобы, значит, понятий нужный о слове имелся.

– Это чо за игра такая, нука, нука, может и меня разовьёт?

– Да ты чо, Пусик, в школе не учился, азбук не разбирал, кириллицы не ведал?

– Чесно сказать – была така ерунда. Я как подрос, дед меня в плотники отдал, так и плотничал, плотничал. Потом война. Ногу это окаянную оторвало. Жонка, канешнажэ, не дождалась, бросила. Ушла к другому. Ну, дали мне инвалидность, вторую группу, послали на лёгкий труд. Так с тех пор в сторожах и околачиваемся. А чо там за кириллица такая?

– Ну, это грамота нам от наших предков такая досталась: Аз Буки Ведаю, Глаголю Добро Есть Жизнь. Красиво звучит, да?

– Да… ну где ж благодетельто наш. Вроде там потише стало мести. Пойду, посмотрю.

Но за околицей и в пяти метрах всё исчезало и мело не потише.

– Хотя, постой, вон ведь чото маячит. Авдеич да ты приглядись. Ведь и правду чивото идёт или движеца.

– Штото я тоже не пойму, толи моряк какой, толи кавалерист.

– Эт с чиво ты взял?

– А ноги, смотри, как у краба заморского кандыляют.

– Нудак в рожу чилавеку метёт, вот и малмал упираеца.

 

  1. Отрывок, в котором появляется человек Че

 

Пред страждущими представало, и в правду, странное существо. Ни то Человек-паук, ни то Паук-Человек, но что-то такое, подобное. Существо переставляло ноги, будто имело оголённые нервы на ступнях и шло босиком. Казалось, что, чтобы скрыть свою боль, Паук-человек открякивается. Да так и было. Открякавшись, Человек-Паук опять продолжал движение. Ноги, которых было, как минимум – шесть, он переставлял, очень медленно. Рядом с беснующейся метелью он напоминал, скорее едва-едва оживший памятник, чем реального иноходца из вьюжного времени.

– Это какаято буква Чэ, только не доработанная немного.

– Человек Че.

– Или человек-червь.

– Нет, давай лучше думать, што это человек Че. Так посолидней, будет. И тем более, мы ведь пока о нём, об этом червяке ничиво не знаем. Зачем думать о человеке плохо раньше времени?

– Ну. А што ты ваще знаешь о червях? Мошт он ещё к тебе не подполз, а уж знает всё о тебе. У червей обоняние вместо слуха и зрения, знаешь, как работат? Он ишо не подполз, гад, а уже всего тебя обонял.

– Как это, обонял?

– Ну, съел, заочно, как ишо. Куда иму торопица. Он знает што обед на столе. Блюдо подано. Дичь приготовлена.

– Чо ты несёшь, какой обед, какая дичь? Он вон еле еле ноги переставляет. Может человеку плохо, пойдем, пособим, Гаврилыч.

Страждущие кинулись к малоизвестным метельным объектам, и каково же было их удивление, когда в лице человека-червя они обнаружили Веру, нашу соседку.

– Боже мой, Вера, што с тобою стряслось, што с тобой стало?

– Сикху амой пфавафала.

– Чиво, чиво?

– Ну вот ишо одна кириллица до нас докатилась. Ты засупонься, Вер, ты чо такая разбушлаченнаято?

– Да она, похоже, пьяная.

– Фам ты фьяный турак. Уфо пофчаша иду и не мову во вома тати. Стуфает. Ёкаланный папай.

– А куда ходилато?

– Сикху тамой праважала. Фколько ваф фам апьяснять мофно?

– Слушай, ну теперь уже както поприличней выходит. Хочиш переведу?

– Да я и сам уже фсё понял. Пойдём, Вера, мы тибя отогреем.

Вера посмотрела на страждущих весьма презрительно и ответила: «Да фифяс и я каво фош отогрею, фсё уф дафла».

– Слушай, Вер, так чо, автобусы ходят?

– С утфа фотили, а тепель уф не жнаю.

– Хоспади, да ты же замёрзла вся, што у тебя губы судрогой сводит. Пойдём к нам  в сторожку. Пять минут посидишь, немного отмякнешь.

– Ну пойдём, – согласилась Вера со страждущими.

И вся троица, обращённая снежными хлопьями, зашла в настороженный сруб, занесённый большим сугробом.

– Ну, чем вы тут живёте, дышите? – поинтересовалась Вера, отогреваясь.

– Да вот, акафисты читаем, да снег малопомалу гребём.

– Ох, не говорите, братцыкролики, такие акафисты за ночь наметает, таки акафисты. Я иво вчера тове махала, махала, позавчера махала, махала, позапозавчера махала. А сегодня сестру проводила, дай, думаю, до лёльки* дойду. Дошла, сели за стол: ляля, блабла. Одну, другую дёрнули. А, думаю, провались оно всё пропадом. Ну, што я трёхжильная штоли? И дров, и воды принеси, и снег убери, и скотину накорми. И всё одна, да одна. Дай, думаю, заверю себя на денёк, немного гульну, до утра просплюсь, а там, што будет, то будет.

– Ну, вот это понашенски, – взвился Гаврилыч, – может, немного продолжим банкет?

– Да я непротив, но надо идти, а я уж с утра так находилась. Ты бы сбегал, Гаврошыч, я тебе щас скажу, где што стоит?..

– Э, э вы чо, я ж на рабочем месте, а ну как благодетель щас появица, меня ж с работы уволят!

– За Веру не уволят, за Веру только похвалят, – попробовал пошутить Гаврилыч.

– Это кто сичас говорит, тот, у каво последнее китайское предупреждение? Сам под монастырь залетел и меня, значит, тянешь. Ты чо как сукато ведёшь себя?

– Нуну, мальчики, не ссорьтесь. Гаврилыч, у тебя в чумадане много всякой фигни, там случайно церковный календарь не завалялся?

– Есть такой.

– Глянь, может там праздник, сиводня какой?

– Ща, гляну, какое у нас сегодня число, четвёртое ноября? Да. Есть такое. День казанской иконы Божьей богоматери.

– Какой, какой матери?

– Казанской.

– А причём здесь, татары?

– Татары тут не причём. А вот Казанский собор поставили в честь взятия Казани. Там и это икона стояла. Лик божьей матери. А потом наступили очень смутные времена, што к престолу прокрались поляки. Мушкетёры там всякие, и полумушкетёры, только польские. Но Минин и Пожарский собрали русских мужиков, взяли эту икону в ополчение, и осадили Москву, осадили, значит, да и прогнали польских полутурыстов, полумушкетёров до их исторических вотчин. Триста лет на Руси этот праздник был государственным. И весь русский народ гулял, а народ наш, сам знаешь, гулять любит и умеет.

– На шчот втарова пункта, последней статьи я бы сильно поспорил.

– Гаврошыч, ну иди уже, там, в подполе, как спустишься, так сразу увидиш. И капустки захвати. А то у вас, поди и закусить нечем.

– Ахга. А ты Авдеич, не сумлевайся, я щас приду, и мы поспорим о чём угодно.

– Ладно, иди уже…

Дверь открылась, впустила немножечко вьюги, выпустила Гаврилыча, и со скрипом закрылась. Потолочная лампочка вдруг замигала и начала передавать какие-то световые сигналы, делая лица обитателей сруба ещё условней. Из-под домотканого половичка вылезла сонная двухвостка и, пошевелив усиками, поползла в сторону Веры. Та заметила подпольное существо и раздавила его валенком.

– Вер, а чо ты сеструто провожалато, што она маленькая, самабы до автобуса не дашла?

– Надюхуто? Да она ж, Емельян Авдеич, у меня слепенькая. Катаракту поставили. Тоже вот горе сплошное. Слепнет сестра на глазах. Прошлый раз приезжала ещо чивото различала. А теперь, говорит, муть какаято стоит малопонятная. Замутнение роговицы какойто, говорит. Ну ничиво, ничиво, мы с ней баню стопили, попарились, пирогов с жимолостью и калиной наготовили, давай поженимся посмотрели. В общем, всё честь по чести. А утром пошли на семь пятнадцать. Я её тут на автобус сажаю, а там её в городе дочь встречает. Так и живём.

– Так, а сколько у тебя сестёр?

– Две. Любка и Надька. Любка в прошлое воскресение приезжала. Нажралась, как свинья, и уехала. А я ей говорю, ну куда, куда ты так чистишь, чо не успеешь? А она мне, у меня – горе. И давай мне про своих кобелей городских рассказывать. Рассказывала, рассказывала, у меня аж голова заболела от её похождений. Да я и половину того, што она несла, старалась не слушать. Они там, в городе маются всякой хернёй, а суда приезжают и жаляца: ой, как им там тяжко живёца. Я ей, да переезжай ты ко мне. А она мне, у тибя удобства на улице, и ванны нет. Ну, тада, говорю, и живи в своём ванючем городе с ваннами, только не жалься мне впредь. Смотрю, надулась, давай собираца. А я её и останавливать не стала. Надюху вот до автобуса провожала, а эта ушла, на ночь глядя, набычилась, двелью хлопнула. Я думала, говорит, мы сёстры, так мы с тобой чисто посестрински и потолкуем. А чо мне с ней толковать. Иди, думаю, перебесись, может в голове меньше дури лишней останеца. Вот, чо то же надо человеку? И мужик, какой никакой есть, и семья, и фатера, и всё чивото ей не так. Всё ищет на жопу свою приключений.

– Вер, а ты, самато была замужем?

– Не сподобил господь.

– В деревне бабе одной жить слишком тяжка.

– Так о чём и речь. Брат пока был живой, я и не знала бед. Он всю мужичью работу сам видел.

– Так, а чо ты теряешься, вон Аверьян Гаврилыча бери в оборот. Он, помоему даже очень непротив нашчот бобылки какойнибуть.

– С Аверьян Гаврилычем гульнуть хорошо, а жить, ну ево на фиг. Я на этих алкашей насмотрелась. Да ты сам подумай, я круглый год гоню самогон, ево же потом от змеевика не оттянешь. Так и устроица жить под ним. Мне мужик нужен навроде тибя. Толковый, хозяйственный, рассудительный. С кем, и поработать, и пожить, и ласты загнуть не дурственно будет.

– У меня, Вер, в городе дочка с внучкой живут, я все средства, полученные от благодетелей, туда отсылаю. Мне самомуто многоли надо? Кусок хлеба, да жменьку  махорки.

– Да яж на твои средства не зарюсь. Живи себе просто так рядом.

– Вер, говорюже, внучка в городе. Там такая раскрасавица, такая раскрасавица  растёт, придёшь к ним  и налюбоваца не можеш. Растёт без отца. Ну, вот так получилось… с отцами в нашем отечестве – просто беда. Ну вот, а я им и говорю, нечиво дивули мои, нечиво, прорвёмся. И не такие передряги ишо переживали. Я хоть и увечный, а силушкато и сноровка пока ишо есть. Прорвёмся, говорю, дивули мои.

Дверь неожиданно вскрипнула и явила лично  Гаврилыча.

– Ха, што не ждали?!

– Лёгок на помине.

– А што обо мне говорили? Куда вы все без Гаврилыча. Гаврилыч вас всех ешо переживёт. А всё пачиму? Патамушта понятий и прынцып имееца!

– Ладно, ты сказочник, давай наливай. Вчера за зверьков бутылку иму даю. Он на меня смотрит и говорит, маааало. За двух зверьков – две бутылки надо. Ну, думаю, тибя легче убить, чем напоить.

– Это точно. И за смертью ево очинь выгодно посылать.

– Ноно, вы кандидатуру Гаврилыча не обсуждайте, не обсуждайте. Ну, чо поехали?! За четырёх лосей!

– Почему за лосей, почему не за нас, за наше здравие?

– А вот, ты сама послушай, што это за лоси. Штобы е лось и спа лось, штоб хоте лось и мог лось.

– Ха-ха, ха-ха. Ну, чорт красноречивый. Тибябы прокурором на суде над Чубайсом поставить, штоб ты эту курву, наконец, в тюрьму посадил!

– Друзья, не надо о злости! Праздник – сиводня. Сиводня надо говорить о хорошем, о радостном. И потом на канец, он и сам кагданить сядет!

– Хе-хе-хе. Вот, говорюже, гулять с ним одно удовольствие, но гнать при нём самогон, это, извините, сахар и дрожжи – на ветер!

– Эх, Вера, Вера, выходи за меня, мы с тобой так сладко заживём!?

– Аверьян Гаврилыч, выбы хоть на колено встали, розу там какуюнить подарили, заверили бы вот, мол, рука и сердце, буду пахать на тебя до гроба одну, и никогда не брошу – ябы тада ишо подумала. А так ради смеха за столом… Я же ни девочка шишнадцатилетняя.

– Пардон, мадам, ищо раз пардон. Тридцать восемь пардонов и все вам в душу. Ну, ты всё же подумай, Верунчик. У Аверьян Гаврилыча какой, никакой, а понятий и прынцып имееца. За Аверьян Гаврилычем не пропадёш!

– Ладно, хватит об этом, вы капусткуто кушайте, кушайте, в капусте все витамины земли.

– Ну, понеслась душа в рай! Гаврилыч, смотри, если нас здесь застукают, я не знаю, што с тобой сделаю!

Страждущие выпили и захрустели капустой.

– Стемняло, – засвидетельствовала Вера, и о чём-то подумав, тоже немножечко пригубила чайка.

За окном вдруг ни с того, ни с сего завыла Белка. Через несколько мгновений к ней присоединилась и Стрелка. Сквозь вой ветра, вой собак не добавил обитателям оптимизма.

– Это, што ещо за уроки бесплатного пения? – вдруг возмутило Гаврилыча. Он вышел на двор и цыкнул на собак. Собаки на время приутихли и расползлись по будкам. Авдеич вдруг вспомнил о своей тревоге по благодетелям, и тоже насупился, уварился. Лицо его теперь напоминало кусок, уварившийся говядины. Все морщины были напряжены, а нервы оголены. Гаврилыч вернулся и попробовал развеять дурные собачьи предчувствия. Но было поздно, беда проникала в дом со скоростью гиперзвука. Собаки завыли вновь.

– Ладно, я, однако, пойду, добры молодцы, – нашлась было Вера.

– Вер, ну куда ты, ну посидела б ещо, – расстроился было Гаврилыч.

– Не, не пойду, и даже не уговаривайте, вот только к благодетелям вашим загляну, и надо до дома идти, а то совсем хата выстудица.

– Надо, однако, собак  сюда завести, – предположил Авдеич, – иначе так и будут всю ночь глотку драть.

 

  1. Отрывок, в котором одни женские слёзы.

 

Беда (или предчувствие беды, что в принципе – одно и то же) из далёкой, отчужденной, и никому не знакомой губернии, вдруг стала проявлять все свои явные признаки и в нашей неунывающей кутерьме. Она сквозила во всём: в интернетовских сообщениях, в чёрных окнах, облепленных снегом, наподобие карты Тянь-шаньских хребтов, в лампочке под потолком, что начинала моргать, в невыносимом для слуха, вое Белки. Единственное, что сопротивлялось ей, этой беде – эта была наша привычка – привычка жить. И мы мало-помалу жили, с тревогой всматриваясь в наше синеглазое будущее.

Ещё вчера оно дивно курлыкало и огорошивало нас своими пачулями, а сегодня с утра появился жар, в лёгких странные хрипы, температура. Мы подумали, что нужен врач и расстались. И как только уехали за врачом, душа моя вдруг, как губка, начала погружаться в несусветную скорбь и печаль. Скорбь по всему. Мне захотелось плакать. Плакать без остановки, как тот летний дождь, что привёл нас сюда. Мне вдруг стало невыносимо жалко не только себя и наше синеглазое будущее, а всех, всех людей на этой земле.

Ведь каждый человек на этой земле рано или поздно умрёт. А скоро, когда солнце разбухнет до красного гиганта, сгорит и вся наша планета, все люди, все океаны, все чайки, киты, все насекомые, все букашки и букарашки. И ни человечества, и ни чего живого больше не будет. Никогда. И нигде.  Да, да, мы об этом читали в нашем большом томе самой последней астрономии. Конечно, мне всё это не нравилось, и я говорила, что к тому времени люди возьмут да придумают что-нибудь, но мне отвечали серьёзно, насуплено: да они уже вон придумали, жгут людей заживо; как вам это понравится: русский? – гори заживо, добрый и открытый? – уйди начисто, страждущий и убогий? – да пропади ты пропадом; будущему, видимо, нужны одни циники, подлецы и живодёры, чтобы научить нас всех жить по-иному, в смысле, по-ихнему.

Меня это всё дико беспокоило. И я плакала, плакала, плакала. Порою дни напролёт из меня текли одни слёзы. Синеглазое чудо это смущало, а однажды, оно посмотрело на меня за этим занятьем, как-то странно, и дало такого рёва, что мало не показалось даже нашим соседям. Я поняла, что тоска и печаль отравляют мою душу, отравляют моё молоко. Бедненькая, думала я, ну, а тебе-то это за что? Ты ведь создана из сплошной любви. К тебе порой и притронуться страшно, так ты вся светишься солнышком, как херувим. В такие моменты у меня даже возникают сомнения: а моё ли дитя – ты, а моя ли ты, любовь, ожила на этом свете, и если да, то почему так жёстко забегают к нам сумерки?

Моё сумеречное, сомнамбулическое состояние пытались развеять наши дворники и сторожа. Они гремели вёдрами, устраивали сквозняки своими похождениями туда-сюда, и постоянно спрашивали, чем, мол, они могут помочь? Да чем вы можете тут помочь, отвечала я им. Вёдрами, вот можно греметь и потише. И сквозняки устраивать незачем. Это, должно быть, моя главная просьба к вам. А, так, печь горит, вода есть, в доме тепло и уютно. О большем, одной мне с малым, в такую погоду и мечтать трудно. Сторожа уходили, что-то бубня под нос: бо-бо-бо, гу-гу-гу. Странные серые гуси. Господи, как же жалко их всех! Просто так жалко, что хочется превратиться в одну большую слезу, в океан слёз, в тихий там, или в индийский.

Ну вот, опять сумерки, не успело рассвести толком, как уже смеркается. Сумерки, – какое страшное слово! В дверь постучали. Неужели доктора привезли? Странно, я бы услышала.

– Хозяева! Есть, кто живой! – загрохотала Вера.

– Вера, ради бога, говори шёпотом!

– (шёпотом) А што такое случилось?

– Синеглазка наша хворает.

– Што… простудилась?

– Да, по всей видимости.

– Ох, ты господи боже мой! Ну, а чем лечишь?

– Да вот сижу и плачу.

– Зачем?

– Не знаю. Как-то всё страшно и дико. Малая в жару бредет и мечется, отче её уехал за доктором и пропал. Не знаю: что делать, за что браться, всё из рук падает, мечется, мельтешит, я, будто сплю и вижу дурной сон. И хочется проснуться, отринуться от наваждений, а как, я и не знаю, и не могу, если честно.

– У тя икона есть?

– Да, есть, от деда осталась.

– Какая?

– Николай чудотворец, по-моему.

– То, што надо. Давайка, милая тащи иво сюда, мы иму свечку затеплим.

Я нашла спички, нашла свечку, сняла с книжной полки запылившуюся икону, протёрла её, поглядела на синеглазую: лоб вспотевший, лицо мученицы и страдалицы, вся распахнутая. Я укрыла её и вышла к Вере на кухню.

– Вот.

– Ой, милая ты моя, да это не Микола, а скорее Гурий, то есть не то что Гурий, но уж Зимний Прокопийто – точно. Видишь, у него на голове шапка навроде короны. Вот. Ну, ничего, и блаженные нам подойдут.

– Ох, как воет там Белка! Да что же она так воет-то? Сказать что ли сторожам, чтобы завели её к себе в сторожку?

– Погоди, моя милая, погоди. Не торопись. В мире ничего так просто не происходит. Ты одним краем ума Белку слушай, а другим краем ума всё это постигай, и переводи на человечий язык. Вот и будет у нас с тобою – молитва Николе-Угоднику, то есть ни то, что Угоднику, а уж блаженные Прокопии Зимние и Гурии услышат нас.

– То есть, ещё и молитву самим сочинять?

– А ты как думала, подключишь свой анафемский интернет, возьмёшь оттуда молитву, начнёшь читать, и святые отцы устремяца к тебе на помощь? Так что ли? Ахга, гляди, разбежались!? Нет, моя милая, всё страдания надо постичь животом. Вот так, как это делает твоя мохноногая Белка. Она же по кому так вояет? По хозяину своему. Для неё хозяин, всё равно, што господь бох. Вот она и переживает за ниво, по своему, по сучьи, конешноже, но всё равно переживает. А это штото да  значит?

– Што это значит?

– А это значит, што жив благодетель её, жив, только находится на краю.

– На каком краю, госпади, Вера, что ты меня пугаешь?

– Ничего я тебя не пугаю, а говорю как есть. Весь мир связан между собой невидимыми ниточками, которые видят лишь блаженные, святые да мохноногие. И вся наша любовь, и все страдания – это отблеск этого ворса. Так, что давай, моя милая, давай, моя золотая, вот так иконку поставим, свечку затеплим, на коленочки встанем, и попробуем утешить свою душеньку молением милосердным, а блаженныето, они всегда где-нибудь рядом околачиваются, глядишь, – и услышат, и откликнуца, и помогут благодетелям нашим.

Мне показалось: что мой странный сон не заканчивается, что вот пришла ведьма и учит меня своему ремеслу. А, впрочем, подумала я, почему бы и нет? Летала же Булгаковская Маргарита на метле? Летала же? А я-то чем хуже? И что мне эта вьюга, если я сама по себе уже давно океан слёз.

– Солнце моё! – взмолилась я вслух, за Белкиным воем. – Неужели ты всё изсветилось, неужели всё истратилось, неужели померкло, неужели не видишь моих грустняков, воды скорби моей, осоку печали. Солнце моё, давай-ка, вставай! Земля – студениста, завьюжена, а снег – шибко заборист. Солнце моё, неужли, не видишь, как мы мечемся тут без тебя в бреду. Не оставляй нас, пожалуйста, солнце моё, ты же видишь, что без тебя всё идёт кувырком

– Вот, вот, молодец – моя умница, можешь же, видишь же, можешь ты за Белкиным воем толмачить!

У меня появилось ощущение, что все мои прежние слёзы материализовались в слова. Меня укрепило это.

– А теперь обратись к ветру, и ему чивонить скажи. Только от души, от живота, с выражением. Да на Прокопия, в смысле, на Гурия, всё же поглядывай. Оне тебя, еслиф што, курсанут.

– Стоит тебе вздохнуть, и сразу все камыши-мыши – твои времыши, иль времяши. Среброглазые облака вдалеке, лишь тому подтвержденье. Вот и нынче метёшь, будто нанялся, не печенежишься. Все что угодно, движется вместе с тобой, включая людей, машин, этот снег, включая поля, полустанки дорог, перелески и пересёлки. Ты наводишь тень на плетень, жильничаешь и юлишь, фокусничаешь и плутуешь, стелешь и убиваешь, паясничаешь и сметаешь с лица земли. Будь добр, о всемогущий насылатель всего, верни, пожалуйста, тех, кто в такую метель далёко отъехал от дома!!!

– Да ты моя умница! Видишь же, всё получаеца. А теперь обратися к земле, к её родникам, к её целительной силе.

– Мать земля наша, ты носишь нас всех на себе, питаешь летом, замораживаешь зимой, пугаешь своими трясениями, кормишь хлебом насущным. Ты как никто, умеешь ждать и любить. Матушка наша, заступница, услышь вопль наш, заступись за тех, кто нынче в пути, защити их, как сможешь.

– И у блаженных попроси! Слышь, чо толкую?

– Блажен, кто верует, тепло ему на свете.

– И всё что ли? Да ну, ктож так свято-блаженным отцамто молица? А ну слушай меня:

– Вам  блаженно-святым Гурию Ильичу и Прокопию Чудотворычу поелику бьём мы челом, и понеже молим и каемся: сами мы люди неважные и безграмотные, дремучие и лихоимные, юродивые и бестолковые, и просить чивото такова от вас, справедливых отцов, конешноже никаких правов не имеем. Сами знаете: как аукница – так и откликнуца! Обаче, и вы от нас, убогих не отверните вежд, ибо все, пред богом нашим, Иисусом Христом светлоликим, чалимся и надееца на сотану лукавова не жилаем пока. Все мы – грешники – истинно так, а каво бес попутал, так мы тех простим. Простите же и вы нас Святые Отцы, простите и даруйте: болящим – исцеление, скорбящим – утешение, страждущим – поможение, унывающим – ободрение, нищим – снабдение, а сирым – презренье, всем же нам прочим горемычным и бедолагам – дух покаяния и страха Божия – ох, как сей час необходим. Не умеем мы, да и не знаем: што к чему приспособлено, а што из чиво должно исходить – забыли давно. Заплутали мы, заблудились, отчаялись, токмо вам святым, отцу Гурию, да свято-блаженным Прокопиям и способно нас исцелить, и на чистую воду вывести.  Не оставьте ж те и вы нас, болящих и ищущих, страждущих и попечительствующих. Есть среди нас и болящие, и страждущие, и пропащие, што сейчас в безызвестностях обретают себя. Вот за них, особо мы просим. Приглядели бы там…

 

  1. Отрывок, в котором автор находится урезанный пополам.

 

Прошло что-то около десяти лет и жизнь, словно старый учитель, рассадила всех по местам. Всё устаканилось, а что не устаканилось, то поросло быльём. Гаврилыч – Фома Неверующий всё-таки спился, а спившись, отправился в город Гурьевск, где, говорят, и коротает свои деньки тихо, мирно, как все гурьевские ханурики и забулдыги. Авдеич же, наоборот, взялся за ум, обженился на Вере, стачал себе новый протез, и теперь держит пасеку и качает мёд хоть куда. Такой мёд вам и не снился, любит нахваливать свой товар бывший страждущий. Кузя лет семь назад помер и был захоронен под яблоней. Его место занял отчаянный драчун и забияка, чёрный кот – Тайсон. Синеглазка выросла из карапузов и теперь уже учится в третьих классах школ среднего образования. Мы по-прежнему ходим с ней в лес по грибы и ягоды, а зимой катаемся здесь на лыжах.

С тех пор, как не стало тебя, бог урезал меня пополам, я перестал вести наши «жили-были» и даже совсем позабыл о них. А – сегодня – Петров день, и хотя небо – пасмурно, а всё равно так тихо, безветренно и безмятежно, будто сами апостолы решили сойти на нашу грешную землю и всё рассудить. Дай, думаю, нарушу своё табу и запишу апостольское снисхождение.

Почитай с Ивана-Купалы стояли жутко-жаркие климаты, а вчера, под вечер там наверху что-то, видать, расклеилось, и по всем небесным дорогам поплыли пепельно-сизые, довольно обористые, временами разовые и розоватые облака. Было красиво, но всё ещё душно. Всю ночь мы спали с открытой дверью, в ожидании дождливой прохлады, в ожидании встречи с тобой, но, ни дождика, ни тебя не сподобил господь. Впрочем, Синеглазка разговаривала с кем-то под утро …

Да, совсем позабыл. Наша Белка, наша старушка Белка, где-то с неделю назад, вполне удачно разрешилась от бремени и принесла нам, аж пять щенят. Это событие напомнило нам дела давно минувших дней. Я вспомнил, что где-то на чердаке должны лежать эти рукописи. Ты знаешь, я не очень люблю их читать. Мне кажется: что там много пафоса, много наива, много всего того, что можно было бы и не писать, но, когда я дохожу до твоего подчерка, глаз начинает точить слезу, далее, если я продолжаю читать, глаз превращается в слезоточину, и я начинаю плакать, плакать, как баба. Стыдно, ей богу! Садомазо какое-то.

А тут как-то за этим занятьем ловит меня Синеглазка, и говорит: папа-пап, ты чиво плачишь, опять печень болит? Нет, говорю, родная, это не печень, это душа плачет. А она мне: а от чиво она у тибя плачит? Вот же, сорока, думаю, вся в маму пошла: «Ат чиво, да пачиму?». Да, как тебе сказать, говорю, девочка моя синеглазая, бох его знает – от чего душа плачет, у одних она плачет от безденежья, у других – от бесформенности, у третьих – от безжизненности, а у меня она, наверно, плачет от бессмертия. Пришлось сочинять ей миф о том, что все мы из рода бессмертных людей-муравьёв. Не знаю – поверила, нет? А тут залетает намедни: папа, пап, папуличка, там помоиму Белка рожаит!

Что тут началось, ты не поверишь. Я зачем-то схватил вёдра, как будто рожала гиппопотамша. Тряпки, говорю, перекись водорода, синтомициновую мазь захвати. Со стороны это выглядело так: мы бегали, как два идиота, с одного поля ягода, один побольше, другая поменьше, бегали, бегали, прибегаем – Белка уже всех родила и лежит утомлённая кормит.

Эти зверёныши (три белых, один чёрный и один волчий окрас) сосут маму, постанывая, а те, что белые, те, почему-то ещё и с босыми лицами. В общем, джаз-банд-интернешнл. И даже, ты знаешь, какой-то ритм выдувают своими щенячьими щёчками. Ох, а какие потешные, какие забавные! Был бы я Марком Шагалом, я бы всю жизнь рисовал только это: щенят, беременных сук да букеты ромашек, но я пока толком ещё не Шагал. Живу своим существом. Вот вижу щенка и описываю его тебе: лоб, как у Ленина в нежном детстве, уши как у маленьких водолазиков, где-то сбоку припёку приклеены. Ножки масенькие, бошки огромные, ползают по матрасу, как маленькие тюленьчики и пишчат. Кто мамку ищет, кто отдыха просит. Прям, цирк, только что, уехал, или только встаёт, собирается снова в дорогу.

Та, что серенькая, с волчьим окрасом, оказалась сучкой. Грамотная такая. Не пишчит, а постанывает, и пока не спит, ритм вполне допустимый из себя испускает. Ну, думаю, зараза, новая Нина Симон: «Не ми ките па». Поёт, понимаешь ли, животом. Что-то: ум, ум, ум, (чистосердечно), ым-ым-ым (иронично), им-им-им (драматично), имыми, имыми, имыми (наконец-то душевно). И вот нам выдувают балладу о жизни. Такую маленькую балладу, о такой маленькой щенячьей жизни. Маленькая собачья опера на лицо, так слепо, так непринужденно, так по-босячи служители Мельпомены приводят в восторг проходящего зрителя. И тут я подумал: а ведь это, и в правду, о нас, дорогая моя синеглазочка: мы ещё слепы, а характер, голос, натура уже всё на месте, и всё ещё неприкаянно, не пристреляно, не пришиблено.

Удивительная картина отсюда рисуется: как весной исходят соком берёзы, как пропадают без вести, пропащие и святые, так невзначай на свет появляются и сироты, юродивые и блаженные, снова и снова молящие нас о милосердии нашем. Летом-то им – нечего, выжить возможно, наряду со стрижами пусть чертят округу истошно, пусть отсылают пуховые письма из одуванчиковых окраин, пусть питают себя малиной, смородиной и крыжовником, пусть умывают лица росой, пусть выстуживают родниковой водой губы и языки, пусть собирают заскорузлыми лапками мать-мачеху, зверобой, ромашку и пижму, пусть несут всякую чушь, выходя за околицу, пусть носятся и кувыркаются, бесятся и обожают, юродствуют и посвистывают, делятся и умножаются – на всё воля божья. Другое дело – зима. Зимой в наших широтах при пиковом интересе сироте не впритык. О долгой и счастливой судьбе даже нечего думать. Хорошо, что ещё в головёшке и мыслей шибко ясных-то нету. Так, одна сиротская призрачность: вспыхнул на миг блёклый свет и тут же потух, вспыхнул, потух, вспыхнул, потух. На небе, моя синеглазая девочка, такие звёзды называют пульсарами. Папа-пап, а что звёзды тоже бывают сиротами, это она мне. Пульсары, моя родная, это – звёзды на пенсии. Вот выйду на пенсию, стану старым и дряхлым пульсаром, буду вспыхивать, и потухать, вспыхивать и потухать, пока совсем не потухну. Старость – не радость, моя дорогая. Ну, папуль, это она мне, ну чего ты опять загрустил, ты же знаешь, что я тебя обожаю, и буду обожать всю жизнь. Правда, правда, я – ей. Правда, правда, она – мне. Гляди-ка, наша Кичи совсем проголодалась, должно быть, поползла мамкину титьку искать. Пап, а почему мы назвали её – Кичи? Так ты что, позабыла, мы же недавно с тобой читали Джек Лондона. Там так звали мамашу волчонка. Тут она – мне: ну, а што дальше?

В смысле: что дальше? – Ну, со звёздами-пенсионерами? – По-разному, всё зависит от размеров пенсионера. Иные взрываются и образуют сверхновые звёзды, а те, что побольше превращаются в чёрные дыры. – Должно быть, это жутко страшно превратится в чёрную дырку. Вот так живёшь, живёшь – и на тебе – чёрная дырка! Я лучше, скорее всего, разорвусь и стану опять сверхновая звёздочка! – Ну ты, сорока, поглядите-ка на неё, а кто же чёрные дыры образовывать будет? – А я стану взрослой и отменю все чёрные дыры. На фиг они нужны, от них только настроение портится. – Чёрные дыры крутят галактики, моя дорогая. – Как это? – А так это, ты когда в ванной воду спускаешь, видишь воронку? – Постоянно, у меня ещё потом в этой воронке волосы остаются. – Ну, вот так и со звёздами происходит. Они крутятся вокруг чёрной дыры, а по-нашему вокруг той воронки, и всё что крутится вокруг одной воронки – образует галактику – скопление звёзд, планет, астероидов, людей и, на худой конец, волос. Помнишь, я тебе показывал большую медведицу? – Если честно, не помню, а если ещё честнее – я уже кушать хочу. – Ну пойдём, моя синеглазая звездочка, пойдём я тебя воспитаю.

Мы выходим из летней кухни, где мы обустроили Белкины ясли и отправляемся в наш с тобой дом. В жарком мареве палисадника желтеет укроп, колосится овёс, коченеет капуста и белёсо отцветает картошка. Вдалеке виднеется Верина крыша. Мы выходим и северный ветер обдувает наши босые ноги. Видать, к вечеру будет гроза. Видишь, как получается: ты вытащила меня с того света, а теперь, я пишу тебе письма туда. Видишь, моя синеглазая, всё стало правдой, жизнь оказалась вечной, ты вспыхнула новым сиянием среди этих убогих равнин и теперь уж смерти не будет. Никогда и нигде. Всеохватное коловращение, отлитое твоими слезами, томится в наших сердцах.

Гори же, моя ненаглядная, гори и сияй с иных берегов, освещай нашу лень и безверие, выветривай наше уныние, выскальзывай из под рук, вытаскивай из нас душу и смиряй её белым калением.

Бог с тобой…

 

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.