1
Тёмные тучи затянули небосвод, суля каждому, кому выпала доля в эти минуты пребывать не под крышей, мокрую одежду, нескончаемые чиханье, текущие ручьём сопли, скользкую грязь под ботинками и тоскливые думы. Ливень застиг каждого врасплох – ничего не предвещало беды тому, кто не глядел в небо и не увидел едва намечающиеся тучи в облаках, что плыли по некогда светлому, ничем не омрачённому небу. Тут и там кони с повозками топтали грязь и тяжело дышали, тут и там у людей пропадали из голов светлые мысли, а заместо них укреплялся один лишь порыв спрятаться от дождя, тут и там разговоры о далёких и знойных южных странах рифмовались с укорами в сторону северной дождливости.
Господин Йохан Фредерик направлялся с работы по грязному, залитому дождём городу, что озарился всевозможными фонарями и заполнился лицами, что сморщились от бьющих в лицо капель. Господин глядел на небо, когда оно было ещё чистым, и уже понимал по малейшим тучкам: обязательно будет дождь. Но не знал, какой силы он будет и что взбредёт богам в голову. Знал господин, что дождь неминуем, но ничего со стихией поделать не мог.
Взрослый человек, чья борода уже окрашивается временем в седину, чьи морщины копятся в уголках глаз и на лбу, он, – подобно барскому сынку, на что-то обидевшемуся, – не хотел возвращаться домой, был готов отдаться дождю и простыть, – но нельзя было подобным глупостям подчиняться.
Нечто душило Йохана Фредерика – какая-то тоска и какая-то мысль, словно что-то утеряно, потеряно и раздавлено; душила его мысль, будто бы он кому-то мешает, и несмотря на то, что он отлично понимал, какую важную роль он играет перед Данией и пред Господом Богом, не имея никакого права опустить руки, руки у него по каким-то неведомым Богу причинам всё-таки стремились вниз, под землю, словно чудь. И он лишался сил, как чахоточный, и становился крайне раздражённым, как больная голова, не выносящая никаких звуков. И сам замечал Йохан: «Слабеешь что-то, однако… От дурных идей и мыслей слабеешь, а тебе работать».
И думал Йохан также: «Такие вещи, которые у меня происходят с соизволения Господа, действительно капризного делают из меня. Стало быть, личные, интимные дела и самого мудрого и взрослого сделают капризным ребёнком, который всего боится. То-то и не мудрено ведь, об интимном ничего-то не знает мудрый человек, взрослый человек, потому-то и даёт слабину. Эх! Домой уже надо идти, а что ждёт-то там меня? Она ждёт».
Придя домой, приняв от служанки свежие, сухие вещи и переодевшись, Йохан направился в кабинет, где застал её, увлечённую каким-то письмом. Но тотчас, как только она увидела его в дверном проёме, письмо она не то со страхом, не то просто с мыслью, что не стоит ему на это смотреть, убрала и принялась за своё дело, – на столе у неё горела свечка, она стала исписывать лист за листом, но неуверенно, без сосредоточения. Он заметил, как миловидна она, озарённая тусклым светом свечи, боровшейся с тьмой, в которую погружена комната.
Йохан глядел на неё, стоя в дверном проёме, и видел, как красива она: пусть уже морщины начинают разрыхлять её личико, потому что она, эта скромная девица, многого натерпелась в своей жизни и продолжает испытывать тревогу и переживать, – но она всё равно была красива, разве что не как тогда, когда он и не вожделел её и даже не планировал, что она будет его супругою и он пойдёт с нею под венец, а только общался с ней, как с равной подругой. И он, пусть и воспитанный в более строгих, почти что пуританских нравах, всё равно принимал некоторую вызревшую в современности свободу подруги, – так, быть может, он и сам становился либеральнее под стать новым временам, но из-за воспитания, глубоко угнездившегося в нём, всё равно не мог непринуждённо принимать все новшества, исходящие из Европы, но неизбежно сталкивался с ними и не то страдал, не то просто был запутанным и не знал, как их правильно принять.
Йохан Фредерик не был деспотичным и злым человеком, скорее – мнительным, который имел в себе зачатки и деспота и даже Синей Бороды, но никогда не выказывал их, стараясь быть достойным и даже кротким человеком; потому-то вид его законной жены, с которою он проживает уже с полгода, а знаком и вовсе чуть ли не всю жизнь, мог бы разозлить его, видевшего будущую жену в куда более выгодном свете, когда не владел ей, – то есть в молодости и не замеченную в каких-либо связях, – но из-за его мнительности этот вид только заставлял досадовать и пенять на самого себя.
И всё глядел Йохан Фредерик, стоя, как вкопанный, о чём-то думая, и глядел без конца, начиная смущать свою жену – Регину, родившуюся здесь же, в Копенгагене, – запустившую свои корни глубоко в почву этого города, восседающего на подступах к северной стужи Хельхейма и к тёплым ветрам, заключая в себе как бы жар юга, но и сковывая этот душевный жар холодом Скандинавии, как бы так и оставаясь «ни тут, ни там»… – так заключённый жар в душах и склонность к страстям, приличествующие только южанам, – сталкивались с тем, что северный мороз диктовал воздержаться от страстей и наказывал, неприятно холодя покрытую испариной плоть, потому-то любые страсти кончались здесь невиданной тоской.
Видел Регину, которая всю жизнь будто бы будет связана только с Копенгагеном и ни с чем другим, куда бы ни поехала: это расстраивало Йохана Фредерика.
Регина была женщиной умной. Была и эрудированной и проницательной, и несмотря на её возраст – мудрее любого мужчины, с каким только могла бы поговорить о философии и религии; не было в ней обезьянничания, что отличало её от многих современниц, раскрывших философские труды единственно ради красивого вида своего в салонах, и, конечно, именно благодаря своей самоотдаче была на слуху во многих философских кругах, хоть и собственные её сочинения не пользовались огромным спросом у «тех, кто сам не пишет, но охотно изучает и интересуется», а имело успех у немногочисленных других сочинителей и мыслителей Дании, – они знали её, даже знали многие подробности её жизни.
Потому-то она оставалась в тени, несмотря на то, что писала практически каждый день и штудировала много книг. Но никому не казалось это несправедливым, включая и её саму, ведь была она, несмотря на весь свой ум, всё-таки очень наивной и невинной женщиной, неспособной ни завидовать, ни строить козни из-за своих переживаний, а принимала всё так, как оно есть, и потому-то, быть может, была она столь влиятельна для многих, с кем она могла бы общаться.
И была она, безусловно, умнее, чем Йохан, и он это отлично понимал. Он знал, наверное, едва-едва только Шекспира и сказки, рассказанные его нянькою, и более ничего – не был он интеллигентом, но очень стремился к тому, чтобы, как мальчишка, произвести какое-нибудь приятное впечатление у его жены, – но никогда не удавалось. Не был он начитанным и горячим, как ему самому хотелось бы, а был обыкновенным, сухим юристом, который мог знать о делах модных единственно из-за своей осведомлённости юриста, и как на них реагировать – знал всё в тех же границах своей чиновничьей службы.
Но и невеждой Йохан совсем не был. Человеком он был светлым и светло мыслил – потому-то он и приютил бедную, потерявшуюся Регину, настрадавшуюся из-за превратностей жизни. Светлым он был по той причине, что, несмотря на всю свою ограниченность, всё-таки имел какую-то любовь к высокому и возвышенному, имел некоторые представления об идеале, но главное, – как сам для себя открыл лишь недавно, почти в середине всей своей жизни, – он был очень чувствительным человеком.
И для него, который никогда в жизни своей не замечал собственной чувствительности, эта чувствительность была как бы в диковинку и с нею он управляться совершенно не умел.
Йохан Фредерик был человеком глубоко чувствующим, но не умел ни описать, ни хоть как-либо облечь в слова то, что он чувствовал, и потому-то чувства его вечно застревали где-то в горле, чуть захотят они быть сказанными, и приносили ему сильнейший душевный диссонанс.
Видел он много поэтов, которые умело рассказывали о собственных терзаниях, и даже завидовал им, этим поэтам, ведь подобным образом он никогда не мог рассказать о себе и о своих чувствах, – да и никогда не нуждался, пока не пожил с Региной, многое для себя открыв.
Он соглашался с молвой, блуждающей по Копенгагену, что Регина сродни Диотиме, – той, что учит любви, но Регина была как бы ещё больше, чем просто Диотима, – она была и той, что учит чувствам не только любовным, но и более глобально-жизненным.
И подобно тому, как он наблюдал за облаками, грозящими сгуститься и облить весь город, он также наблюдал в первые дни проживания с Региной, что что-то идёт не так и в нём возникают неприятные, доселе невиданные им чувства, – разве что виданные когда-то тогда, в юношеском возрасте, когда любая обида разрастается и заполоняет все мысли, какая-то ревность тревожит сердце больше положенного, но не мог и предположить, что подобное застанет его в зрелом возрасте, – да и так застанет, что его, уже состоятельного и мудрого мужа, превратит в ничего не понимающего мальчишку. Таким ранимым, глубоко чувствующим и ревнующим мальчишкой он превратился всего за полгода, – и всё началось именно с этих самых писем, которые Регина прятала, а он, не зная, что делать, просто делал вид, что не замечает этого всего.
Не одно письмо спрятано в письменном столе, – как минимум, их накопилось там уже штуки три. Из всех них Йохан читал разве что первое, и дочитать не смог, ведь у него внезапно закружилась голова и он решил себя более не тревожить подобными вещами.
Регину он приютил и влюбился в неё скорее как отец, чем полноценный муж, и несмотря на вспыхнувшую любовь, не было ничего страстного в этом чувстве, а было лишь добровольное принятие на себя ответственности и покровительства за эту умную, но юную девушку, – знаком он с нею (он был другом семейства и считался наставником Регине) был давно и видел со стороны её жизнь, выслушивал её тирады, когда что-то шло не так, и была у неё своя трагедия, всё ещё как бы пускающая метастазы на все отправления её жизни и, как оказалось, и жизни Йохана Фредерика. Юная и красивая Регина была любима одним интереснейшим датчанином, который и сейчас разглагольствует о своей любви в письмах, – была она и сама влюблена и, наверное, до сих пор сохраняет в себе любовь к сочинителю С. К., страстному и неуёмному философу, с которым она связала всю свою интеллектуальную жизнь, но не сумела связать жизнь с ним фактическую, телесную, – и долго она рыдала, когда он её отверг, но отверг вовсе не из злых побуждений, а только из-за страха и нежелания брать на себя ответственность, как он сам и утверждал. Молва о их страсти распространялась во всех интеллектуальных кругах Копенгагена.
Йохан знал много об этом С. К., но и одновременно практически ничего не знал, – поэтому его фантазия воспрянула и стала измышлять многие фантазмы, тревожащие Йохана Фредерика, – те болезненные фантазмы, причиняющие боль любому ревнивцу.
Йохан Фредерик жалел её, как дочку, и не мог оставить её в беде. И совсем Йохан Фредерик не догадывался, что смогут в нём вспыхнуть доселе неизвестные ему страстные, тяготящие чувства и что они будут мешать браку.
Письма его смущали, ввергали в тоску. Читая первое письмо, он едва-едва смог вникнуть в тяжеловесный и изобилующий всевозможными эпитетами слог, но сумел оттуда извлечь одну фразу, которая как бы на протяжении уже трёх-четырёх месяцев сильно его тревожит и унижает; фразу ту он позабыл, но помнил оттуда как бы одно содержание и думал о нём он так: «Он говорил про вечность. Про то, что Регина вечно будет связана с ним, несмотря на то, что один-единственный момент, в который я якобы ею владею, причиняет ему большую боль. Он говорит, что вечность будет именно так говорить: она будет говорить о нём и о ней, как об одном целом. И странно: я с этим согласен, согласен, что вечность эта будет на их стороне, – вечность это то, что у них было, то, чем они насладились. Если угодно, вечность – это молодость… А мне-то что делать? Совсем уж не знаю, что мне делать. А сейчас она читает от него ещё одно письмо. Что он там пишет? Почему он пишет? Душа поэта – она чего-то там хочет, но это очень нехорошо, нехорошо её тревожить, Регину тревожить» – думал Йохан Фредерик, когда ушёл в другую комнату, глядя сквозь небольшое окошко, как усиливаются тучи на северном небосводе, грозясь разразиться раскатами грома.
Присев на диван, Йохан Фредерик продолжал неотрывно глядеть в окно; в лице его сквозили и тоска и обыкновенное человеческое непонимание. Он был обижен происходящим, но не желал выказывать собственную обиду, а только поник и глядел на плывущие тучи. Он чувствовал, как сквозь стену просачивается холодный воздух и обдаёт его тело – ему было неприятно и холодно, потому что он вспотел из-за дурных своих чувств. Объявилась Регина, держащая свечку на блюдце, и озарила она лицо своего мужа, пытаясь разгадать, что за чувства же скрываются за этим покрасневшим лицом. Регина положила блюдце со свечкой на пол, а сама она припала к ногам Йохана, положив свою голову на его колени, – и совершенно безмолвная, но желающая излить слёзы, которые закупорили железы и давят, не имея возможности вырваться, вопреки большому желанию, и оставляют только неприятное чувство, тяготящее всё лицо, и оттого путающее мысли, затягивающее всю голову туманом. Через несколько минут борьбы с туманом в голове, она еле слышным голосом, чуть ли не переходящим в нечленораздельное сопение, промолвила своему мужу, отлично сама понимая, насколько бесплодны будут её слова:
– Прости меня, Йохан. Прости, что так всё происходит. Я сама не хочу, чтобы всё это происходило.
Йохан ничего не ответил. Регине было тревожно и прижалась к ногам его ещё сильнее – не хотелось, совсем не хотелось ей, чтобы всё так происходило; ей хотелось спокойствия и ему тоже хотелось спокойствия… Не хотела Регина никаких тревог и драм, а только тихого-мирного сосуществования, подобного тому, какое существование было у её родителей, но не было у неё, – того тихого, спокойного жительствования, окрашенного пусть и в скучные цвета, но такие тихие и мирные, как речка, змеящаяся где-то в глубине леса, – не коснётся её ни буря, волнующая гладь, ни кисть живописца, воспевающая её, но она тихо будет течь, как текла, в безвестности и спокойствии. Регина начала говорить, тревожась от молчания Йохан Фредерика:
– Прости, Йохан. Я понимаю, что ты чувствуешь. Понимаю, что это неприятно, мой милый муж. Но я тебя люблю, люблю больше всего на свете. Я люблю в тебе то, что ты спокойный и рассудительный, ты всегда говоришь полушёпотом, как кроткое дитя, и никаких недобрых умыслов в тебе никогда не видно… Ты бесхитростен, и я люблю, что ты бесхитростен, Йохан. Я люблю в тебе то, что с тобою никогда нет никаких страстей, и это хорошо, мой милый муж, этого я очень хочу – я хочу бесхитростной жизни, спокойной и размеренной… Разве же в наш век нельзя желать такого? Не всем быть Гансом-мечтателем, не всем хочется, подобно Икару, взлетать слишком высоко… И говорю тебе, мой милый муж, я тебя очень люблю и хочу быть с тобою всю жизнь в тишине и спокойствии.
Йохана это обижало ещё больше. Он подумал: «Бесхитростный! Хорошо, ежели это ей нравится! Но как-то… Ох, непонятно как-то! А он-то не бесхитростный совсем, а очень ухищрённый, весь этак перенасыщенный! И, ежели любила она его, а и сейчас письма его с трепетом читает, то уж и нечего думать, что мне лично делать! Болван ты старый, Йохан Фредерик. Успокаивайся, приходи в себя!»
И Йохан превозмог себя и попытался успокоиться, пусть и фальшиво, никуда не дев свою намечающуюся боль, не избавившись от неё, и спросил спокойным тоном Регину:
– Что он написал, Регина?
Она подняла на него свой взор, даже обрадовавшись тому, что всё возвращается в привычную и спокойную колею, в которой она жила так недолго, ведь идиллию порушили эти тревожные, путающие карты письма, и сказала Регина:
– Он писал, что издаст ещё одно сочинение. Оно будет напечатано под псевдонимом. И сказал, что только он и я будут знать, что оно напечатано под псевдонимом…. – и по своей природной прямолинейности, своей открытости Регина также прибавила: – И ты будешь знать, сказал он, – эти слова тоже причинили боль ему. – Но пойми, – продолжила она говорить после небольшой паузы, как Йохан вновь стал тревожить её своим холодным, многозначительным безмолвием, – я люблю тебя, а всё, что нас связывает с ним, не более чем интеллектуальная игра, и всё… Я более не знаю его, я знаю отныне только его книги, – лукавила она, потому что она, Регина, разрывалась между двумя мирами – спокойною речкою, что в бесславии растекается по густому лесу, и бурей, что этот самый лес переломит и потрясёт, как мощь разгневанного Бога.
Было это одним из страданий Регины, что Йохан чувствовал, когда видел, с каким трепетом она читает письма бывшего, и потому совсем не верил в её слова, что она хочет спокойствия; он верил лишь в то, что, быть может, что-то снаружи неё и хочет спокойствия, о котором она говорит, но внутри неё гнездится та вечность, которую боится, и та страсть, которую он боится и едва ли понимает. Посему он и молчал, думая, как и подобает ревнивцу, о том, что он глупец и даже тиран, ежели сковывает её порыв и чувствует по отношению к нему несправедливую обиду и ущемление.
Не верил он её словам, как и подобает ревнивцу, а верил лишь своим фантазмам, своим гадким и мучительным фантазмам, граничащим по своей силе и влиянии с помешательством, юродством. Но вся его детская обида отступала, точнее терпела нестерпимо болезненное поражение, когда он понимал, что взял ответственность за неё, как за дочь, нежели как за жену, и воспринимает её одновременно и как дочь и как жену…
И желал он ответственности за неё, жалея те морщинки, что бороздят и полосуют её некогда светлое и беспримесное, нежное личико, но настрадавшееся из-за козней этого вероломного С. К..
Тем не менее, будучи всё-таки мыслящим более-менее тонко, что не сказать по его виду, он ощущал, будто бы несмотря на все страдания и горести – она всё равно питает чувства к этому человеку, и совсем он не мог не страдать, как подросток, из-за того, что ему это всё стало казаться страстным, вечным, упоительным и прекрасным, в отличие от всего него – дряхлого и давным-давно зачахшего, да и никогда не расцветавшего, как надо; иначе говоря, его стала мучить полнота жизни.
Йохан молча встал, когда Регина договорила, и она встала вместе с ним, глядя на него своими светлыми глазами, выглядящими точно безоблачное голубое небо, и стояли они так с минуту – один глядел куда-то в сторону, теребя свою поседевшую бороду, а другая глядела на его полуанфас – он её не привлекал, как мужчина, но привлекал, как спокойный и рассудительный отец, потому-то она любила его действительно сильно, но вовсе не такой любовью, какой любила С. К.. В такой несколько нелепой мизансцене Йохан заговорил:
– Регина, я ничего не хочу запрещать тебе ни читать, ни писать… И даже если ты писала там ответное письмо, – она закивала «нет», – то ничего страшного. У меня просто, как у дурака, чувства-то не те, мысли-то не те, не совсем всё понимаю… Ежели у вас интеллектуальная связь, кто я такой, чтобы мешать ей? Но я не понимаю, Регина, почему ты читаешь его, всё ещё, если угодно, связана с ним, если он так оскорбил твою честь и достоинство, так над тобой поиздевался… Я всё помню, помню, как ты была с ним и ты много лила слёз.
Она опустила голову. Он продолжил говорить:
– Стало быть, загадочная душа женская… Её-то никогда я не понимал, душу-то эту женскую. Право, не понимал. И сейчас не понимаю. Ну-с, полноте! Регина, прости, что встревожил тебя, – она подняла голову, когда он это сказал, – не бойся, – он стал гладить её по покрасневшим щекам, – я ничего против тебя не имею. Продолжай то, что делала, Регина.
Регина кивнула, но не была удовлетворена: она тоже многое видела, что назревает в её муже, и боялась того, что и он станет под стать беспокойному орлу, подобному С. К., и более не будет удовлетворять её чаяние спокойствия, размеренной жизни… Когда же она ушла в кабинет дальше заниматься своими делами, Йохан остался наедине со своею обидой, и даже обижался на само желание Регины иметь спокойствие: «Спокойствие! Ах, спокойствие! Будь я циничнее, я, конечно, назвал бы это всё грехом, потому что нельзя же заслуживать спокойствия, когда вся прошлая жизнь в грехах была, и использовать меня, как нечто запасное… Я думаю, что мне не нравится её желание спокойствия – она нагулялась, и та страсть, с какой она нагулялась, с какой она связана с этим Сёреном, она-то и есть та самая вечность, о которой он говорил, и более ничего нет, кроме этой самой вечности, – неужто всегда они будут вместе, несмотря на то, что я ухаживаю, забочусь и кормлю её! Ах, так и будет, болван! И что же мне, отрекаться от неё? Нет уж, нельзя от неё отрекаться». Думал он и про С. К.: «Стало быть, публикует новое сочинение. Он парень умный, способный… Он страстный, он философ, богослов, он безмерно умный и талантливый, вечность-то эта, о которой он говорил, его запомнит, верно запомнит… Но он вредитель, вредитель! Я чувствую, что он вредитель, и вредит ей. Зачем же она всё ещё в переписке с ним? Совсем понять не могу, голова плешивая! Так-так-так… Но не понять же совсем этого, не понять… Видно, конечно, что любит, а как тут не любить – оба летают высоко, оба мыслители, оба интеллектуалы, оба страстные и живые… Живые, ох живые!»
Он возвратился к креслу и сел на него. Ему многое в этот момент виделось, как во сне, и он не мог избавиться от этих образов. И казалось ему в этот момент, что всё то, что сделано было между Региной и Сёреном, – это прекрасно, покуда это вдохновило их философствовать, размышлять, творить, творить поэмы и сочинения, оды и исповеди… И были они прекрасны, всё было у них прекрасно, – пусть они настрадались, но они, молодые и вечные, сумели извлечь из этого выгоду и воспитались, превратились в миф, обратились сами в картину… Тут-то и возникали те самые «чувствование и любовь к прекрасному», которые гнездились в Йохане, и ему было и больно, и обидно и просто не понятно, ежели всё то, что было между Региной и Сёреном – прекрасно и плодотворно. Он думал о сочинении: «Конечно, он его написал благодаря ей, без неё бы этот обольститель, сколько бы невинных девиц ни было у него, не написал бы ничего – так всё сошлось с соизволения, с воли Господа, чтобы именно они друг друга вдохновляли». И думал он: «Вечность не будет помнить тех морщин, что на её лице теперь, но будет помнить тот влюблённый взгляд, ту чистую и светлую кожу, какую я и сам видел, но какую не трогал. Вечность будет помнить их двоих, как пышущих жизнью, их двоих, как двоих, которые были так крепко связаны, что повлияли друг на друга до конца жизни. Он философ. Он, безусловно, и через сотню, тысячу лет будет читаем – и, как он сам написал, будут помнить их двоих, а не меня с нею. Ах! Йохан Фредерик, думаешь о чём-то совершенно ненужном… Дел-то намного больше, дел-то очень много, а ты думаешь об этом, но это-то, право же, трогает и посильнее, чем дела насущные. Может, глупею». Он представлял их двоих, вдохновляющих друг друга, рассказывающих друг другу всевозможные вещи, учащих друг друга, страдающих друг из-за друга, оттого и насыщались думами, что вскоре закрепятся на бумаге, выйдут с чернилами из пера; оттого взрослеющие, но не теряющие пылкость юности… Он представлял, как они идут после церкви, – такие свежие, ухоженные, красивые, статные, страстные и великие, великие, – и эти великие размышляют, радуются своим измышлениям, радуются своим теориям, радуются своим страданиям! Точно две скульптуры, точно один миф о трагической любви; и представлял он и плотское, но и плотское, что было бы между ними, было прекрасным и ещё раз прекрасным – быть может, Регина питала такую страсть к нему, что истратила все свои силы на него, С. К., а на Йохана Фредерика уже ничего и не хватает ей из того, что было, – и его это обижало, пусть не так серьёзно, как обижало его то, что Бог решил сыграть с ним в такую игру. От всех этих мыслей ему стало дурно.
Йохан, снова покраснев и воспламенившись любопытством, встал и ринулся в кабинет, где застал Регину, склонившуюся над листами: «Всё, что там написала она и что она вообще думает, это кровь и плоть он. А что он там опубликовал, плоть и кровь она» – подумал он. Йохан промолчал с минуту, а на него глядела Регина, и спокойным тоном, но тем не менее с дикими, необузданными глазами взирая на неё, словно медведь-шатун, – сказал ей:
– Дай, пожалуйста, прочитать письмо.
Регина не противилась и вручила ему письмо: оно пропитано потом её рук. Сама же она глядела на него невинными глазами, не зная, что теперь будет, – но ей поскорее хотелось бы, чтобы Йохан не страдал, не ревновал, а был спокойным, любящим и заботливым, какового она любила.
Йохан принялся читать, опираясь рукой о стол, давя на него так, что он начинал похрустывать и скрипеть, что немного и отрезвляло Йохана, но от письма он не отвлекался и читал жадно, перечитывая каждую строчку несколько раз, и в то же время как бы миновал взглядом все слова, боясь их, не понимая их, чувствуя себя таким маленьким и глупым пред всем написанным, таким маленьким пред тою вечностью, что разворачивается везде, – ах, никогда, никогда не было у него подобного ощущения, и только сейчас огорошило!
Блуждали беспокойные глаза по бумаге, и чем больше они погружались в суть слов, которыми исписана она, тем больше тревожился мозг и как бы даже испарина выступала на лбу. Йохану показалось, что это всё несправедливо: нельзя так тревожить людей, которые живут вместе и обвенчались, нельзя более тревожить женщину, которую сам же бросил, но к превеликому своему сожалению – та тяга к прекрасному, что была внутри мужа, говорила ему: «В трагедии нормально всегда, когда именно так всё происходит. Но не дракон же я, в конце-то концов, но драконом-то себя чувствую между ними!»
И венчало письмо одно требование, оно гласило: «…И умоляю тебя, дивная, соизволь встретиться со мною, как верные друзья… Попроси разрешения у мужа своего, ведь никаких задних мыслей нет у меня, а только желание увидать тебя и поговорить с тобою движет мною… И пусть не питает он страха, пусть придёт с тобою, хоть и я сам боюсь его».
Сначала он прочитал их молча, а потом повторил вслух, как бы то ли в укор своей жене, то ли просто таким образом пытаясь акцентировать внимание на них и спросить, что же она думает обо всём этом, но Регина увидела лишь укор в этих словах и промолвила, обижаясь, но тем не менее серьёзно и с едва намечающимися слёзками в уголках глаз:
– Ты сказал, что не понимаешь душу женскую. А я душу мужскую не понимаю, вот, что не понимаю… Окружили меня оба и требуете что-то. Ты смотришь на меня так, словно бы я хотела идти к нему… Нет, мой любимый Йохан Фредерик, если я и могу пойти к нему, то точно как подруга, а не нечто большее, чем просто подруга. Вы меня окружили и не даёте мне даже хоть немного воздуху… Я просто хочу спокойствия, не гляди на меня так, прошу тебя! Одного-единственного спокойствия, но более не страсти, о которой он мог там говорить… Я знаю его: он обольститель и человек неуёмный, но мне не нужен неуёмный человек. Понимаешь?
Она хотела бы сказать нечто более успокаивающее, но говорила одну лишь правду, что действительно думает, и сама же боялась правды, слетевшей с её языка… Однако же, её желание, чтобы всё было спокойно и без ругани, криков брани и смуты, царящей в сердцах, – желание это могло сбыться единственно при правде, а не лжи, как сама же она думала. Йохан Фредерик молча поник, вновь погрузившись в чтение: ему было жалко Регину, как дочку, но письмо сильно тревожило его и беспокоило, он всё переживал: «А не вспыхнет ли у них снова любовь! Да и если не любовь-то, пусть и не любовь, хуже – тут вечность! Ох, прицепилась ко мне эта вечность!» Ещё он думал о словах Регины: «Обольститель! Какие качества, злые качества, но вечные качества! Ревнивец любит даже дурные качества того, к чему ревнует».
Йохан Фредерик выдохнул и промолвил ей:
– Что он хочет от тебя, если так много навредил? А ты, почему ты всё ещё с ним на контакт идёшь, этого-то я не пойму?
Регина взглянула на него и ответила:
– Что он хочет от меня?.. Страдает он, интересуется он мною… Он отказался от меня, потому что не умеет, как ты, – он не умеет быть ответственным и степенным. Он мальчишка, пусть и старше меня. Но тем не менее мы с ним и вправду только друзья и были практически лишь друзьями, а как вспыхнула у него любовь… Так он и забоялся её сам, вот и всё, так всё было… А я отвечаю ему почему?.. Прости за правду, Йохан Фредерик! Но я скажу: мы с ним единомышленники.
Подозревал Йохан Фредерик, что они «единомышленники», и даже чувствовал, что именно «единомышленники», которые друг друга воспитали, да и не сомневался в этом, ведь всегда видел их, пусть краем глаза, не особо-то интересуясь их жизнью, но когда она сказала ему эту правду в лицо – что ж, было действительно с её стороны уместно перед этим извиниться за эту правду, ведь она ему причинила серьёзнейшую боль от ревности… Но Йохан отступил. Не было у него сил на препирательства: голова его кипела от слов, что в письме, и от слов, что сказала Регина, и он решился лишь отступить, всё забыть, не думать об этом, пока это никак не угрожает более серьёзно, чем просто письма, присылаемые Регине. Но он спросил напоследок Регину:
– Так ты встретиться с ним хочешь? Я не знаю, зачем это нужно тебе?
– Я не знаю, как мне поступить. Сама не знаю, как поступать. Я просто хочу спокойствия.
Йохана не удовлетворил этот ответ, но он был слишком уставшим, чтобы препираться, предаваться розням, что-либо выяснять; его здоровье было подорвано, он совершенно не мог и даже в детстве переживать какие-либо страсти, – всегда он быстрее всех уставал, всегда он был несколько хилым, и потому-то весь этот стресс лишал его сил, несмотря на то, что мозг – наоборот, мозг его распалялся, взрывался в своих фантазиях; Йохан Фредерик взглянул на Регину, тягостно выдохнув, и ничего не говорил. Он удалился в комнату, удалился снова взирать на небо, и погрузился в свои мысли, совершенно не зная, как ему действовать. «Я понимаю, что она сама запуталась. Мне не стоит её тревожить, не стоит добиваться от неё внятных каких-нибудь слов, сама она не ведает, эта юная девица… Но я-то, я-то, наверное, чувствую, что происходит, очень остро чувствую» – думал он, сидя в кресле. Регина же боялась к нему идти, она, склонившись над бумагами, тоже лишь думала и думала, но, тем не менее, успокаивалась, ведь уповала на то, что тот Йохан, которого она любит, вскоре вернётся, а этот Йохан, путающий карты, наводящий смуту, исчезнет, – исчезнет, когда поймёт, что бояться нечего, нечего и ревновать; останется, конечно, не решённым вопрос о С. К., но Регина, встревоженная, даже и не думала об этом, а думала только о той смуте, что воцарилась между ней и Йоханом.
2
К вечеру служанка приготовила всё к трапезе; на столе уже горели свечи, а за окном зажигались звёзды; еды было много, но сидящие за столом Йохан и Регина не притрагивались к ней, а только досадовали, что столько еды никуда не денется, не будет употреблено своевременно и так, как надо, с большим аппетитом и со спокойствием, что еда лежит на столе, готовая и румяная, и ничего не пошатнёт такой стабильный миропорядок… Но стабильный миропорядок пошатнулся, словно изначально то здание, воздвигаемое ими, воздвигалось на водянистом грунте, и именно сейчас-то заложенный дефект выказывает себя во всех красках. Оба чувствовали, как неприлично то, что они не притрагиваются к еде, а только ожидают, когда она остынет, и извинялись пред Господом Богом.
В тарелке лежали даже жареные сморчки, которые так любил Йохан Фредерик, – служанка пыталась обрадовать домовладельца, порыскав на рынке не один час, но аппетита совсем не было у него, и даже никакая мысль, что эти сморчки едва-едва ли можно отыскать в датских лесах также спокойно, как какие-нибудь обабки или лисички, всё равно не возбуждала его аппетит.
Йохан и Регина безмолвствовали, смотря друг на друга; Регина смотрела на него грустными, покрасневшими глазами, а Йохан молчал словно бы из-за обиды, из-за злости, из-за хитросплетения чувств, что обернули его шею, пытаясь задушить, и только и думал, что эти морщины, что на её лице, – это несправедливо, пусть и он сам давным-давно обратился в почти старца, его кожа огрубела и стала рыхлой.
Он думал: «Мне жалко, что она не та, которую я видел в связи с этим С. К., нет, вовсе не та… Я её принял не свежей, не юной, а уже измученной, увядшей… И всё-таки нельзя так думать, есть в ней до сих пор свежесть, внутри неё точно есть свежесть… Однако, эта свежесть никогда не будет моею… И что же, старичок? Ты не был Зигфридом в молодости, отчего же ты ныне сетуешь, что всё старо? Будь ты Тристан, будь ты Зигфрид, ну-с… Вот им-то и принадлежит молодость, то-то и легенды-то они, как и этот Сёрен! Сёрен, безусловно, Зигфрид, но такой Зигфрид, который о себе решил живописать».
– Нельзя так, – промолвила Регина, опустив глаза, – нельзя не есть, а тосковать и злиться вместо еды. Я понимаю, Йохан, что ты боишься и ревнуешь. Я понимаю: ты хочешь царствовать… Я понимаю, что досталась тебе с не очень хорошим приданным. Но не надо, не надо дуться; не надо ни переживать, ни бояться. Я не люблю его. А то, что он пишет мне, это более и не любовь, а единственно попытки наладить контакт и стать друзьями – стать друзьями по интеллекту, но не более.
– Царствовать, – нахмурив брови, повторил с вопросом Йохан слова Регины, – царствовать? Какое слово-то… Нет, не царствовать… Хорошо, ежели ты не любишь его, это очень хорошо… – Йохан хотел по каким-то причинам ещё промолвить: «Но, стало быть, я его люблю, раз ты им воспитана», но не сказал по той причине, что не мог это облечь в слова.
– Йохан… У меня были силы тогда, чтобы страстям отдаваться и не бояться страданий, но я выросла и теперь у меня нет никаких сил на распри, пойми, пожалуйста… Ничего дурного я не желаю, Йохан Фредерик, и не желаю обманывать, не желаю предавать тебя.
«Нет сил на страсти! Что же, и вправду! Нет у неё сил на страсти – он все высосал… Зигфрид, Зигфрид… Нет сил на страсти!» – подумал он и распалился, весь покраснев; Йохан грубо взялся за тарелку, заставив Регину затаить дыхание от страха, но после резкого, молниеносного жеста – ничего не последовало, Йохан лишь схватился мёртвой хваткой за тарелку, но тотчас же её отпустил. Он взглянул на Регину и ничего ей не сказал, а принялся кушать. Регина тоже принялась есть, но кротко и боязливо; ей было тоскливо, что муж превращается в неконтролируемого юнца. Она видела в нём нечто вырожденное, противное, тошнотворное и пугающее; нечто, что разочаровывает до такой степени, что подобно умиранию земли – и не проклюнет более ни единого ростка, нечего будет кушать, нечего будет пожинать, – она боялась отныне даже за свою жизнь. Посему, нестерпимо боясь, что жизнь не только переменится, пойдя неведомым путём, точно хмельная и подземная, но ещё и принесёт ей массу страданий, – тех страданий, что принёс ей С. К., – она промолвила своему мужу:
– Пожалуйста, успокойся. Я тебя очень люблю. Только тебя люблю. Не надо переживать за прошлое, не надо переживать, что объявился он. Он тебе не соперник. Совершенно не соперник. Не надо считать его соперником…
Насупившись, перестав кушать, Йохан промолвил:
– А я не считаю, что он соперник. Тут у меня страданьице-то… Какое-то не такое, не только ревностное, скажу честно. Не в ревности-то дело, думается мне. Я не так красиво излагаю мысли, но полно, мне и не надо излагать мысли красиво… Но всё-таки не в ревности дело, не в ревности, чувствуется мне.
– Почему же ты разозлился минуту назад, если не в ревности?
– А что же мне ревновать? Ревновать, что ты не девственница? Полноте. Новые нравы! Я, несмотря на то, что воспитывался в вечном «Soli Deo Gloria!», всё-таки и сам недалеко шагаю от современности, широту человека понимаю, гуманизм понимаю, социализм понимаю… Так что не плотского ревную я, не соперничества я боюсь.
– А что же тогда, дорогой муж?
Йохан Фредерик опустил глаза. Сказав несколько слов, хоть они и ничего не выразили, что было у него на душе, ему полегчало также, как легчает после обеда, – он лишился сил, точно подступился к сиесте, и он ничего не чувствовал, не мог и думать. Конечно, это обманчиво: пусть высказанные слова успокоили его хоть бы тем, что разрядили физическое напряжение, но боль обязательно вернётся, и он это понимал. Тем не менее – сказать он ничего не мог. Он промолчал, продолжая кушать, а Регина успокоилась тоже, пусть её и тяготила тайна, что скрылась в его черепной коробке. Ей казалось, что здесь разворачивается обыкновенная история мужского начала – она думала, что Йохан раздражается, ведь принял её не девственницей, не «чистой», желая царствовать над нею всецело, как отец властвует над своим ребёнком всецело. Но дело было вовсе не в этом, не в одной лишь ревности.
После трапезы наступило время предаться сновидениям, – Нюкта подёрнула небосвод тьмою, наступила пора накопить силы всем организмам, что днём трудились и рвались, страдали и радовались; наступила пора наконец-то получить свой заслуженный отдых. Регина долго не спала, как и лежащий рядом с нею Йохан, она смотрела в пустоту, то и дело, конечно, закрывая отяжелевшие свои веки, и театра долго не было – она отдалась сну, что бы её ни терзало. Йохан же был одержим своей бедой по-настоящему сильно: он не хотел спать и не спал. В голову ему лезла масса образов – всё он фантазировал о Регине и С. К.., всё-то он пытался даже выдумать деталей, раздражиться от деталей, а тем не менее – ничего не хотел гадкого делать, не хотел запрещать ей читать письма или даже лишать возможности писать ему письма, вдруг возникнет у неё такой порыв; нет, ему не хотел вредить и портить Регине жизнь. Ему становилось стыдно, что он превращается в помешанного юнца, ведь не по чину ему совсем такие чувства выказывать.
Йохан Фредерик привстал, присел у края кровати, поник и в полусне что-то задумывал. Какое-то нестерпимое чувство повело его в кабинет, зажечь о тлеющую свечку новую и поставить её рядом с бумагами, а потом – штудировать всё, что написано Региною. Он читал почти что панически, почти что обезумевший, но ничего не понимал, совершенно ничего не понимал из тех философствований, что были чернилами на шероховатых листах. Однако же, начиная вникать и перечитывать, он видел такие мудрости, такие измышления, что не мог не подумать: «Это жизнью, это жизнью! Это благодаря ему! Ему!» – и досадовал, что это всё не он вдохновил её, а он слишком «бесхитростный»… Но он старался справиться с этим ущемлением своего самолюбия – в конце концов, не такой он и червь, для Дании он пусть небольшой, но важный элемент… Да только не такой элемент, как Регина и С. К..
Он читал дальше сочинение Регины. Вспоминая письма С. К., он также вспоминал, какие слова были в обороте у него, – и видел, что те же слова присутствуют у Регины в сочинении.
Йохан Фредерик, устав читать сочинение, стал рыться со свечкой по полкам и искать письма Сёрена. Искал он то самое письмо, которое читал, – ему словно хотелось снова раздражить собственные нервы и напомнить себе, почему же он терзается, – так нередко больные и ослабшие нервы сами словно бы не ведают от усталости, почему они больны, и им требуется вспомнить, почему они расстроены.
«Завтра нужно в церковь. Будет плохо, если на мессе у тебя будет жёлтая кожа, как у больного, если ты не выспишься. Люди начнут думать дурное» – напоминал себе Йохан, но собственные слова не останавливали его порыва. Нашёл он другое письмо, письмо от Регины, – ещё недописанное, да и скорее всего уже старое, которое и не будет дописано; он занялся этим письмом и вычитал оттуда много нежных слов Регины в адрес Сёрена, но в противовес этим роковым словам – он также обнаружил, что Регина и вправду желает единственно быть с ним, а не с Сёреном: было написано в письме, что Регине требуется спокойствие, требуется спокойная жизнь, а не неопределённость Сёрена, его жизни и его терзаний, однако же – не справлялись эти слова с дурным самочувствием Йохана Фредерика, не справлялись они, а даже усиливали тревогу и беспокойство, не умаляли его внутренних страстей, не обезоруживали тех демонов, что окружили его, пытаясь уволочь в геенну огненную; Йохан думал, читая слова Регины: «Спокойствия она хочет! Очевидно, почему она хочет спокойствия: трагедия её измучила, она сама с нею не справилась, но она навеки присутствует в этой трагедии, навеки она есть эта трагедия, навеки она вечная! Вечно с ним. Что же мне-то? Драконом себя чувствую, который встал между двумя персонажами трагедии. Прекрасной, красивой и вечной трагедии. Она их воспитала, эта трагедия, она их сделала такими, какими они есть, умными и хорошими, – и пусть они страдают, но всё-таки они умные и хорошие, они на острие науки, они славные учёные. А что же мне делать? Она хочет спокойствия. Она устала от трагедии. Она как путешественник, как первооткрыватель – вот она завершила свою экспедицию хоть бы в далёкое Эльдорадо, а теперь возвращается с вестью, довольная, и хочет спокойствия. Но эта экспедиция была без меня. Она была с другим. С другим у неё история. И словно бы эта история, эта экспедиция продолжается, но не так, как должна продолжаться, потому что между ними встал я. Ах, Сёрен! Флибустьер и Зигфрид! Зря, зря ты отступил, зря ты допустил, чтобы появился я! Она всё ещё питает к тебе чувства – и не мудрено. Я вторгся, а ты с этим сосуществовал, у тебя больше прав на её интеллектуальную жизнь, да и даже на её тело – едва ли я хоть раз заставил её плакать также, как заставлял ты. Не имею я права уничтожать прекрасное, нежное и эмоциональное – потому-то я не запрещу ей чувствовать, хоть я и её муж… Но мне будет больно».
Он отложил письмо Регины и стал искать именно то письмо. Найдя наконец-то то письмо, самое пронзительное и более всего причиняющее Йохану боль, он стал жадно его читать, точно полосовать себя розгами на день Ашура. Вскрывая себе раны, сыпля на них побольше соли; словно осатаневший волк, поражённый бешенством и более не способный управлять своим телом, но чувствующий невыносимую боль во всех своих конечностях, Йохан Фредерик не знал, как ему справиться с этим письмом, – всё там было правдой, всё там было справедливо: вероломный С. К. говорил ему: «Ты ею владеешь сейчас, только тенью её владеешь, только мясом её владеешь, но душа её – она вечно со мной будет, вечно, вечно! И спустя сотню, тысячу лет она будет только со мною, потому что мы с нею связаны, самим Богом связаны мы с нею! А твоя доля – заботиться о тени, о мясе, о плоти, но не о духе; вот, что ты будешь делать, Йохан Фредерик».
И ему становилось обидно из-за всего того, что было там написано; исступлённый Йохан Фредерик взял перо и чистый лист, а потом попытался что-то написать сам – но сначала не удалось, он забыл макнуть перо в чернила, а из-за тех демонов, что обуревают его душу, он даже и не додумался макнуть перо, и долго не понимал, в чём же дело, – потом же Йохан одумался, прислушался к остаткам ума и принялся за чернила; Йохан Фредерик писал хорошим, юридическим почерком, но слог его был глуп, ничего не выражал и не мог тягаться со слогом С. К.. Посему Йохан Фредерик отложил письмо и отказался что-либо писать: ему стало физически плохо и он считал себя скоморохом, глупым юнцом.
В дверях объявилась полусонная Регина; должно быть, она слышала, как в нескольких метрах копошится её муж, а мозг, и без того напряжённый и объятый тревогой, не мог не проснуться из-за этих звуков. Регина увидела, что он делает, и сонно промолвила ему:
– Йохан… Я же здесь, я же тут! Вот я, – указывала она пальцем на себя, – тебе нечего переживать… Я же вот прямо здесь, что же ты соперника в нём ищешь? Всё ведь хорошо, я рядом и люблю тебя. Не надо бояться, что уйду! Ложись спать, пожалуйста.
Он поднял на неё свои глаза и ответил:
– Я боюсь, что и вовсе не приходила… Душой не приходила, – бубня под нос, говорил Йохан Фредерик, направляясь к кровати.
Регина была слишком сонной, чтобы ответить, как стоило бы ответить, поэтому только промолчала, но уже на кровати постаралась выказать свою любовь, обняв мужа как можно крепче, пусть и борясь с сонливостью, ослабляющей объятие с каждой секундой. Йохан не был удовлетворён, он всё думал перед сном: «Что она может сделать? По-существу, она ни в чём не виновата: она живое создание, у неё внутри гнездятся свои чувства, свои стремления. Кто я такой, чтобы их укорять! Но я укоряю их, потому что боюсь… А чего боюсь – вот загадка! Чего же боюсь? Так-так-так? Чего боюсь? И вправду, вот она, здесь она, её тело со мной… Эх!»
3
Утром по Копенгагену прошлась огромная туча, вдохнув в пространство сильнейший влажный аромат, пронизывающий все уголки, каждый камушек, из которого возведено здание, и каждое деревцо, что примешивает к влажности ещё и благоухание зелени; бил колокол, призывая всех прихожан поскорее нырнуть в лоно величественной кирхи, возвышающейся посередине их района.
Регина и Йохан поймали извозчика, хоть жили недалеко от кирхи, но опаздывали. Сойдя с телеги, Регина подпрыгнула, чтобы не упасть в лужу, и это её рассмешило; она взглянула на мужа, надеясь, что и у него зазмеится улыбка, но сообщила она ему улыбку лишь тогда, когда он понял, что может обидеть Регину своим невниманием, посему изобразил на лице своём нечто напускное, отдалённо напоминающее положительные эмоции; в целом, он был сонным и раздражённым, и всё надеялся, что никто не взглянет на него и не скажет, что он дурак, – мало ли, город маленький, думал он, молва о ней и о нём, то есть Сёрене, когда-то ведь шла…
Людей было много. Все спешили на службу. Сонный Йохан глядел на всех и надеялся: никто не знает их, никто не знает Сёрена, никто не знает Регину, никто не осудит, никто не посмеётся, никто ничего не скажет.
В церковь, казалось, шли почти все люди, населяющие этот район Копенгагена; среди них были и щеголеватые денди, среди них были и красноносые и покрытые оспинами алкоголики-военные, среди них были старые женщины, что намалевали себя как юных нимф, но скрыть свои морщины и дряблую кожу не могли никакими средствами, хоть о том сами они не догадывались; среди всех них было много разношёрстных лиц, – и те, кто точно имел связь с миром философии, что сильно пугало его… Глаза Йохана Фредерика скользили по всем лицам – как бы среди них не было его! Как бы он не прошёл мимо, как бы он не сел рядом, как бы он не подошёл и не заговорил; Фредерик чувствовал себя малым ребёнком, что рыдает из-за грозы. «Что с того, что встретятся? И гроза-то – не плохо-то всё-таки, а боится ребёнок, а зря он боится… Так и здесь: что плохого-то, что встретятся, взглядами встретятся? А ничего плохого-то и нет, что встретятся, а я боюсь» – думал Йохан Фредерик.
Заняв место на скамеечке в церкви с Региной, Фредерик вытирал пот со лба платочком – пусть снаружи и было прохладно, но из-за плохого сна тело Йохана было как бы лишено воздуха, кислорода, и он чувствовал, как ему душно и неприятно во всех конечностях и во всех отправлениях своей души, во всех своих мыслях и телодвижениях; он чувствовал себя чем-то стеснённым. Он взглянул на Регину, сидевшую рядом, она тоже не выспалась и закрыла свои глаза; щёки у неё покраснели и, как догадывался Йохан, она была сильно разочарована и обижена, что несколько минут назад он не посмеялся вместе с нею.
Вышел священник в своей белоснежной рясе. Йохан едва ли видел его, ведь сидели они подальше от алтаря, ближе к органу, что стоит в углу на возвышенности, втиснутый в стену. Священник всех поприветствовал и незамедлительно стал читать Евангелие, проповедь и проч. и проч.. Все замолкли, разве что повторяя про себя строчки. Йохан услышал слова священника:
– …Думай о горнем, сказал Святой Павел…
И он подумал: «Думаю о горнем. Думаю о высоком. Да худо от горнего, а не хорошо от горнего».
Когда зазвучал орган, сотрясая всё здание, и чуть ли не оглушая своим верхним регистром, когда органистка стала аккомпанировать песнопению прихожан, – Йохан не успокаивался и не забывался в песнопении, как остальные прихожане, а только раздражался; он видел, как присмирела Регина и с лица её исчезла краска: видно, ей было спокойно, хорошо. Он слышал, как органистка нажимает на педали органа – они скрипели, кряхтели, сбивали с толку; сонный, он раздражался из-за тех ударов по педалям, и не пел вместе со всеми песнь, а решил глянуть в окно. Низкие ноты органа, такие бурлящие и монструозные, заставляли его чувствовать вибрацию в своих внутренностях. Йохан не любил ни оперу, ни прочих менестрелей, уличных музыкантов, но очень любил слушать орган, особенно когда заиграют что-нибудь «небесное». Но на этот раз орган его не радовал, а только раздражал, – и всё, снова же, из-за сонливости и тех ударов по педалям.
«Вот и думаешь о горнем, о возвышенном, о райском, да Рай это, но не твой» – стал думать Йохан, глядя в окно, где небо вновь затягивается тучами, а крыши домов попирают небосвод.
Он видел Эдем. Там, в небесах, ему чудилось, как из-под облаков высятся кроны сосен, как облака покрываются пушистым, ярко-белым ягелем, а потом как всё это покрывается ягодами и прочими лесными яствами; ему чудилось райское место, благоухающее и трагичное… Трагичное тем, что туда попадали настрадавшиеся существа – те, что несли крест на Голгофу, те, что не грехам предались, но от грехов настрадались, а ныне – получают своё заслуженное удовольствие, свою отраду, свою любовь, свою личную вечность, пахнущую утренней росой и сладкими яблоками. Он видел место, полное любви, там, в облаках, – и место это было в чём-то страшным, ужасающим; ему не было там места, поэтому его испугал Рай, который там, в облаках. Он видел величие того места – он видел ангела с мечом, видел, что меч покрыт кровью, но возвращается в ножны; он видел всех великих людей, прошедших через невыносимые мучения ради Слова Божьего, и видел, как им хорошо там, в облаках, и все они прощены, все они заполучили свою справедливость, – и он, Йохан, чувствовал, как низок, коварен, никчёмен и проклят по сравнению со всеми этими великими существами, наслаждающихся и оправданных там, в облаках.
Он видел Регину в объятиях Сёрена. Он видел, как они сливаются воедино там, в небесах, и оба вспоминают былые обиды, но прощают их друг другу – не зря они настрадались, неспроста они настрадались; всегда их соединяло нечто более великое, чем они сами понимали; они были трудолюбивы и не зря прошли сквозь такие страдания; их трагедия будет вечна также, как вечна и будет их любовь. Йохану становилось дурно от этих фантазий, что расцветали всё пышнее и пышнее в заоблачных высях. Он думал, глядя, как соединяются Регина и Сёрен: «Они глупые дети божьи, но они сделали великое дело, они будут вечно друг с другом, как и сказал Сёрен – потому что он умный и великий, он сочинитель».
Он видел великую, заоблачную любовь, не омрачённую ни старением, ни увяданием, ни разложением; он завидовал той любви, той свежей и молодой любви, что вечно будет царить в небесах, и досадовал, досадовал больше всего на свете, что он слишком плотский, слишком материальный, слишком пахнущий человеком, слишком низменный и вечно изрыгающий из себя всевозможные продукты жизнедеятельности, как последнее мерзкое животное; он взглянул на Регину и подумал: «Пусть она говорит, что ей хочется мирского спокойствия. Пусть она лжёт сама себе. Она уже там, в заоблачном. Ей не нужна плоть, ей не нужно мясо и дурной запах этого мяса. Не нужна ей низкая, скучная жизнь, земляная жизнь червя… Ведь высоко летает она! Навеки высоко летает! С ним летает! Поэтому, что бы она ни говорила, она переживает из-за высокого, значит, сама высока».
Органистка снова стала нажимать на педали так громко, что отрезвила Йохана; Йохан увидел, как Регина миловидна, но уже погасла. Он увидел, какие у неё большие поры на носу; он увидел, какие у неё чуть свисающие щёки. Она была красива, но не так, как была красива когда-то тогда, и подумал он: «Молодость осталась там, молодость осталась вечной, а сейчас тень». Ему стало досадно. Окинув взором всю заполненную прихожанами церковь, задрав ввысь голову, увидев белоснежные своды, погружённые в полутень, ему хотелось быть Сёреном. «Я хороший человек. У меня есть капитал, есть карьера. Я заботливый, я умею выслушать. Я трудолюбивый. У меня не дурная кровь, я не был замечен в порочащих связях. Но я не Зигфрид» – думал он, глядя на Регину, всё ещё не раскрывающую век; казалось, что она о чём-то мечтала, и Йохан хотел злиться из-за мыслей, не мечтает ли она о Сёрене, не мечтает ли она образами Сёрена, не мечтает ли словами Сёрена, не вспоминает ли прошлое, не размышляет, основываясь на своём опыте с Сёреном. Регина как будто ощутила на себе тяжёлый взгляд Йохана и нежно, кротко промолвила ему:
– Я очень боюсь.
Он её едва ли услышал, и с минуту-две лишь молчал, пытаясь сообразить, что она сказала, и поняв её слова, промолвил ей:
– Чего боишься?
– Неразберихи. Боюсь неопределённости, – она с минуту замолкла, а потом продолжила говорить, глотая слова и вечно смачивая сохнущие губы языком, а также пытаясь быть услышанной в гаме слившихся воедино голосов прихожан и органных гамм, громыхающих во весь глас божественный: – Век у нас научный, мы знаем, что мы приматы. Есть такие приматы, павианы называются, у них самцы как самцы, они борются за самок, но когда выигрывают, а выигрывают самые жестокие самцы, самки их на самом деле не принимают. Они не принимают потому что, как я читала, их детям не нужны буйные и исступлённые отцы, а нужны спокойные. Они, как я читала, в тяжёлых условиях, в горах живут, поэтому им нужно быть спокойнее и мудрее.
Йохану понравились её слова: они были умны, красивы, стройны, философичны… Но он не верил в них, не верил, что Регина, – этот юнец, – сама понимает, сколь глубока, но глубока не только сама по себе, но глубока в композиции, – также глубоки были ноты, что разражаются, как раскаты грома, на всю кирху, но отдельно эти ноты – ничто, ничто вне ансамбля, ничто вне контекста… Так думал Йохан: думал, что Регина не понимает, сколь сильна сама связь с Сёреном – быть может, трагедия эта божественна. Он считал эту трагедию божественной, сакральной. И его это раздражало. Он промолчал, ничего не ответил, а только поник, ведь то, что сказала Регина, было ещё и очередным напоминанием, что весь её ум – это ум Сёрена, ум, воспитанный им, ум, сотканный из тех страстей, что были у них.
– Почему молчишь? – Спросила Регина, взглянув на него. Она увидела его профиль: он был не красив, но уютен. Ему недоставало спокойствия и решимости. Ей хотелось бы, что в нём не было страданий, не было ничего, что пошатнёт тот спокойный миропорядок, какой она хотела.
– Ты разрываешься, – начал он говорить, – пусть я глуп, я не знаю, что именно создал наш Торвальдсен, какие стихи писали наши поэты, что в миру-то, собственно, происходит умного… Однако же, я умею видеть. И я ясно вижу по тому, с каким трепетом ты читала все письма этого Сёрена… вижу, что ты чувствуешь что-то, всё ещё что-то чувствуешь, но разрываешься между своим желанием, чтоб была спокойная жизнь, и тем самым Сёреном, – тон его был обвинительным, но по-настоящему, в душе своей, обвинять он её не хотел, а скорее не соглашался с промыслом божьим, что взирает на него из окна, прорываясь в своём сиянии сквозь нахмурившееся небо. Нет, не хотел он её обвинять, но обвинил – и ей стало печально от этого. Она замолкла и ничего не отвечала. Вспомнив, как Йохан Фредерик не рассмеялся вместе с нею, когда они вылезали из телеги, она решила и дальше молчать, сильно обидевшись – обидевшись на то, что всё идёт не по тому плану, который она вожделеет как малое дитя – грудь матери.
Орган всё ещё громыхал всевозможными субдоминантами и доминантами; все уставали петь и мало-помалу голоса их увядали, слова становились всё менее членораздельными. Близился конец службы, все уже готовились уйти по своим делам.
У неё возникла мысль, поэтому она поборола обиду. Регина вяло промолвила мужу, сопя под нос:
– Мужчина царствовать хочет абсолютно. Это нормальное его поведение. Он охотник и воин. Но иногда ни охоты, ни войны не надо… Йохана, умоляю, не будь воинственным. Не надо охотиться и считать, что дичь твоя ускользнёт в чужие лапы… Я понимаю, как тебе дурно, и понимаю, какие мысли в тебе могут быть… Не надо, не надо так думать. Ты раздражаешься от ревности. Когда охотник упускает свою цель, он тоскует, а особенно – тогда, когда цель его кто-то якобы забрал.
– Не от ревности. Не от страха тебя потерять. Не от желания владеть тобою, как конунг владеет своим поселением. Нет… Не от этого мужчина страдает, как ты думаешь, не из-за того, что он упускает цель. Наверное, тут не упущение… Тут мысль, как красиво и хорошо, что кому-то попался кабан или нечто подобное… Вот от чего страдает мужчина, как я думаю. Пусть не философ я, как он и ты, но скажу думку свою: когда мужчина беснуется из-за ревности, он беснуется из-за прекрасного, от мысли, сколь прекрасно то, если женщина была или может быть с другим, а ему следует отступить – он страдает от чего-то красивого, от какой-то такой мысли, словно то, что будет происходить или происходило у других, хоть это и удушает его, – красиво, замечательно, прекрасно… Вот, как я думаю, моя родная Регина, и я свято верю, что ты чувствуешь именно так, как я сказал.
– Йохан! – фыркнула она на него, привлекая уши сидящих рядом прихожан. – Не надо так думать. Я же вот здесь, что же, не здесь разве, не с тобой разве?
– Но у нас-то не прекрасно всё. Было прекрасно у тебя с ним.
– Не глупи, пожалуйста.
Оба замолкли, ничего более не говорили после этих слов. Регина снова погрузилась в себя, а Йохан Фредерик глядел то на своды, то в окно, то на рясу священнослужителя; Йохана всё ещё сильно раздражало, что он не может насладиться органом, уединиться с ним, из-за того, что сел там, где слишком сильно слышен топот по педалям.
Все поднялись со своих мест. Началась толкучка и все люди выходили из церкви неспешным шагом – так, что было время изучить спины, лица, каждую морщинку на лицах прихожан, каждого узнать в лицо. Знали в лицо друг друга все, не всегда по имени, но по лицу всегда.
Йохан обратил внимание на одного господина в большой цилиндрической шляпе и в статном, приталенном фраке, чей подол спускался почти до пола.
Он видел его затылок – волосы у него были вьющимися, чуть лоснящимися, но, в целом, довольно миловидными и симпатичными; когда тот повернулся из-за того, что какая-то старуха слегка задела его, Йохану показался его нос, он был длинным, заострённым, взмывающим ввысь, показались и глаза его, они были выразительны и печальны, что-то в них было трагично-героическое, не было никакого унизительного страдания, а было только возвышенное страдание, и Йохан Фредерик в глубине души своей всё понял, хотя поверхность его души лишь начинала волноваться, бурлить и переживать, – это был он.
Этот господин вышел быстрее всех, поторопившись, а потом, когда вышли и Регина и Йохан, Регина внезапно стала глядеть в одну точку, – там, где-то под тенью дерева стал стоять тот господин и взирать на них, как бы исподтишка и не желая быть замеченным.
У Йохана зрение было плохим и он видел лишь тёмный силуэт. Йохан Фредерик поглядывал и туда, на силуэт, и на Регину, надеясь, что это всё-таки не он. Но опасения, которые начались ещё в начале службы, подтвердились; Регина стала проливать слёзы. Они отошли вместе подальше от людей, а тот силуэт исчез; Регина стала сильно плакать, словно девочка, и всё её лицо побагровело.
Йохану было также больно, что он мог бы заплакать, будь он склонным к слезам; Регина закрыла рукою лицо и плакала ещё сильнее.
Йохан сначала не хотел её успокаивать – он был зол, что она смеет плакать из-за него! Всё внутри него стало злиться – злиться на те самые прекрасные чувства, на ту самую трагедию, разворачивающуюся не с ним, а с ними! Он хотел было уйти от неё, оставить её в слезах, – пусть рыдает она одна, ежели он никак с этой трагедией не связан, а выполняет лишь роль того, кто возьмёт на себя ответственность за ту гадкую, уставшую оболочку, как бы поломанный меч с поля битвы, где сражались великие мужья! Но Регину ему было искренне жаль, и он её молча обнял, попытался погладить по волосам.
Потом он промолвил ей, что всё будет хорошо, но знал: ему хорошо не будет, ведь ничего уже не поменять, – она всегда будет внутри держать трагедию, которая не с ним, а с ними… Регина успокоилась, перестала плакать и извинилась.
Йохан Фредерик чувствовал, как тоскливо и больно Регине: она настрадалась, но она всё ещё любит. Нет прекрасного без страданий, считал Йохан, – ни одна женщина ещё не рожала без невыносимой боли.
Фредерик видел, как прекрасна их любовь в этих страданиях, – у них разыгрывалась божественная игра; ему было дурно от этих мыслей, но больше всего – жалко её, жалко, что она не может быть с Сёреном.
После того, как прекратили лить слёзы, Регина и Йохан направились молча домой.
После этих роковых, безжалостных минут, этих опасных и страшных слёз, что-то загустело и усилилось в Йохане, а не успокоилось, и неминуемо двигалось к тому, чтобы окрепнуть ещё сильнее и разрастись до неведомых размеров.
4
Когда Нюкта сместила небесную колесницу Гелиоса на тёмном небе, заставив просиять далёкие и недосягаемые звёзды, сонные Регина и Йохан Фредерик предались сладострастию на любовном ложе – всё шло у них как-то механически, безэмоционально, молниеносно, но вовсе не из-за огромного упоения, что не ведает сдержанности, а из-за какого-то даже нежелания затягивать процесс; Йохан Фредерик ничего не чувствовал, ныряя в лоно своей возлюбленной, а она в свою очередь была тиха и кротка, не выказывая ни одного знака, что ей тоже нравилось; когда Йохан Фредерик слез с неё, она тотчас предалась сну, уставшая, а он – предался размышлениям: «Даже плоть её оскудела, лишилась той восприимчивости, что могла быть у неё когда-то. Побывав там не раз, он, наверное, всё ей там увеличил, притупил, поэтому она более не воспринимает подобных удовольствий. Что же, ей и вправду бы уже спокойствия, какого она хочет! Да не дам я ей его, ведь не того спокойствия она хочет, о каком говорит, а о том спокойствии внутри себя грезит, о каком я уже говорю ей».
Обиженный тем, что с возлюбленной у него не получается как-либо предаться каким-нибудь наслаждениям, будь то эротическим, будь то интеллектуальным, Йохан Фредерик вновь пошёл в кабинет, где лежат письма и ожидают своего часа, чтобы вновь напомнить Йохану о главном, – и на этот раз и без того уставшему, сонному и надломленному внезапной встречей со своим бесом Йохану Фредерику. Войдя внутрь, пытаясь не шуметь, он зажёг одну свечу и принялся копошиться в письмах, – он думал, что письма будут спрятаны, что Регина схитрит, но то самое письмо спрятано никуда не было, а покоилось там же, где его оставил Йохан Фредерик в прошлый раз. Рядом с ним же он обнаружил письмо Регины, – то письмо, которое он уже читал; он решил перечитать его и подметил некоторые моменты: в письме Регина вспоминала дни с С. К. – и то, как они гуляли по парку, размышляя вместе о кронах деревьев, о сакральной природе, о господе Боге и о планах его, и то, как она рыдала под окнами Сёрена, когда он её начал отвергать, и то, как она благодарна ему за то, что он сделал её женщиной (что бы это ни значило), и за то, что Сёрен повлиял на неё также, как она же сама повлияла на него, и, в конце концов, она писала благодарность за то, что он, Сёрен, только её поставил в известность, что новое сочинение будет издано под псевдонимом. Йохан читал это и восхищался – ему было стыдно, что он столь мал, ревнив и глуп, но деться от этих внутренних бесов никуда не мог; он чувствовал себя драконом, который встал на пути и великого и вечного, у молодого и красивого, – ему хотелось снова быть им, но Сёреном образца хотя бы годичной давности, чтобы быть с Региною и в отличие от подлинного Сёрена – не бросать её, а продолжать страстный, великий праздник молодости и величия; вспоминая, как увяли и притупились органы Регины, ему становилось больно, что он не застал их такими, какими их застал Сёрен, – и подумал он даже такое: «Может, даже её лоно подстроилось под него, а не под меня, потому-то у нас ничего не получается».
Он взялся за письмо Сёрена, где говорилось о том, что именно они, Сёрен и Регина, запомнятся в вечности, оба погрузятся в вечность. Йохан вновь почувствовал свою беспомощность перед этой правдой. «Я всё понимаю. Она боится его. Она боится того пламени, которым горит этот Зигфрид. И я боюсь того пламени. Сегодня утром я повёл себя как мальчишка – и даже не поговорил с ним, не поговорил о том, чтобы он не надоедал ей и мне! Да право ли имею шекспировским этим влюблённым такие козни строить? Я всё понимаю. Она боится его. Она боится его пламени – потому-то она хочет “спокойствия”… То есть она хочет отдохновения после страстей. Но нет, не могут шекспировские влюблённые отдохновения принять – им нужна всё-таки единственно их страсть… Без неё они жить не могут. И не будут. Они и живут с этою страстью – что он там написал? Что он написал в новом сочинении, что ему потребовалось скрываться под псевдонимом! Должно быть, он пишет о чём-то, что касается их двоих. Но это предастся огласке, через сотню лет предастся огласке. А я? Что же, а меня забудут. Меня забудут в этой драме, да ещё хуже – вспомнят на секундочку, как нечто, что копошилось под копытами роскошного и мускулистого буцефала или белоснежного маренго, как червяк… Она должна быть с ним. Не со мной. Со мной ей худо будет. Она создана для него и божьей волей соединена с ним. Юродивым становлюсь, ей-богу! Всё ведь проще: просто волею судеб тебе пристало быть нянькою за героями, но не быть героем. К Богу ты близок лишь в своей скромности, а они оба – в своих самоотдачи и подобии ангелам. Бог решил, что они будут вместе, интеллектуально и духовно вместе, а не телесно, как может быть у нас, – да и даже телесно-то ведь не особо-то мы вместе. Нет, нет, нет… Они должны быть вместе и здесь, не только на небесах, но и здесь, я верю в это. Я верю в то, что они сглупили, когда отказались друг от друга, сглупили, когда отказались от божественного своего союза – они должны быть вместе» – думал Йохан Фредерик в горячке, схватившись снова за перо и планируя написать Сёрену письмо; он принялся писать следующее: «Достопочтенный и уважаемый господин Сёрен К., я всецело разделяю ваше умозаключение относительно вечности, потому я отдаю её обратно вам, потому что Бог именно вас одарил обоих, а не нас одарил обоих, говорю это от чистого сердца своего, хоть и тревожащегося и злящегося, но всё понимающего, как понимает то любой ребёнок, ещё не омрачённый преходящим. Тем днём, когда мы пересеклись, она заплакала, увидев вас. Ясно, как день, она всё ещё питает к вам чувства. Йохан Фредерик Ш., муж вашей Регины». Но строчки эти показались ему глупыми, грубыми и бессмысленными, посему он скомкал письмо и выкинул его, взявшись за голову.
Он повторял себе под нос: «Нет, она не моя, она его, она должна быть с ним, и только тогда она будет счастлива по-настоящему, потому что у них красота и любовь, а у нас упадок и увядание. Как жить-то так, – лишившись прекрасного? Если они воссоединятся, они помолодеют. А если нет, ещё больше будут стареть».
Йохан Фредерик встал, окинул взглядом все письма, написанные и Сёреном и Региной, а потом потушил свечу и медленным шагом направился из кабинета, стараясь ничего не уронить в темноте; Йохан подошёл к кровати и сел рядом со спящей Региной, – он взглянул на её серебрившееся луною лицо и подумал: «Возможно, она кажется такой увядшей, потому что она не с ним, а со мной, – разве же чувствует себя хорошо какой-нибудь цветочек, если его пересадить куда-нибудь, где нет солнца, да ещё и иной климат, непривычный ему? Так увядает всё, когда его изымают из тех условий, для которых оно создано». Ему было печально, что она увядшая, что в ней лишь слышны отголоски прекрасного, но омрачены они подобно органной мелодии, что омрачилась для Йохана топотом органистки; ему хотелось вернуться в прошлое и быть Сёреном, чтобы быть с ней, – он её любил, но он чувствовал, что будто бы поступает подло и безнравственно, взяв её как бы в иной климат. Он погладил её по щеке и она раскрыла глаза, устало взглянув сквозь полуоткрытые веки на своего мужа. Муж промолвил ей:
– Тебе будет плохо. Ты его, а не моя. Ты сегодня плакала, потому что испытываешь чувство. Я это понимаю.
Регина молча закрыла глаза, не желая слушать его слова.
– В дождь ты стояла у его окна и молила, плача и ударяя себя в грудь, чтобы он вернулся к тебе.
Регина отвернулась, легла на другой бок.
– Я знаю, как плохо тебе, – говорил он, гладя её по спине, – знаю, что ты устала от трагедии, потому и хочешь спокойствия. Но что спокойствие? Вы вместе – вы вместе миф, вы вместе нечто прекрасное, вы в Рай оба попадёте, потому что связаны судьбой. Не говори, что я юродствую. Я не знаю, как подобрать правильные слова, потому-то кажется, что я юродствую. Я лишь хочу сказать, что ты – птица, которой не дано увязать в болоте, как я… Я – то болото, которое тебя поглощает и портит. Я тебе мешаю писать, не вдохновляю на великие мысли.
Регина со злостью прошипела на Йохана:
– Да, я всё ещё люблю его. Люблю, потому что он на меня повлиял, а я повлияла на него – он умный и великий, с этим ничего не поделать. Но я его люблю не так, как ты думаешь. Я люблю тебя, потому что ты спокойный и рассудительный. Я люблю за то, что ты – не дух, витающий где-то там, а мирской, способный мне помочь здесь-и-сейчас…
Йохана сильно обидели эти слова. С минуту он промолчал, пытаясь сдержать свой пыл. И сказал он:
– Ужасно! Разве может человек, как ты, довольствоваться низким и мирским! Ведь и я не могу – потому-то понимаю одно…
– Что понимаешь?
– Что ты должна вернуться к нему. Обратно к нему, в его объятья вернуться, потому что так будет лучше. Я тебя душу, как Отелло Дездемону. Ты – мученица. Но вы с ним связаны. Сакральным связаны. Прекрасным связаны.
– Прекрасным?..
– Прекрасным. Вы – два дитя божьих. Вы говорите красиво, как у какого-нибудь поэта. Вы мыслите красиво и умно, вы, наверное, глас божий – гуманисты! Философы-гуманисты! Учёные люди! Ох, Регина, не думаешь ли ты, что настрадаешься со мною? Мой инстинкт унизителен – я завистлив и мнителен, я могу навредить тебе, потому-то я говорю, что тебе нужно вернуться туда, куда сам Бог тебя направил, а вы лишь не сумели совладать с этим божественным замыслом, но ничего не поздно. Мой инстинкт – это беситься из-за красивого. Но я отдаю должное, как бы тебя ни любил и как бы сильно ни хотел, чтобы ты была со мною, – всё-таки Бог не такой план имел на тебя. Вы должны дальше вдохновлять друг друга. Вы должны любить друг друга. А я… Я помешаю. Право же, жена моя, я помешаю – я буду рвать письма, я тебя ударю и я не буду спокойным, как ты того желаешь…
– Почему ты не можешь быть спокойным? Почему же не можешь быть спокойным, видя, что я рядом? Бедный Йохан! Ты и сам стал философом? Тебе нужно понимать: к нему мне не надо возвращаться.
Йохан Фредерик вздохнул и приблизился к Регине, она повернула своё личико и Йохан поцеловал её в щёку. Отстранившись, Йохан промолвил своей жене:
– Вы прекрасны. Ты и Сёрен. Вы красиво пишете. Вас создал Господь Бог. Либо же, ежели нет Господа Бога, то вы самой природой такие красивые изваяны, как скульптуры две… – он говорил тихо и сердечно, – и вижу я: страдание ваше общее незаслуженно. Вы страдаете оба. Он страдает, пишет письма… Ты страдаешь, читая письма. Почему же вы не вместе? У вас трагедия – этот Сёрен не знает, как с тобою справиться, он боится ответственности и чего-то там ещё… Но я верю: ох, как же вы были прекрасны и как бы вы могли быть прекрасны! Что он писал, наш родной Сёрен? Он писал про Исаака и Авраама в письмах! Писал про то, что, готовясь к буре, к пароксизму, к жертвоприношению, – близок к Богу? Быть готовым на героизм, преступление, испытание веры… У вас не происходит испытание веры? Регина, – сказал он ещё тише, – мне стыдно, что я занимаюсь с тобою любовью… Мне кажется, что я причиняю боль Сёрену, этому великому мученику! Мне ужасно стыдно стало, что я занялся с тобой любовью. Нельзя мне было этим заниматься – ты не моя. Я прелюбодействую.
– Ты глупишь, – отвернулась она, – ты не даёшь спать… Так поздно.
– О том я и говорю! Я тебе сказал: я человек низменный и мирской, я дойду до насилия, дойду до бесчинств, потому что я низкий, я дракон. А ты – цветок, который должен быть на своей почве… Ежели угодно, я «бараний лоб», об который бьются волны, а он защищает цветки и прочие растения оттого, чтобы их не снесли волны, но я не цветок.
Регина молчала. Она хотела плакать, но только где-то в глубине души, а не по-настоящему, не физически. Ей было грустно, что Йохан поменялся и обратился в Герострата, всем мешающего из-за собственной мономании и собственных внутренних страстей. Ей хотелось, чтобы Йохан вновь стал прежним. И она промолвила, думая об этом:
– Я тебя люблю, потому что ты был спокоен.
Йохан резко встал, подошёл к окну и стал разглагольствовать:
– Спокоен! Ты хочешь спокойствия. То-то, вы вечны. Ты хочешь спокойствия… Ты говоришь: «вот я вечна, я навеки с другим, а ты, любимый Йохан, пожалуйста, ухаживай за мной, ухаживай за оболочкой моей». Разве не так! Всё так. Но скажу честно: не хочу ухаживать за оболочкой. Не хочу ухаживать за героем, который получил ранение… Я хочу, чтобы этот герой вновь вернулся на поле битвы – ему там место, он там будет в радости и счастье. Одно во мне злится, но другое всё-таки понимает – надо поступить добродетельно.
– Йохан, – зло привстала она и с укором молвила ему, – пожалуйста, приди в себя! Не хочешь быть со мной? Я объедаю? Бесприданница, которая не устраивает тебя? Не тку, ничего не делаю полезного?
– Дело не в том, что я тоже не хочу брать за тебя ответственность. Дело в том, что ты его. Не моя.
– С чего ты взял?
– С чего взял! Что же, я не философ, но я тоже чувствую многое… Тоже очень многое чувствую, Регина, и понимаю тоже много. Я не от злобы своей, не от эгоизма своего, но от чувства прекрасного беснуюсь. И предупреждаю я: есть люди, которым самим Богом дано высоко летать, слившись с вечностью, пусть и в страданиях, а другим дано дьяволом – дано не страдать, но и не радоваться. Но в моём случае и страдание присутствует. Я разозлюсь, потому что я низок. Я это понял, понял, что низок.
– Ты не низок, – сказала она, преодолевая раздражение и обиду из-за того, что Йохан Фредерик её обвиняет.
– Но в глубине души он у тебя. С этим ничего не поделать. Потому я и низок, ведь есть что-то, что выше. Ничего не поделать.
– Не поделать, Йохан, – сказала она, сонная, злая и уставшая, – ничего не поделать, придётся признать. Но я хочу быть с тобой. Только с тобой. С тобой семью построить. Понимаешь? Разве же это – не вечное на самом деле? Я хочу быть в спокойствии, в благополучии, хочу, чтобы и ты был в спокойствии и благополучии… А возвращаться к нему, как к возлюбленному, я не желаю.
Не скрывала она, что и вправду всё ещё питает чувства, наверное, из-за того, что разозлилась, но ещё и совершенно привыкла к Йохану – и вправду, она ничего не боялась с ним, пока он не стал беспокойным, и могла сказать и сделать что угодно, не боясь, что её неправильно поймут; иными словами, она с ним изнежилась и потеряла бдительность – она слишком сильно доверяла ему. Йохан Фредерик заметил то, как свободно она с ним говорит, и ему стало больно, что она не испытывает никакого трепета к нему, как к этому Сёрену, из-за которого она готова была плакать, не любя, перед которым она взвешивает каждое слово, боясь, что скажет что-то не то. Ему было обидно, но он постарался переварить обиду и не выказывать её – однако же, подобно мальчишке, он лёг рядом с Региной и решил предаться сну, ничего не говоря. Регина глядела на него и громко дышала, словно пытаясь заполучить внимание Йохана Фредерика, но такового не получала и тоже насупилась, отвернувшись от него; оба чувствовали себя неудовлетворёнными и не знающими, что будет завтра. Но Йохан Фредерик чувствовал, что должно произойти, и молил Господа, чтобы он был спокоен в тот день – в день, когда Регина всё-таки уйдёт от него, уйдёт к Сёрену.
5
Пришло ещё одно письмо. День был солнечным, золотистые лучи согревали комнату также, как согревала комнату сама Регина, покрасневшая и испуганная, словно бы объятая пламенем; служанка чем-то гремела в другой комнате, а на улице по вчерашней слякоти бродили пьяные мужчины, крича во весь свой глас непристойности и выказывая своё желание отобедать коровьим языком и бараньей головой с овощами.
Йохан Фредерик был на работе. Регина читала письмо, не отрываясь от него. В письме Сёрен извинялся за то утро, когда он заставил её пролить слёзы, но также уточнял, сколь рад он, что она пролила слёзы – это значило для него, что Регина всё ещё питает к нему чувства. Извинялся он и пред Йоханом, но также полумерами, с долей самонадеянности, вновь повторяя собственную мантру про то, что он уволок Регину за собою в вечность, и не потеряет её никогда, не уподобится Орфею, что потерял свою Эвридику.
Регина чувствовала его боль – боль мальчишки, что сам не понял, каких дел натворил, но Регина чувствовала в этом его страстную, необъятную мощь, что вырвется ещё нескоро и нескоро заполучит свою заслуженную славу. Но также ей было обидно и она думала, читая Сёрена: «Ах, малый ты глупыш! Не от мира сего! Герой! Так печально, что ты решил стать героем всецело… Так печально, что ты уподобился Аврааму. Так печально, что ты добровольно стал глупым и маленьким, как дитя. Разве же не было так хорошо, будь хоть немного ответственнее, не убегал бы от жизни реальной?.. Ах, ты скажешь – без разницы, что квакают болотные лягушки, уволакивая тебя в пучину реальности! Нет, ты хочешь вечности, хочешь героизма, поступка. Ты велик, но велик не от мира сего и велик по-божественному, но не по земному. Ты печален. Ах, как я тебя понимаю, глупый ты малыш! Ты меня обидел, зачем же ты меня обидел? Разве же ты не понимаешь, что мы могли бы быть вместе, будь ты ответственнее? Мне жалко, что я тебя потеряла. Я тебя всё ещё люблю, ведь иначе не может быть. Но я остаюсь с ним, с моим верным, но беспокойным мужем – я знаю, что он успокоится. Я хочу спокойной реальности, но не страсти и поступка. Было бы очень хорошо, дорогой Сёрен, будь ты подобен Йохану Фредерику».
Регина хотела облечь всё это в чернила, но переживала, как бы Йохан Фредерик не устроил из-за этого очередной скандал. Она прочитала ещё – Сёрен написал, что будет ждать каждый вечер у той кирхи, будет ждать её. И её обуревало и желание встретиться и нежелание встретиться – она боялась, что он не хочет быть другом, а хочет вновь причинить ей страдание своими выходками, снова хочет ею поиграться, снова хочет ввергнуть её в беспокойство…
Регина положила письмо в шкафчик, где хранятся другие письма, и увидела, что все они помяты – и почувствовала она, что есть в этом какое-то святотатство, какое-то злодеяние… И даже уверовала в слова Йохана Фредерика, что тот «дракон» – особенно вспомнив бессонные ночи, исполненные упрёков и обвинений.
Регина несколько ненавидела в этот момент Йохана Фредерика и забоялась его, – как бы не оказалось так, что он её бросит, а ей придётся вернуться в родительский дом. Не только изгнания она боялась, а боялась того, что лишится спокойной жизни, даже оставшись, но совершенно не знала, как её получить, ежели Йохан Фредерик себя так ведёт, а Сёрен постоянно пишет ей письма: ей было тоскливо, что её окружает такое многообразие чувств и страстей, а порядка никакого нет.
Краем глаза Регина увидела в углу что-то белое. Посмотрев, она долго не могла разобрать, что же там такое, посему, любопытная, подошла и увидела комок бумаги. Взяв его и раскрыв, она увидел письмо Йохана Фредерика. Нахмуренная, она читала письмо и начинала переживать: скорее всего, это письмо, где говорил Йохан, что хочет отдать Регину обратно, – означало то, что никакого спокойствия у Регины никогда не будет, а она останется в одиночестве, а не с верным, трудолюбивым мужем.
Регина не питала никаких чувств и никакой жалости к неврозу Йохана Фредерика – он казался ей чем-то неадекватным, глупым, мелочным и, самое главное, абсолютно убыточным, в отличие от страстей Сёрена, что казались ей достойными уважения, пусть и не хотела бы она с ними никак контактировать.
Регина стала бояться, что они расстанутся. Юная и наивная, она даже впала в какую-то лихорадку, в какую-то панику, и стала бродить по кабинету туда-сюда, держа в руках письмо Йохана.
Открыв окно, она выкинула его прямо на улицу, и молила Господа, чтобы он дал Йохану ума и спокойствия. Захотела выкинуть она и новое письмо от Сёрена, чтобы не было причины для скандала, но почувствовала жалость, посему не решилась это сделать и спрятала его подальше.
Йохан Фредерик направлялся домой. Уставший и лениво-тоскливый он глядел на бытие и чувствовал свою духовную и историческую малость. Переходя через дорогу, он чуть не попал под копыта лошади. Встрепенувшись, он побежал к тротуару, где, с горящими глазами, даже почувствовал какое-то унижение в том, что его чуть не задавила лошадь, и он почувствовал себя, словно малое дитя, каким-то провинившимся, ведь, как думал, неправильно переходил дорогу, был столь мал, что величественная, прыткая лошадь не сумела его заметить, а кучер уж тем более, и поэтому ему было стыдно и тягостно.
Лошадь цокала уже там, вдалеке, по мощённой камнем дороге, и Йохан Фредерик, смотря на то, как напрягаются её мускулы, на то, как она громко дышит, что слышно даже за версту, восхитился: как хорошо, что Бог создал такое великолепное существо! И как дурно, что он столкнулся с этим существом и испугал его – ему, Йохану, было так стыдно, что хотелось как-нибудь себе навредить. Ему было тоскливо, что он не способен на поступок, неспособен увековечить себя геройским жестом, как Сёрен. Но и не хотел он геройского поступка – он уже восхищался геройством Сёрена, и не хотел ни повторять, ни следовать, – так едва ли каждый эстет, созерцающий картину, хочет её переписать и повторить успех созидателя. Нет у него подобного созидательного и геройского инстинкта, думал он.
Он не знал, что делать. Ему хотелось, чтобы Регина была счастлива. И он чувствовал, что Регина и Сёрен – это и есть эта величественная, божественная лошадь, которой он преграждает путь. Физическая возбуждённость сообщила всё своё беспокойство и мыслям его, посему в его голове царили какие-то страшные образы – образы того, как соединяются Регина и Сёрен, как они размышляют вместе, как постигают вместе, как страдают из-за бытия вместе и вместе предаются сладострастию, вместе проживают свою геройскую и вечную жизнь! Два интеллектуала, две родственные души, которые расстались из-за превратности жизни! Ему было печально, что они расстались. «Нет, они должны вместе быть, обязательно должны быть вместе» – думал он в горячке, чуть не столкнувшись с каким-то пьяным мещанином, идущим с бутылкою вина по тротуару; также он чуть не задел лавку с рыбой и всё там не уронил; весь Копенгаген кричал и брыкался, весь Копенгаген жил и расцветал – Йохану Фредерику все лица казались противными, но он чувствовал, что все они достойны на жизнь, и посему он любил даже самое больное, мерзкое и злое лицо, что встречалось у него на пути. Но сам себя он не любил.
Настроился он решительно. Решительно настроился на то, чтоб не временить, не дожидаться иного часа, а именно сегодня всё решить. Он вспоминал, как плакала Регина: «Эх! Не должна страдать она. Не должна. Не должно страдать то, что высоко летает. Она любит его, но она глупая, которая боится его – ей не надо его боятся. Они должны быть вместе, прекрасное должно быть вместе. А я тут не должен быть. Но как мне сделать это! Как мне соединить их, как мне вернуть прекрасное прекрасному! Как мне восстановить божий замысел! Но мне больно. Я её люблю. Я её очень сильно люблю. Она моя любимая, она моя жена. Но я не могу видеть, как она страдает и всё ещё вспоминает его. Что же, малы мои чувства! Нельзя им предаваться. Я должен отказаться от неё – и она вернётся к нему. Я должен не любить её, и она вернётся к нему. Зачем она со мной? Что она хочет? Только отдыха хочет, но сама не любит! И не должна любить она меня. Но не могу я смириться с тем, что в нелюбви будем жить, в страдании одном будем жить».
Он выглядел как помешанный, поэтому какой-то пьяный мужчина весь в лохмотьях, идя поодаль него даже сказал ему:
– Господин, не больны ли вы, а? Как чёртик из табакерки выглядите!
– Больны! – ответил ему Йохан Фредерик. – Хотим жену отдать другому.
– Во дурачок, господин! А зачем?
– Чтобы всё было прекрасно.
Потом они разошлись разными дорогами. Йохан приблизился к кирхе и она заарканила его взор. Он остановился и уставился на неё, словно очарованный, перекрестился и прошептал: «Планы у тебя, о Господи, велики, вечны и страшны. Они велики, но я мал». Ему чудился какой-то удушливый, тёплый запах, неизвестно откуда доносящийся, но явственный, словно бы и вправду где-то неподалёку вспыхнул пожар. Он чувствовал приятный запах жареного мяса.
Йохан взглянул вокруг себя, на проезжающие кареты, на идущих куда-то по своим делам людей, на запряженные телегами с брёвнами лошадей, и видел во всей дневной сутолоке он нечто непоколебимое, нечто божественное, во что нельзя вторгаться, ведь всё это – прекрасное и дивное, заслуженно идущее своим чередом; он вспомнил либералов и прочих идеологов, вспомнил социалистов и прочих реформаторов, и подумал, что они глупы, ведь хотят пошатнуть этот прелестный, идущий божественной волей миропорядок; он чувствовал себя предельно одиноким во всём потоке прекрасных лиц, прекрасных действий и прекрасных чувств. Он страдал в этом миропорядке: он был маленьким и лишённым высшего удовольствия, но рад был Йохан, бесконечно рад, что существует высшая радость.
Когда Йохан Фредерик пришёл домой, он увидел Регину – она тоже была покрасневшей, румяной и как бы чем-то больной; он подошёл к ней и поцеловал в щёку, а потом извинился за то, что заставляет её страдать.
Она промолвила ему:
– Зачем ты хочешь меня отдать? Зачем ты хочешь расставания, зачем ты хочешь этого?
– Потому что иначе быть не может. Ты будешь о нём помнить всю жизнь и страдать из-за этого – каждый божий день ты будешь вспоминать его, думая, что ты потеряла. Потому что Господь создал вас двоих, чтобы вы были вместе, а вы пошли против этого плана и навлекли на себя страдание.
– Это всё не так, дорогой Йохан Фредерик. Я и вправду думаю о нём… Но я не думаю о нём, как о том, что я потеряла. Я думаю о нём, как о мыслителе. Тебя это не устраивает!
– Ты должна быть с ним. Ты его любишь. Я это знаю. Ты будешь счастлива только в том случае, если будешь с ним…
– Это не так.
Йохан Фредерик зашагал по комнате, скрестив руки за спиною, и глядел себе под ноги. Он бубнил себе под нос:
– Нет, всё так. Не будет у тебя счастья. Зря ты решила, что сможешь отыскать счастья в спокойствии. Я бесконечно низок и завистлив, чтобы быть спокойным.
Это пугало Регину. Пугало, что она лишилась того степенного и рассудительного Йохана Фредерика.
– Почему ты не можешь просто принять этот факт, что мыслями я буду озабочена им? Я ведь озабочена им вовсе не чувственно, не любовно, но только интеллектуально… Разве ты станешь ревновать меня к картине или к поэме, а уж тем более к Декарту или Аристотелю? Я так хочу, чтобы ты был спокоен, Йохан Фредерик! Я так хочу семьи, так хочу детей, так хочу спокойствия!
– А я не смогу быть спокойным. Во мне буря. Во мне страдание, что всё идёт не так, как должно идти! Я не могу себя преодолеть – я завистлив и буду страдать, сам буду страдать всю жизнь, что ты мыслями с ним, а не со мною, а я – я только для того, чтобы заботиться за оболочкой…
Регина опустила взгляд и промолвила:
– Вот ты и стал подобен ему. Ты не хочешь ответственности, а хочешь какой-то романтики.
Йохан Фредерик ничего не ответил; в какой-то мере ему было сладко на душе, что он подобен ему, и в глубине души он ликовал, пусть и значило это «сходство» для Регины только нечто разрушительное. После непродолжительного безмолвия Йохан Фредерик заговорил:
– Я отдаю тебя ему. Я возвращаю тебя. Ты снова будешь парить высоко, как парила, и вы будете страдать и радоваться вместе, как то должно быть. Я хочу, чтобы вы целовались. Я хочу, чтобы вы занимались любовью. Я хочу, чтобы вы вместе постигали, вместе писали книжки бок о бок, вместе проживали эту жизнь и, в конце концов, вместе заполучили свой личный праздник – стали легендой… Впрочем, вы уже и есть легенда, но тогда…
– Что тогда?
– Тогда я один-единственный здесь мученик, которому придётся всю жизнь понимать, что ты не со мною, а я тебе только отец. Но тебе будет намного лучше, ежели ты будешь с ним. Он страдает тоже. Он страдает по тебе также, как и ты страдаешь. Я его понимаю – он страстный человек, неуёмный, не очень опытный и не очень спокойный, но ретивый. Но ты сможешь его переменить, сможешь быть с ним. Почему ты не хочешь с ним встретиться? Он зовёт тебя. Он хочет с тобой встретиться. Пойди, любимая моя, пойди к нему!
– Я не хочу идти к нему. Я бы хотела пойти к нему, не будь он Протеем, был бы у него стержень, будь он спокойнее и действительно будь он готов на дружбу. Но я знаю и понимаю, что дружбы он на самом деле не хочет, что бы там ни писал, – и лукавила несколько Регина, потому что поистине она хотела бы, чтобы Сёрен был степенен и не игрался с нею, но это, как было очевидно, лишь несбыточная мечта, для которой не стоит и стараться.
– И хорошо, что он не хочет дружбы: пусть он добьётся тебя… Пусть он украдёт тебя у меня – как будет прекрасно и какой будет героизм! Пусть он не страдает. Пусть не страдает этот герой, – сказал он, а потом направился в кабинет. – Сейчас я скажу…
Регина пошла за ним. Йохан достал письма и стал их читать. Он промолвил Регине, впав в какое-то чувство, схожее с бешенством, но вовсе не стремящееся навредить, а будто бы стремящееся только всё исправить и устроить «хорошо» сейчас же, сию минуту, а не ждать того какое-то время, прозябая и страдая:
– Вот! Глянь, как говорит-то? Он прекрасный поэт – ему нужен подобный же прекрасный поэт! Всё, что я читаю, похоже на то, что говоришь ты. Вы мыслите одинаково. Вы мыслите подобно друг другу как кровь и плоть единая. Я знаю, дорогая Регина, как тебе будет дурно со мною – ведь я низок, прост и дурен собою! Я не остроумный и не умный… Нет, тебе со мною будет худо, Регина, вот почему: потому что я тот род людей, что мыслят прекрасные образы, да никогда эти образы не реализует, а только вынашивает их, как болячку, а эта болячка их изнутри снедает, как плотоядный червь… Тот род людей я, что никогда не прикоснётся к прекрасному, но будет жаждать прекрасного, как бездарный художник, что может волновать собственное сердце невероятными, безукоризненными картинками, но никогда не сумеет ими поделиться, увековечив их на полотне! Я тот род людей, что будут так любить прекрасное, но сами по себе настолько бездарны, что иного пути, кроме как обозлиться на весь мир, они не найдут… Регина, дорогая моя, – подошёл он к Регине, взяв руками её за плечи, – ты прекрасна! И он прекрасен! Как же ты не понимаешь, что уготовил вам Бог! Как же ты не понимаешь, как прекрасно то, чем наградил вас он! Почему ты противишься, почему ты не хочешь всё вернуть! Разве же не видишь, что он, Сёрен, бедняга этот, хочет к тебе? Разве не видишь, что твоё плечо создано для того, чтобы он припал к нему, а его плечо, чтобы ты к нему припала? Будем же откровенны, солнце ты моё хорошее! Будем откровенны: ты не можешь быть с Сёреном, потому что он – слишком, слишком герой, но я уверяю тебя: дай ему шанс!
Регина боялась его и стала рыдать, как ребёнок; ей было ужасно страшно и она ничего не понимала, кроме того, что Йохан Фредерик превратился в того же безумца, кем является Сёрен, но разве что с одним отличием – не был он такой же родственной душою, как Сёрен. Служанка в это время проходила мимо, пытаясь не обращать внимание на хозяев квартиры, но Йохан Фредерик, одолеваемый помутившимся рассудком, ринулся к ней и стал говорить и ей:
– А ты! А разве же ты не видела то напряжение, что царит между нами! Не видела ли ты, как скучает она со мною, скучает эта женщина, эта великая женщина, и не думала ли ты, как будут думать потом сотни и сотни тысяч людей, что будут размышлять о них, как они размышляют о Тристане и Изольде, Ромео и Джульетте, Орфее и Эвридике! Они будут думать, как трагично то, что произошло между ними, но вместе с тем, как прекрасно то, что было между ними – это вечно!
Служанка попятилась от него и скрылась в другой комнате. Йохан Фредерик подошёл вновь к Регине, увидел её слёзы и несколько присмирел, изменился в лице, посуровел и лишился того безумно-самозабвенного чувства, с каким устраивал эту комическую, но взрывоопасную сцену.
Встал возле Регины, но потупив свой взгляд, Йохан Фредерик говорил как бы в пустоту, но уже не с тем исступлённым и оглушающим тоном, с каковым устраивал сценку минуту назад, точно пытаясь потрясти искушённого любителя театра, и говорил он следующее:
– Представляешь себе… Через века, покуда книги сохранятся ваши, вас будут изучать, вас будут любить, вами будут вдохновляться… Представляешь себе, как прекрасно то, что вам уготовано? Представляешь ли ты, сколь велико и вечно, что у вас есть? Не срубить топором, не раздавить ногой… Вы вписали себя в список бессмертных. И я завидую вашему бессмертию, я злюсь от вашего бессмертия. Я боюсь смерти, я умру. А вы никогда не умрёте, вы бессмертны. – Пока он говорил, Регина, заплаканная, села за стол и поникла, слушая его: – Вот, что происходит. А я злой – не хочу я быть смертным, но стараться больше, чем бессмертные… Мне ведь надо стараться куда больше, чем и ему, и тебе. А ради чего? Чтобы уберечь вас, бессмертных, и поддержать вас, бессмертных. Но я понимаю: нельзя мне, низкому, разрушать прекрасное. И потому я думаю, что ты должна вернуться к нему. С ним ты будешь в счастье. С ним ты расцветёшь и продолжишь творить то, что Бог вам продиктовал.
Охрипшая Регина ответила мужу:
– Если ты от любви ко мне хочешь меня отдать, почему же ты не понимаешь, что на самом деле не он мне уже нужен, а только ты нужен? Только твоё спокойствие, твоя рассудительность, твоя ответственность и твоя мужественность – ты смертный, право… Но ты живой, а он будто бы уже мёртв. Не становись мёртвым, как он. Поверь мне: по-настоящему мне нужно спокойствие… Мне нужна лишь любовь твоя. Почему же я к нему не иду, как думаешь? Смотри, письмо есть у меня новое… Сёрен, как сказал, ждёт меня каждый вечер у церкви. Но я не иду к нему. Почему я не иду, Йохан? Пойми, я не иду, потому что он для меня мёртв, а ты для меня жив.
Йохан Фредерик верил Регине. Верил, что ей не нужен Сёрен. Но его это злило: злило, что ему надо нянчиться с нею, с тою, которая обручена с другим, с тою, которая лишь телом будет с ним некоторый промежуток времени, а потом, как уготовано им всем то ли роком, то ли прекрасной судьбою, она от него уйдёт – уйдёт обратно к Сёрену. Он не хотел жить с такой мыслью, что когда-нибудь от него уйдут – она куда больнее, чем то, если она уйдёт к Сёрену сейчас же. Йохан Фредерик погрузился в себя, ничего Регине не отвечая, и долго думал в скрюченном, несерьёзном положении, но постепенно выпрямлял спину.
– …Мне будет спокойно и хорошо только с тобой, – продолжала говорить Регина, – если ты хочешь счастья для меня, если ты любишь меня, то тебе надо признать именно это… Я женщина, мне не нужна вечность… Мне нужно настоящее, здесь и сейчас, и упаси Господи, если это услышит он, он меня клеймит язычником. Но я говорю: мне нужен только ты, мы оба с тобою смертные. Желаешь ли ты счастья мне, Йохан? Если ты желаешь счастья, тебе надо принять не то, что я якобы должна уйти к нему, а то, что я буду с ним связана, но не уйду к нему, а останусь с тобой. Желаешь?
Йохан Фредерик ответил, не лукавя и не притворствуя, но всё равно чувствуя в своих словах некоторую зловещую сторону, что не допускает никакого успокоения души его:
– Желаю. Я тебя люблю и хочу счастья тебе. Я хочу счастья тебе настолько сильно, что готов, любя тебя, отдать тебя… Впрочем… – но Йохан Фредерик не договорил после того «впрочем», хоть и хотел сказать о своей боли, заключающейся в том, что «впрочем, ты неизбежно уйдёшь от меня, когда мы умрём! Ты уйдёшь к нему». Йохан Фредерик продолжил говорить: – Извини меня, Регина. Не плачь. Извини, что заставил тебя плакать. Ты несчастная юная девица. А я тоже, подобно ему, боялся взять ответственность на себя. Теперь не боюсь. Я с тобой, а ты со мной. И вместе мы будем жить далее…
Ему было снова жалко Регину; он взглянул на неё и увидел снова те морщинки, ту желтизну кожи, что рождена излишним волнением, и ему стало не по себе – стало стыдно, что он мучает её, и он, прислушавшись к её словам, постарался успокоиться. Но своё страдание никуда деть не мог и слова его были не так уверенны, как могли бы быть, будь они всецело искренними, а не вымученными.
Воцарилась тишина. Йохан Фредерик вновь стал думать о тех же вещах, что вначале подвигли его на всё
то безобразие, произошедшее в этот момент, но сдержало его одно: он увидел, как Регина взглянула на него своими налитыми слезами и покрасневшими глазами, и подумал Йохан Фредерик: «Я буду страдать с нею. Но бросать я её не могу. Куда она пойдёт? К нему ли пойдёт? Не пойдёт. Она его боится. Потому и не ходит к нему вовсе. Она его любит, но боится его. И потому никогда не полюбит его так, как меня. Всё в ней – это плоть и кровь он, но она не хочет к нему… Не лукавит, не лжёт она! Иначе бы пошла. Она несчастна. Её боль – несчастная боль. Я знаю: она хотела бы, чтобы Сёрен был, как я. Это видно по ней. Но он не такой, как я, потому что он слишком герой. А я – слишком не-герой, не-поэт, а человек. Вот и видит она, уставшая, во мне единственную отдушину. Что же! Буду я отдушиной; приму, что я лишь отдушина… Можно ли быть радостным и спокойным, зная, что ты отдушина! Но, быть может, героизм это! Я буду себя успокаивать: я скажу, что это героизм – принять себя во всесожжение, но не минутное, а растянутое на целую жизнь».
Йохан Фредерик промолвил Регине:
– Сходи, отдохни, Регина. Ты очень устала.
– Хорошо, Йохан. Но ты задумайся о моих словах, прошу… И больше не злись, не выдумывай… У нас очень тяжёлое время было, но всё сгладится, обязательно сгладится… Иначе, Йохан… Я не смогу всё это вынести, честно… Не смогу вынести. Ты сделаешь несчастными всех нас… Ты сделаешь несчастной меня, сделаешь несчастным себя… Я честна с тобой, потому что хочу быть с тобой всю жизнь. Поэтому говорю это, что стану несчастной, если так будет продолжаться… Но не сочти это за наглость, что я отказываюсь от тебя, от твоего душевного порыва… Нет, вовсе нет, просто я хочу счастья с тобой.
Регина удалилась в спальню. Йохан Фредерик остался наедине с самим собой в кабинете, вновь с письмами, думами и тревогой. Долго он думал над этими словами, сказанными Региной, и ему было страшно.
6
Йохан Фредерик стоял у окна и думал об огне. Он почти что чувствовал, как языки пламени ласкают его тело. На улице уже начинало смеркаться. Под окнами бродили туда-сюда люди – то в лохмотьях, то в приличных фраках, бродили под стать им с тою же контрастностью и лошади – то худосочные, больные, то стройные и здоровые. Йохан Фредерик чувствовал себя объятым пламенем – вероятно, расстройство нервов, как он подумал; его снова стал душить ком в горле, как полгода до этого. Всё он думал: «Стало быть, вот, где я дракон, где я мал и низок. Не там, как я думал. Кажется, я дракон и злодей именно в том, что всё это делаю. Против шерсти пытаюсь. Ну, не хочет она. А я заставляю. Зачем заставляю? Мне было бы хорошо, избавься я от неё, но и дурно, избавься я от неё, потому что в его объятиях и под его началом бы была, а это больно, в конце-то концов. Но это прекрасно. Был бы мой личный героизм, сам бы был герой. Страдал, но с радостью неописуемой страдал. Нет, нет… Вот, где я дракон – в том, что я мучаю её сейчас, а она плачет из-за моих козней! Вот, где дракон! Так что же? Что же, жить дальше, дальше работать, стараться, а знать, что уйдёт, да не сейчас, да не по моей воле, а из-за замысла господнего! Впрочем, кто я такой, чтобы перечить и оппонировать замыслу этому? Замысел этот прекрасен, значит, нельзя мешать ему, а я мешаю, – видимо, Господу так и надо, чтобы они были в разлуке. Они вместе, но в разлуке. А я мешаю им, не о том заставляю её думать, о чём ей надо думать. Она умна. Она напишет что-то эдакое ещё, может, с этим Сёреном сравнится, пусть и догоняет пока. Может, их будут читать также, как читают Аристотеля или Климента. Кто я такой посреди всего этого прекрасного, но трагичного, чтобы этому мешать, а не только соглашаться со всей этой болезненной красотой, с её правилами, с её чертами, силуэтом, оттенком и запахом! Право, надо быть эстетом. Ах, дракон! Ты думал, что сможешь сотворить прекрасное, если бы отдал её в чужую постель. Но нет, нет, нет! Этой девице нужен ты. Она ухватилась за тебя мёртвой хваткой. Иначе ей будет больно, слишком больно, нестерпимо больно. Ей нужны условия, где она сумеет болеть понемногу. Так, чтобы не лишалась сил. Это Он так решил. А меня – меня во всесожжение! Прахом удобрится вся благодать эта, но забудусь я, не вспомнюсь я, не почитаем буду я! И что же, хочешь почитания, хочешь вечности, хочешь бессмертия, как они! А вот и нет, хе-хе! А вот и нет, какое тут-то бессмертие, заслужил ли? Нет, тут всесожжение, полезное и благостное всесожжение, но абсолютно забытое всесожжение. Стало быть, много в мире прекрасного творится, много жертвоприношений, кующих прекрасные творения молотом, но вечно предающихся забытью… Счастлив тот, кто сумеет не думать о забытье! Вот его-то и не забудут».
Ему нравилось думать, облекать мысли в слова. Иначе бы одно лишь расстройство нервов, никуда не выходя, а оставаясь в теле, напрягало бы его и довело Йохана Фредерика до лихорадки. Ему стало тепло и уютно во всём этом пламени и он, трогая свою бороду так, будто бы пытался вырвать оттуда волосы, присел снова за стол и увидел новое письмо, вспомнив, что это то письмо, где «Сёрен говорит, что ждёт каждый вечер у церкви, где они встретились». Брать письмо он не решался – ему было стыдно и он чувствовал себя недостойным, чтобы посвящаться в их дела; он вспоминал слова Регины о том, что, если он будет так продолжать, она будет несчастной – и ему стало ещё больнее. Стыд сковывал его ещё сильнее.
Он думал, глядя, как сгорают волосы на руках и как бурлит кожа, лопаясь пузырями: «А красив-то жест у него! И что же, вправду каждый вечер ждёт? Малыш, бедный малыш! Бедный герой! Это запомнят. Запомнят. Обязательно запомнят его красивый жест. А мой, мой-то бытовой, некрасивый жест вспомнят? А вот смотрю я на руки – пламя обнимает меня. Да разве пламя? Это их пламя обнимает. По-настоящему же, по-моему, на руках моих должны ползать всякие букашки, произрастать грибы, стрекотать дятлы, пищать всякие крысы и прочая живность, виться лоза, поглубже пускать корни деревья – я слишком плотский… Вот, что должно быть там, а не пламя. Но чувствую я пламя. Вероятно, став прахом, удобрю землю… Удобрю прекрасное».
Несколько успокоившись, Йохану Фредерику вдруг пришла мысль в голову – но мысль, уже не преследующая цель что-либо менять, а только со всем согласиться, согласиться с ходом событий, опустить руки и делать лишь то, что требуется в моменте, не надевая то развратное и неприличное тогу демиурга, которое всегда неприятно трёт раздражённую и смердящую плоть. Он хотел увидеть и встретиться с Сёреном, хотя бы издалека увидеть его и понять – неужто вот ему, ему-то он отдаст в вечное, бессмертное пользование свою возлюбленную! Неужто для него, именно для одного этого Сёрена – он, Йохан, будет всю жизнь работать, молчать, держать себя в руках, – ради только этого Сёрена! Этого великого, страстного, страдающего философа, этой божественной души! Неужто он будет всю жизнь проживать единственно ради того, что душа Регины сумела воссоединиться с ним на небесах, в вечности, в сладкой вечности! Но он не противился этому; он сказал себе: «Не делай её несчастной, будь сам несчастен, будь дураком и будь рогатым! Но не делай её несчастной – всяко лучше самому страдать, одному страдать, чем иным другим страдать, потому что сам, желая красивого, будешь горевать вдвое больше, если разрушишь красивое, заразишь всё то красивое своим собственным страданием… Неужели было бы лучше, если бы каждая тварь могла претворить свою обиду в жизнь! Где же бы тогда взяться картинам и божественному замыслу! Иди к нему, глянь на него, покуда он там! И ходи сам туда каждый день, пока не отыскал его, скажи ему всё то, что думает твоя израненная душонка, и будь спокоен: будет счастье».
Йохан Фредерик прошмыгнул мимо Регины, сказав ей, что идёт освежиться на улицу, и, уже спускаясь по лестнице, говорил себе под нос: «Если нужно умертвить себя – умертвить себя излишней жизнью, излишней плотью, то есть принять то, что небеса закрыты, а всё прекрасное, что подёрнуто облаками, тебя не впускает, но впустит то, что ты своею жизнью излишней защищать будешь, то… Трудно согласиться, но согласен я! Согласен быть излишне живым, излишним болотом, а не как он, героем, который к жизни не приспособлен, мёртв, не умеет жить, но герой, которого запомнят небеса и задранные ввысь взоры… Согласен! Согласен на то, чтобы страдать всю жизнь, но зная, что будет радость – будет Регина с ним, там… В книжках будет с ним, в умах будет с ним, в Боге будет с ним».
Быстрым шагом он направлялся к приходу. Фонарные рожки уже стали зажигать ответственные, и он подумал, смотря на них: «Какой бы ужас был, не будь их, тех, кто зажигает фонари, а сам не светится». Но ему было грустно от этой мысли. Подойдя к церкви, вновь перекрестившись, он стал выискивать взглядом того господина во фраке и с вьющимися, лоснящимися волосами; пред церковью был небольшой парк, в котором изредка гуляли всевозможные аристократы, и, как решил Йохан Фредерик, искать господина этого следует именно там, а не у портала церкви. Когда он пошёл по аллее, извивающейся под сенью деревьев, ему встречались многие господа и дамы, но никак не он.
Вид у него приобретал более сдержанные тона, огонь в глазах погасал, а пот впитывался либо в ткань, либо обратно в кожу, и Йохан Фредерик чувствовал себя более уверенным, чувствовал себя способным поговорить, хотя минут несколько назад, наверное, мог лишь мычать.
Он чувствовал себя превосходно. Оборачиваясь назад и видя шпиль, увенчанный крестом, он чувствовал себя снова бесконечно малым, забытым и никчёмным, но удовлетворялся этим; удовлетворялся он своим страданием, и только и мечтал о том моменте, что случится через полвека, когда всё встанет обратно на свои места и условности жизни уступят место идеальному и прелестному, о котором он мечтает.
Йохак обнаружил господина во фраке в отдалении, облокотившегося о дерево. Господин во фраке читал какую-то небольшую книжку, иногда поднимая тоскливый свой взгляд. Когда он поднимал свой взор снова, он увидел Йохана Фредерика, надвигающегося робкой поступью к нему. Сёрен почувствовал сильнейшую тревогу, наблюдая, как робко, но неминуемо к нему движется Йохан – он словно медведь-шатун, обезумевший от голода и не ведающий никаких барьеров на своём пути.
Сёрен поистине боялся этого человека, не уважал его, не воспринимал, как полноценного мужчину, но воспринимал, как дикого, опасного медведя, что украл у него нечто, что принадлежит ему. Но и Йохан Фредерик боялся Сёрена, как своего собственного врага, но оба понимали: они несчастны, но несчастны по-своему, каждый разным несчастьем, которое готово схлестнуться в бою. Когда Йохан Фредерик подступился к Сёрену, тот прикрыл книжку, взглянул на него своими большими, пышными и красивыми глазами. Он присел рядом с ним на траву. Йохан неотрывно взирал на него, а потом, смерив его взглядом, увидел, что же любила так сильно Регина и что же оставило свою печать на её душе, да и более – что навеки будет с нею, и потом он промолвил ему:
– Так это вы?
Сёрен был в замешательстве, но превозмог свою тревогу и ответил спокойно:
– А это вы?
Йохан Фредерик рассмеялся, уголки рта поднялись ввысь и у Сёрена. Оба как бы успокоились благодаря этому небольшому смеху и подготовились к диалогу. Йохан Фредерик промолвил своему собеседнику:
– Вот вы какой. Вы красивый человек, оказывается. Впрочем, таким я вас всегда и видел, ведь знаю вас очень и очень давно. Человек вдалеке всегда иначе выглядит, чем вблизи. Вблизи выглядит, наверное, менее честно, чем вдалеке. Такой вот парадокс на самом деле.
– Я тоже о вас много знаю, господин Йохан Фредерик.
– Я читал вас, господин Сёрен. Вы очень хорошо пишете. Мне кажется, что Дания ещё не до конца вас раскрыла. Наступит время… И вы покорите всю эту землю.
– Ох! Благодарен за такие слова вам, господин Йохан. Но землю я покорять не хочу.
– Небеса уж тогда?
– Может, и небеса.
– Верю, что и небеса, – промолвил Йохан Фредерик, – обязательно и небеса покорите, коль возжелал того Господь Бог. А землю покорять не хотите? Впрочем, и я не хочу землю покорять. От земли дурно пахнет, так ведь? Но на земле всё важное творится, иначе не представляется. Кто здесь хорош, тот и там хорош. Даже без Бога там хорош.
Сёрен молча кивал; он был мудрее и умнее, способен был на куда более пространные и содержательные размышления, а слова мужа Регины казались ему сначала софизмом, а уж потом по ходу диалога он начинал в них вникать.
Сёрен промолвил своему врагу:
– Почему она не пришла?
Йохан Фредерик призадумался и ответил:
– Она не хочет, господин. Скажу вам честно: и я бы хотел, чтобы она к вам пришла. Ведь оба мы понимаем, как вы тогда в письме и написали, – Сёрен в этот момент немного ощетинился, как будто бы пришла пора принять ответственность за те грубые слова, – написали, что вы с нею будете всю вечность, а я – я только момент. Знаете что, господин Сёрен? Я с вами согласен. И если бы Регина питала к вам любовь сейчас, я бы её отпустил к вам. Я бы не стал бороться за её сердце. Но она не хочет к вам. Она не воспринимает вас как мужчину. Она грустная и измученная – вы её измучили. Подождите немного, вы обязательно встретитесь, но не сейчас… Сейчас никак невозможно это. Только потом, в тех самых небесах, которые вы покорите.
Сёрен был изумлён, но и поник от слов, что Регина не воспринимает его «как мужчину», он спросил Йохана:
– Но она прощает меня?
– Она прощает. Она не отвечает на письма не из-за ненависти к вам, а только из-за страха и нежелания с вами связываться. Но она вас простила. Ей нравится читать вас, читать ваши письма. Она ими вдохновляется, вдохновляется вами. Весь ум её пропитан вами. Вы должны гордиться. У вас огромная власть над нею. Но только над её душою, а не телом. Подождите немного… Будет вам ваша вечность.
– Ба! Власть над душою, должен гордиться… Нет, господин Йохан Фредерик. Не повод это для гордости.
– Почему же? Вас не удовлетворяет, что вы будете с ней вечность, а я только момент?
– Истинно, господин Йохан Фредерик. Истинно так. Я несчастен, как и вы, судя по вашим словам. Я – Авраам, которому ангел не помешал зарубить Исаака. Кто же докажет Аврааму, что он сделал всё правильно, ежели не было никакого знака? Вот и я… Понимаете, господин, вы с нею здесь и сейчас. Вы у меня её отняли.
– Я не отнимал её у вас. Вы сами её отвергли. Я гадал долго: зачем вы это сделали, если любите? Но понял: так должно быть.
– Нет, вы её у меня отняли. Так волнуется моё сердце мужское.
– Моё же сердце тоже мужское и волнуется вот отчего: оттого, что она никогда не будет моею, а только ваша, в небесах будет ваша.
– Вот и ирония, господин Йохан! Вы ревнуете, что я властитель души её, а я ревную, что вы властитель тела… Но кто здесь прав? Едва ли я, когда утверждал в письмах, что я буду с нею вечность – будет ли эта вечность?
– Верю, что будет эта вечность, господин Сёрен. Будет, обязательно будет. Не печальтесь. Она вас любит, но не будет с вами пока что, повторяю. Потом будет. Вы оба прекрасны. И будет вам счастье за ваши страдания. Я в это верю, вам тоже советую верить. Не злитесь на меня, господин Сёрен. Будь моя воля, а она будь менее свободна и менее мыслящей – а будь ли она такой же, как есть? – я бы её вам уступил, обязательно бы уступил, но не вещь она, а тело живое, которое хочет спокойствия… Она обожглась о вас, о вашу страсть, посему не может быть с вами более, ей нужно спокойствие.
Сёрен потупил свои глаза и долго смотрел в одну точку, как бы вынашивая какую-то мысль или просто тяготясь из-за тупой боли. Сёрен вздохнул.
– Я её звал ради одного, – начал говорить Сёрен, – звал, чтобы дать книгу… Это моя книга. Я писал о ней в письмах Регине. Если она не хочет говорить со мной, но простила меня и даже вдохновляется мною… Вручите ей эту книгу, я вам доверяю, но… Я чувствую в вас есть нотка ревнивца, ведь она есть во всех мужчинах. Прошу, дорогой Йохан Фредерик, не поступайте так, как поступил бы я! Не выкидывайте эту книжку, вручите её обязательно, коль вы всё так чувствуете… И скажите ей, что я хочу быть её другом. Пусть мы снова будем общаться, пусть не боится меня.
Йохан Фредерик молча взял книгу в руки. Переплёт был хорошим, кожаным, а открыв – он обнаружил, что стоит другое имя, а не имя Сёрена. Йохан Фредерик почувствовал, что и вправду мог бы разорвать эту книжку по пути обратно домой. Ему хотелось это сделать при Сёрене – от какой-то жгучей боли, от какой-то обиды, что этот Сёрен получил всё, то есть получил самое прекрасное, что есть в Регине, а ему, Йохану, это не достанется; но Йохан себя пересилил: «Должен взять книгу. Должен сделать полезное для неё и для него». Он встал с книгой, попрощался с Сёреном, посоветовав ему не горевать, и направился домой.
7
Он шёл по улице воодушевлённый, но и в волнительно-экзальтированном чувстве; он, ревнивец, представлял, как Сёрен когда-то трогал Регину, когда-то они сливались в жарком поцелуе, когда-то они размышляли вместе… Он представлял и то, как после его смерти Регину обступят биографы, все будут расспрашивать её о любви с Сёреном, все будут жадно выслушивать её рассказы, а она же не посмеет им не ответить, и расскажет всё о их любви.
На улице стемнело, он шёл неспешно, крепко держа книжку, – ему хотелось раскрыть её, прочитать, что он там писал, но не посмел: это было не его дело, а его дело – только ухаживать, только быть мужем, но не более, не быть властителем дум, не быть героем, который причинит ей боль, но тем самым, точно Гефест с молотом, будет выковывать этим нечто прекрасное, что-то картинное, художественное, вечное, – нет, не будет он таким, не будет он первым юношей, что сделает её женщиной, не будет он первой книгой, что привьёт ей любовь к чтению, не будет он тем самым халкионическим опытом, тем самым великим опытом… Он будет лишь номинальным мужем.
Когда он пришёл домой, Регина вышла к нему запуганная, всем своим видом выказывающая страх, что эти тревожные дни, эти неопределённости, рушащие покой, всё ещё продолжаются, а её слёзы ничего не стоили, – и сказала своему мужу:
– Я успокаивала служанку. Она понимает, что произошло, но всё равно сильно испугалась.
Йохан Фредерик достал книжку и вручил её Регине.
– Что это? – Спросила она.
– Это его книжка. Я с ним встречался.
Регина сильно ощетинилась и забоялась, как бы ничего плохого не произошло.
– Регина, солнце моё! Не волнуйся, пожалуйста, – он подошёл к ней и обнял её, начиная гладить по голове и спине, – не волнуйся, я не потревожу тебя более никогда… И не бойся его, не бойся Сёрена, он не желает тебе никакого зла. И не бойся отвечать на его письма, если ты не писала их только из-за страха перед мной… Нет, не бойся более ничего. Читай эту книжку, обязательно читай, – он взял её за руки, – читай и думай, не горюй ни о чём. Я спокоен и надеюсь, что и ты будешь спокойна. Мы с тобой будем жить спокойную жизнь. А для этого – не унывай сама, не бойся сама… Он согласен на дружбу, Регина, согласен общаться с тобою и не воевать за тебя, он не будет той обезьяной, как ты тогда говорила. Дружите и общайтесь… Но пусть будет так, как душе твоей угодно, Регина. Я буду во всём тебя поддерживать. Коль для твоего философски-сочинительского развития нужно читать его, пусть будет так, а я не буду выказывать ревность свою, мешающую этому процессу.
Регина глядела на Йохана Фредерика жалобно и беспокойно, она не понимала ничего.
– И не переживай, что мы встретились, – продолжил Йохан Фредерик, – мы встретились с ним, как встречаются не враги, а друзья.
– Прости меня, Йохан.
– За что же?
– За то, что я не абсолютно твоя. Прости меня за то, что эта вечность не вспомнит нас двоих, а вспомнит меня и Сёрена.
Йохан Фредерик насупился и опустил голову, а Регина сильно жалела, что откровенно ему сказала о своих мыслях. Но Йохан Фредерик поднял свой взгляд и промолвил ей спокойно:
– Нет, всё будет хорошо. Я рад.
После ужина Регина сидела на диване и читала при свечах сочинение Сёрена. Йохан Фредерик был на другом кресле и читал другую книжку – читал пьесу Шекспира, «Отелло», но без самоотдачи, без особого желания, а только ради того, чтобы не сидеть без дела, пока Регина занята; он поглядывал на её личико, озарённое светом свечи, и глядел на то, как то её бровки хмурятся, то дёргаются, словно чему-то удивившись, и чувствовал, что Регина поистине с трепетом относится к мыслям Сёрена, посему так живо и подвижно на всё реагирует.
И даже видел, как расцветает и молодеет её лицо, пока она читает эту книгу, и какое-то чудесно-завидное всё это производило впечатление на него, ведь сам он так совершенно не мог сделать с нею, как бы ни старался; он видел Регину расцветшей, прекрасной и вновь молодой, словно бы ещё не разбитой и не тоскующей по прошлому, а весёлой и готовой к празднику и страстям, – он видел, что всё её тело пышет жизнью и воспрянуло, и мешать этому совершенно нельзя, как бы он ни хотел, чтобы она не читала его сейчас, потому что это сильно ранит самолюбие и расстроенные нервы.
В какой-то момент Регина подозвала Йохана Фредерика. Он покорно отложил свою книжку и подошёл к Регине. С наивным, самозабвенным видом она пальцем указала на какую-то строчку, сказав, не отрывая взгляд, что ей она очень понравилась и она очень «хорошо выражает то-то и то-то», что Йохан не совсем понял. Она предложила ему присесть рядом с ней, а не уходить далеко, и они долго читали сочинение Сёрена рядышком друг с другом.
Йохан Фредерик ощущал, как с него стекает горящая плоть, заливая всё вокруг, как жидкая и вязкая смола, и как все его внутренности вспыхивают пламенем, кости его чернеют, глаза заливаются бурлящей кровью, пока сами не растворились во всеобщем пламени, охватившем всё сущее, что есть вокруг него, и тяготился он, что не может и рукой пошевелить, не может ни на секунду хоть как-нибудь умалить свою нестерпимую боль; он знал, что пламя разгорается единственно в пределах его тела, а по ту сторону пламени – свежее дуновение ветра; вокруг него танцевали безликие люди, он отдалённо слышал голоса Сёрена и Регины; они грелись о его пламя, словно у костра, и смеялись нежным, приятным для его ушей смехом, сладкими своими голосами, такими монументальными и прелестными, что ему хотелось гореть ещё сильнее, ещё горячее. Когда пламя истлело, а тело обратилось в золу, увидел он, как произрастают вокруг него цветы, грибы, деревья и трава – такие красивые, такие полезные: тотчас же, как всё дало свои плоды, лакомились всем этим животные, пришедшие сюда – не знали они, чей труд и чьи страдания устроили им пир. Чувствуя себя причастным к великому, но в роли средства, ему было и радостно, и дурно от этого чуда; ему сильно хотелось, чтобы его жертвоприношение получило своё место на небесах.
Не журнальное. Я трижды заснул, пока дочитал. А другие и читать не будут. Автору: мало быть талантливым. Надо свой талант использовать по назначению. Для людей. А не так как в данном случае – лишь себе на потеху.