Ольга Шипилова. Реквием (рассказ)

«Сметливому» – русскому военному кораблю

Я живой – моя смерть понарошку!

В Северном доке провели его конвертацию: сняли валолинии и винты, заглушили подводную арматуру, лишили амуниции, спустили флаг. Потом направили в Южную бухту, в которую уводили его три буксира. Корабль задрожал в последний раз горячим воздухом над передней правой дымовой трубой своей и преданным сторожевым псом подчинился маршруту, чтобы остаться в клетке локальной акватории навечно. Без винтов эсминец сделался похожим на человека, утратившего конечности под минометным обстрелом. Члены его сначала разбросались на суше, а потом аккуратно выстроились в ряд музейными экспонатами. Южная бухта встречала его печально-приветливо, как научена была встречать военные корабли: еще живые, но уже морально устаревшие. Эсминец отыскал свое место у причала, отведенное для него бессрочным боксом, и затих.

Насупившись, одними только локаторами, он видел перед собой свои лопастные движители, артиллерийские установки, бомбометы, морские мины последней искомой целью. Под ним трепетало и пело пронзительно-волнующее бирюзовое море. Чем свободнее было оно от бухты, тем яростнее рвало его радиолокационные установки. Вечная песня соленых живых вод рождала хор, оркестр, альты и сопрано бакланов, чаек, афалин, белобочек и азовок. Когда-то он тоже пел. Старательно дул в газовые турбины, рождая музыку. Как четыре флейты звучали они на самых высоких тонах. Последний из поющих фрегат, «Черная жемчужина» Черного моря: признан, обласкан, любим, но все же заживо замурован бухтой. Если бы винты могли хоть на время вернуть на место, он всем своим истосковавшимся естеством, непременно рванул бы в открытые воды на скорости полного хода 39 узлов и запел. Запел бы так тонко, так пронзительно, как никогда этого не делал, что бакланы и азовки, чайки и белобочки подхватили бы его мотив, а сама бухта не поверила бы в чудо соприкосновения с ним. Но винты схватились скорбной дремой на причале. В тяжелых полуснах своих они все тянутся золотом латуни к его стальному пепельному телу и никак не могут дотянуться. Зияющие черными глазницами турбины молчат.

Он уперся кормой в причал, даже не лагом, а хотелось уткнуться в него носом. Нет, лучше не уткнуться, а вонзиться с размаху форштевнем в минную стенку, чтобы ускользнуть из навязчивой памяти, закрыться от всех и вся. Столько людей приходит к нему: трогают, гладят, смотрят, вздыхают, радуются, восхищаются – и от этого делается нескончаемо тоскливо, отчаянно одиноко. Приходят поглядеть на его немощное увечье, оставить безобразие отсеченных от тела его членов себе на память. А прежде? Как много всего было прежде! Раньше на него засматривались любопытные белобочки, таращили свои умные глазенки на мощный корпус, слушали пение и сами подпевали металлическим скрежетом заржавевших петель. Он гляделся в антрацитовое зеркало безбрежных вод, видел свое отражение в них и ликовал. Разве мог подумать тогда, догадаться, что последним его длительным путешествием в 20 тысяч миль станет поход в Средиземное море, откуда он вернется уже не кораблем – музеем.

А люди все шли и шли к нему. От тысячи пытливых глаз корабль хотел отвернуться, забыться теплой живой собачьей плотью в мертвецки-темном углу клетки и не мог. Для чего ему все это? Как эти праздность, почесть, восхищение, что приносят с собой чужие, не понимающие его отчаяния люди, могут мириться с боевой тоской? Порой ему хотелось от нее выть, кораблю мечталось выдавить из себя хоть каплю соли, но всю ее отняло море. Где же те, что были с ним рядом в служебном строю, все 320 членов экипажа: капитаны, офицеры, мичманы? Теперь его, списанного, берегут. Поддерживают замершую жизнедеятельность восемь контрактников, один мичман да три офицера – спасибо им. Но для чего? Для чего жить, если не совершать морских походов, если не петь, не тревожиться, не палить?! Все-таки еще живой, сильный и голосистый! И пусть стар, и пусть немоден, но жив! Жив!

На расстоянии 80-ти миль от эсминца по морю и в 85-ти километрах от Южной бухты по суше шел человек. Шел неуверенной шаткой походкой, слегка припадая на правую ногу, как могут ходить люди лишенные опоры в вере, ожидании, терпении, в будущем. За его спиной покачивался пыльный, похожий на вещмешок, истрепанный временем рюкзак. Обе руки человека трепетно, точно еще не угадывая случившихся за годы изменений, вжимали в грудь поблекший старый футляр. Пальцы двигались сами собой, лаская его и удивляясь, как удивляются прикосновением пальцы матери к ребенку внезапно состарившемуся. Глаза человека были подернуты тонкой паутиной безразличия ко всему вокруг происходящему. Желто-песчаный налет его взгляда не отражал ни единой эмоции, ни одного чувства. И лишь густые темно-матовые мазки, расплывшиеся кляксами под ними, утверждали, что глаза человека видели многое, и то увиденное остановило движение жизни внутри него. Человек был худ, смугл, не имел признаков возраста. Лицо его могло принадлежать старику и юноше одновременно. Высокая жилистая шея выворачивала наружу острый кадык. Мальчишеский затылок напрягался всякий раз, когда позади шуршал щебень или шелестело платье. Угловато-упрямые скулы создавали впечатление неверия миру, кожа подернулась точечными оспинами заживающих ран, высокий лоб удивленно приподнимал тонкие едва мужские брови. Человек был облачен в брюки защитного цвета и вылинявшую не то синюю, не то серую рубашку. Общий вид его создавал впечатление усталой неухоженности, безразличной неприбранности. И если бы не футляр, опаленный солнцепеком, человека могли бы принять за бездомного.

Слева, где шумела и дребезжала на все лады автодорога, прогромыхала тяжелая машина «Зеленстроя». Человек вздрогнул, на секунду проснулся, и теплая еле уловимая улыбка тронула его сжатые губы, смягчила как размокший в чае сухарь. Знакомые звуки разбудили живость души его и вновь окунули в оцепенение памяти. Они не были такими рьяными, как там, откуда он вернулся, не секли тело, не рвали слуховой нерв, но все же что-то отсюда далекое, рекомендованное эскулапами к забытью, вдруг всколыхнуло его всего, странным образом сделавшись ностальгически-родным.

Навстречу надвигалась толпа. Ее можно было принять за демонстрантов или роту пестро разодетых добровольцев. Но то всего лишь были туристы. С самого момента своего появления на свет в этом городе, он так и не смог к ним привыкнуть. Отец твердил, что курорты на руку тем, кто имеет талант – карманы ни за что не опустеют. Но свой талант еще мальцом он не научился раздавать людям. Так, дул в свою трубу ради себя самого да ради кипарисов, моря, неба, цикад, бездомных псов. Вот и сегодня захотелось повторить былое мальчишество. Захотелось так остро, так отчаянно, что он, с трудом вскарабкавшись на табурет, отыскал на шифоньерах пыльный футляр, чтобы заполнить голосом спрятавшегося в нем медного зверька мертвую пустоту внутри себя.

А толпа праздно надвигалась, шумливо медлила, мешала привычному маршруту горожан. Едва местный житель, лавируя, пытался прорваться сквозь нее к своим будничным обязательствам, образовывалась давка, в которой сердились, толкались, роптали. Оказавшись в бурлящем потоке душных ленивых тел, человек начал припадать на правую ногу с новой силой. Движения его сделались неловкими, он всяким разом цеплялся то ногой, то плечом за прохожих, и тревога взялась давить его грудь: как бы, зазевавшись, туристы не навредили футляру. Вдруг в толпе кто-то удивленно вскрикнул и позвал высоким женским голосом:

– Андрей?!

Человек, шатаясь, пробирался мимо разноцветья благоухающих нарядов.

– Андрей! – голос настоятельно повторил имя.

Невзначай человек понял, что окрик адресован ему. Он тоже Андрей. Был наречен этим именем при рождении. Имя сопровождало его ровно до того момента, пока он не покинул курорт и не оказался там, где курортом называется сон и время на отдых. Давно уже не Андрей – Маэстро – так титуловали его товарищи за виртуозное владение инструментами. Без музыки там нельзя, душа не выживет.

– Андрей, ты ли это? – к нему прорывалось лицо женщины.

Он не узнал его, не хотел узнавать. Потому ответил лавровому кустику у тротуарного бордюра, который безжалостно общипали туристы:

– Я, стало быть.

– Живой?

– Живой… – не то себе, не то растению ответил он, немного подумав, добавил: – хотя все относительно.

И не поднимая головы, тяжело пошел дальше, зацепившись опустевшим восприятием лишь только за имя свое, которое не мешало бы вернуть на место. Тела всех сущих должны быть наречены, а человеку тем больше нехорошо водиться с прозвищем.

Позади еще что-то выкрикивалось, изумлялось, сетовало, причитало. Люди застилали дорогу, их веселое жужжание мешало думать. Хотелось поскорее вырваться из плена копошащегося месива, забыться музыкой и морем. Но люди шли и шли, выворачивая из памяти безотрадные воспоминая, от которых он бежал, заставляли бить гвозди в крышку собственного соснового ящика. Их счастливые сытые лица не соединялись с холодной отчужденностью, с мертвым оцепенением его души. И только теплый футляр, о который с трепетом ударялось сердце, свидетельствовал о том, что человек, от рождения именованный в честь Апостола Первозванного, все еще жив.

На набережной было многолюдно: уличные артисты давали представление, то там, то здесь толпились любопытные зрители, метались разноцветные шары в руках смеющихся беспечных детей, зазывно кричали торговцы сладких лакомств, игрушек и цветов, молодежь сорила листовками. Все это рождало нескончаемый хаос, человеческий вопль. Андрей отыскал самую тихую скамейку, устало опрокинул на нее свое тело, погладил футляр. Хотелось приблизиться к морю, но у Часовни, на сером галечном лоскутке, оставалось разбросано с десяток обнаженных красных тел, возилась ребятня с надувными утками в прибрежной пене. Чуть левее ровными полосами врывались в море пустые причалы, совсем скоро к восьмому придет «Комета». Андрей решил дождаться одиночества побережья на скамье. Терпеть придется недолго: горный день короток, едва солнце начнет движение к хребтам, путь к морю окажется свободен. Еще раз оглядев футляр, ощупав каждый знакомый с детства сантиметр, он достал притихшую трубу, собрал ее. Давно, как же давно не касался волнующего холода ее своими горячими губами. Помедлив, Андрей вскинул трубу высоко, слился с ней, извлек несколько пробных нот – и вся набережная наполнилась мрачным трагическим звуком. Труба давила из себя заупокойную мессу. Темная, сумрачная музыка была такой мощной, что остановила и звуки, и вопли, и хаос. Будто траурный занавес опустился с небес и прекратил водевиль жизни. Рыдала труба, страдала, молилась. Рассказывала историю сожженных домов, обгоревших птиц; поднятых на крестах, изувеченных, казненных, подорванных на минах, истерзанных «градами». Открывала тайну их невозвратных душ, которые, разлетевшись на атомы, никогда не попадут к Создателю, никогда не соберутся воедино, так и останутся навеки серой пылью, взвесями… нигде не осядут, ни в ком не отразятся, ни на чем не задержатся. Все это Андрей хотел сам доверить людям и не мог, за него это делала музыка.

Спустя время набережная ожила и в открытый зев футляра полетела сначала одна, потом другая монета, следом туда кинулась скомканная бумажка. Труба всхлипнула и замолчала. Разве о том она заливалась? Еще не веря, что музыка оборвалась, гляделись в медное золото пальмы и кипарисы, притихло кромкой вод море. Андрей суетливо взял футляр, вытряхнул из него бренчащий мусор. Не для этого он сюда пришел и не это нужно людям на курорте. Там, где счастье, радость, нет места горю. И смерти тоже места нет. Застенчивостью подаяния, сором извиняющихся монет люди словно откупались от страданий, откупались от него самого. Так он видел, так чувствовал. И эти чувства явились теми единственными, которые все еще были подвластны душе. Ему не находилось места среди людей, как не было места его трубе, его прошлому и его разлетевшейся на частицы душе, ставшей секундантом «градов». Собраться бы ей воедино, пропихнуться в медь трубы, направиться бы потоком своим во что-то живое, того ожидающее, и воскреснуть, да нету, нету среди сущих на земле ни ожидающих его души, ни живущих ожиданием. Все, что он нес в себе, было темницей памяти, тяжким свидетельством мучений, бубонами черной смерти, которая заразна и потому требует изоляции. Но где укрыться, где спрятаться, если не придумало человечество еще таких обсерваций. Невидящими глазами он смотрел перед собой, не замечая, что прямо у его разинутого футляра стоит ошеломленный ребенок с красным шаром в руках, доверчиво приоткрыв рот, изучает его всего: иссеченного, неживого, посыпанного песком ядовитой памяти. Искажается детский рот в испуге, кричит. Шар выпархивает из доверчивых рук, летит в небо, высоко-высоко. Ребенок безудержно надрывно плачет, и во всем этом действе случается некая дикость, обреченность: ветреный смеющийся шар и горькие слезы ребенка. И ко всему произошедшему причастен только он, Маэстро, при рождении нареченный Андреем, и виновен в этом тоже только он сам. Но что поделать, если музыка его не способна радовать и дарить счастье? Призвана отнимать, создавать темное там, где могло быть радужно-цветное.

Андрей встал, живо собрал инструмент, закинул за спину рюкзак, двинулся к морю. Снова не слышал, не чувствовал, не помнил. Обидел собой, своей трубой, ее альтово-сопрановым регистром людей. В чем они виноваты перед ним? А он виновен, виновен в том, что принес свою боль, чтобы мертвить ею их души.

На горизонте, там, где море пролегло дымчато-фиолетовой полосой, появилась темная точка, с ходом времени увеличилась. Прорезались в ней знакомые очертания. Вот и несколько тел на пляже вскочили, зашевелились: «Дельфин? Это дельфин? А почему не движется?!» Подлинно, то был дельфин, и он не двигался, повиновался волнам. Его сначала робко колыхало, потом бойко несло вперед, останавливало и снова несло. Вот высокий плавник мелькнул у буйка, исчез, сверкнуло белое брюхо. Пляж ахнул догадкой: «Мертвый?» «Неживой» – мысленно ответил Андрей и, ковыляя, вошел в воду. Молчаливым стражем он стоял ровно до того момента, пока пляж не взялся суматошно сгребать вещи, уводить детей. Небольшое продолговатое тело билось о камни. «Касатик ты мой, – прошептал Андрей, направляясь к нему, – дитя горькое… белобочка…» Глаза дельфина смотрели чисто прямо в небо, длинный клюв был страдальчески сомкнут, грудные плавники простирались к человеку, точно молили о помощи. Сердце Андрея заплескалось внутри, облилось кровяным кипятком. Ко всему привык, а с этим притерпеться не научился. Особое волнение испытывал он с ребяческих лет к белобочкам: гордые они, всегда свободные, их стихия открытое море, корабли. Ни за что не возьмутся устраивать цирк в дельфинариях. И еще не понимая сам себя, не угадывая внутренних процессов, Андрей зарыдал. Зарыдал страшно, заревел как подранок, так тяжка была для него боль увиденного. Маленькое стройное существо иссиня-черное сверху и белое на брюхе колыхалось у самых его ног, Андрей не мог покинуть его и не мог вернуть к жизни. Не различая что должно, что напрасно, не владея своими органами, задыхаясь от слез, которых чуждался, он ухватился за хвостовой плавник, потянул дельфина по воде вдоль береговой линии. У причала с трудом вытащил на гальку, опустился рядом. «Касатик мой, – шептал Андрей и смахивал с бархатистого тела кровяную струйку, – дитя горькое…»

Позади собиралась пытливая публика: сначала держала дистанцию, охваченная страхом, немного свыкнувшись – обступала плотным кольцом. Андрей сидел, низко свесив голову, подняв обе руки над дельфином крылами, чтобы никто интересом своим не нарушил его мученичества. Чувства, глубоко спрятанные внутри, неуклюже рвались в мир горечью слез. Брюки намокли, правая штанина обтянула ногу так, что, того и гляди, зеваки бросят страсти свои о дельфине и примутся жалеть его самого. А жалости к себе Андрей не хотел. Он скинул со спины рюкзак, вытянул старую тряпицу, накрыл безропотное тело. Потом вспомнил, что куда-то запропастился футляр, и, заметив его у камней недалеко, качаясь, встал. На горизонте снова возникла точка, сначала одна, потом вторая, третья, Андрей задрожал, страшась повторения, но точки двигались сами, приближались, поблескивали из воды темные спинные плавники. У буйка они замерли – и раздался крик – дикое стенание моря. Волны, пенять и шалея, несли на хребтах своих широкие возгласы отчаяния, стоны лихорадочной тревоги, безысходной боли прощания. Больше Андрей не мог оставаться здесь, он чувствовал, как погружается в бездну, из которой уже никогда не выбраться. Хотелось кричать, метаться, выть, бежать, броситься в море и уйти вслед за дельфинами, не оглядываясь назад, забывшись, что на сером галечном краешке суши у Часовни лежит то, что ей не принадлежит, но останется в ней навечно.

Гул человеческий голосов, переплетенный звеньями цепи с неумолкаемым стоном мятежного моря, разорвал призыв морских касс на нижней набережной. Объявляли посадку на «Комету» у восьмого причала. Андрей вмиг очнулся, наспех собрал вещи. Прочь из города с его бесконечным любопытством, праздностью, бездельем! Нужно торопиться, отправление через десять минут. Нога невыносимо ныла, тянуло жгутом в груди, но в голове, в самом центе горящего мозга, прорывался слабый едва слышный зов предустановленности грядущих событий. На ходу Андрей вытер мокрое лицо рукой, она была в крови, значит, лицо в ней тоже. Ну и пусть, кровь мертвого дельфина уйдет по морю вместе с ним. Он возьмет ее  туда, где еще мальчишкой среди одиночества военных кораблей научился прятать свой талант от назойливости курорта.

Уже вечерело, когда Андрей остановился поверх минной стенки. Тихий уют покойной бухты обволакивал, очищал. Застопоренные мутные мысли дернулись ледяными глыбами, начали таяние, уступая место просветленному, омытому слезами трепету. Так чувствуют себя безвинно наказанные дети, когда слезами своими обращаются к Богу и Бог утешает их. И верится, что соль человеческих страданий проточила бороздки света в несокрушимой броне мрака. Панорама местности утоляла духовную опустелость, гасила сердечную смуту. Сколько же лет тут не был?! Шесть-семь, а может больше. Впереди, у причала дремали угрюмые морские судна. И оттого что поблизости, в этой тихой локальной акватории, стояли те, кого он знал поименно, Андрею чудилось, будто впервые с момента своего возвращения он, наконец, признан, призван, понят… не людьми – печалью уставших военных кораблей, похожих на него в своем одиночестве. Облокотившись о сухой ствол акации, Андрей осматривал спуск, море, пожелтевшие листочки под ногами, причал и вдруг замер. Как сразу не сообразил? В бухте серым цербером возвышался тот, кто не так давно нес службу далеко отсюда, выходит, и его отправили на покой. Словно старому горячо любимому товарищу Андрей прокричал: «Братец, ты ли это? Неужто списали?» На Андрея радиолокационными установками внимательно смотрел эсминец. Корабль впервые с момента своего появления в бухте проявил интерес к человеческому существу. Было в нем что-то доверительно-близкое, почти родное. Эсминец услышал человека, навел локаторы: определил параметры движения, произвел опознание прибора в руке, измерил расстояние до объекта изучения, оживленно стал ждать последующих действий. Андрей осматривал два огромных сверкающих гребных винта: «Понимаю, брат, нелегко тебе, стало быть, всякие сутки глядишь на них, – он вздохнул, – я тоже успел на свой «винт» потаращиться, когда его дернуло, да кинуло перед носом! Не тужи, твои-то при тебе, а мой уж, поди, травы растит. Смотри-ка, – Андрей, опустив футляр на землю, согнулся, закатал штанину, – полюбуйся, братец, какой я теперь стал!» Радиолокаторами корабль уловил отраженные электромагнитные волны, установил металлический предмет вместо правой нижней конечности и признал человека своим полностью. Человек понимал боевую тоску его, а он выявлял невыносимое отчаяние человека. «То-то же, – возвращая штанину на место, усмехнулся Андрей, – повоюем еще, брат, потарахтим, будет нам с тобой 7 футов под килем! Потому как живы! Живы!»

Андрей снова взглянул на винты, потом на газовые турбины корабля и вдруг совершенно неожиданно, почти нечаянно, познал что-то очень важное, что должно быть здесь и сейчас, непременно обязано случиться, точно вся его боль сотворилась предопределенной, собралась в сгусток энергии, способной живить обезжизненное. Он схватил свой футляр, растревожил трубу, направил прямо на эсминца. Сделал глубокий выдох: первый, второй, отпустил в инструмент одну за другой частицы души своей, желая отдать кораблю их все без остатка, чувствуя его ожидание, услышав зов его. Корабль быстро откликнулся, втянул их протяжным вдохом, наполнился ими, задрожал горячим воздухом над правой дымовой трубой своей. Грянула музыкой труба, и сначала робко, неуверенно, а затем обрадовано ликуя, подхватили ее четыре флейты, запели так тонко, так пронзительно, как никогда этого не делали. Взорвались оркестром волны, разразились хором альтов и сопрано, басов и теноров чайки и афалины, бакланы и азовки. Дернулся темный занавес небес: колышется, дрожит – и вершится благодатное таинство. Бухта, оглохнув, не может поверить в чудо соприкосновения с кораблем и пришедшим к нему человеком. Связываются единым духом корабельное и человеческое естество. Соединяются суша и море, пробуждаются винты, ползут золотом латуни к пепельному телу – уходит эсминец на скорости полного хода 39 узлов в открытое беснующееся море, поет; спешит за ним вслед скрежетом заржавевших петель оживший дельфин; восстают черными призраками затопленные мачты, возносятся к небу, их тени касаются антрацитовых вод свинцовыми крестами; притягиваются атомы невозвратности, падают искупительными солнечными лучами на город; хохочет труба, заупокойной мессой воскрешая жизнь, и бежит по волнам нареченный Андреем мальчишка, обещая душою своею хранить корабли.

Ялта – Севастополь 2022

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован.

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.