Михаил Ковсан. Жрец (роман)

Новая редакция

 

Часть первая

 

1

В ожидании жреца

 

Ждали жреца.

Тем временем подручные тёмно-зелёные тени несуетно располагали в заданном традицией и жреческой волей порядке блестящие орудия. Ни стука, ни скрипа, ни шороха. Лишь ожидание, напряжённое и тугое — в полёте стрела, пущенная невидимым, за полётом следящим.

Он и следил — за беседой, за чаем неторопливой. Что может быть лучше? Не надо бежать, за крыло синей птицы цепляться. Не надо решать, миру ли провалиться или чаю не пить. Хорошо, когда не требует поэта к священной жертве кто бы то ни был. Хорошо. Телефоны молчат, давление, сахар в норме, пульс не частит. Ритм беседы ровен, на экране уверенные зигзаги. Зегзицы, чайки — плавки Господни — низко над землёй не летают, а высоко и над морем. Кукушки ритмично, уверенно, не спеша токуют, воркуют, пророчат: кукуку, Куоккала, Гельсингфорс и Пенаты, кукуку, таракан, Корнейчук, Тараканище, la cucaracha.

О чём мы, однако? Ах да, о беседе. Однако и cucarach-у не гоже на произвол судьбы оставлять. Почему же она (cucaracha) уже не может бежать? Одни скажут, нет задних ног. Передней одной ноги, скажут другие. Третьи, об Амстердаме тоскуя, а может, об Индии, с уверенностью заявят: бежать не может она (cucaracha), потому что нет у неё марихуаны. Как без неё? Хочется покурить.

Вот этот рядом сидящий солдатик, отнюдь не таясь (в своём-то отечестве, от отцов, мать их за ногу, командиров), к остановке своей подъезжая, не обременённый заботами, мыслями тоже, вытаскивает кисет (или как его сейчас и здесь называют) и скручивает с большой палец цигарку. Пахнет сладко и нежно, как сон на рассвете, как вечерний дурманный цветок маттиола, спящий с рассвета и до вечернего чая, к которому не звонок сзывает, но гонг (разбредаются гости и не услышат), звучащий звонко, настойчиво, неотвратимо: дзинь-дон, дзинь-дон, Гон-Конг, Гон-Конг.

И строгие старорежимные джентльмены, прибывшие вместе с престолонаследником, поворачивают головы, взгляды вперяя, по направлению к ползущему вниз британскому флагу: английская соль, Вестминстерское аббатство, Альбион туманно коварный. Лик наследного принца непроницаем, как переборки подводных лодок. Гонконг утонул? God Save the Queen!

Не то что Одна шестая созданной в третий день суши, когда превращалась в Одну седьмую. Ни флага, ни принца, ни королевы, пусть красоты, бензоколонки — да хучь какой. Поговаривали о бане: попарились и помылись, вмазали, порешили и впарили. Какая там баня, хоть с тараканами (они говорят и в атомную войну выживут), хоть с пауками.

— Ладно, оставим и тараканов, и пауков, и баньку с марихуаной, а пуще всего принца и Альбион.

— Что он Гекубе?

— Лучше чая налью

— Конечно. Спасибо.

— Человек — творение Бога, но он же Его соперник. Единственный сотворённый, способный творить. Поскольку любой человек потенциально творец, постольку — потенциальный соперник. Если творить способен, чем я отличен?

— Не каждый такой вызов бросает. Разве испанский крестьянин, католик истовый способен бросить Господу вызов?

— Способен и он. Даже он.

— Почему не бросает?

— Во-первых, мера готовности бросить вызов есть мера способности со-творить, не убитой в детстве и в юности не изжитой.

— Чем человек больше творец, тем больше он богоборец?

— Истинно. Ницше творец гениальный, потому и убил Бога в себе. Преуспел настолько, что убил и в других.

— А Достоевский?

— Достоевский за Бога цеплялся.

— Удавалось?

— Почти.

— Не всегда?

— Почти, почти всегда удавалось. Куда лучше, чем Ницше, который от первого лица говорил, а Достоевский героями-ширмами заслонялся.

— А если раздвинуть, хотя бы дырочку малую просверлить?

— Попробуйте, только не выйдет.

— Почему? Разве невозможно из «них» выудить своё «я»?

— Невозможно. Только начнёте сверлить, пусть не вы и не я, а слесарь опытный и умелый, всё тотчас и рухнет. Поди тогда выгреби, отыщи, где они, а где я.

— Атлантиду не откопать?

— Копайте, воду ситом черпайте.

— А я вот в недавнюю Атлантиду случайно проник.

— Любопытно, поведайте.

— Иду назад пару дней по коридору, над чем-то задумался. Вдруг голову поднимаю: двери открылись, вползает нечто в чёрном ниже колен, в коричневой кофте, плохо причёсанная голова, глазки серенькие подпухшие, губы высохшие бесцветные, возраста бесконечного. Сплошная бесформенность форм, сотворённое не по образу.

— Несчастная женщина. Не издевайтесь. Вам не к лицу. Ведь попадётся, пусть такая, пусть и похуже, всё равно служить будете не хуже, чем белокурой красавице, развратнице, бестии.

— Что-то такие не попадаются.

— Попадаются. Просто не видите. Во время служения белокурость из сферы интересов и наблюдений сама собой выпадает. Не так ли?

— Так. Не до этого твари творящей.

— Творящей или дрожащей?

— И такой и такой.

— М-да. Тварь дрожащая — тварь творящая. Вот такой мысли разбег. Как не надорваться?

 

Ждали жреца.

Тем временем подручные тёмно-зелёные тени несуетно располагали в заданном традицией и жреческой волей порядке блестящие орудия. Ни стука, ни скрипа, ни шороха. Лишь ожидание, напряжённое и тугое — в полёте стрела, пущенная невидимым, за полётом следящим.

 

Застывшие слова прежних радений чешуёй лепились по стенам, соляными фигурами проступая за капищем, в глубине рассекая пространство — женщина из соли, ветрами заласканная. Треснуло, захрипело, провозгласило: «Уважаемые посетители, просьба покинуть…» Впрямь, время позднее. И утонуло в треске. Затихло. Застыло. В тишине слова понеслись, еврейские с греческими сталкивались, сплетались, порождая наречия, языки, говоры, диалекты, наполняя их мудрой силой, разумным могуществом. Одни рождались весело, беззаботно, легко совокупляясь с другими, иные выползали мучительно и тошнотно, обречённые на бездомное одиночество, забвение скорое.

Навстречу по коридору шли уставшие клоуны: разноцветные шарики, из которых воздух ушёл. Руки повисли, морщины — наружу, обвисшие груди и животы. Два клоуна, старый и молодой. Две клоунессы, старая, молодая. Молодые наряжены под старика и старуху в аляповатость прошлого века. Старые — по моде последней, под молодых. У старых обвислые щёки с румянцем сердечками шутовским. Носы нашлёпкой у молодых, буратинистые — у старых. Молодые еле плетутся. Старые держатся. Дудка, бубен, барабан и губная гармошка. Дудка свисает с плеча. Бубен вместе с хозяйкой бренчит. Барабан, втянувший живот, блестит светлым пятном. Гармошка, тоскующая по губам, на шее болтается в такт усталости. Арлекин, Пьеро, Коломбина. Четвёртый? Кто его знает. Пусть сам красный граф. Баба. Продажная шкура. Поравнялись, и донеслось:

— Завтра пойду гонорар выбивать.

— Ты с ними покруче. Второй месяц не платят.

Молодые — о гонорарах. Им нужны деньги.

— Ты видел, как хохотал тот негритёнок?

— Тот с рукой в гипсе?

И оба, вспомнив, во весь рот шутовски улыбнулись.

 

В Дельфах ждали жреца.

Тропа, извилистая и каменистая, змеилась, подбираясь к обрыву и испугавшись, отскакивала. Миг — отважно, заворожено заглянула в смертную пустоту. Вдруг — опомнившись, пугливая серна, дрожа на пороге бессмертия, побежала туда, где под скалами с тех самых пор, когда бессмертные создали мир, раскинулся от края земли до края сад, бесконечный, бессмертный и многоцветный.

Плутарх шёл по этому саду. Близость пропасти не страшила — манила: на миг заглянуть, с головой окунуться в горные воды, и — кровь от ледяной воды застывает — отпрянуть, в сад возвратиться. В нём, словно деревья, подобно цветам, растут, дышат, благоухают слова, и самое влекущее, заветное: Дельфы. Лоно мира, из него, играя с волнами, выскакивают дельфины, разнося славу о Храме, о пифии-прорицательнице и о дельфийских жрецах. На Дельфийские игры со всей Греции, и, конечно, из родной Плутарху Беотии съезжаются борцы и наездники, бегуны и метатели молота, поэты и музыканты, танцоры, певцы. А сколько в мире рождается городов, чьи жители на весь мир самим названием заявляют о своей к Дельфам любви. Филадельфия, φιλαδέλφεια!

Сад роскошен, великолепен, но и безжалостен. Теснит к обрыву тропу, вместе с ней и Плутарха, словно стремясь убедить в тщетности, суетности желания стать пророком храма великого Аполлона. Ветви преграждают дорогу, нависая над бездной. Он идёт, осторожно их раздвигая. Из-под руки плод созревший сорвался, в бездне сокрылся. Другой, третий, малые и большие, спелые и зелёные пропали в бездне, исчезли. Так и слова, едва родились, только поспели и — исчезают. Самоубийцы-слова! Словно римляне, императору повинуясь, уходят из мира, вонзив в горло кинжал.

Такие, вот, времена. Такие, вот, нравы.

 

Жил в земле Вениамина, в поселении Анатот, день пути от Иерусалима сын жрецов по имени Иеремия. Однажды голос услышал:

— Прежде чем создал в чреве, познал Я тебя, и прежде, чем ты вышел из чрева, Я тебя освятил, пророком народам поставив.

Поняв, кто с ним говорит, отвечал жреческий сын:

— О, Господи Боже, я говорить не умею: я отрок.

—  Не говори «я отрок», ибо к кому пошлю, ты пойдёшь, и всё, что повелю Я, ты скажешь. Никого не страшись. Я с тобой, чтобы тебя спасать, — слово Господа.

Простёр Господь руку, коснулся рта и сказал:

— Я слова Свои устам твоим дал. Смотри, тебя поставил Я ныне над народами и над царствами рушить, крушить, уничтожать, разрушать, строить и насаждать.

Вскоре снова было слово Господне.

— Что видишь ты, жреческий сын?

Сказал:

— Вижу кипящий котел, к северу обращённый.

Тотчас в ответ:

— С севера откроется зло на всех земных обитателей. А ты, чресла свои препояшь, восстань, говори им всё, что Я повелю, их не страшась, чтобы не поразил Я тебя перед ними.  Иди, возгласи в слух Иерусалима: «Так сказал мне Господь. Помню твоей юности милость, твою, невесты, любовь, когда шла ты за Мной в пустыне, землёй незасеянной. Израиль — Моя святыня, пожирающий его будет наказан, — слово Господа».

 

Ждали жреца.

 

2

Домой с Плутархом

 

Мальчишкой, читая «Войну и мир», он, будущий жрец, в возрасте юного Болконского в описании сна Николеньки на Плутарха наткнулся. Из всех персонажей был Николенька ему ближе всех. Жаль, о нём написано мало. Плутарх, Муций Сцевола, сжёгший руку свою. Попросил деда, и спустя несколько дней они зашли на Фундуклеевской к букинисту. Дед никогда новыми именами улицы не называл. И хоть Фундуклей-губернатор особых чувств не вызывал, а фамилия, помесь клея с фундуком, тем более, дед стоял на своём, вызывая упорные подозрения, что «улица Ленина» произнести не способен.  Плутарха не было, и дед расстроился. Долго и сильно он радоваться не умел. Зато расстраивался всерьёз и надолго. Видимо, знал это и продавец. Во всяком случае, тотчас утешил:

— Загляните через недельку, попробуем отыскать. — Высокий, худой, с острой бородкой, дедова возраста букинист сказал это голосом, выражающим не предположение, но уверенность: если берётся за дело, оно непременно удастся.

— Вряд ли смогу. Впрочем, нужды в этом нет. Молодой человек справится сам. Запишите на меня. — Дед был постоянным клиентом, пользующимся не только кредитом, но и особым расположением.

Дед по привычке поднёс руку к берету, но, вспомнив, что шляпа сдана в архив (отправлена на антресоли), неловко, словно стесняясь, вернул руку на место. Букинист в ответ поклонился, извиняясь, неловко развёл руками, словно бы говоря: «Я не маг, не волшебник, но через неделю книга будет у вас». Так и случилось. Через неделю, войдя в магазин, он был узнан, и, подойдя, увидел сияющую улыбку — на лице букиниста, и огромную книгу — возникшую на прилавке. Стал тут же листать. В книге было множество иллюстраций. «Гравюры на дереве», — под руку сказал букинист, ему хотелось спросить, на чём еще гравюры бывают, но постеснялся обнаружить невежество. В тексте мелькал всё затмевающий ять. Хотелось, схватив книгу, уйти, но чувствовал: букинисту приятно вместе с ним рассматривать книгу, а потому убежать показалось совсем не приличным.

Дверь магазина открылась, посетитель направился к ним. Как и дед, он был в берете. Спустя годы, так определял для себя этот временной перелом, этот кусочек истории: дед в шляпе сменился дедом в берете. Был тот огрызок эпохи, когда работяги из зависти-ненависти к начальству и интеллигенции (эй, ты в шляпе) перешли к открытому подражанию, сменив кепки на шляпы. Украв отличительный знак, они зачерпнули самую малость чечевичной похлёбки. Но «в шляпе» не сдались, отреагировав быстро. Шляпы отправили на антресоли, а на профессорских головах появились береты и кепки.

Вскоре после этого домой шли пешком. Весна, парили каштаны. Дед был в добром расположении духа, и, даже пройдя полпути, не отвлёкся, уйдя в себя по обыкновению. Рассказал о букинисте, с ним был знаком со студенческих лет. Тот, поступив в университет (дед махнул в направлении знаменитого здания красного цвета с колоннами), через год куда-то исчез. Оказалось, уехал на север, где работал в геологической партии. Объявился через пару лет студентом ИФЛИ с маленькой книжкой стихов, даже не книжкой — тетрадкой. Отгуляв каникулы и отъевшись, уехал в Москву и вернулся лет через двадцать измождённый, беззубый и бородатый. Родные остались в Бабьем яру, куда он нередко один приходил. Тихо, беззвучно читал стихи, то ли опасаясь, что литературоведы в штатском услышат, то ли боясь нарушить покой заживо погребённых. Дед, встретив его, не узнал. Тот, сторонящийся всех, словно сбежавший из лепрозория, тоже мимо прошёл. Деда, как он говорил, что-то дёрнуло. Обернулся. Тот шёл, вобрав голову в плечи, вдавленный в землю, стараясь занять как можно меньше места в пространстве, взглядам открытом. Дед окликнул — не отозвался. Позвал громче — остановился. Всем корпусом, не поворачивая головы, обернулся. От объятий увернулся, поданной руки не заметил, свою, дрожавшую, спрятав в карман.

— Вот и всё. Через годик-другой пришёл в себя, отогрелся, отмылся, отъелся, кое-как получилось с жильём и с работой, говорят, недавно даже женился.

— Его спас Хрущёв?

Дед поморщился:

— Боров здесь ни при чём. Его спасли люди и время.

В отличие от Тараканища, которого ненавидел, Борова дед презирал. Домашние при нём о таких вещах не заикались. Если речь заходила о чём-то подобном, переходили на шёпот, а при его появлении замолкали. В те времена любимейшей идиомой было «это не телефонный разговор», ещё более смены шляп на береты ставшая метой эпохи. Дед на это плевал, комментируя: «С высокой, понимаете, колокольни». В первом классе любимым занятием было плеваться: кто в кого попадёт, кто кого переплюнет. Он пытался представить эту высокую колокольню. Самой высокой была колокольня Софии. Представлял себе деда, которого снизу почти не было видно, плюющего в борова. Сомнительно, что дед попадёт. Боров, конечно, был прекрасной мишенью, и на земле в него попасть не составляло труда. Но оттуда, с такой высоты? Нет, решил он. Пожалуй, ему не попасть.

Плутарху дед обрадовался, как родному. Точно такой был в довоенной библиотеке, исчезнувшей вместе с квартирой. Но квартиру спасти удалось: у деда лечилось большое начальство. А библиотека вместе со всем, что было в квартире, исчезла бесследно. Впрочем, кроме библиотеки, дед ни о чём не жалел. Живы-здоровы, даже квартиру вернули, чего же ещё? Дело не в том, что дома были разрушены, город пострадал меньше других, разве что половину Крещатика партизаны-чекисты взорвали, что было им не в диковинку. До войны руку набили: церкви, синагоги, костёлы. Дело в том, что в опустевшие было жилища самостийно вселились полагавшие, что, хоть немцы и плохо, но хуже власти советской придумать ничего невозможно. Конечно, не все на рушниках хлеб да соль выносили, но большинство против немцев ничего не имело. Гiрше не буде! По большей части в городе звучала мягкая, липкая, как непропеченный хлеб, полурусская речь. Без жидiв та комуняк буде краще.

Бывший главный бухгалтер завода рассчитывал на признание новых властей. Вчера, обуреваемый мечтами, полночи не спал, ворочался, жену разбудил, та приподнялась, на него поглядела и, на другой бок повернувшись, уснула. А он в полудрёме видел себя то министром финансов правительства Украины, то мечты заносили в неведомый мир: жёлтая степь, чернеющие овраги, он на лихом коне — раньше видел лишь заморенных кляч — променявший жену, вот Бог дал женщине крепкий сон… Кстати, на что? «На тютюн та люльку»! Сам ничего не курил, ни папиросы, ни трубку. Запах табака не терпел. Хорошо сигару попробовать. Хоть противно, зато: чёрный фрак с белоснежной манишкой и коричневая сигара. Конечно, и перстень, большой с камнем зелёным, но можно с другим. Только не с красным: неправильно могут понять. Молодая жена, с косою до попы. Ох, грехи наши тяжкие! Даже вздрогнул, представив: вместо жены в постели до попы коса, русалка сладкоголосая, щирая украиночка. Хватит нам москалей, пусть катятся за Урал.

Украина, Киев — исконная Русь. Отсюда пошла Земля русская, по-нынешнему — украинская. А немцы? Что немцы? Придут, наведут порядок, жидов изведут, брюхо набьют и уйдут. Не вечно же быть им под немцем. Уйдут, а он, того и глядишь, из министров — в премьеры, а может, других не глупее, и президентом. Только не президентом, не по-нашему это, а гетманом. Был один гетман да сплыл. Он тогда был совсем пацаном. Возле Софии затесался в толпе, едва не раздавили. Правда, тогда был этот… Петлюра. А гетман, Скоропадский был перед ним. Или после? Чёрт его знает. Надо бы почитать, только где? Или кого-нибудь расспросить. Только кого? Надо бы вспомнить, кто это там променял? Давно он песен не пел. В подневольной жизни разве поётся?

Вдруг мысли оборвал звук из-под шляпы. То ли шляпа огромная, то ли лицо слишком мелкое, не разобрать. Только голос и есть. Басовитый, ему бы в церкви дьячком. А что? Немцы церкви откроют. Встретившись неделю назад, они говорили по-русски, разве что родное «г» выпирало.

То, что проныра-бухгалтер, прекрасно устроившийся при комуняках, перешёл на чистую мову, голос совершенно правильно оценил, решив про себя, его примеру последовать, для чего необходимо, конечно же, подучиться. Не мешало бы чего-нибудь и почитать, с «Кобзаря» начиная. Кстати, что ж там ещё? Не помнил. Спросить у проныры? Нет, не решился.

— Прощавайте, добродiю, — поднял шляпу, благодарно заглядывая проныре в глаза, авось пригодится. Такой при любой власти своё не упустит.

— Прощавайте, — бухгалтер, заискивание уловив, собачьи глаза заметив, в ответ поднял свою, — прощавайте.

 

Когда деда не стало, однажды зашёл к букинисту, который по праву наследства расположение к нему сохранил. Узнал, жильём и работой тот обязан был деду. После первой случайной встречи дед привёл его в дом, где тот и жил, пока дела не устроились. Подозвав молодую помощницу, сказав, что сегодня уже не вернётся, букинист к себе затащил, где прочитал написанную в лагере, сохранённую в памяти большую поэму.

Что с ним? Вряд ли он жив. Что с той поэмой? Раньше такое печатать было никак невозможно, а теперь всё возможно, только не нужно ничего никому.

Сидели за огромным овальным столом, намного превосходившим возможности комнаты. Почувствовав, что задать вопрос не решается, букинист показал на стол: «Из дома родителей, единственное, что из мебели сохранилось, остальное надо было у соседей искать, но очень уж было противно». Во время разговора в комнату заглянуло странное, шаркающее ногами существо: остатки волос всклокочены, длинный клеёнчатый фартук заляпан, руки по локоть в глине. Заглянуло и выскочило. «Брат. Намного старше меня. Скульптор, между прочим, некогда очень успешный. В новые времена не вписался. Последние двадцать лет лепит надгробие». И, помолчав, словно взвешивал, стоит ли говорить: «На собственную могилу».

прочим, успешный. ый фартук заляпан, руки по локото в глине. седей искать, но очень уж было противно.

Разговаривая, они с дедом подошли к Оперному и повернули на улицу с тыльной его стороны.

 

А в Дельфах ждали жреца.

 

3

Путь на Парнас

 

Поднялся затемно и с первым, как всегда неожиданным первым лучом, отправился в путь. Лёгкий, поджарый — хоть скоро исполнится пятьдесят — мешок за спиной, на босую ногу сандалии, ремешки пригнаны аккуратно, не елозят, не трут. Он шёл по тропе, и с каждым шагом чёрные, серые, тёмно-зелёные тени к ней подступали. В плоть и слова облекались деревья, сперва только те, которые рядом, а затем и другие, прорываясь из чёрного, серого, тёмно-зеленого мрака.

Сперва полуслышно, затем всё громче и громче, и вот, во весь голос птицы запели. Чёрно-белое таинство насыщалось цветами, бабочками и стрекозами. Миг, мгновение, вечность — и зажужжала пчела, шаг, другой, третий — другая, и вздёрнулся рой, из разрозненных звуков соткался. Солнечными каплями задрожала роса. Снизу пахнет медвяно-жёлтым, сверху — голубовато-прохладным.

Он идёт, окружённый деревьями и цветами, восхищённый цветом и запахом, звуком, движением. Тропа, словно в танце, вьётся мудрёно, огибая огромные валуны, скатившиеся с вершины в мгновенье Творенья. На валунах замысловатый узор из расползшихся пятен, мятущихся линий, выступов, углублений. А где-то там, в вышине, впереди его призвание и служение. Fata morgana, мираж, галлюцинация.

Каждый камень и каждое дерево, птица, цветок — у всего есть название, имя. Не случайное слово, невесть откуда упавшее, но имя, слово, которое родилось вместе с тем, что им обозначено. Связь эту не разъять, не порушить. Вместе родились, вместе умрут, хотя нет, слово переживёт, ведь, в отличие от птиц и цветов и даже вечного валуна, слово не умирает. Бессмертное, оно не только для жизни сегодняшней, но и для памяти, вечной, божественной. Не облечённое в слово — случайно и мимолётно, обречено на смерть, на забвение. Сам Бог — это память всего обо всём навсегда. Всё исчезнет, даже Храм, куда он идёт, треножник, пифия и жрецы. Но память о них сохранится: названы, отпечатаны в слове — букашка, кузнечик, крыло стрекозы, захваченные смолой, для вечности каменеют.

Мысли о храме Аполлона вызвали воспоминание о чуде, которое видел он в Риме. Прошептал про себя: Юпитер Капитолийский, и память услужливо начертала картину. Он в Риме стоит перед Храмом и вспоминает, что видел в Афинах колонны из мрамора, назначенные для него. Теперь Храм перед ним. По фасаду четыре колонны, между ними три бронзовых двери. Фронтон украшен двумя колесницами по краям и квадригой Юпитера посередине. В нише над входом три храмовых божества: Юпитер, Юнона, Минерва. Затем две колесницы: на одной солнце-возница, луна — на другой; по сторонам Вулкан, циклопы кующие; между обеими колесницами и богами Ганимед, Эскулап и Веста. Кровля из позолоченной бронзы, стоящая шестьдесят миллионов сестерциев. Двери покрыты золотыми рельефами, пол мозаичный.

Взглянул вверх, словно силясь среди облаков увидеть квадригу Юпитера, взглянул вниз, словно пытаясь увидеть на каменистой земле искуснейшую мозаику. Но виденье исчезло. Исчезло? То, что названо, исчезнуть не может. Потому-то ребёнка, едва в мир пришедшего, надо назвать, дать ему имя, наречь. Это будет пропуском в вечность. Коль суждено в младенчестве умереть, то навечно младенцем останется. Но только получить имя успевший. Спросит Харон, получающий плату, как твоё имя? Что младенец ответит?

Размышляя, шёл по тропе, петляющей среди скал, поднимаясь по южному скалистому склону Парнаса, горы, некогда отданной во власть Аполлону. Склоны окрестных гор, открывавшиеся по мере подъёма, изобиловали источниками чистой, сладкой, холодной воды. Где-то здесь лаврами окружённый Кастальский ключ, из которого поэты всех времен и народов пили, пьют и пить будут вечно, ведь всех источников музы и нимфы поют вкруг него под звуки аполлоновой лиры.

Шёл по тропе, вьющейся между скал, отступая и приближаясь к скалистому краю. Над бездной, снижаясь и поднимаясь, орёл парил одинокий. Порой охватывал страх, и он прижимался к скале, отодвигаясь от края, порой в ответ на затаённые мысли, чувствуя поддержку богов, подходил к нему, не боясь оступиться. Заглядывал в бездну, пытаясь постичь бесконечность пространства и времени, манящую мёртвую вечность, близкую богам, человеку неведомую. Иногда камень, его стопой потревоженный, с места, на котором лежал тысячи лет, срывался и, цепляясь за ветки кустов, через мгновение пропадал из глаз, беспамятством поглощённый.

Шёл, представляя: внизу, в котловине, куда ни человек, ни животное не могут добраться, у подножия скал нет и быть не может живых. Только те, кто сорвались, нашли там последний приют, только их кости, омытые ливнями, отбеленные ветрами. От мрачных мыслей отвлекли забавные птицы. Присмотрелся: кружили над свитым гнездом, травинки высохнуть не успели. Гнездо было пустым. Но вскоре птенцы в нём появятся, подрастут, встав на крыло, родное покинут, найдя себе пару, новое сотворят. Разве это не вечность? Противостоящая белым костям, лежащим в глубине котловины, на самом донышке бездны.

Шёл лёгкой походкой, ступая уверенно, словно вступая во владение этой горой. Под сандалиями шуршала земля, мелкие камешки из-под подошвы выскакивали, словно зверюшки. Шёл подгоняемый звуком воды, со скалы ниспадающей, слыша пение муз, нимф сладкоголосье, сливающееся с журчанием аполлоновой лиры.

Шёл, мир познавая, а в мире — себя. Шёл подгоняемый мыслью увидеть Храм и на его фронтоне изречения Семи мудрецов: познай самого себя, ничего сверх меры, Ε.

Накануне дул сильный ветер. Ветер рычал, хрипел и визжал, словно животное или человек, дара речи богами лишённый. Издалека доносились раскаты грома и были видны едва заметные промельки молний. Хижина, в которой остановился перед завтрашним восхождением, скрипела, словно во время шторма корабль, скрипела жалобно, моля богов о пощаде, скрипела свирепо, угрюмо, богам угрожая. Надвигающаяся буря, ревущий ветер, молния, гром: гнев богов, страх беды неминуемой и восхищение, радость — грядёт очищение, пыль смоет, гнилое сметёт. Боги решили очистить землю от скверны. Разве это беда?

Вместе с хозяином, выходцем из Беотии, сидели у очага, вспоминая горами со всех сторон окаймлённую, зимой водами переполненную, летом не пересыхающую долину, дающую жизнь всей Беотии. По утрам любил он смотреть: в туманном мороке долина зияла, сквозь зелень сквозила. По воле богов стекающая с гор вода превращала её в огромное озеро. Все воды гор собирались в долине, и только одна река из неё вытекала. В середине весны вода начинала спадать, и она превращалась в пастбища и поля, на которых выращивали пшеницу, в самых сырых местах — рис и хлопчатник.

— А помнишь угрей? В Афины на продажу возили. — Хозяин от удовольствия причмокнул губами, закусив воспоминание жирной маслиной.

Он помнил, угри были жирные, сочные, в их небогатом доме подавались к столу лишь на праздники.

— Вся Беотия долиной жила, — воспоминания распирали хозяина, — истины ради надо сказать, не только угрями озеро славилось. — На мгновение задумался, сморщился, неприятное вспоминая. — От лихорадки в наших краях мало кто не страдал.

И это он помнил. Но неприятное вспоминать не хотелось, припомнил: по берегам болот рос отличный тростник, из которого делали знаменитые флейты:

— Всё в мире так. От болот — лихорадка, от них же — тростник, из которого делали сладкоголосые флейты.

— Ах, какие делали флейты, — хозяин его слова подхватил и зажмурился, — нигде в Греции не делали таких флейт, многие пробовали, но где им было угнаться за нашими мастерами, да и флейтисты Беотии по всей Греции славились.

Среди гор, окружавших долину, был воспетый поэтами Геликон, где в источниках пребывали сладкоголосые музы. Словно его мысли читая, хозяин нарушил молчание, за порывом ветра последовавшее:

— Гиппокрена возникла от удара копыта Пегаса по камню, — и, свои слова подтверждая, ударил ладонью по столику, так что кувшин с вином и круг сыра вздрогнули, а маслины подпрыгнули.

Гость хотел добавить, что там, на горе Геликон, находился источник, в который смотрелся Нарцисс. Но, не желая прослыть невежливым, хозяина не прервал, и тот продолжал предаваться радостным воспоминаниям, говоря без умолку. Воспоминания вытеснили даже страх перед надвигающейся бурей. А может, воспоминаниями тот заклинал богов: отведите бурю, хижина не прочна, что буду делать, если не устоит? Хозяин сыпал словами, словно жрец во время служения, но для гостя через минуту-другую они слились в единый гул, в единый поток, в котором звуки не слагались в слова, пожирая друг друга, тянулись бесконечною лентой, как будто угорь, такой огромный, что сам бы мог дотянуться до афинского рынка, переползал через луг.

Причёски и бороды беотийцев курчавились, как весенние родной Беотии облака. Сквозь гул слов и завывание ветра в его ушах сперва зазвучали знаменитые флейты, а затем, когда смолкли, божественные стихи его великого земляка Гесиода, которого священное племя бессмертных обучило песням прекрасным в те времена, когда овец под священным он пас Геликоном.

Перед ними на маленьком столике, освещаемым огнём очага, лежали лепешки, початый круг козьего сыра, тонко просоленные маслины, стоял кувшин разведенного вина. Они медленно ели и пили, прерываясь лишь на беседу и на порывы ветра, словно боясь пропустить малый миг, крошку воспоминаний, одинаково им дорогих, и мгновение предстоящей опасности. Светлое прошлое здесь, в этой хижине, у этого очага, здесь, у подножья Парнаса, столкнулось с будущим, грозным, чреватым бедой и несчастьем. Как всегда, когда радость и горе, свет и тьма, прошлое с будущим сталкивались в мгновении настоящего, Плутарх чувствовал, как никто другой, напряжение этой борьбы.

Ветер стихал, тишина воцарялась, и они, вслушиваясь в безмолвие, вспоминали детство и юность, родителей и друзей. Ветер взрывался, и они замирали, в его порывах пытаясь распознать волю богов. Так гадают жрецы, в прошлом и настоящем распознавая признаки грядущих бед и несчастий. Но жрецы гадают для всех. А они гадали на ветре лишь для себя. Он то верил, то нет в силу гадания, ему лишь предстояло, в прошлом оставив прежнюю жизнь, превратиться в жреца. Для этого и пришёл в эту хижину, сидел с хозяином у огня, чтобы завтра, если ветер утихнет, если будет воля богов, с утра идти на Парнас, гору, хоть не высокую, но в непогоду коварную, таящую опасность в каждой скале, в каждом повороте едва заметной тропы. Знал: завтрашнее восхождение, если боги позволят, будет лишь первым, наверняка самым простым испытанием на избранном им пути. Дельфийский оракул не всех, только им избранных, того, кого он полюбит, готов принять в собственные жрецы. Тени плясали, слова сливались, мысли кружились. Он уснул, опустившись на баранью шкуру, постеленную ему.

Он шёл и думал о смерти, которая никого не минует. На крошечном пятачке, зелёной полянке росло земляничное дерево. Под таким, гласило предание, родился Гермес, которого у них все беотийцем считали. Представил: Гермес, бог торговли, воровства и красноречия, ещё в пеленках пятьдесят коров у Аполлона укравший, глядя на полёт журавлей, изобретший первые семь египетских букв, Гермес по прозвищу Психопомп, душеводитель, ведёт его тень в царство Аида. Торгуя, воруя, в красноречии упражняясь, чтят люди Гермеса, забывая о том, что он Психопомп. И даже расставленные на перекрёстках гермы не напоминают жаждущим смерть позабыть, что их ожидает.

Полянка была чудесной, зелёной, от цветов разноцветной. Хотел остановиться, но передумал: впереди длинный путь, да и там, в Храме ждали жреца. Думы о смерти, о Храме привели с собой мысль о получившем имя от самой пифии в Дельфах. Когда та сообщила отцу, что его сын принесёт людям столько добра и пользы, сколько никто никогда не приносил и не принесёт, нарёк он жене имя новое Пифаида, а сыну — Пифагор, тот, о ком Пифия объявила.

Он всей душой чтил великого Пифагора. Сбылось пророчество: у Пифагора было множество заслуг перед людьми. Он же его главной заслугой почитал открытое с помощью тайного учения переселение душ. Тело человека, как и тело животного, бренно. Душа человека бессмертна, вечная, она опускается вниз, поселяясь в человеческом теле, а после смерти её ожидают переселения, пока не заслужит вернуться на небеса. Великий ученый, познав тайное, изучив числа, научился управлять переселением душ, добиваясь конечной цели: вернуть душе высшее божественное состояние.

Он шёл, вспоминая, из зелёного горного разноцветья возникали коричневые проплешины и валуны, чёрные, помятые ветром и временем.

Он шёл по рынку, раздвигая толпу, за собой след оставляя: Плутарх.

 

4

Пластмассовый ящик расцветки весёленькой, даже игривой

 

Снился спартанский рай или ад, сотворённый Ликургом: одни его полагали богу подобным, другие — богом самим. После смерти ему построили храм и приносили жертвы, как богу. Так, рай или ад? А может, и то, и другое, ведь никогда не узнать, чем сегодняшний рай обернётся, может, завтрашним адом? Снился великий Ликург, отказавшийся быть царём, Ликург, для которого ценность собственной жизни измерялась тем, что он создал, законами, по которым живёт его Спарта. Им радовался, как бог, сотворивший человека из праха. Прежде чем предложить их согражданам, побывал Ликург в Дельфах, где пифия назвала его любимцем богов, скорее богом, чем человеком.

Желая уничтожить неравенство, вместо золотых и серебряных он приказал употреблять железные деньги, которые стоили мало, и для значительной суммы надо было построить огромную кладовую и в телеге эти деньги возить.  Так в Спарте вывелось воровство, взятки, грабёж. Суеверия искореняя, повелел хоронить в черте города, а памятники ставить близко от храмов, чтоб, привыкая, молодёжь не боялась смерти и не боялась быть осквернённой, к умершему прикоснувшись или перешагнув через могилу.золотых и серебряных, приказал

Он видел Ликурга в тенистой роще, над рекой нависающей. Видел его погружённым в раздумья. Одна Ликурга мучила мысль, одно душу сверлило. Он строен, здоров и силён. Лет с сорока не менялся: не седел, не лысел, не толстел. Но старость не сегодня-завтра придёт. Ни один человек её не избегнул. К тому же — всё в воле богов — сегодня здоров, силён, ну а завтра? И он решился. Как всё, что делал, план был безупречен. Обратился к спартанцам, сказав, что решил отправиться в Дельфы, испросить волю оракула: хороши ли законы, данные Спарте. Все согласились. Тогда взял клятву со всех: старейшин, граждан простых, что, пока не вернётся, узнав волю оракула, они будут законы хранить и детей им обучать.

Дальше во сне не было ни дороги, ни подъёма на гору, который сейчас сам совершает. Он видит Ликурга входящим в Дельфийский храм, приносящим жертву богам, вопрошающим, хороши ли законы. Оракул ответил: «Прекрасны!» Ликург ответ записал, отослал его в Спарту, а сам, продолжая план претворять, решил умереть, отказавшись от пищи. Спартанцы ведь поклялись, что будут хранить данные им законы, пока не вернётся, а обратной дороги нет из Аида. Так своей смертью Ликург бессмертье законам своим даровал.

 

Вдруг вздрогнул свет, яркий, внезапный, стремительный. Метнулись по стенам тёмно-зелёные подручные тени. Какие были там тени: глазища, носища, ротища, языки до земли, руки над жертвенником витают, ножища, как корни древесные, вгрызаются раскорякой в безводную землю. На одной стене птичья стая упоённо в небо взмывает. На другой, на лету погибая, грязными кляксами на землю падают мёртвые птицы, порождая страх и смятение. В углу пёс зализывал кровь. В другом из глины, рыжей, сырой, лепилась жизнь по образу и подобию. По стенам, углам, по полу, потолку носились, взбесившись, окаянные кони, чудища остроносые, краснорожие горбуны, хромые горбуньи. Вспыхнул свет случайно, внезапно. Так и погас. И тени, на круги свои возвращаясь, метнулись.

Ждали жреца.

Нового, молодого, высокого, не сутулого, избранного по конкурсу вместо старого, канувшего, запропавшего. Молодой жрец войдёт, и затянет не серой, но сыростью, войдёт, ступая по влажным, в мокрицах камням. Войдёт черноволос, чернобород, в одеянии чёрном. В белое облачится, белое таинство совершит. Войдёт, достигший всего, чего возжелал. Теперь везде и всюду собственная спина перед ним, останавливая с укоризной, маячит.

Ждали жреца.

А он, взяв паузу в вечном забеге, сидя у себя в кабинете, читал новую книгу, купленную лишь вчера. Ни имени автора, ни названия пока не запомнил. Сами запомнятся или сгинут, скатившись, как под гору салазки, в небытие.

«Жрецы обмазывают священной краской, на голову надевают колпак, ведут сквозь строй песнопений назначенного на заклание на самую вершину самой высокой на земле пирамиды. Четверо, поддерживая под руки, ведут к алтарю, застывают, за руки, за ноги держат назначенного на заклание.

Жрец медленно приближается. В руке каменный нож. Жрец застывает на долгое, бесконечное, как вечность, мгновение. Так же медленно направляет каменный нож и, взрезая грудь, раздвигая рукою ребра, вырывает пульсирующую красную плоть.

Медленно бьющую крыльями красную птицу передает другому жрецу. Тот подносит к статуе бога, брызжет кровавая пена — словно не охлаждённая кола из вскрытой наспех бутылки.

Статуя окрасилась красным. И если в этот момент сердце биться переставало, считалось: душа отлетела, боги не приняли жертву.

Затем ненужный распоротый труп швыряли, он скатывался по ступеням, с поднебесья на землю, оставляя кровавый след и доставляя радость богам, кровь возлюбившим».

Измученный ожиданием свет вспыхнул и снова погас. Время-пространство свернулось, как прокисшее молоко, и, створоженное, выпало белоснежными хлопьями. Так туман сжимает, плющит пространство, оставляя узкую полоску дороги ниоткуда и в никуда. Зато, когда рассеется, в прозрачном воздухе растворится, глаза бесконечная ширь ослепит.

Ждали жреца. Вместо него ввалились лавочники, забывшие своих предков-пророков, репризные мужики: один высокий-широкий, низенький-узкий — другой. Нарушая бинарность творения, зелёные подручные тени им навстречу метнулись, те шикнули, тени засквозили назад: знай, тень, своё место. Не обращая внимания, репризные вокруг жертвенника засновали, засуетились, друг на друга внимания не обращая. Дело у них вроде бы общее, а будто и не знакомы.

Высокий-широкий, жирно-мясной, мускусный, гибко бескостный, обвисшие щёки хомячьи, надутый картофельный нос, над запавшими глазками нависшие брови, голос ухающий, звук бочки пустой. Говорил раскатисто, смеялся заливисто. Он тяжело втискивал грузное тело в пространство, соединял провода, кнопками щёлкал, ручки крутил, включал-выключал, штепсель втыкая в розетку. Свет вспыхивал, свет потухал. Репризный сопел и пыхтел, младенец, не умеющий говорить, сопящий, мычащий, слюни пускающий.

Низенький-узкий, кисломолочный, обезжиренный и костлявый, ванильный, запавшие щёки, пуговкой нос незаметной, ниточкой брови, под ними глаза в пол-лица, навыкате, голосок дрябленький, дребезжащий. Говорил, словно на ушко шептал, хихикал. Поминутно склонялся над жертвенником, как иудей на молитве, покачивал головой, пальцами семенил, втыкал что-то мелкое и говорил-говорил без умолку, сыпал словами незначащими, дутыми и пустыми.

В ответ младенцу и пустослову заметались тени, затрепетали между отчаяньем и надеждой, упоеньем и гибелью, вспорхнули птицами, в небе исчезли. Дай Бог, чтобы живыми на землю вернулись.

Ждали жреца.

Репризные решили нарушить молчание. То ли Высокий-широкий начал, то ли Низенький-узкий, может, и вместе, одновременно. Запас тишины исчерпали. И понеслись от одного к другому слова, которые постичь невозможно, не слова — междометия, осколки, между собой вовсе не связанные. Да и как их связать? Не каждый слова полноценные свяжет, а тут осколки, обрывки, огрызки. Но чем дальше репризные друг в друга звуки швыряли, тем осмысленнее они становились, всё больше на слова походили. И когда вновь вспыхнул свет и погас, в темноте из звуков, немочи фонетической, слова стали расти. Так в соляном растворе возникают кристаллы, прорастая из насыщенности существительной.

Тронулось, понеслось, полетело. В одну сторону:

— Индия, каста, брахманы.

— Китай, даосизм, даосы, — в другую.

— В древности, в Иудее, власть иерусалимских жрецов, — это один.

— Обучали жреца с раннего детства, лет с четырёх, заканчивая к двадцати. Чтобы служить богу, нужно быть чистым. Четыре омовения в сутки: утром, в полдень, вечером, в полночь египетские жрецы совершали, — это другой.

— Перед храмовой службой совершали жрецы омовение в микве, ритуальном бассейне, — добавил первый репризный.

— Египетские жрецы были хранителями божественной силы, исцеляя, её людям передавали, даже предметам. Эта сила может быть созидательной, может быть разрушительной, — не уступая, добавил другой.

Ожидая жреца, репризные пикировались, спорили, соревнуясь в знаниях отвлечённых, с прямым делом не связанных.

— Слово «жрец» от старославянского «жрети» — приносить жертву.

— Слово «жрец» от названия букв «живете» и «рцы», жрец —занимающийся жизнеречением.

Так они обретали дар речи, дар слов, их единения, обретали, чтобы вздорно транжирить. Воистину, дар напрасный. В их пикировке не было чародеев, магов, волхвов, не было Вифлеемской звезды, ветхозаветным Валаамом предсказанной: «Взойдёт звезда от Иакова, скипетр поднимется от Израиля». Словно не приносили они младенцу дары: золото, ладан и смирну — благовонное масло, в осуществление сказанного в псалмах:

 

Все цари перед ним распрострутся,

все племена будут служить.

 

Словно их было не трое и не символизировали они три возраста человеческой жизни: Бальтазар-юноша, Мельхиор-мужчина, Каспар-старик, а также три стороны света: Бальтазар-мавр — Африку, белый Мельхиор — Европу, восточный человек Каспар — Азию. Словно по обычаям тех мест и времён не прибыли они на верблюдах в исполнение сказанного пророком Исаией: «Твои стены чужеземцы отстроят, цари тебе будут служить».

Слова накатывали, словно волны, раздвигая бетонные стены, требуя простора, воздуха, шири морской, небесной голубизны. Они звучали сперва на иврите, затем переложенные на греческий старанием древних, убеждённых, что Учение должно стать достоянием мира, в те времена говорившего на греческом языке.

Ждали жреца.

Жрец опаздывал. Жрец торопился.

В последний раз вздрогнули волны, затихли слова, пронёсся вроде бы шепоток. Это прохладный воздух, шелестя и подрагивая, сквозь отворённую дверь прорвался под бетонные своды. Репризные расступились, зелёные подручные тени, застыв и прислушавшись, вздрогнули, метнулись навстречу, к двери. Невидимый сзади подталкивал, и, казалось, сам собой под своды катится узкий стол, на котором распластана жертва. Её зелёные окружили, а репризные смотрели, взглядом впиваясь, словно подобное было в диковинку, но это было не так: за долгую безупречную службу всего насмотрелись. И вот тебе на, каждый раз словно впервые.

Теперь к ожидающим зелёным, репризным присоединилась и распростёртая, лучше сказать, расплющенная на столе невинная жертва в ожидании участи лучшей, ведь надежда умирает последней.

Ждали зелёные подручные тени, ждали репризные, ждала и жертва, распластанная на узком столе, но больше всех ждал его пластмассовый ящик расцветки весёленькой, даже игривой. В таких пластмассовых китайского производства контейнерах возят на пикники мясо для шашлыков и кебабов, чтобы, пристроив под развесистым баобабом мангал, обозначать подгорающим мясом своё присутствие в мире, пусть на крошечном кусочке пространства, но помеченным дымом вполне однозначно, так собаки мочой обозначают свою территорию, на которую врагу не ступить, не покуситься.

Ждали жреца.

И больше всех — ящик. В нём была красная плоть.

 

5

Начиная служение

 

Вечерело. Минуя сумерки, стало темнеть быстро, стремительно, неотвратимо. Жрец опаздывал. Жрец торопился. Ночью не спал. Утром пришлось заняться делами, которые привык откладывать в долгий ящик. Ими поздно ли, рано, но приходится заниматься, как всегда, в самый неподходящий момент. Сморило к полудню. Завалился без сил голодный, не успев ни позавтракать, ни пообедать. К вечеру из сна выдернул телефон. Выбора не было: призывали. По многолетней привычке вскочил, остатки сна отряхивая по-собачьи. Стоя под душем, горячим, затем холодней, вытаскивал из памяти зацепившееся: гора, огромная, во весь горизонт, очень близко подходит к самой кромке воды, то ли озеро, то ли море. Гора обрывается в воду, зверь на водопое, покрыта травами и кустами, как животное шерстью. В горе дыры-пещеры, глубокие, давно зажившие раны сквозные, за ними огромная полость внутри горы, в которой часовой механизм: зубчики, шестерёнки, всё движется вращением круговым, друг с другом всё сцеплено, движение передавая по кругу. Не гламурно-беспечно — реалистично-угрюмо. Всё движется, всё вращается, дышит, живёт. Он призван движенье постичь, разобраться, призван смотреть, наблюдать, при необходимости регулировать и чинить. Хочет спросить, как это действует, главное, для чего. Но нет никого. Оглядывается по сторонам, ищет глазами, тихо вопрос задаёт, не чая ответ получить, и вдруг откуда-то тот проникает, слух минуя, в сознание. Слышит внутри. На каком языке? Не понять.

Хочется постоять под душем ещё, может, что-то припомнится. Но железное многолетнее правило выталкивает и гонит. Призвали, времени терять он не вправе. Обязан действовать, как автомат, слаженно, точно. Голоден — обязан поесть, что сокращает время на действия остальные. На ходу вытираясь, холодильник открыв, пытается выудить то, чего там не было никогда. Остаётся испытанное: яичница, три минуты готовим, съедаем за две. Свитер — в ожидании лифта.

Через пятнадцать минут после звонка выруливает со стоянки, забыв гору с часовым механизмом, проникающий в сознание голос, представляя репризных, зелёные подручные тени, то, чем занят будет он до утра, если всё пойдет гладко, тогда днём сможет вернуться, лечь спать, сон досмотреть.

Ехал быстро. Рабочий день только закончился, дорога свободна. Светофоры ублажали добрым знаком зелёным, и он мысленно пошёл, не спеша, словно в гору, по этапам ему предстоящего. Обычно это делалось позже: поднимаясь на лифте, вышагивая по коридору.

Промелькнули на разделяющей движение, засеянной травой полосе творения неизвестного скульптора, уломавшего местные власти раскошелиться на грибы с красно-белыми шляпками — явные мухоморы, и разнообразные фрукты. Это значило, подъезжает. Вырулив на стоянку, выламываясь из ритма езды, неторопливо вынул ключ зажигания, дверь не спеша затворил и медленно двинулся внутрь. Всё. Теперь заповедь «не спеши». С этим словом пройдя все коридоры, выслушал краткий доклад.

Не спеши. Отворил дверь, начиная служение.

 

Не холодно, а если холодно, то не слишком. Всё равно дрожь пробирает. Да что пробирает, трясёт, как в малярии. Трус, трясучка, основ потрясение. Малярия основ, всех и всяческих оснований, болезнь, от которой лекарства нет и не будет, значит, нет исцеления.

Что такое лекарство? Нечто внешнее, чуждое и чужое, которое, став внутренним, потрясает, организм возвращая на круги своя. А если внешнего нет? Как тогда? Кто поможет? Никто. Самому себе помочь невозможно. Как выработать противоядие, если яд — это ты, отрава вечная, беспросветная. Потому и холодно. Восходящий поток, исчезающий в вышине. Вот, воздушным течением подхвачено самое тонкое восходящее слово, и оно, обретя истинный смысл и значение, на землю, вниз устремляется. И уже не трясучка, но — малярия, не трус — землетрясение.

Кто знает, кто ведает, как там холодно в вышине. Казалось бы, свет, солнце, как бы не опалило, а на самом деле, чем выше, тем холодней. Змеем, ребёнком запущенным, слово поднимается в высоту, и тот расправляет бумажные крылья: летит, парит, радуя глаз, вселяя уверенность и надежду. Ребёнок уверен: его рук это дело, это он полетел, это он превозмог. А на самом-то деле? Не он управляет, но им. Это змей, добравшийся до облаков, милым и светлым ребёнышем управляет. Благо, если не обожжёт холодом неземным.

Так и повязаны: он идёт по земле, в руке кончик верёвки, а слово, в змея оборотившись, летит, вниз ныряя, в небеса круто взмывая, рассекая молочное и студёное, проваливаясь в прорубь небесную, голубую.

Устал следить за полётом, рука с трудом держит верёвку, хочется отпустить. Куда делся азарт, движением упоение? Скрывается с глаз, и жалко, и боязно, главное — холодно и промозгло. Вдали от чужих, от глаз завистливых, непрощающих отпускает верёвку. В первое мгновение змей не чувствует долгожданной свободы, но нырнул, полетел. Летит и парит, печалясь о нарушенной связи, радуясь долгожданной свободе, зная: ещё миг, и начнёт свободу свою проклинать.

 

Самое лучшее средство от холода — в постель, с головою укрыться, отгородиться от глупых забот, пустоты за бортом, досужести, глупости, от всего от того, что, если укроешься с головой, исчезнет, сгинет, останется за горизонтом, где слоны на черепахе хоботами мир охраняют. А черепахе не в тягость под миром лежать, панцирем его подпирая. Слонам тяжелей. Их могучая плоть жаждет движения, разъярённые несутся, сметая, дороги не разбирая. А тут стой и держи: не уронить. Ты с головой в постели укрылся, а они, могучие, тебя охраняют. Ты забился, заботы избыл, а они, не шелохнувшись, стоят неподвижно.

Забившись, забыться, в сон затвориться, отгородиться, не спать, но дремать, себе внимая — не миру. Словно в детстве, зажмуривая глаза, притвориться спящим, пусть думают, что ты, как другие: сказали спи — спишь, сказали вставать — поднимаешься. И рад, как другие, стараешься — не выходит. Потому каждый раз натыкаешься на возмущение воспитательницы: «Що за дитина!»

Иногда удавалось избежать участи общего строя, улизнуть, спрятаться, притвориться. Но удавалось не часто. Обычно все попытки были обречены, и его возвращали в очередь, в строй, в общий порядок.

Сугубо важным по тогдашней медико-воспитательной моде был приём рыбьего жира. То ли наварили его, некуда было деть, то ли впрямь тогдашняя медицина посчитала его крайне полезным для растущего организма, но велено было давать всем подряд, без разбора. Жертв строили в очередь, двигавшуюся стремительно, неотвратимо. Подошедший с последним шагом рот раскрывал навстречу ложке жирной отравы. После чего туда запихивался кусок солёного огурца, рот закрывался, и пред экзекутором следующий рот открывался. Очередь продвигается, надо шагнуть, рот отворяя. Но рот отворяться не хочет. «Що за дитина!» — лошадиные пальцы воспитательницы щёки сдавили, рот открылся, влилась отрава и задрожал размокший от сочувствия огурец.

Среди великого множества запомнилась высокая, лошадино-мосластая, не с лицом чистокровного, как у поэта, похожего на араба и его скакуна, а беспородная, тускло по грязи, по мокрому снегу себя волочащая. Не Фру-Фру, но лошадёнка, которую злобный мужик хлестал по глазам. И то сказать, когда не было грязи, многопудово налипающей на копыта?

 

Вспоминая ожиданье жреца, он пришёл к выводу, что тогда вдруг, мгновенно, внезапно изменилось отношение к жизни: выдернуло из течения времени, швырнув в омут, в поток восходящий, несущий в незримые облака, не считаясь ни с волей, ни с долей. Желать ничего не хотелось. Ведь это только казалось — обман зрения или пиррово пиршество воли — что его воля его судьбой управляет.  Повороты судьбы пролистав, не нашёл ничего, о чём мог бы сказать: вопреки обстоятельствам сделал то-то и то-то, победил, утвердил, превозмог. На самом деле обстоятельства, его победив, условия бытия предписали, продиктовав каждый пункт до заключительной точки.

Конечно, приятнее сознавать, что тобой управляет не сумма человеческих воль, а воля богов или Бога. В то время «богов или Бога» было ему всё равно. И единый Бог иудеев, и непонятно тройственный христиан одинаково стушёвывались под весёлым напором греческих небожителей, деяния которых запивались дешёвым вином — другого ведь не было — аромат которого пропадал в клубах восходящего дыма. Теперь от этого вроде вина его бы стошнило, а от дыма бы задохнулся. Но молодость, тамошняя, тогдашняя, была терпелива: выбора не было. Тогда внезапно, мгновенно и вдруг не способный облечь чувство в слова ощутил: прежнее отношение к жизни, когда «сегодня» имело смысл и значение, потому что за ним будет «завтра», такое отношение умерло, и место покойника заняло тонкое, пухлогубое: сегодня, ныне, сейчас. Будет завтра, не будет — исчезло, за облако крылом уцепившись, поражённое безмолвно властной сапфировой волей. Сегодня, ныне, сейчас, оступившись, исчезало в глубинах, там, где по представлениям иудеев времён хтонических, танахических было подземное царство.

Как ощущение мгновенности обрелось? Откуда явилось, придав горько-сладкий вкус бытию?

 

Это был один из многих его ночных диалогов. Собеседники уходили и приходили. Он оставался.

— Иногда слова открывают, чаще скрывают, и, как ни прискорбно, почти всегда не значат совсем ничего, пустое обозначение пустоты, пар из уст на морозе. Что делать? Как вернуть слову истинный смысл и значение?

— Истинный смысл. Куда вы хватили.

— Какой же иной?

— Хоть какой. Истинный, ложный, любой. Любой смысл почти невозможен.

— Но в ваших словах…

— И в моих смысла не много, даже, великодушно простите, и в ваших.

— Но мы с вами ведь говорим, понимая друг друга, значит, пусть малый, крошечный, мизерный смысл существует?

— Разве что мизерный, уступаю, и то из уважения к вашей настойчивости.

— Обойдусь без подачек. Может, всё-таки объясните, а то бросили реплику…

— Соблазнили и бросили…

— Пусть будет так.

— Обиделись?

— Да.

— Извините. От вашего имени себе отомщу. Понимаете, у слов есть автономная память, не связанная с памятью личности.

— Как у сердца?

— Именно так. Как у сердца. Память сердца не связана с личностью человека, она автономна.

— Значит, при пересадке она сохраняется?

— Этого я не знаю. Вопрос не ко мне. Правда, боюсь, и врачи на этот вопрос не ответят. Я о памяти слова.

— Значения? Смыслы, которые обрело на протяжении бытования в языке?

— Во-первых. А во-вторых, те встречи с другими словами, которые определили его историю, изменения, и смысловые, и фонетические, и грамматические.

— Кофе помнит, что был кофий когда-то?

— Пример очень точный, но, простите, совсем на поверхности. Всё глубже, серьёзней и не столь очевидно. Вот является Велимир, из Владимира или Виктора, уж не помню, вылупившийся, как из кокона бабочка, поскрёб русское слово, а там не татарщина вовсе, а Русь, праслово, голое Божье творенье. Земля пустынна, и вот день шестой, Адам рот открывает, хочет криком мир огласить, а из уст вырывается слово, по Еве тоска, по плоти женской томление, дух голодный взывает…

— С человеком рождается слово, а затем умирает.

— Умирает? Ну, нет. Слово бессмертно. Просто не всегда его можно узнать в безобразном потомстве.

— Почему непременно уж безобразном?

— Потому, что новое слово, новорождённое, порождённое, всегда безобразно, словно человечий младенец. Как младенец на человека похож, так и слово. Новорождённое отвратительно, омерзительно, безобразно. Не слово, даже ещё не словечко, но звуки, похожие на голос чревовещателя. Чтобы стать словом, должно развиться.

— Не забывая умершее, его породившее?

— Конечно.

— Но где гарантия, что словечко или ещё-не-слово, или там недо-слово подлинным станет?

— Никакой. Больше того, скорее умрёт, не став настоящим.

— Детская смертность в Средневековье…

— Почему так давно? Лет назад этак сто детская смертность была такой, какая сейчас в странах третьего мира. Смертность же слов всегда была и будет высокой. Более того, сейчас она даже выше, чем раньше.

— Почему?

— Дело в высокой рождаемости. Рождается много, а слов нужно мало. Самые главные, самые важные вообще даны однажды и навсегда.

— Жизнь, смерть, хлеб, вино, дом, дитя.

— Именно. Десятка три, ну, четыре. Остальное — без чего и вовсе можно бы обойтись.

 

6

Одинокий волк

 

Зашёл в кабинет и, не зажигая свет, открыл дверь на балкон. Не холодно, сухо. Звёзды погасли. Небесная чернота сменилась ожиданием солнца. Подумал: первый луч, как первое желание, несмелый, робкий, неясный. Не рассвет — вестник рассвета. Вспомнилось, как молодые заходились в падучей, заслышав бешеное, сумасшедшее, сквозь корявую муть: «Перемен!» — одним слух шершаво ласкающее, другим грубо, навязчиво ковыряющее. Людей постарше это бодрило. Только редкие мудрые старики, радуясь свежему ветру, опасались разрушительной бури: ни электричества, ни тепла, ни водки, ни хлеба, русский человек вообще зверь, а если безвластие… Дальше следовала провисающая, как трусы ниже колен, безнадёжная пауза. Евреи, кроме самых юных, глупых и беззаботных, как всегда, во все времена опасались погромов. Их генетическую память подогревали слухи, распускаемые гебухой. Точное слово, набухшее требухой.

Слова грубые, слова нежные, неземные слова и земные. А ещё есть слова летние, зимние, слова дождя, слова солнца и снега слова, слова маленькие и большие, одни могут покрыть весь земной шар, других и на постель ребёнку не хватит. У каждого своё место, у одних — под солнцем, у других — под луной, иерархия, вкус и свой запах. Одни слова любвеобильны и дружественны, холодны, нелюдимы другие. Одни, как мир наш, стары, обросли смыслами, словно днище списанного в утиль корабля, другие совсем желтороты — едва вылупившиеся птенцы. Слова, порождающие слова, родители многодетные, и слова-убийцы, пожиратели слов, слова-паразиты. То, что бухгалтеры слов, составители словарей называют словарным запасом, на самом деле — живая стихия, бездонное море, океанская бесконечность, лемовский мыслящий океан, растёкшийся по планете. Есть слова смертные, живущие миг, столетие, несколько поколений. Но есть и бессмертные, живые от сотворения мира и вечные. На миг их может погасить, тенью покрыть великая музыка. Так тучи солнце скрывают, или луна между землёй и солнцем становится причиной затмения.

Город спал, лёжа в прокрустовом ложе отмеченных фонарями дорог. Не думалось ни о чём, дышалось, смотрелось. Позвали. Пора зайти, заглянуть. А затем домой по городу, пустому и от машин, и от людей. Ему сон не грозит. Слишком много этой ночью адреналина. Прогревая мотор, глянул в зеркало. Амплуа простака: нос с горбинкой, со щербинкой зуб, улыбка… Включил радио. Новости рассказали о смерти мальчика, юноши, доставленного в детскую больницу два дня назад без сознания. В тренажёрном зале внезапная потеря сознания. Кровотечение от разрыва артерии. Пожертвовали органы. Без фамилии, только город, в котором жил, больница, в которой умер. Два места, также две даты. Потом, скрипя и хрипя, о музее Храма поведало, о новых приобретениях — реконструкциях арфы эпохи царя Давида, золотого венца Главного жреца, огромного медного чана, водой из которого при входе в Храм омовение совершали. Затем ведущий слегка оживился, видно, рассказ о паре министров в тюрбанах с птичьими перьями, которые привезли в дар музею драгоценные камни, золото и тысячи долларов, его сильно взбодрил. Называя страну, которую дарители представляли, ведущий запнулся. Папуа — Новая Гвинея, в Океании; видимо, о такой стране слышал впервые. Но самое главное, того, вероятно, не ведая, ведущий приберёг под конец. В ходе раскопок в Иерусалиме найден золотой колокольчик эпохи Второго храма. Археологи полагают, предмет Главному жрецу принадлежал.

Любил движение. Не игры со смертью наперегонки, но движение, насыщенье пространством, когда вслед за поглощённым, впитавшимся в память возникает иное, не похожее на оставшееся позади. Выпадал выходной, выбирал время, когда на дорогах мало машин. Маршрут в последнюю минуту рождался, меняясь в зависимости от пробок: куда вывезет нас кривая. Случались минуты счастливые. Дорога пуста. Слившись с движением, внимает пространству, проникающему в него, и тогда — остановись мгновение — слившись с дорогой, не замечая времени, его стороной обтекающего, чувствует: не оно властно над ним — он времени повелитель, в его жреческой власти само жизни течение. Эта власть не отравляла. Он к ней стремился, чтобы к жертвенному столу с новым чувством вернуться.

В движении расслаблялся, в бесконечность вжимаясь, вживаясь. Хищные мысли, поживы в нём не найдя, с клёкотом отлетали. Земное притяжение ослабевало, и, как в детском сновидении, вольно парил над землёй, словно воду, загребая руками пространство. Тогда плавать учился, от лета к лету плыл всё дальше, уверенней и быстрей. Вот и сейчас парит над холмами, притворяющимися горами, над рощами, выдающими себя за леса. Лживое ощущение: весь мир у твоих ног. На самом деле миру глубоко наплевать и на ноги, и на всего остального.

Под ним плывут облака, иногда сбиваясь в чёрные тучи: неведомый миру пастух на место белого стада пригнал новое — чёрное, и оно, заполонив всё пространство, на час ли, на вечность завладело всем миром, повелевая и властвуя. Там внизу, под этим чёрным равнодушным безмолвием всё и вся пряталось, забивалось в щели, от потопа спасаясь. Реки выходили из берегов, города затопляя. Моря бушевали, волны накатывали на берег, сметая на пути всё, имевшее неосторожность не спрятаться, не укрыться. Проносились тайфуны, круша города, разрушая наработанное столетиями. Из-за туч не видел, что там творится. И хоть не было безразлично, слишком близко к сердцу не принимал. Вначале это его удивило. Даже обидело. Но от себя некуда деться. Вначале винил в этом выпавший жребий. Затем подумал, что во время служения эмоции подавлялись, иначе нельзя. Тут или жалеть, сострадать, или служить: руки делают, голова контролирует, планирует и предвидит. Иначе — случайности, которые никому не нужны.

Огромное внизу, сверху всё казалось крошечным, игрушечным, не настоящим. Но не здесь настоящее, а внизу, где царствует детское упоение: им не насытишься, не проживёшь, без него невмоготу. В одном месте дорога резко ныряла, проваливаясь в сумрачный узкий тоннель, в тартарары. Мир скукожился до размеров могилы. Но мгновенье, другое, и — возник потерянный мир, первозданный и бесконечный. Вынырнув, вспомнил понятие хасидизма: падение восхождения ради. Опыты в этом роде — дело опасное, сродни христианскому: не погрешив, не покаешься, только, пожалуй, страшней. Грешить ведь можно и не сознательно. А тут — грех сознательный. Более того, несуразные головы могут сыскать такое падение, не слишком вникая, что не из каждого следует неизбежный подъём, после которого не подняться. На эту мнимую причинную связь невежи и уповают: поболтаюсь там, в бездне, потом Господь меня извлечёт, в праведники зачислит. Себе грех послаще, Господу — труд потяжеле. Любую идею можно довести до абсурда, тем более, если человек — идиот.

Среди коллег были несчастные, питавшие отвращение к ремеслу. У одних оно было врождённым, к другим пришло с неудачами. И те и другие не выносили людей, среди них случались такие, от которых ангелы уставали. Несчастные воротили нос от любого, самое страшное, намекая, что люди в их власти. Жрецы ведь вольны в жизни и смерти, не своей, но чужой. Среди несчастных попадались невежи, которых кто-то когда-то непонятно зачем к жреческому служению допустил. Этих изгнать было почти невозможно, тем более что в минуту опасности у них обострялся инстинкт самозащиты: выпускали когти и ядовитое облако. Несчастных он избегал, то ли боясь заразиться, то ли сторонился, чтобы не сглазить: к нему ремесло благоволило. Не он его выбирал. Ремесло его выбрало. За глаза называют жрецом, а с некоторого времени заместителем Главного. Сам себя жрецом не считал — подмастерьем, публичности — неотъемлемой составляющей жречества — сторонился: на людях говорить не любил, не умел, не желая учиться. Главный жрец и наследник? Даже намеки его раздражали. Совещания, заседания, мотыльками студенты в ночной час вокруг лампы: вьются, трепещут, танцуют вокруг живого жреца, кумира, Господа Бога. Не его. Хотя предполагал, отказаться не сможет, спасая, вынужден будет когда-нибудь согласиться, благо случится не завтра, будет время обдумать, как отвертеться.

Из жизни своей случайности, несуразицы и нелепости настойчиво изгонял. Но появилась она, и всё покатилось иначе. Захлестнули не эмоции даже, это можно было б понять, но события, которые вторглись в судьбу, перекраивая её несуразно, нелепо. Оглядываясь назад, не знал, как, почему, из-за чего всё случилось. Любовь — зависимость наркотическая. Но у него было не так. Он раздвоился, несмотря ни на что, продолжая путь ученичества, ведущий к жреческому служению, признанию узким, элитарным сословием, мнением которого больше всего на свете и тогда дорожил.

Он шёл по коридору, и студенты ещё не его, но шефа ворочали головами, впивались взглядами в спину, словно собиратели бабочек, прокалывая булавкой. Энтомологи. Летний день, сачок, профессор Набоков. Живя в гостиничном номере в старости, спокойной и безмятежной, бегал с сачком? Ловил и нанизывал? Или ему надоело? И не было в Швейцарии бабочек ни редких, ни совершенно банальных. Но то, что не прекратил до смерти охотиться за словами, нанизывая холодно, беспристрастно, это бесспорно. Спросить бы. Кто это знает? Никого из набоковского окружения не осталось. Сын? Тот с юности не жил с родителями. Вряд ли интересовался, чем папенька занимается. У него голос, карьера, не ставшая, правда, служением. Дано, слава Богу, не всем. Что бы творилось, если бы всех обуяло?

Резких перепадов настроения у него не бывало. Характер северо-западный, сиесты-фиесты чужды. Если накапливалось, наступала мрачная полоса, то надолго, ни за день, ни за два колодец не вычерпать. Зато если светлая, никакие булавочные уколы просторную, распахнутую бесконечность не могли потревожить. Амплитуда качелей была ого-го, он загодя готовился к тёмной и задолго светлую предвкушал.

— Вы волк одинокий?

— Что вы. Это попросту невозможно

— Почему? Я не вкладываю в это понятие смысл негативный. Я констатирую.

— Что?

— Свои наблюдения.

— Вы не правы. У нас одинокий волк — вещь невозможная. К тому же, одинокий волк — это легенда.

— Если легенда, то, безусловно, красивая.

— Возможно.

— Почему же легенда?

— Волки всегда охотятся стаей. Вожак. Иерархия. Иначе не выжить. И мы охотимся стаей.

— Священнодействуете коллективом?

— По нынешним временам иное никак невозможно. Доктор Чехов — просто-напросто ностальгия.

— Может, пророческое прошлое?

— Извините необразованность. Что это такое?

— Будущее, замаскированное под прошлое. Пишем «было», подразумеваем «будет», «произойдёт».

— Не знаю, может быть, такое и будет. Не при нашей жизни, понятно.

— А вам хотелось бы побывать в шкуре не волка, конечно, доктора Чехова?

— Хотелось бы, не хотелось. Какое это имеет значение, если совсем невозможно.

— А вы представьте. Одинокий всесильный и всемогущий жрец по фамилии Чехов, всё знающий, всё постигший, умеющий всё.

— У вас получается не жрец по фамилии Чехов, а сам Господь Бог.

— Заметьте, в облике человечьем.

— Зачем же опять?

— Если было, то будет, непременно случится. Только имел в виду я не это.

— Намёк был совершенно прозрачен.

— Пусть так. Согласен. Каюсь, не досмотрел.

— Чаю хотите? — жрец, почти Бог в человечьем обличье поднялся, — так как?

— Чай, жрецом приготовленный, — не просто награда.

— Да будет вам. Лучше скажите, какой? Зелёный, мятный, цветочный.

— Без кофеина?

— Ну, кофеина там котик наплакал, но вам всё равно пока чёрный не надо.

— Того не надо. Это нельзя.

— В этом сами и виноваты.

— Каюсь, курил, мимо рта не проносил, хоть и не часто.

— Зарядку не делал, свежим воздухом не дышал.

— Нечего возразить, вёл себя непотребно.

— Вам и каяться много противопоказано, по крайней мере, в ближайшее время.

— Каются люди, как правило, в юности. В зрелые годы каются реже.

— Разве тогда меньше грешат?

— Дело не в этом, просто раскаянье перестаёт приносить душевное успокоение. В юности как? Согрешил и покаялся, опять согрешил и снова покаялся. А в зрелые годы толком не знаешь, что грех, где раскаяние.

— Вы это знаете, кому как не вам…

— Это намёк на то, что у меня теперь сердце новое, молодое, не слишком памятью обременённое.

—  В виду имел я не это.

— Извините, не хотел вас обидеть. Просто до сих пор звенит сказанное: «Не волнуйтесь, всё будет нормально, теперь будет у вас юное здоровое сердце».

— Правду сказали. Обычно на вашем месте люди рады такое услышать.

— Вы полагаете, никто не задумывается над происхождением спасительного для него.

— Задумывается. Но, как бы это сказать, задней мыслью, планом вторым. На первом — радость, надежда.

— Их можно понять, и всё же…

— Понимаю, здоровое, новое, молодое. Звучит, не скрою, цинично. Но очень правдиво.

— Я претензий не предъявляю. С этим грехом давно распрощался. Если обидел, простите.

— Нет, не обидели, я понимаю.

Зазвонил телефон.

— Да, чай допью и иду.

Сделал последние два-три глотка, поднялся, картинно раскланялся, и, несомненно, обиженный, рад, что позвали, что прекратился совсем не туда покатившийся разговор, дверь за собою закрыл.

 

7

Let it be

 

На письмо наткнулся случайно, пробежав первые строчки, его отшвырнул, словно мерзкую живность, поднял за краешек двумя пальцами и, положив на место, пошёл вымыть руки. За те десять шагов, которые отделяли от ванной, понял то, чего не хотел понимать все эти годы. Вначале думал: ну, не сложилось. Разве он первый? Бывает чаще, чем не бывает. Не платоновские половинки, живущие притяженьем друг к другу. Но отгонял, старался не думать. Идиотка. Научившаяся притворяться взрослой нормальной женщиной малолетняя идиотка. Задержка в развитии, интеллектуальном, а главное, эмоциональном. Бывает. Жалко, что такое с его женой, точнее, не с ней, с ней ничего не может случиться, с ним это случилось. Диагноз поставлен. На объяснения, разговоры сил не было, времени тоже. Собрал вещи. Поехал в гостиницу, оставив письмо: срочно в командировку. Через несколько дней, получив два дня выходных, сделал три вещи. Написал ей письмо, без соплей, лаконично: подаёт на развод, обсуждать смысла не видит. Зашёл к адвокату, попросив сделать всё, чтобы дело двинулось как можно быстрей. В маклерской конторе попросил подобрать небольшую квартиру на съём недалеко от работы. После гнусных необходимых дел зашёл в бар, благо завтра на работу не надо. Заказал. Осмотрелся. Мило и непривычно. В первые полчаса. Во вторые тоскливо и скучно. Настроение безнадёжное, словно пытаешься вспомнить недавнее сновидение, не можешь и злишься то ли на сон, то ли на ущербную память. Главное, не знаешь, зачем это нужно. Ну, сон. Ну, забыл. Приснится другой. Не Дали. Тот со снов жил. Такая вот сонная рента: вдохновение, признание, известность и слава, деньги, деньги большие, очень большие, карт-бланш на чудачества. Вначале думал зайти в ресторан пообедать. Рядом с баром наткнулся на «Гаучо». На вывеске — пампасы, белозубый ковбой с раскрытым от жадности ртом, ножом и вилкой в руках. На волю, в пампасы — совсем не об этом любящем пожрать до отвала. Зашёл и наткнулся: в холодильной витрине аккуратно и — кому-то казалось, что аппетитно — разложены куски свежего мяса. Из лучших побуждений разложены сочно, красиво. Так оказался в соседнем баре, в котором сидел, скучая, вспоминая «Вечерний бар» Заболоцкого.

 

В глуши бутылочного рая,

Где пальмы высохли давно,

Под электричеством играя,

В бокале плавало окно.

 

Повезло поэту. А у него ни рая, ни пальм, ни в бокале окна. Что у того было в бокале там и тогда? Не водка. Что-то экзотичное, пальмовое, заморское. Водка не для поэта, она для другого.

Целый день стирает прачка,
Муж пошёл за водкой.
На крыльце сидит собачка
С маленькой бородкой.

 

Не было рая. Зато был бокал, и было окно, друг с другом не связанные: окно само по себе, твёрдо вырезанное в стене, бокал сам по себе, наполовину отпитый, с едва заметной щербинкой в основании ножки. И был поэт, соединяющий слова причудливо, прихотливо и пьяно. Всё дело в том, что поэт изысканно пьян, а он трезв безнравственно, безобразно.

Бар почти пуст. Кроме него по углам лишь две пары и суетящийся бармен, боящийся: остановится или, не дай Бог, присядет, хозяин уволит. Протирал до блеска начищенные бокалы, переставлял стоящие в идеальном порядке бутылки, ласкал тряпкой стойку, сухую и чистую, делал всё, чтобы не останавливаться, движение целью своей положив. Цель ничто, движение… Какая у бармена цель? Всю жизнь протирать до блеска бокалы и разливать в них спиртное? Стать хозяином бара? Оглядел, пытаясь понять: угадал? Лет двадцать пять. Возраст, когда подвижные парни сохраняют почти юношескую худобу, а малоподвижные раздаются не по возрасту безобразно. Этот из разряда подвижных. От юноши его отличал чуть округлившийся подбородок, слегка подпухшие веки: то ли пил, то ли спал мало, а может, и почки. Брился тщательно, до сизости щёк, из которых выпирал тонкий с горбинкою нос.

Вошёл… Нет, не мальчик, путаясь в соплях, вошло нечто неопределённого цвета, пола и возраста, увешанное гирляндами звуков, похожих на слова, которые ничего не обозначали. Вошло, огляделось, ушло, двинулось, мелко подпрыгивая, и с каждым шажком звуки, от гирлянд отделяясь, летели по сторонам. Прохожие пытались отвернуться и проскочить: кто знает, может, зараза?

Дверь снова открылась. Из света в тень шагнула ещё одна пара, которой отдельный угол необходим. Все заняты. Один из них им. Единственное доброе дело, которое может он сделать — уйти. Всегда пил редко и мало, в последнее время в особенности. Не было ни времени, ни желания. На службе разве что пару капель вина из омерзительного пластмассового стаканчика по случаю дня рождения, праздника или проводов на заслуженный отдых. Как выразился один уходящий на пенсию любитель этого дела, на заслуженный отдых от трезвости. Это на службе, а после и не было почти ничего, кроме сна да дел, которые отменить никак невозможно, равно как и отложить: откладывались столько раз, что грозили больно свалиться на голову гнилым не озаряющим яблоком. Ещё в юности понял, от выпивки нет ему проку. Не пьянел, разве чуть кругом шла голова, которую не терял, что представлялось пьющему воинству главной целью и смыслом. Зато желудок начинал бунтовать, причиняя ненужные хлопоты. Словом, бар не задался. Вышел на улицу, глотнул воздух и пожалел: впереди пустой вечер, за ним пустой день. Жаль, со всем управился за день.

Она всё делала нехотя, через силу, словно себя преодолевала. Нехотя ложилась в постель, нехотя отвечала на ласки, ела-пила, хитрила, о последствиях не задумываясь: все хитрости рано ли, поздно выходили наружу, но и это её не заботило. Жила, словно дар бытия, полученный ею, как и всеми случайно, был не в радость, а в тягость. Радоваться не умела, печалиться не научилась. Всё было ровно, всё безразлично.

Когда он, сам пылкости не исполненный, еле сдерживался, она оставалась спокойной и равнодушной. Даже болезни ребёнка пронять её не могли. Терпение было таким безграничным, что с ужасом ждал, вдруг лопнет, взорвётся, обернётся бурей, порванными парусами. Ан, нет. Штиль, мелкая рябь, обвисшие паруса. Знакомый психолог ему объяснил, такое редко бывает врождённым. Эмоциональная импотенция — результат недополученного в младенчестве, синдром безразличия исправить уже невозможно. Ребёнок плачет не потому только, что холодно или жарко, больно или он голоден, часто он плачет из-за недостатка любви, или, пусть проще, внимания. Подобное порой тянется на протяжении поколений. Родовое проклятие. Эмоциональные глухари в общежитии совершенно несносны. Их следует избегать. Спокойствием, безразличием способны свести с ума обладателя самой крепкой нервной системы. «Так что, — завершил он, — посоветуйте своему приятелю развестись поскорей, а лучше, всё бросив, бегством спасаться».

Знал без него. Только как это сделать? Как бросить сына? Чувствовал, сделает всё, чтобы он его больше никогда не увидел. Поползновения смыться в Америку или Канаду были давно. Но он стоял на своём, поползновения в зародыше пресекая. Короче, всё знал, всё понимал, но тянул, на единственный шаг не способный решиться.

До женитьбы он не монашествовал. Юность пришлась на конец целомудреннейшей из эпох. «Где» было проблемой неразрешимой, вечный вопрос квартирный, каждый метр на счету. Но эпоха взорвалась, прорвало плотину, обветшавшую, но как-то державшуюся. Прорвало, взорвало, смело. И бурные воды одних понесли в открытое море, других к берегу увлекли. Оказалось, что те, кто вчера ничего не знали, не ведали, не умели, сходу всему научились.

Долгих отношений не было, но совсем одноразовых он не терпел. Когда грозили перелиться через установленный край, находился предлог: не придумывал, само собой получалось. Стажировка, конференция, что-то ещё. В самом деле, в Австралии конференция. Когда ещё доберёшься? Аборигены оказались благовоспитанными, политкорректными, скучными. Кенгуру вонючими и противными. Вернулся, не позвонил, на сообщения не ответил. Ей не изменял, не давая зароков, обетов не принимая. Разумеется, поводы были. С ней было пресно и скучно. Привык, стерпелся, смирился. Поначалу себя успокаивал, придёт время, и разгуляется. Когда разгуляется? Ответив на этот вопрос, подключился к исследованию, что требовало почти всех вечеров. Денег стало побольше, но это её интересовало не слишком. Она и тратила неохотно. Эмоциональная анемия. Благо, было бы что-то другое, запойное, ради чего на всё наплевать. Такое бы понял и оценил. Но не было ничего.

Всему приходит конец. Обычно откуда не ждали. Этот сон запомнил надолго, до тех пор, пока не развёлся. Сон неприятный, его испугавший. Он и она, малознакомая, а мимо них, обнажённых, люди снуют безразлично, словно к такому привыкли. Вдруг темнота рассыпается. Хочет проснуться, сон надоел, опротивел. Ан, нет. Не он сну начальник, сон властен над ним. С ощущением несвободы проснулся. Уже в полусне, полудрёме, успел спросить её имя.

— Зачем тебе имя?

Замявшись, бормочет что-то глупое, вроде:

— Ну, всё же.

— Оно тебе ни к чему.

— Откуда знаешь, что ни к чему?

— Что тебе в нём?

— Не хочешь, не говори.

— Ладно, скажу.

— Ни к чему, ты права, в твоём имени нет ничего, что о тебе может сказать.

— А это тебе интересно?

— Нет.

— Ладно, скажу.

Ничего не ответил

—  Let it be моё имя, — и повторила, — let it be, let it be.

И тут спросонок из плотной, густой тишины вздрогнуло, вспомнилось, зазвучало, царапая душу, длинноволосое, юное, словно пробуждение после сна долгого, больного, докучного.

 

When I find myself in times of trouble

Mother Mary comes to me

Speaking words of wisdom, let it be.

And in my hours of darkness

She is standing right in front of me

Speaking words of wisdom, let it be

Let it be, let it be,

Whisper words of wisdom, let it be.

 

Просыпаясь, вспомнил, чем мучился весь долгий сон. Та из сна кого-то напоминала. Кого — не вспомнить. От того, наверное, и проснулся, что припомнил и тут же забыл. Когда-то давно безлошадным застрял на пару часов на автобусной станции. Не выйти: дождь проливной. Смотрел по сторонам, развлекался. В домобильные времена на каждом углу было множество телефонов. У одного из них, бросив телефонную карточку в урну, девушка мялась и озиралась. Решившись, поднявшись на цыпочки, шарила на телефонах рукой. Подошёл, дал свою. Это как бы знакомство заняло минуту-другую, оказавшись достаточным поводом ей через множество лет нежданно-негаданно в его сне очутиться.

 

8

Главный жрец

 

В то утро был дома один, не зная, чем бы заняться. Выперли в отпуск. Наступило затишье, и шеф, вспомнив, что должен ему дней без числа, хоть частично решил рассчитаться. Проснувшись и кое-как отвязавшись от сна — обычно с пробуждением всё забывал — из угла в угол с полчаса походив — с чего это бывшая во сне появилась? —  решил немножко вдохнуть глазами пространство. Но сперва заехать позавтракать. Отъезжая, заметил детей. Мальчик и девочка. Среди клюющих асфальт, скачущих воробьёв. Бабушка на идише в таких случаях говорила, девочку и мальчика в одно слово сливая: ингеле-менделе. Она впереди, он чуточку сзади. Он в синей курточке, в красной она. Высоко поднимая ноги, оглядывается, он, её движения повторяя, старается в ногу попасть. Получается плохо, всё невпопад. Она сердится, что-то быстро ему говорит, от чего он ещё больше теряется, и получается всё хуже и хуже.

Когда дети и воробьи ускакали, им на смену пришли три собаки: большая, белая, длинношерстная и две других гладкошерстных, тщедушных. Белая, натянув поводок, тащила хозяйку, а тщедушные, судьбе покорившись, семенили мелко, несмело. Наконец, длинношерстная до дерева добралась и села на задние лапы. Хозяйка и мелкие покорно следили, словно не было у них никаких ни желаний, ни стремлений иных.

Эти картины его успокоили. Адреналин покипел-покипел да утих. Словно не расстался с сыном, жизнью семейной, хоть и скверно, но как-то налаженной. Словно не предстояло решать бездну проблем, одна другой гаже. Словно безумно не было пропащего времени жалко. Всё было так. Но ингеле-менделе от мира сего и для мира иного, вечное, неизменное его успокоило. Вспомнилось ещё одно из ребёночной жизни, от бабушки: «Всё к лучшему, ингеле».

Включил радио. Новости кончились на погоде: обещали долгожданный намоленный дождь. Зима была снова засушливой, дождя ждали, как манны небесной, ведь эта земля жива влагой небесной. Подумалось: добрый знак, всё к лучшему, ингеле.

После погоды хриплый голос радостно сообщил, что скоро, ну, очень скоро кибуцы перестанут заниматься сельским хозяйством: невыгодно, хлопотно, и начнут выращивать — что б вы подумали? — органы для пересадки. Радио сделало паузу: мол, осознайте, внимайте. Дальше последовало простое, мычащее объяснение, иначе, мол, не поймут. Под руководством профессора с англо-саксонской фамилией успешно проведена серия опытов по выращиванию печени из стволовых клеток. Конечно, предстоит решить немало проблем. Но сделан прорыв. Прорыв! В него устремятся другие ученые, совместными усилиями проблема донорской печени будет решена раз и навсегда. Нет сомнения, на очереди другие органы: почки, сердце и легкие.

Это было ужасно, как стихи начинающих гениев. Голос был бодр, оптимистичен. Как хорошо не знать, что ещё как до звёзд, если удастся не завтра, но хоть лет через сорок, это будет ни с чем не сравнимой удачей. Так что кибуцам пока придётся заниматься овощами, фруктами и коровами.

Через двадцать минут после ингеле-менделе заказ принесли. Официантка неожиданно ответила взглядом оценивающим и признающим. Вечер они провели в ресторане, понятно, другом. Она была не совсем в его вкусе. Так что этой ночью и ограничилось. Хотя, кто его знает, не придёт ли и эта во сне? А прежний сон стушевался, размылся, исчез постепенно из памяти, оставшись на донышке подсознания, где до времени мелким сором оседает всё, что не способно напрочь пропасть. А может, совсем ничто никогда не исчезает, оставляя следы? Так или иначе проблема снов из его жизни исчезла. Остались другие. Главная — сын.

С тех пор, как развёлся, стал нередко бывать в доме у герра Ольсвангера, Главного жреца, как того за глаза называли. Внук в последний момент успевших бежать из Германии. Прозвищ у него было немало: Гривастый — за гриву седых волос, Лев — по той же причине. Не прижилось. Попробовал, было, кто-то: Понтифик. Теплей, но как-то не так. Через несколько дней растворилось, иссякло, исчезло. Вслед за Понтификом Главный жрец появилось. Понравилось, между зубов покаталось, жрец постепенно сжевался, осталось лишь Главный. Жрец, подразумеваясь, за скобки ушло, словно не слишком нужная вещь за диван завалилась: лень доставать.

Жил один. Не было братьев, не было и сестёр. Жена с дочерью погибли в теракте. Зашли в магазин и не вышли. Погибших по кускам собирали, генетическая экспертиза. После траурных дней на работу вернулся. Рассказывали, выглядел совершенно обычно. Всегда говорил коротко, сухо, может быть, с тех пор чуть короче, чуть суше. Но кто прислушивался, кто измерял, кто влезал ему в душу?

Был полной противоположностью предшественника, хирурга блестящего, до самозабвения любящего своё ремесло, обожавшего деньги, точней, из них вытекающую свободу, сходившего от женщин с ума. Редчайшее: пристрастия не мешали друг другу. На свой, конечно же, лад был натурой цельной, державшей пороки (если это были пороки) на привязи, точно отлаживая длину поводка. Обслуга, подбиравшаяся годами, Главному досталась в наследство, вышколенная, слегка постаревшая. Его это устраивало: молодых не то, чтобы не терпел, но был недоверчив, ожидая подвоха.

Прежнего, за которым тянулся шлейф былей, на легенды похожих, легенд правдивых, как были, он не застал. Как только истощались, бывший напоминал о себе, легенды подкармливал. С ремеслом и после отставки расстаться не мог, мотался по свету, оперируя, зарабатывая деньги и соблазняя. Усилия были направлены только на это, благо, спрос на услуги, особенно в местах не слишком разборчивых, порой отдалённых, был ого-го. В местах же разборчивых, не столь отдалённых не жаловали: были свои.

Обрастая легендами-былями, он стал любимой темой, лёгкой поживой флибустьеров пера, специализирующихся на морали. Авантюрист по природе, он отсидел пару недель в мусульманской тюрьме. В отличие от него, герр Ольсвангер авантюризм не терпел ни под каким соусом, даже самым пикантным. В отличие от кухни французской, обожествляющей соуса, был воспитан на пище грубой, здоровой, не терпящей разнородности и смешения. Коктейли были ему не по вкусу. На пенсию не собирался. Но административную деятельность решил в положенный срок прекратить, оставаясь на положении консультанта. Квартира его была большой, чистой, холодной, пустой. Из пяти комнат пользовался двумя. Две стены кабинета занимали стеллажи с книгами. У третьей, напротив окна, огромный старомодный диван, вывезенный из Германии: чёрная кожа, резьба, предмет из тогдашнего, давно забытого времени. Наследников не было. Ходили слухи, что Главный всё завещал своему отделению.

Обычно располагались в креслах в салоне. Шеф наливал в рюмочки золотистый коньяк, который из Франции привозил. Вслед за ним следовал чай, собственноручно заваренный, не зелёный, безумно полезный, рекомендованный пациентам, и не цветочный, но подлинный, чёрный, до краёв наполнявший старинную чашку. Ещё рюмочка к чаю, и завершала беседу — на посошок — третья, последняя на сегодня. Чай и коньяк от случая к случаю не менялись, чего не сказать о теме бесед. Жреческих тем по общему не высказанному уговору они избегали. Остальное — пожалуйста: от политической глупости до новостей археологии, которой шеф в последнее время интересовался едва ли не профессионально. Для него эти, хоть и не частые, встречи были отдушиной. Особенно в первое время, когда дико скучал по сыну, которого видел не часто, в лучшем случае раз в неделю. Звонить домой не хотелось, и он купил ему, пятилетнему, только-только входивший в моду мобильник. Тот попыхтел, повертел, но освоил. Так что в любой момент сын мог его вызвонить.

Несмотря на то — он это чувствовал — что встречи нужны не только ему, они называли друг друга г-н такой-то, что резко контрастировало с принятым по всей стране стилем: даже школьники к учителю по имени обращались. Но не только этим профессор Ольсвангер выделялся из окружающей, чаще всего благожелательной к нему, редко — не очень, среды. Он был единственным, которому в случае интервью и фотографирования пресс-атташе не приносила чистый халат. Другим — непременно.  «В нашем деле, — говаривал, — и это не мелочь, кто знает, не отпугнёт ли кого мятый халат». В отличие от шефа, ему такие банальности казались натянутыми и ненужными, ворчанием человека, судьбой вышвырнутого на остров, с которого материк кажется чем-то не слишком большим.

В их деле планировать было ничего невозможно. То неделя простоя, то две. Иногда прорывает, и дни напролёт, часто ночи приходится вкалывать. Тяжелей всего приходилось ногам. Казалось, стоишь на месте, не бегаешь, ан, нет — от бездействия устают.

В тот день страшно устал. На свет Божий вывалился около десяти. Рванул на балкон отдышаться. Ударило солнце. Душно: в ночь служения лило как из ведра бесконечно. Вернулся в кабинет и с чашкой кофе вновь отправился на балкон. Сел в кресло, чашку — на перила по старой привычке. «Вы когда-нибудь кого-нибудь обольёте», — шеф, заставая эту картину. Кто-то зашёл. Постучал — не ответили, значит, он на балконе. Этот кто-то был вестником, а весть была чёрная.

Без четверти девять Главный жрец во владениях своих появлялся. По нему проверяли часы. Сегодня ни без четверти, ни в половине десятого не пришёл. Вначале не беспокоились. В последнее время раз в неделю утренние часы проводил вне отделения. Говорили, что консультирует, хотя никто не знал, где и кого. Знал только он. Объясняя, шеф говорил: им нужна ещё пара рук. На самом деле, нужны были не руки — мозги. Его подключили к проекту, сулившему прорыв, переворот, революцию. По всей видимости — в детали не посвящали — группа, разрабатывавшая технологию получения органов из стволовых клеток, продвинулась так далеко, что чиновники, почуяв, добыли неслыханно щедрое финансирование. Опасались утечки. Впрочем, шеф полагал успехи сильно преувеличенными, до реальных результатов дай Бог дожить. Как в воду глядел. Предчувствовал? Когда уже он в первый раз появился в двухэтажном здании постройки давнишней, дешёвой, нелепой, его попросили зайти в кабинет к пожилому мужчине со шрамом на лбу. Тот его убедительно попросил, говоря попросту, держать язык за зубами. «Вы понимаете, насколько это серьёзно. Приоритет. Реноме. Огромное коммерческое достижение. Не скрою, хотя вам и покажется преждевременным, но проводится предварительное обсуждение строительства нового центра, что может занять несколько лет, и надо быть готовыми…» Стук в дверь, голова секретарши:

— Вас уже ждут.

— Через минуту буду. — Закрылась дверь. — Вы понимаете, никаких интервью. Держитесь подальше от прессы. И в этом случае и вообще.

Кто-то сказал, что сегодня до полудня шефа не будет. И всё-таки всполошились. Позвонили. Молчание. Помчались домой. Звонят, не отвечает. Разыскали домработницу, которая убиралась, когда его не было дома.  Её ключом дверь и открыли.

Врезалось в память: его просят пройти на опознание. Глаза покойного удивлённые, мгновение — вырвутся из орбит. Рот полуоткрыт. От уголка из-под нижней губы к подбородку тянется запёкшийся след. Поставил на подсунутый лист свою подпись, и, вывалившись из двери, был поражён огромной толпой. Не тёмно, но как-то посерело, поблёкло и потускнело. На мгновение брызнуло солнце и, словно опомнившись, отпрянуло, стушевалось, скрылось за тучей. Было много речей, много слов, хороших, не нужных. Распорядитель шепнул:

— Следующий вы.

Его не спросили. Само собой было ясно, обязательно выступит. В конце концов, кто, если не он?

Отрицательно мотнул головой. Распорядитель не понял, подумал, что не дошло. Не расслышал.

—  Вы будете следующим говорить.

— Благодарю. Не буду. Мне сказать нечего.

— Но кто же тогда, если не вы? Столько лет. Вы, всем это известно, его ученик. — И, подумав, добавил, — лучший, любимый.

— Я говорить не умею. А предложенным жанром совсем не владею.

В ответ, ошарашенный, промычал, точнее, мяукнул.

Потом автобусы вниз потащились. Сел у окна. С одной стороны шоссе возвышалась гора, испещрённая зазубринами, расселинами, пещерами. С другой — город мёртвых, жизнь в котором кипела. Окружённый высокими бетонными стенами, за которыми тонкокостные кипарисы, узкобёдрые ели, маслины, кривые и сухорукие. Машины возили бетон, рабочие возводили опалубку, вгрызаясь в землю, от скалы куски отгрызая, создавали, строили, возводили, поднимая стены всё выше, с вавилонскими строителями соревнуясь. Это в древности мёртвые пещерами обходились: не просторно, но уживались.

Когда подходили к могиле, пробираясь бочком, протискиваясь среди каменных плит, чёрных, серых, голубоватых, несколько мобильников одновременно заверещали. Их владельцы поспешно отключили сигнал и, выбравшись из толпы, услышали сообщение, к служению призывавшее, которое не могли даже похороны Главного жреца отменить.

Через двадцать минут вспыхнул свет, зелёные подручные тени метнулись к столу, раскладывая блестящее в установленном традицией и жреческой волей порядке. Затем по обе стороны стоявшего в центре стола появились репризные.

Ждали жреца.

Он сидел у компьютера с чашкой кофе и, чувствуя лёгкий озноб, привычный перед началом служения, листал на компьютере данные. Усталость — больше суток был на ногах — исчезла, спряталась, растворилась то ли в морщинах, то ли где-то ещё. Знал: усталость изгоняют озноб, нетерпение и азарт. Усмирять их не надо: помощники. Лишь в жреческую входя, он им скажет: «Спасибо за помощь, сегодня больше вы мне нужны». Ни слова не говоря, исчезнут, скроются, пропадут.

Он войдёт: ожидают жреца.

 

9
Шушь

 

Он был из династии, прервавшейся на отце. Тот в 1953 году был на втором курсе мединститута и, как говорили коллеги деда, подавал неплохие надежды. Лгать, своим в особенности, в их среде было не принято. 14 января, на второй день после начала дела врачей, вооружившись справкой о плохом состоянии нервной системы, которая отражала реальное положение дел, отец взял академотпуск, а когда улеглось, возвращаться не стал, поступив осенью в политех, и всю недолгую жизнь протирал штаны в проектном институте, где дорос до должности руководителя группы. Он пошёл в деда, жреца милостью Божьей, порой совершавшего то, что тогда с тем оборудованием и знаниями совершить было никак невозможно. Всю войну провёл в операционной, безнадёжных спасая. От всех административных постов бежал чёртом от ладана. В нежелании распоряжаться, командовать, повелевать тоже в деда пошёл. Отец был единственным ребёнком в семье. Поступив в политех, тотчас женился, словно хотел в семейном быту утопить незадавшуюся карьеру. Жили все вместе в большой, по тем временам роскошной квартире в пяти минутах от центра в мрачноватом доме — кооперативе врачей, построенном до войны. Дед называл их дом не медицинским, а географическим. В справедливости чего каждый мог убедиться, задирая голову к указателю: Житомирские, Белоцерковские, Каневские.

Из этого дома уезжали без деда, любившего в своё время потешаться над свиноподобным вождём, храня в письменном столе номер «Правды», всю его жизнь перевернувший. Бабушка дедовы бумаги не трогала, словно боясь прикоснуться к непозволительному, но не запретила, когда это решил сделать он. Стол стоял несуразно в углу, ящиками к стене.

— Ты не против, если я посмотрю дедовы ящики? — кивнул в сторону угла со столом.

— Тебя что интересует? — похоже, идея бабушке не слишком понравилась, но в невинной просьбе как отказать? Будь постарше, так напролом не полез бы. Но у юности свои права, в том числе на бестактность. Нежелание почувствовал, но оно не остановило. В конце концов, если не хочешь, скажи нет или не время. Мало ли что. Настойчиво повторил:

— Так ты не против?

Замялась, сделав последнюю попытку от него отвертеться:

— Может, как-нибудь в другой раз. Вместе посмотрим.

Этого как раз не хотелось.

— Мне надо сейчас. Если против, скажи однозначно.

— Смотри. — Повернулась и быстрым шагом вышла из комнаты. Почти выбежала, не оглядываясь.

Повернул стол. Заскрипел, и, процарапав паркет, нехотя, но поддался. Ничего интересного не было: ни оружия, ни патронов, какие-то бумажки, квитанции, разная пустяшная чепуха. Только в широком верхнем ящике, который сподручней всего использовать для самых нужных бумаг, лежала «Правда» от 13 января 1953 года. Сложена так, чтобы сразу увидеть на четвёртой странице статью «Подлые шпионы и убийцы под маской профессоров-врачей». Несколько абзацев отчёркнуты.

 

Кому же служили эти изверги? Кто направлял преступную террористическую и вредительскую деятельность этих подлых изменников Родины? Какой цели хотели они добиться в результате убийства активных деятелей Советского государства?

Установлено, что все участники террористической группы врачей состояли на службе у иностранных разведок, продали им душу и тело, являлись их наёмными платными агентами.

 

В СССР безраздельно господствуют социалистические отношения. Советский народ одержал беспримерную в истории победу в Великой Отечественной войне. В невиданно короткий срок ликвидировал тяжёлые последствия войны. На всех участках хозяйственного и культурного строительства мы имеем успехи. Из этих фактов некоторые люди делают вывод, что теперь уже снята опасность вредительства, диверсий, шпионажа, что заправилы капиталистического мира могут отказаться от своих попыток вести подрывную деятельность против СССР.

Но так думать и рассуждать могут только правые оппортунисты, люди, стоящие на антимарксистской точке зрения «затухания» классовой борьбы. Они не понимают или не могут понять, что наши успехи ведут не к затуханию, а к обострению борьбы, что чем успешнее будет наше продвижение вперёд, тем острее будет борьба врагов народа, обречённых на гибель, доведённых до отчаяния.

Органы государственной безопасности не вскрыли вовремя вредительской террористической организации среди врачей. Между тем эти органы должны были быть особенно бдительными, так как история уже знает примеры, когда под маской врачей действовали подлые убийцы и изменники Родины, вроде «врачей» Левина, Плетнёва, которые по заданию врагов Советского Союза умертвили путём умышленно неправильного лечения великого русского писателя А.М. Горького, выдающихся деятелей Советского государства В.В. Куйбышева и В.Р. Менжинского.

 

Под газетой лежала тонкая книжечка: Лион Фейхтвангер, Москва 1937. Отчёт о поездке для моих друзей. Перевод с немецкого. Художественная литература. 1937.

Скучное чтение. В одном месте отчёркнуто: «Сталин.  На   портретах   Сталин   производит   впечатление высокого, широкоплечего, представительного человека. В жизни он скорее небольшого роста, худощав; в просторной комнате Кремля, где я с ним встретился, он был как-то незаметен».

Под Фейхтвангером мартовский номер «Крокодила» за 1953 год, раскрытый на фельетоне Василия Ардаматского «Пиня из Жмеринки», а под ним ещё один номер «Правды» с фельетоном «Простаки и проходимцы», в котором простые советские люди русской национальности изображались обманутыми простаками, а евреи — мошенниками.

Рассказ о тринадцатом января в жизни деда-жреца слышал от бабушки не раз и не два. Сразу после утреннего чая дед проверял почтовый ящик, который в те времена крепился на дверь. После событий последних космополитических и безродных лет давно ожидал чего-то подобного, приговаривая: «Если в одной руке гвоздь, а в другой молоток, то молоток по гвоздю ударит, и дай Бог, чтобы удар не пришёлся по пальцу». Пророчество сбылось. Но не сразу. К подобному повороту дед был готов. На этот счёт был давно продуманный план. Один из его друзей ещё до войны подобным образом спасся. Когда тучи сгустились и счёт шёл на дни, а может, и на часы, тот, рассудив трезво и здраво, исчез, растворившись в огромной стране. Друг был академиком и в силу этого или же вопреки рассудил, что органам, выполняющим план и взявшим повышенные обязательства к какой-то там годовщине, искать его недосуг. Да и пойди иголку найди.

У деда, как у многих, наготове стоял чемодан. Точнее два. Один — на случай ареста, другой — если придётся бежать. Показав жене «Правду», дед отправился на вокзал, купил билет через Москву в Красноярск. Там в районной больнице главным врачом служил санитар фронтового госпиталя, после войны ставший его студентом. За год до «Правды» тот приезжал, они полночи шептались. После вокзала дед отправился в операционную. Его ждали и волновались: запаздывал, чего никогда не случалось. Белые халаты в недоумении нервничали и ожидали.

Ждали жреца.

Никому ничего не объясняя, жрец встал к столу. Исполнив долг и обменявшись с ассистентом несколькими словами, позвонил бабушке, и та — опаздывал, заехать не успевал — привезла чемодан на вокзал. На перрон дед её не пустил, и они, не имея понятия на сколько, расстались без поцелуев и без объятий. Дед был известен, кто-то мог случайно узнать, а потом столь же случайно проговориться. В доносчиков — несмотря на факты — не верил. А может, эту гадкую мысль от себя отгонял. Тут же на вокзальной почте бабушка дала телеграмму, которую посторонний не понял бы никогда. Из неё следовало, какого числа поезд доберётся до Красноярска. В этот день бывший санитар и студент приедет на красноярский вокзал.

Дед не ошибся. На следующий день после отъезда за ним пришли. Не домой — на работу. Книжечками мелькнув, зашли в отделение и дальше, словно зная дорогу, в его кабинет. Безапелляционно вежливы, одеты в цивильное добротно и одинаково, решительно дверь отворили, взметнув секретаршу со стула. Услышав, что профессора нет, ринулись к телефону, выпроводив за дверь секретаршу. Потом позвали обратно: «Где товарищ профессор? Когда он будет? Когда в последний раз она его видела?» Потом позвали других. Те же ответы: «Не знаю. Он не сказал. Вчера». Ушли, оставив номера телефонов: «Придёт, звоните немедленно». Завтра снова пришли. Потом через день-два наведывался один из них, в первый визит не сказавший ни слова. Затем и тот приходил всё реже и реже, пока не исчез. В то время у безапелляционно вежливых было много забот. Не до деда.

История часто полна иронии. На этот раз она была саркастична.

Санитар-студент был главным врачом районной больницы в посёлке Шушенское. Дед, сбежав, там пробыл до осени. Хотел вернуться сразу после великого горя, но главврач-студент-санитар не пустил: «Господь с вами, бережёного Бог бережёт. В кои веки отпуск у вас, отдыхайте, купайтесь, хотите — пойдём по грибы, хотите — организуем рыбалку или охоту». Жил дед в просторной квартире главврача при больнице. Больница была ещё земская. Тогда на врачах не экономили. Поначалу сидел в доме безвылазно, а когда Тараканище гикнулся, стал появляться в больнице, где был представлен консультантом-хирургом. Когда случался тяжёлый, особенно с неясным диагнозом, деда по его настоятельной просьбе призывали к служению. Кстати, страшно удивился, даже расстроился, узнав, что Чуковский опубликовал «Тараканище» задолго до воцарения. Ещё расстроился (слава Богу, задним числом), что выбрал не совсем надёжный выход, так думал потом.

— Надо было в цыганский табор податься, там бы вовек не нашли.

— Переодеться медведем, на задних лапах публику тешить. — К бабушке вернулась язвительность.

— Зря, как всегда, вы, голубушка, зря. Один мой знакомый…

— Переоделся медведем и играл на ярмарке на балалайке.

Дед обиженно замолчал. Но ненадолго, впечатлениями был переполнен и рассказал о фонтане на площади перед больницей, где приютили: бетонная пионерка держала в руках брандспойт, из которого била струя. Произнеся пожарное слово, дед, к бабушкиному уху склонясь, беззвучно добавил «ну точно», причмокнув губами. Он тогда всё понял прекрасно, как и то, что понимание обнаруживать совершенно не стоит. Пионерка с брандспойтом? Бывает.

В таких случаях бабушка обыкновенно переходила на идиш, которым дед владел плохо, многое переспрашивал, из чего он умудрялся обо всём догадаться. Манеру шептать на ухо усвоила их домработница Нюра, которая однажды, его внимание привлекая, зашептала подруге, к ней забежавшей, быстро, сбивчиво, словно боясь слова расплескать: что-то про бабушку, мраморную лестницу и побирушку. Прислушавшись, понял. В доме, где с родителями до замужества жила тогда ещё, конечно, не бабушка, была роскошная лестница: мрамор, правда, немного побитый, зеркало на стене у самого входа, правда, всё в трещинах. А у дома вместе с трупами валялись полуживые. Одна девушка с длинной косой (подумал: про косу-то зачем?) позвонила — дверь не открыли. В это время бабушка спускалась по лестнице. Увидев, вернулась и вынесла хлеб. Съев весь, та умерла. С голоду надо есть чуть-чуть, осторожно. С тех пор бабушка это мучительно вспоминает.ное” слов,ах брох бронсбойт, из которого била струя. адежный, как казалось ему потом, выход:

Вернувшись, утром дед отправился как ни в чём не бывало на службу. Тон был взят очень верный. Все всё понимали. Доброжелатели радовались не шумно, одними глазами. Недруги угрюмо молчали. После этого отпуска в дедовом лексиконе появилось им же изобретённое: одно-ссыльчане, к которым причислял декабристов, М.В. Петрашевского и Ульянова Вову. Когда из рыбы вытаскивал кость, приговаривал: «Большая, однако, Шушь» — так называлась река, впадающая в Енисей, давшая название месту изгнания и спасения. Тогда же явилось и выражение «как шушь в горле». Слово «кость» из его словаря исчезло прочно и навсегда. Не осведомлённым дед пояснял: «Шушь в переводе с тюркских кость означает».

 

10

Падение восхождения ради

 

Варианты вычислялись автоматически, желательно, с максимальным зазором по времени. Он привык существовать в двух временных измерениях. Одно — то, что сейчас, для рук, слуха и зрения. Другое — многовариантное будущее, через пять минут, десять, через полчаса, час. Чувствовал себя шахматистом, перебирающим варианты, иногда мог просчитать партию до конца: вариант первый, второй. Отсекая почти невозможное, но помня о нём — совсем невозможного в его шахматах не было никогда — он просчитывал варианты с компьютерной скоростью. У компьютера вариантов было бесконечное множество, а его вели к цели, отбрасывая вовсе пустое, знания и интуиция. Как-то попробовал посвятить в свои шахматы шефа. Герр Ольсвангер не принял, то ли не понял, то ли считал, что любое сравнение жречеству не на пользу, более того, неуместно. Главный жрец не жаловал мистику, кабалу, это было от него далеко. Больше всего не любил хасидизм и хасидов, вездесущих, прилипчивых, неотвязных. Позволь им молвить хоть слово, не отпустят, пока не вывалят ворох хасидских затасканных мудростей, заезженных, как парковая дорога в День независимости. Впрочем, дым, шашлыки-кебабы, мангалы герр Ольсвангер не любил не меньше, чем хасидизм.

Он же относился к хасидам и шашлыкам куда как спокойней. Не то, чтоб по вкусу, но неприязни не испытывал. Когда часть хабадников, объявив, что в мир иной ушедший Любавичский ребе не умер, что он Мессия, развесила его портреты по всем углам, откликнулся громогласным призывом: «Ребе жил, ребе жив, ребе будет жить!» Это был плагиат. Так реагировал дед, завидев на последней странице «Вечёрки» объявление, подписанное «группа товарищей»: «Черножопенко жил, Черножопенко жив, Черножопенко будет жить».

 

Как известно, хасиды любят истории. Одни любят их слушать, другие не очень. Те, что не очень, задаются вопросом: а было на самом деле? Было, не было. Хасиды рассказывают истории не для того, чтобы сообщить, как это было, но, чтобы поведать, как должно было быть.

Рассказывал рабби Иаков от имени рабби Исаака, которому передал рабби Авраам.

Жил-был в одном городишке, скорей даже местечке, один бедный хасид, мелкий торговец. Из семьи не богатой, но и не нищей, такой, каких в полесском местечке столько, сколько птиц в небе летает.  Вокруг местечка украинские села. Рядом небольшой городок, где жили поляки и украинцы, и евреев немало.

И человеку, и птице пропитание Господь посылает. Но человек всё же не птица, та поклюет и покормит птенцов, те растут быстро, глядишь, вчера на свет появились, а сегодня стали уже на крыло и улетели сами кормиться.

Дети не птицы. Растут медленно. Каждый день дай им еду, одеть-обуть надо, мальчиков в хедер отправить. Много забот у отца. К тому же — жена. Даже непривередливой, как заповедано, надо дать пищу, кров, одежду, украшения, ласку.

Забот полон рот. И всё ничего, но случился засушливый год. Мужики растили-растили, а пришло время собирать урожай — нечего собирать. Пусты закрома, еле семью прокормить, нечего продавать. Хлеб не продали, значит, без денег. Нет денег у мужика, значит, ничего ему не продать. А не продашь, ничего и не купишь. И цену он понижал, придумывал всякое: за покупку хорошую что-то в подарок давал, только что тут придумаешь, если нищ покупатель. Раньше только появится его лошадёнка на сельской околице, как собираются бабы у церкви, на площади, товар успевай разложить. А теперь едет он по домам, зазывает, выйдет несколько баб, посмотрят, поохают, но платок не развяжут, грошей у них нет.

Возвращается домой, на жену и не смотрит, дети заглядывают в глаза, что тателе им привёз, нет сил погладить детей, ночью жену приласкать. Какая тут ласка, просвета в чёрном небе не видно.

Родила жена мальчика, не маленького, здорового. Как заповедано, на восьмой день — это был шабес — сделали обрезание. Из последних сил наскребли, кое-что призаняли, приготовили угощение. Много гостей, родных и соседей, полместечка пришло поздравить Давида-Авраама с прибытием в этот мир не самый лучший и справедливый, но дарованный Господом, а даже дарованному коню в зубы не смотрят. А его тателе, дед новоприбывшего, бывало, говаривал: «Этот мир человеку дарован во владение вечное, сдан в аренду бессрочную, — остановится и добавит, — в мучение вечное, в муку бессрочную». Так в их местечке шутили. Шуток много, мудрости мало. Мудрости мало, а денег меньше подавно.

Среди гостей был резчик по дереву, сницар, как в их местах говорят, Авраам, который, никому не показывая, много лет вырезал свой знаменитый ковчег, в котором хранят свитки Торы. Зашёл пригласить, втайне надеясь, что на этот раз наконец-то увидит. Придётся ещё подождать. Авраам был в мастерской, услышав шаги, отряхнувшись от мелкой пыли, вышел гостю навстречу.

Был и рабби. Высокий, худой, седовласый. Так и пришли прямо из синагоги после молитвы. Впереди он с рабби идёт, а за ними и остальные. Пришли, двор уж полнёхонек: женщины, дети, громкие голоса, шум, гам, беготня. Увидели рабби, замолчали, притихли, но ненадолго. Всё получилось удачно. Все были сыты, мужчины немножко пьяны.

Вдруг через несколько дней ночью будит жена: беги, приведи повивальную бабку. Та была в их местечке и за фельдшера, и за врача, и — сказать бы, если бы не кощунство — за Господа Бога. Пришла, лобик потрогала, головой покачала, монету взяла, и, ничего не сказав, домой досыпать воротилась. Видно, понравился Всемогущему Господу Давид-Авраам, решил мальчонку забрать. Может, не так? Может, это мальчонке мир не понравился? Он ведь не знал, что это Божий подарок. Вот и выбрал другой, тот, где сладкоголосые ангелы Господу Богу Всемогущему Многомилостивому славу поют. Промучился Давид-Авраам ещё день, ещё ночь, не кричал и не плакал, еле слышно собачонкой скулил.

Господь дал. Господь взял.

Похоронили. Прочитал поминальную молитву по сыну. Промокшими вернулись домой: накрапывал мелкий, холодный, язвительный дождь. Дни траура кончились. Делать нечего. Нагрузил подводу товаром, запряг лошадёнку и тронулся в путь. Выехал рано, едва рассвело. Решил до дальней деревни добраться, может, там повезёт.

Поздняя осень. Под деревьями палые листья, голо на ветках. Земля пуста, почернела. Всё уснуло, может, и вымерло. Даже дымы над домами поднимаются медленно, устало и неохотно. Подумывал, может, заехать поблизости, больно неохота тащиться чёрт знает куда. Лошадёнка сама по дороге идёт, телега трясётся. Мысли скверные в голову лезут, он их отряхивает, отгоняет. Доплелись. Не то чтобы торговалось удачно, но всё лучше, чем в сёлах неподалёку. Бабы здесь избалованные, привередливые. То им не так и это. Расцветка скучная, шали короткие. Всё-таки кое-что выручил, пора домой, скоро стемнеет, а его лошадёнка, да и сам он очень не любят возвращаться ночью, во тьме, под звёздами и луной. Ещё хорошо, если будет луна. А как тучи? Тащишься как слепой, молишься, чтобы с дороги не сбиться. Полдороги проехали. Потемнело. Но звёзды сияют, светит луна, путь освещают, грязь серебрят. Вспоминал, как шёл торг, что лучше пошло, чем запастись. Решил через неделю наведаться снова. Потом подсчитывал, что купит на вырученное, с долгом упросит повременить. Надо жену приласкать. Горе, заботы, ей, бедной, не меньше, чем ему, достаётся. Стал вспоминать Давида-Авраама. Он называл его Додик, а жена и вслед за ней дети малыша звали Дуделе. Вначале вспоминать было больно, но потом представил, как Додик стоит у престола Господня, с ангелами поёт псалмы голоском тоненьким, сладкозвучным:

 

Господи, наш Владыка!

Как могуче по всей земле имя Твоё,

величие Твоё простирается выше небес.

 

Из уст младенцев, детей

создал Ты мощь

против врагов Твоих —

истребить врага, отомстить.

 

Вот так! Господь призвал его Додика, чтобы в его уста вложить силу и мощь! Его Додик Господу нужен! Разве можно печалиться и страдать? Раз на то воля Господня, значит, не печалиться, не страдать, а радоваться надо и веселиться.

 

Что человек, чтобы помнил о нём,

сын человеческий, чтобы его вспоминал?

 

Правда, правда! Великая истина! Что он, человек? Соринка, пылинка, огрызок жизни, обмылок.

 

От Бога немного его отдалил,

славой, великолепием увенчал.

 

Властвовать над твореньями рук Твоих,

всё под ноги ему положил.

 

Нет, не его, неудачливого торговца бабьим товаром приблизил Господь, не ему власть над твореньями даровал. Не о нём это, о Додике.

 

Господи, наш Владыка!

Как могуче по всей земле имя Твоё!

 

Стихи отзвучали: маслом обожжённое место помазали. На душе стало спокойно, не весело, не радостно, а тихо, умиротворённо. Голова упала на грудь. Задремал, покачиваясь вместе с телегой, нераспроданным товаром нагруженной. Выпали поводья из рук. А лошадёнка своё дело знает, тихонько плетётся, будто он её погоняет. Погоняй, не погоняй, быстрее не будет, и сама бы домой полетела поесть и попить, к тёплым бревнам брюхо своё прислонить. Полетела бы, да своё давно отлетала. Только это так, ради словца. На самом деле никогда не летала, разве что в юности малый кусочек дороги могла порысить, но с тех пор много воды утекло. А сколько товару продано, не сосчитать. Гордилась она: торговая лошадь. Случалось, конечно, и воду возить, и дрова, и много чего. Но главного не отнимешь: торговая лошадь. Завидовали. Завидев, горестно ржали, жалуясь на долю свою. Другие ругались, по-всякому обзывая. Тем, кто, горестно жалуясь, ржал, отвечала, и на вашей улице праздник случится. Грубиянам-завистникам не отвечала. Что им скажешь? Что им ответишь? Всегда понимала, как торговалось. Знала, насколько везти к вечеру легче. Сегодняшний день был за последнее время самым удачным. Конечно, с прежними годами никак не сравнить. Да, что же поделать? Ей самой в этот год кладут всё меньше овса, всё больше сена простого.

Так и ехали. Медленно. Мелко трясясь по дороге бугристой, по грязи вязкой, серебряной.

В полудрёме, приоткрывая глаза, он видел серебристую полосу, тянувшуюся вдоль дороги далеко, далеко, в бесконечность.  Чудилось: вдоль дороги уложены серебряные монеты, на которых профили царей, королей, императоров. Все властители его привечают, улыбаются, ласково говорят: «Знаем, ведаем, чей ты отец. Знаем, ведаем, что Господь сына твоего из любви к тебе и к малышу твоему к Себе взял, чтоб ангельским голосом нежным Господа воспевал». Непонятно ему, с чего цари-короли, ненавидящие евреев, так с ним приветливы. Отвечают те мыслям его: «Знаешь ли ты, что мы все от евреев произошли, все мы Давидова семени». Дивно слышать такое. На добрые слова надо добрым словом ответить. Пробует — не выходит.

Сладко в полудрёме на кочках подпрыгивать, слушать слова, которые во всю жизнь не услышать. Но что-то прогромыхало, толкнуло, сверкнуло и понеслось. Поднял глаза: ни звёзд, ни луны. Тьма египетская. Чернота. По картузу ударила крупная капля, другая. Через минуту — стена воды, всемирный потоп, он один без семьи, без чистых-нечистых несётся по миру, ни голубя, ни масличной ветви, только сын среди ангелов молится за него.

— Как же ты молишься, ведь ещё не сказал в своей жизни ни слова?

— Зачем Богу слова? Он всё без слов понимает.

Гром в тысячу пушек. Небесное воинство, устав от мерзостей человечьих, решило всё на земле уничтожить. Сверкнуло, небесным мечом чёрное небо пластая. Лошадёнка вздрогнула, задрожала мелкой дрожью телега, сами собой колеса крутятся, вслед за лошадью едва поспевая. Та словно взбесилась, испугалась и понеслась стремительней ветра: огненная колесница, уносящая в небо пророка. Полетела, взвилась. Стремительный конь огневой, призовой иноходец. Пробовал удержать, натянул вожжи — ещё бойчей, шибче, чудесней.

Громыхнуло, сверкнуло — бездна открылась. Закрыл глаза: «Шма, Исроэль!», «Слушай, Израиль!»

Падали долго, успел до конца прочитать. Вспомнилось, рассказывал рабби: «Чем глубже падение, тем выше поднимется человек». Поразился: надо как можно страшнее грешить, чтобы выше подняться? Чем грязнее в падении, тем при восхождении чище? Совсем не понятно, но спросить постеснялся, слыл человеком не слишком учёным. Спросит — на смех поднимут. С тех пор мучило, сидело в душе, словно в пальце заноза. Не слишком и больно, а только об этом и думаешь.

Снова гром, снова вспышка, снова раскаты. И сквозь потоп на огненную колесницу, на него сверху, с деревьев, на склонах оврага растущих, а может, с самого неба слова, словно градины: «Падение восхождения ради, восхождения ради падение, ради восхожденья падение».

           

11

После меня — Жрецу

 

Шуток по отношению к себе не принимала, твердила, как мантру: «Ты меня подавляешь. Упырь, вампир, вурдалак, кровь мою пьёшь». Делал вид, что сосёт, рукавом утираясь.

— Дракула.

— Дрррр. Акула?

Вначале не верил. Потом дошло. Его успехи её угнетают, вгоняют в депрессию. Завидовала. Попалась ему, Господи, идиотка. Перестал рассказывать о делах. Но всё скрыть невозможно: конгрессы, конференции, стажировки. Позвал пару раз с ним поехать. Жёны нередко следовали за мужьями. Пляж, магазины. Прихватывали вместе ещё несколько дней. Отказалась несколько раз. Звать перестал. Информировал: столько-то дней не буду. Даже место перестал называть. Такая семейная жизнь. Все счастливые семьи похожи…

 

— Мышление прецедентно. Человек роется в памяти, чешет затылок: когда-то подобное было. Обнаружив сходство, уже случившееся к себе нынешнему примеряет и принимает решение. Право — самая консервативная, самая прецедентная область человеческой деятельности. Но не только оно. Консервативна военная мысль (генералы готовятся к бывшей войне), медицина и даже наука. Не может с разными для науки последствиями падать на голову яблоко, которого вероятней всего не было и в помине. Вырваться из прецедентова ложа — удел очень немногих. И здесь смелости мышления мало, необходима смелость толка иного, чужим мнением небрежение. Если случается сочетание двух смелостей, есть шанс на прорыв. Человеку не хватает ощущенья опасности. Да, он может попасть в катастрофу, случаются смерчи, землетрясения, может заболеть смертельной болезнью. Но, во-первых, в странах золотого миллиарда сделано многое, чтоб уберечь, предотвратить и спасти, во-вторых, от человека зависит немного: берегись, не берегись, в катастрофу всё равно, если написано на роду, попадёшь. У современника атрофируется важнейшее чувство — опасности, которое ничем не заменишь. Он ничего не боится: ни суда — живут и в тюрьме, ни Бога, ни чёрта, репутации которых атеисты постарались испортить. У Вольтера сегодня сторонников намного больше, чем у Римского папы. Ни голода, ни нищеты. Социальная защищённость, на пособие по безработице выгодней жить, чем на зарплату. Хорошо, если у человека способности, призвание и талант, он ищет им применение. А что делать сереньким мышкам? От кота бегать не надо, мышеловки законом караются. Валяться вверх лапками и сыр пережёвывать? Повалялся, нажрался, совокупился. Что остаётся? От ожирения подыхать. Отсюда мысли крамольные — о голоде, смерче, не дай Бог, войне. Знаю, знаю, скверные мысли, но поделать ничего не могу.

В тот вечер уже собрался откланяться. Но Главный показал на окно.

— Переждите потоп. Пока до машины дойдёте, вымокнете до нитки. — Сказал тоном, будто долго искал, и, наконец, разразившийся дождь помог найти ему повод.

— Пожалуй, вы правы, если не слишком вам надоел.

С удивлением посмотрел, словно он произнёс неуместность. Но взгляд был коротким, быстро прощающим. Сверкнуло, в комнату рванул белый, резкий, пронзительный свет, на мгновение поглотивший желтоватый, уютный, домашний. Так внезапный порыв, вспыхнув, гасит свечу. Загремело: телега по мостовой, грохоча, позванивая и бренча.

Подойдя к окну, герр Ольсвангер всматривался в чёрное, пустое пространство. Помолчал и вдруг невпопад: «Небесный огонь». Случайная реплика напомнила: на пасху добывают небесный огонь, утверждают, не обжигающий. Жрецы, в серых сумерках в крошечном пространстве отлучённые от подлунного мира, ждут, когда снизойдёт и мир озарится небесным сиянием.

«Ну, вот, ещё рюмочку в честь потопа». В ответ, словно согласие, грохочущие отголоски. Наполнил рюмки, поднял свою: «За ваше здоровье, — поклонился, — и за здоровье потопа!» — поднёс рюмку к окну, по которому барабанили частые крупные капли.

— Было бы время и знания, написал бы трактат о зле и добре. — И в ответ на немой вопрос. — Знаю. Написаны библиотеки.

— Обычно говорят в ином порядке: о добре и зле.

— Верно, тем самым подчеркивая первичность добра, его изначальность. А я утверждаю: добро не первично, хотя со злом на иерархической лестнице на ступеньке одной.

— И одно без другого не существует?

— Одно без другого бессмыслица, глупость, обман.

— А как же с идеей, что Господь есть добро, а зло появляется там и тогда, где и когда добро умаляется?

— Отвечу цитатой из пророка Исаии:

 

Свет создаю, тьму творю, мир создаю, зло творю,

Я — Господь, всё созидающий.

 

— Опасный стих.

— Конечно, опасный. Всё связанное с Творением — вещь очень опасная. В древности эти знания были уделом жрецов, более того, элиты сословия.

— Но со временем знания вышли на улицу?

— Вышли. В опошленном, примитивном, оболваненном виде.

— Такова судьба эзотерического знания или любого?

— Любое знание эзотерично. Учение о проводимости доступно подавляющему большинству лишь в виде радио, телевизоров. Нажимай кнопки, ручки крути. Вот и вся эзотерика.

— Но физические законы, в отличие от законов Творения, никем не охраняются.

— А зачем? Отсутствие мозговых извилин — защита надёжная.

— Надежнее не бывает.

— Творение — штука опасная. Потому что между этикой и Творением пропасть, которую хоть в сто прыжков не перепрыгнешь. Добро и зло — это этика, а Творение: зло как добро, и добро как зло.

— Зло-добро?

— Точно так. Через дефис непременно.

— О добре в Творении вовсе ни слова.

— О каком добре речь, если в мире нет человека?

— Из этого следует, что зло изначально.

— Печально, конечно, но здесь ничем помочь я не в силах. Вопрос в том, совладает ли с ним человек, когда узнает, что зло и добро существуют.

— Но всё-таки свет создаю, тьму творю. Вначале свет, а тьма напоследок.

— Так, да не так. Дело в глаголах. «Творю»— создаю из ничего, потому «тьма» изначальна. «Создаю» — создаю из чего-то, это вторично.

— Тьма, мир и зло по пророку изначальны, первичны, фундамент.

— Конечно. Обратите внимание ещё на одно.

— Свет и мир создаются, тьма и зло, те творятся?

— Истинно. Тьма и зло — продукты Творения, предмет тайного, жреческого, элитарного знания. Свет и мир создаются, они достояние всех. Что в молитве сделали со стихом? Перевели из области Творения на уровень созидания: Свет создаю, тьму творю, мир создаю, всё творю. Убрали зло! Чтоб не мешало! Послушайте снова пророка:

 

Горе говорящим о зле добро, а о добре злое,

тьму обращающим в свет, а свет — во тьму, горькое — в сладкое, а сладкое — в горькое.

 

Снял с полки папку, перелистал, вот, послушайте.

Зло может быть больше, может быть меньше. Зло у пророка часто вообще предстаёт запредельным. Добро не измеримо, не может быть больше, не может быть меньше. Не может быть запредельным. Добро есть добро. Само — мера, само — точка отсчёта.

Не знающий, точней сказать, не желающий знать полутонов, пророк создаёт картины, образы абсолютного, чистого, не смешиваемого. Если зло, то совсем беспросветное, злей не бывает. Если добро, без изъяна, добрей вообразить невозможно. Поэт предела, пророк в бездну не вглядывается: подошёл и отпрянул, нет, он в неё падает без надежды подняться, вернуться в мир полутонов, смешанных красок. Если для человека полутонов преисподняя-бездна неодолима, то пророк из неё возвращается, умирает и возрождается, выдыхая сатирические картины и образы последнего из возможных пределов. Преисподняя, смерть духа, гниение плоти, социальный распад, человек, вянущий, словно трава, и трава, умирающая человеку подобно. И вдруг — внезапное возрождение. Вместо всеобщего, не знающего меры, не ведающего предела распада — картины, образы всеобщего, всепроникающего добра. Добр человек, даже дикие хищные звери меняют природу, социальный мир справедлив, всё расцветает, в пустыне реки текут. Одним словом, вместо сатиры последнего предела всеобщего предела идиллия.

— Когда будет книга?

— Никогда. Не смогу, не сумею, не сдюжу. Если угодно, элементарно мне не успеть. Такие вещи пишут всю жизнь, а издают, если вообще издают, перед смертью.

— Чтобы заклевать не успели?

— Можно и так.

— Не слишком оптимистично.

— В мои годы какой оптимизм? Вот вам… Вы можете и успеть, — показал рукой на книжные полки, обведя их рукой, словно в одно жестом объединяя. — Здесь толика книг по теме. Самое главное. После меня, — слегка запинаясь, — они будут ваши.

Поднялся, взял лист бумаги, что-то на нём написал, прилепил скотчем к одной из полок, вернулся на место. На листе крупными буквами: после меня — Жрецу. И в углу смеющаяся рожица, смайлик.

— У меня это был бы трактат о зле как добре, о добре в роли зла. А можно иначе: Трактат о добром зле и злом добре. Совсем название сказки.

Когда дверь парадного, поскрипывая, стала медленно за ним закрываться и в лёгкие хлынул чистый, послепотопный, холодный воздух, внезапно стало тоскливо. Так в детстве случалось, когда пропадала или ломалась игрушка, любимая, незаменимая. Так в юности случалось при прощании-расставании. Но тогда ведь знал, пройдёт день или час, пусть неделя, и отболит, как сахар в горячей воде, растворится. Сейчас было не так. С предельной ясностью ощутил: этот ясный, больной воздух холодный надолго, на всю его жизнь, на всю близлежащую вечность.

 

12

Луций Местрий Флор

 

Он шёл, над ним нависал многовершинный, по слову Гомера, Парнас. Кто его знает, почему Парнас поэт увидел таким. Может, поэт-полубог всё видит иначе, чем амброзии не вкусившие? Задирая голову, он соглашался со своим земляком Гесиодом, который видел многоснежные вершины многоложбинного Парнаса, видел серебрящиеся на солнце звонкоструящиеся потоки.

Он шёл, о собственной судьбе размышляя, о родном городке в Беотии, о том, как, объездив полмира: всю Грецию, Малую Азию и Египет, появившись в Риме — мировой столице — свёл дружбу с Луцием Местрием Флором, соратником императора Веспасиана. Это был круглый, через край переливающийся человек, лицо которого в зависимости от обстоятельств и настроения поминутно меняло своё выражение. Казалось, всё на свете его увлекает. При первой встрече, заметив на руке его перстень с оливковым, золотом отливающим хризолитом, римлянин встрепенулся, и, вцепившись в камень глазами, попросил ему показать и любовался, и восхищался, заставив его пожалеть, что, когда в родной Беотии блуждал по горам, не проявил терпения, выломав из скалы лишь один этот камень. Тогда издали мелькнул ему луч, затем второй, третий, словно кто-то медным зеркалом забавлялся. Долго искал, пока на золотисто-зелёный нарост не наткнулся. Долго возился, от скалы отбивая. Вслед за солнцем, уходящим за горы, камень из золотисто-зелёного стал глубинно-оливковым с нежным привкусом золотистым. Так вино вместе с ярким настойчивым вкусом наделяет и тонким, попутно тихо журчащим. Так рядом с могучей полноводной рекой, клокочущей и кипящей, стелется еле слышный, живительно бледный ручей.

Он несколько раз близко видел Веспасиана. Раз вместе с сыном, ставшим его соправителем. Из роскошного императорского одеяния, тесного для него, выступала твёрдо посаженная на короткой шее голова крестьянина с лицом крупной лепки, умными, проницательными глазами. Рядом с отцом рыхлолицый Тит казался прирождённым аристократом. Рассматривая отца и сына, пытался отыскать черты фамильного сходства, но безуспешно. Общим у них было имя. И тот и другой полностью именовались Тит Флавий Веспасиан, и, в отличие от отца, сын правил под именем Тит. Общим в судьбе отца и сына была успешная война в Иудее, после чего Веспасиан стал императором, а сын его соправителем, наследником власти над полумиром. Веспасиан любил точное, меткое, лаконичное слово. Его фразы, моментально становившиеся знаменитыми, передавались из уст в уста. В Иудее Веспасиан не спешил. Иосиф Флавий, взявший оно из имён победителя, передавал, как Веспасиан объяснял нетерпеливым медлительность: «Лучшим полководцем, чем я, является бог, который хочет отдать иудеев в руки римлян без всякого напряжения сил, а войску нашему подарить победу, не связанную с риском. Пока враги собственными руками губят сами себя, пока терзает их самое страшное зло — междоусобная война, нам лучше пребывать спокойными зрителями этих ужасов и не ввязываться в борьбу с людьми, которые ищут смерти и неистово беснуются друг против друга». Как настоящий крестьянин, Веспасиан был прижимист, чтоб не сказать о нём, скуп. Увеличивал существующие налоги, вводил новые, в том числе, что вызвало возмущение Тита, на общественные уборные. Получив первую прибыль, сунул Титу под нос монету: мол, пахнет? Через несколько дней весь Рим повторял новую поговорку: деньги не пахнут. Умирая, произнёс свою последнюю крылатую фразу: «Увы, кажется, я становлюсь богом». Конечно, мужик-император не слишком льстил гордому Риму, но это лучше, чем император-безумец. Римляне сыты были сумасшедшим актёром Нероном, да Калигулой, имён похитителем.

Луций Местрий Флор советами и рассказами о римских обычаях помог не наделать ошибок, без которых в Риме не обходился никто. Предупреждение не стремиться проскользнуть под носилками весталки, что каралось смертью, сопровождалось рассказом о жрицах богини Весты, которые были неприкосновенны. Если весталке встречался ведомый на казнь, и она клялась, что встреча случайная, она могла его и помиловать. Весталки поддерживали в храме священный огонь и совершали жертвоприношения Весте, исполняли обряды, скрытые от глаз непосвящённых. В Греции священный огонь поддерживали жрицы, старые девы, если, случалось, что огонь гас, зажигали от солнца. В Риме, если такое случалось, огонь добывали трением палочек, а не уследившую бичевал сам Верховный понтифик. Весталками становились девочки в возрасте от шести до десяти без физических недостатков. Их было шесть. Когда место освобождалось, новую избирал при помощи жребия Великий понтифик. Чистоту весталка должна была хранить тридцать лет. Горе весталке, девственность потерявшей! Соблазнителя засекали до смерти, а её на Злодейском поле закапывали живьём, оставляя на день пищу и воду. Сама умирала, в её смерти Рим не был повинен. Рассказывают о двух весталках, обвинённых в нарушении целомудрия. Обе по закону могли доказать свою невиновность, совершив чудеса. Одна, собрав в решето воду, донесла его от Тибра до форума. Другая потянула за трос и сдвинула корабль, глубоко вросший в ил. Новой весталке обрезали волосы, их вешали на священное дерево, которому было многие сотни лет. Затем, одев во всё белое, её нарекали, прибавляя к имени Возлюбленная. Вначале весталка училась, под конец службы учила других. Учёба и обучение десять лет длились, как и основная служба весталки, после чего она становилась свободной и могла, если хотела, выйти замуж, что случалось не часто: во-первых, она делалась обычной матроной, полностью от мужа зависимой, во-вторых, существовало поверье, что брак с весталкой к добру не приводит. Над весталками надзирали Великая весталка и Верховный понтифик, почётной обязанностью которых было возносить публичную молитву о благополучии Рима на Капитолии. Обряд этот увековечен Горацием в прославленной оде Exegi monumentum, её Плутарх знал наизусть.

 

Нет, не весь я умру! Лучшая часть моя

Избежит похорон: буду я славиться

До тех пор, пока жрец с девой безмолвною

Всходит по ступеням в храм Капитолия.

 

Поведал ему, посмеявшись, Луций Местрий Флор также о том, что необразованная, глупая чернь рассказывает множество анекдотов, среди которых особенно ею любимы объяснения разных названий.

— Как вы полагаете, каково происхождение слова понтифик?

— Думаю, от «потенс», могущественный.

— Вот и не так! Спросите на форуме, — не сдержавшись, Луций Местрий Флор засмеялся, — и там вам ответят… — от смеха в кашле зашёлся.

— Хотите воды? Эй, кто там? — Появившемуся велел подать воду, но пока тот принёс, его друг, преодолев приступ кашля, продолжил.

— Так вот, на форуме вам ответят, что своим появлением мосту понтифик обязан. «Понс», как вы знаете, мост, возле него приносятся жертвы, да и заведование ими, починка есть обязанность жрецов непременная. Сломать мост не смеет никто, опасаясь проклятия.

Луций Местрий Флор помог ему получить римское гражданство и многое порассказал о нравах, царящих в империи, о недавнем триумфе: Десятый легион после нескольких лет долгой тяжёлой войны и осады, наконец, взял город Иерусалим, разрушил храм, которые с остервенением охранял народец небольшой, но очень упрямый, верующий в бога, которого никто никогда не видел и не увидит, о котором никто ничего не знает и не узнает, кроме того, что он есть. Не знают они, ха-ха-ха, где их бог обитает. В Храме? Отвечали, что нет. На горе? Снова нет. На всё у них нет. В рассказе особо его удивило, что, хоть храм покорённых и был на горе, но неподалеку были другие, повыше.

— Почему они выбрали самую низкую?

— Загадка, мой друг.

— Все народы, в земле которых есть горы, строят богам обиталище на самой высокой из них. Не так ли?

— Так, конечно же, так. Так с древних времен повелось. Все выбирают богам самую высокую гору.

— Только египтянам не повезло. Долина их главной реки плоская, как ладонь. Потому на вопрос, где обитают их боги, они отвечают неопределенно. Почему же эти…

— Этот народ для других тайна. Их обычаи странны и непонятны. Варвары, они обрезают мальчикам крайнюю плоть и делают это в день восьмой, когда дуновение ветерка опасно для младенческой жизни. Что говорить о какой-то горе. — Соратник императора, видно, был не слишком склонен говорить об этом диком народе и перевёл разговор на более интересное — слухах о нездоровье Веспасиана и о том, что будет в случае воцарения Тита, который был покорителем этого города (название не слишком давалось, и он стремился его обходить) и разрушителем храма.

Луций Местрий Флор рассказал об одном туземном обычае, напомнившем ему принятый и у них в Беотии, да и во многих других местах Греции. У туземцев был один день совершенно особый, названный Судным, ибо веровали, что в этот именно день бог судит весь мир. Претензия странная! Их бог, пусть их и судит. Но почему этот странный, невидимый, неведомо где обитающий бог судит других, самое главное — греков и римлян? В этот день дикари отсылают в пустыню козла, который, как они верят, уносит все их грехи. В пустыне козла сбрасывают со скалы, а вместе с ним и грехи всего народа, совершённые в течение года.

В родном городе, исполняя должность архонта, главы полиса, он совершал обряд, называвшийся изгнание голода. На место судилища приводили раба, его секли прутьями, предварительно тщательно очищенными от цветов и листьев, секли, приговаривая: «Унеси прочь голод, принеси здоровье, богатство». Совершив обряд от имени города, возвращался и проделывал то же со своим рабом дома.

Однажды в тёплый солнечный день Луций Местрий Флор пригласил его на прогулку по городу, обещая провести маршрутом триумфов.  Шли, и по пути тот рассказом его одарял. За сенаторами и вельможами несли трофеи, за которыми вели пленных, а за ними белых назначенных в жертву быков. Тит-триумфатор вместе с отцом в золочёной колеснице, держа ветвь оливы. Позади Тита раб, шептавший на ухо: «Не забывай, ты всего лишь человек». За колесницей на белом коне ехал брат Тита Домициан, а за ним шли легионеры в оливковых венках и кричали: «Ура, триумф». Процессия вилась по улицам Рима, мимо двух цирков, и, огибая Палатинский холм, по Священной дороге, вдоль которой стояли когорты преторианских гвардейцев и городская стража, поднималась на форум, потом выше, на Капитолийский холм, где приносились жертвы богам. Триумфатор был в тунике, расшитой золотыми пальмовыми ветвями, которая хранилась в храме Юпитера Капитолийского и выдавалась на день триумфа. Триумфатор, прибыв к храму, выходил из колесницы и на коленях вползал по ступенькам храма Юпитера. Существовал и малый триумф, называвшийся овацией, при которой полководец приносил жертву в нескольких милях к югу от Рима и на следующее утро въезжал в город верхом на коне с венком мирта вместо оливковой гирлянды на голове.

Луций Местрий Флор обладал даром рассказчика, но по собственному признанию был не в силах себя заставить что-нибудь записать. Рассказывая о недавнем триумфе Тита, вспомнил о столетней давности знаменитом триумфе великого Цезаря и рассказывал так, будто был свидетелем этого дивного шествия. Началось оно от Марсова поля, прошло мимо цирка, пересекло Via Sacra и форум и завершилось у храма Юпитера. Колесница запряжена была белоснежными, словно римские тоги, конями. На ней статуя Цезаря, отлитая в бронзе, перед ней, представляете, ликторы, числом семьдесят два. Позади повозки с трофеями, карты захваченных территорий, цветные картины. А в самом конце сотни пленных, над которыми толпа насмехается, среди них Верцингеторикс, главный трофей.

Однажды Луций Местрий Флор угощал его старинными фресками.

— Мой друг, обратите внимание на Нарцисса. Прекрасен? Конечно, но я не об этом. Каким быть Нарциссу? Он ещё и ручья не увидел, не то что своё отражение. Но мы-то ведь знаем, что вот-вот с ним случится. Увидит себя! Главное — собственный взгляд, который его и убьёт. Помните, как хитрый Персей уклонился от взгляда Медузы? Взгляд убивает!

— Разве он умер не от любви?

— От любви? Разве от неё умирают? От взгляда. Послушайте.

И Луций Местрий Флор, о фреске забыв, усадил его к ней спиной.

Бог Кефис овладел силой нимфой, и та, родив, отправилась вопросить Тиресия о судьбе сына. Оба глаза Тиресия были приговорены к вечной ночи за то, что познал наслаждение как женщина и как мужчина. Слепец нимфе ответил: «Если не узнает себя самого». Шестнадцатилетнего Нарцисса вожделели девушки, юноши, нимфы, особенно Эхо, страдавшая от безответной любви. Он всех отвергал, предпочитая охотиться на оленей. Эхо повторяла каждое слово, которое любимый произносил. А тот, поражённый, не понимал, откуда голос звучит. «Соединимся!» — крикнул однажды. Голос ответил: «Сольёмся в объятии!» Больше не в силах скрываться, Эхо бросилась к нему, стараясь обнять, но Нарцисс убежал, и отвергнутая стала таять, худеть, один голос остался. Однажды Нарцисс пошёл на охоту. Устав, лёг у источника на траву. Захотел напиться и, наклонившись, увидел своё отражение и влюбился. Собственный взгляд погубил! Взгляд, милый друг! Так что отводите глаза, если на вас пристально смотрят!

Знал, что Луций Местрий Флор пересказывает Овидия. Но зачем обижать нового друга? Пусть думает, что не читал, тем более что и прочёл лишь недавно, когда до Рима добрался. Но что-то кольнуло, и обходным путём решил пробираться.

— Давно, милый друг, хотел вас спросить… — запнулся: может, не стоит? Кто знает, как этот римлянин к щепетильному отнесётся.

— Что же вы? Спрашивайте, конечно.

Если напрашивается… В конце концов, что здесь такого?

— За что был отправлен в ссылку Овидий? Разное говорят. Думаю, сплетни.

Чего никогда не случалось, не сразу рот открыл, извергая слова, сами собой слагавшиеся в историю. Немного помедлил, расправил складки на тоге, внимательно посмотрел (он, помня урок, глаза лукаво отвёл) и, поколебавшись, решил, видимо, что Овидий не намёк, просто случайность.

— История эта столь же известная, сколь и таинственная. Точно известно одно: Август поэта призвал и вымолвил несколько слов строгих и мрачных. За что? Сам Овидий в «Скорбных элегиях» произнёс, словно сквозь слезы: «Зачем увидел я нечто?»

— Что же Овидий увидел такое, что от Рима был отлучён?

— Лучше, мой друг, поэта дослушаем: «Божество не прощает даже неумышленного оскорбления». Что увидел? По моему разумению, это вовсе не важно. Главное, что Овидия собственные глаза предают. Вы это поняли хорошо! — Засмеялся, словно желая сказать, что запомнил, как этот гречонок отвёл глаза, когда он пристально посмотрел. Отсмеявшись, поднял вверх палец, словно жизнь даруя ему, гладиатору, и в знак примирения улыбнулся, — а как там у вас в Беотии рассказывают о Нарциссе?

— Что ж, если вам, милый друг, интересно…

— А вы полагаете, мне интересно только рассказывать? Чтобы рассказывать, надо ведь слушать. — Помолчал и добавил, — изредка, — и заливисто засмеялся.

Переждав заразительный смех, убедившись, что его новый друг и умён, и отходчив, рассказал историю так и такую, как и какую слышал в Беотии в детстве.

— Молодой охотник Амений красавца Нарцисса безумно любил. А тот относился к нему с отвращением: Амений был ему настолько противен, что однажды в подарок послал ему меч. Схватив его, Амений ринулся к дому Нарцисса, где, взывая во имя крови своей к божественному отмщению, вонзил в себя меч. Через несколько дней после этого Нарцисс отправился на Геликон на охоту. Там, почувствовав жажду, решил он напиться. Увидев отражение взгляда, Нарцисс покончил с собой.

— Вот видите, главное взгляд! А Эхо или Амений, любовь по-римски или по-гречески, какое нам дело?

 

13

Таро

 

Вечнозелёная стараниями садовников, иждивением мецената между зданиями бугрилась площадка, причудой жертвователя обращённая в парк скульптур, мимо которых все пробегали, не обращая внимания. Он исключением не был. Однако сегодня, пробегая, зацепился за что-то, едва не упал, а, выпрямляясь, упёрся взглядом в нечто металлическое, разнообразно растрёпанное, по прихоти художника названное пророка Илии вознесением. Припомнилось ночью, когда в окне на горизонте вспыхнули молнии, напомнившие библейский рассказ. Миссию земную исполнив, жрецов языческих победив, успешный пророк был взят на небо живым. Идёт, разговаривая с учеником своим Елисеем, вдруг — пламенеющая колесница, запряжённая огненными конями, отделила их друг от друга. Илия вихрем в небо вознёсся, Елисей «отец мой, отец мой!» вслед ему прокричал.

Сегодняшнее ночное (без костра и без лошадей) давалось ему удивительно тяжело. Вообще, он ночное любил. Если не призывали к служению, можно было, не дёргаясь, поработать: недоделанное доделать, недочитанное дочитать, непроверенное проверить. Безмолвие. Просто мечта. Но сегодняшняя ночь не заладилась. Слишком трудным и суматошным выдался день. Жужжание ламп и компьютера его усыпило. Клюнул раз, клюнул другой, сделал кофе и вышел с ним на балкон. Прохладно, но одеваться ему не хотелось. Вернулся, хотел снова сесть за компьютер, но передумал, достав наушники, решил спасаться от сна при помощи радио. Вначале по-французски объявили Шопена, и пианист с неразборчивым именем с неистовой нежностью стал ласкать клавиши, дух Шопена из небытия возвращая. Затем, словно выполнив жреческий долг, с последним аккордом исчез, замолчал, растворился. Стал искать что-то бодрящее и наткнулся на русскоязычного всемогущего мага, увы, лишь бумажного, напомнившего знаменитого солдата тоже бумажного. Затем на русском вслед за французским решено было: время спать. Крутанув дальше, попал на английский, на котором не спали. Прислушавшись, сквозь треск разобрал: песенный маг сменился жрецом. Это слово на разнообразных древних и новых языках восходит к словам «хвала», «прославлять», «превозносить». У многих народов жрецы составляли отдельные касты. Исключение — древняя Греция, Рим, где жрецом мог быть каждый свободный, которого выбирали. Дальше речь пошла о Египте, где для получения сана необходимо было долгие годы учиться, начиная с раннего детства. В Египте жрецы — хранители божественной силы — могли передать её кому или чему пожелали: людям, животным, предметам.  неожиданно кончилось. ткнулся орился в эфире. думал, достав наушники, решил спасаться от сна при помощи радио. е до, и сквозь треск,Египтяне верили: божественная сила может быть созидательной, может быть разрушительной, если люди прогневают бога невниманием или непослушанием. В Египте колдовство было запрещено, жрецы разграничивали божественный мистицизм, основанный на кропотливом труде, священных традициях, молитве, служении, и колдовство, им занимались миряне. Потом речь пошла о жертвенниках, капищах — заалтарном пространстве в языческом храме, предназначенном капам — статуям, изображавшим богов. Перед алтарём была площадка, носившая название требище, от него капище сакральным занавесом отделялось. Сам жертвенник, по-другому — алтарь, мог находиться и в храме, и под открытым небом. Затрещало, и вернувшийся голос поведал об Иакове, от гнева брата бегущем, соорудившем жертвенник из камней, об Иисусе Навине, построившем жертвенник из камней, взятых со дна Иордана, после чудесного перехода. Передача закончилась, женский голос сменился мужским, начавшим издалека, с совершившего в 1967 г. первую успешную пересадку сердца Кристиана Бернара.  Снова помехи, и хоть знакомо, но было любопытно, как публику просвещают. Вылавливал из шума отдельные фразы, пытаясь составить общее впечатление. Такое ночное. Такая игра.

Выполняется пациентам с прогнозом выживаемости менее одного года.

Транспортировка осуществляется в специальном термоизоляционном контейнере.

Основным средством сохранения донорского органа…

Острая реакция отторжения может манифестировать сразу же после восстановления кровотока, а также в течение первой недели после операции, несмотря на иммуносупрессивную терапию.

Выживаемость после пересадки сердца оценивается как 81,8%, 5-летняя выживаемость составляет 69,8%. Многие пациенты живут после пересадки 10 и более лет.

Выключил радио, и его поглотила мёртвая тишина. Подумал: ни одно выражение так неверно, так скверно, так лживо. Глупость, тишина не мёртвая — очень живая. Тёплая или холодная, грубая или нежная, но всегда дышащая, трепещущая. Пульсирует, словно сердце, разгоняя едва слышное, насыщая пространство дыханием спокойным и сонным. Кто же, гнусно солгав, придумал мёртвую тишину? Лжец? Глупец? На скоморошьей лживой дуде скверный игрец?

 

Летом приглашения были не частыми. Герр Ольсвангер, когда спадала жара, отдыхая и размышляя, вышагивал километры, изобретая маршруты, один другого замысловатей. Любовью вышагивать километры напоминал ему деда. В отличие от любящего разнообразие, дед двигался по раз навсегда избранному маршруту. По Большой Житомирской шёл до деревянного двухэтажного дома Булгаковых, первого дома, где поселилась семья, не столь известного, как воспетый и перепетый на Андреевском спуске. Переходил на другую сторону и возвращался к Сенной, где поднимался наверх и шёл в сторону Рейтарской, пробравшейся в стихи Пастернака, и, наконец, переулками возвращался домой. Когда подрос, дед стал с собой его брать. Любил первую часть этих прогулок, исключительно ему посвящённую. Но минут через пятнадцать, словно втянувшись в некогда заданный ритм, дед сперва замолкал, слушая его, а потом в своё уплывал, о нём забывая. Иногда из этого состояния мог деда вывести каким-то особо коварным вопросом, но, когда тот начинал мурлыкать под нос всем в доме осточертевшие «Шаланды», дело становилось совсем безнадёжным. Однажды спросил замурлыкавшего, что такое шаланды. Ответ огорчил: «Лодка такая». Выросший вдалеке от моря, дед не знал, что такое шаланда, ничего не знал про кефаль, которую не видел и не едал. С некоторого времени шаланды с кефалью стали перемежаться вещим Олегом, из которого извлекалось: «Грядущие годы таятся во мгле; Но вижу твой жребий на светлом челе». Теперь понимал, что с этих не отвеченных вопросов его взросление началось. Дед был высшим авторитетом, магом, волхвом, жрецом. Всё знал, всё понимал, всё изведал. И вот случилось то, что однажды случиться было должно. Дед не знал. Страшную тайну скрыл ото всех, скрыл и правильно сделал: не удержались бы, захохотали, его обсмеяли.

Хоть лето в здешних краях не короткое, кончается и оно. С началом сезона дождей приглашения Главного учащались, и, если прогноз предвещал дождливые дни, это было сигналом. Как-то себя на мысли словил: с нетерпением ожидает прогноз погоды, к которому раньше был совсем равнодушен. Какая собственно разница: дом — машина — служение, а вечером, иногда вечер приходился на утро, обратный маршрут.

Говорил Главный неспешно, слова выбирал тщательно, иными, как дегустатор вино, рот полоскал, извлекая скрытые вкусы, потаённые ароматы. Слова были смолистые, вязкие, в слоистых прожилках: нюансы семантики, оттенки эмоций. Особенно любил простое, как говорил, извечное слово. К новомодным относился с опаской. К одним привыкал, случалось, зачисляя в любимые. Зато иные он ненавидел, дёргался, их услышав. Когда говорил, чувствовалось, не раз было сказано себе самому: слова точны, смысл сказанного выверен, варианты рассмотрены и отброшены. При этом, однако, слова не соскакивали с языка, снова и снова проверялись на точность, доходчивость, возможность вступать в смысловые, эмоциональные, фонетические отношенья с собратьями. Порой подряд шли синонимы: варианты были в работе, отфильтровывался единственный. Определений, выражений модальности не было вовсе, по мысли автора, они противоречили жанру. Даже глаголы, без которых речь невозможна, были вычесаны густым гребешком. Остались те, без которых совсем невозможно, без них речь бы распалась: имена предметов, людей, действий — безлюдные острова в бездне хаоса, в пучине несотворённости.

В первый же дождь последовало приглашение. На столе вместе с коньяком и чайной посудой лежала колода. Карты? Вероятно, лицо выдало удивление: всё перепуталось, словно в типографии смешали листы одной книги с другой, засунув под обложку для третьей.

— Не удивляйтесь. Это одно из давнишних моих увлечений. Бледные следы былых знаний или былых заблуждений, что, собственно, всё равно.

Оказалось, карты Таро — система символов совсем не простая.

— По одной из версий карты Таро имеют египетское происхождение, от виньеток Книги мёртвых ведя свою родословную. Другая возводит к символике кабалы: тридцать два символа соотносятся с астрологическими и алхимическими.

Подумалось: неужели он в это верит? Словно в ответ, герр Ольсвангер продолжил.

— Дело, конечно, не в картах. Меня занимают две вещи. Первая — символы, с той или иной степенью произвола каждый знак получает семантику, все вместе слагаются во внутренне не противоречивую систему. Что может многое объяснить, дать ключ к пониманию систем более сложных.

Вопросительно посмотрел, словно ожидал подтвержденья: понятно? А если понятно, согласен?

— Вот вам пример. Шахматы как система, понятая, переосмысленная, помогли в развитии теорий, нашедших своё применение в программировании. Система Талмуда овладевшим открывает возможности в толковании текста, используемые наиновейшими философами. Вы правы — снова уловил ход его мысли и, развивая, продолжил. — Это всё тренировка ума, но, поверьте, не только, не только.

Разливая коньяк, сообщил, что создателем одной из колод был граф Сен-Жермен, что есть две школы толкования символики Таро: французская и английская. Жестом на удивление ловким вытащил из колоды две карты.

— Согласно основоположнику французской школы, известному под псевдонимом Элифас Леви, связавшему так называемые старшие арканы с буквами еврейского алфавита, их ряд открывает маг (волшебник, волхв, чародей), соответствующий букве алеф. Лилии, розы — его постоянные атрибуты. Да, да, совершенно логично. Если магия, то карта Маг должна быть первой в ряду.

Встал, подошёл к окну, желая проверить, что там с дождём. Очевидно, всё было в порядке, потому что, поставив в объяснении многоточие, вернулся к столу и перевернул ещё одну карту.

— Это — Шут, в отличие от логичных французов, шутники англичане помещают его в нулевой аркан, перед Магом, ибо ноль есть всех чисел начало, именно он соответствует алефу. Магу у англичан пришлось потесниться, Шута пропуская.

Всё время в руке держал недопитую рюмку. Улыбнувшись весело, лукаво и озорно, допив несколько золотисто-коричневых капель, Главный жрец заключил:

— Ноль есть начало начал, ничто, словами Екклесиаста, ничтожнейшее ничто, всех вещей прародитель. Так, какая версия вам больше по нраву? Французская или английская?

Промолчал. Герр Ольсвангер, ответа не ожидая, улыбнувшись, спросил: «Как заваривать чай? Наверняка по-английски».

 

14

Первое служение — ваше

 

Не вставая, сидел за компьютером уже часа три. Чай допит, встать, заварить. Не охотник, но хорошо чувствовал азарт погони, борьбы. Битый час искал прецедент. Картина была ясна, очевидна. Кроме маленькой закавыки в левом верхнем углу. Не знал, как с ней поступить. Вариантов, по меньшей мере, три или четыре. Мелькнуло: «Тот, кто стремится увидеть четыре вещи, — лучше бы ему вовсе не рождаться: что вверху, что внизу, что внутри и что позади». Четыре и три — обозначение мистической целостности, полноты. Его трёх- четырёхвариантная закавыка — это всё. Поэтому нельзя не заметить, нельзя пропустить, поэтому — разобраться, поэтому который час пытается выловить, как в таких случаях до него поступали. Чем дольше глядел на экран, тем казался светлей, изображения чётче, контрастней. Подумал: глаза устали, надо отвлечься. Не вставая, взглянул в окно: почернело, тучи сгустились, вот-вот хлынет, прорвётся, взорвётся. Уже почти бессмысленно блуждал и — вдруг наткнулся. Случай старый, неудивительно, не помнил никто. Из времён давних, ещё предшественника герра Ольсвангера, потому даже тот помнить не мог. Точь-в-точь, как сейчас. Решение чёткое, элегантное найдено не на компьютере — едва появились — во время служения. О нём тоже подумал. Среди его вариантов такой был последним. Подумал: а если бы не подвернулось? Настроение испортилось. Хотя, казалось бы, проблема-то решена. Встал. За окном бушевало. Сверкнуло и громыхнуло.

Случай был безнадёжный. Восемнадцатилетний измождённый, с одутловатым, отёчным лицом мальчишка как две капли похож на того, полностью его первого пациента. Молчал, отвечал односложно, всем видом своим говоря: оставьте в покое, знаю, всё бесполезно, дайте мне умереть. Как и с тем, днём и ночью мучилась мать, надежду давно потерявшая, пытавшаяся её играть, как-нибудь поддержать.

Входя, заставлял себя смотреть на неё, хотя было трудно, невыносимо. Почему-то смотреть на мальчишку было ему не мучительно. Может быть, потому что для него делает всё, что знает и что умеет. А для неё? Для неё мог сделать только одно. Сумеет? Этого он не знал.  Кто послал ему эту жертву? Бог или дьявол?

С каждым днём, в последние дни с каждым часом шансы спасти уменьшались. Если кто смертью своей его смерть и отсрочит, то ненадолго. Не выдержит, умрёт на столе, но, даже выжив, вряд ли протянет неделю: организм износился, нагрузок не выдержит.

В лотерее, которую жизнью назвал записной оптимист, пацану выпал скверный, не заслуженный жребий. Но если тому жребий выпал, то он свой вытащил сам. Может, кто и подарит мальчишке грошик надежды, а убивать его будет он, хотя не обязан: есть и другие, он здесь не один. С этим, помимо воли дразнящим, натягивая, словно перчатки на руки, на губы улыбку, войдя в комнату, стойку с капельницей отодвинул, поздоровавшись, к кровати стул придвигая. Мать встрепенулась, тут же осев, как вскипевшее молоко. Мальчишка отреагировал слабо. Открыл глаза, и за это спасибо. Бабушка говорила: «На всё скажи слава Богу». Часто сама повторяла, порою не к месту. Верила-не-верила, но говорила. Он не верил, не говорил. «Всё ещё впереди», — показалось, голос доносится из далёких детских снегов. Почему она говорит не своим голосом, а его? Он обращался и к сыну, и к матери, сознавая: ни он, ни она ему больше не верят. Посмотрел листок, на нём отмечены показатели угасающей жизни и рекомендации по её поддержанию. Посмотрел для проформы. Послушал в стетоскоп умирание, глянул на монитор, фиксирующий приближение смерти.

Умирающий был в возрасте его сына. Но этого узнал бы из тысячи, а своего, пожалуй, что нет. Где там, «пожалуй», конечно же, нет. С тех пор прошло, пронеслось, минуло двенадцать лет, целая вечность. Тогда и этот был обычным здоровым ребёнком, бегал, прыгал, скакал.

Он сделал то, что делать было нельзя: отвлёкся, забылся, ушёл. Надо встать, что-то сказать, идти заниматься делами, которые никто за него не переделает. Всем достаточно своих дел и забот, больших неприятностей и маленьких радостей. Не придумав, что бы такое сказать, выдавил то, что говорят все и всегда: «Выздоравливай», — это мальчишке. «Всего доброго», — маме.

Услышав осточертевшую фразу, мальчишка устало закрыл глаза, к себе возвращаясь. Мать встала и проводила его до двери, ожидая: позвав, в коридоре скажет, чего не хотел бы, чтоб услышал больной. Провожала всегда. Поначалу жила надеждой, заглядывала в глаза, ожидая услышать, что надежду поддержит. Потом, провожая, вздыхала и приговаривала: «Если Богу будет угодно». С тех пор, как неделю назад стали явными ухудшения, молча его провожала. С каждым днём всё медленно, но очень уж верно шло к тому, чего предотвратить он не мог. Всё знала она, всё понимала, но, цепляясь за призрачность, ухватила его за рукав, услышав, что надеется, понимаете, если… И дальше шло столько «если» невнятно губительных, что сразу же нить потеряла.

День прошёл незаметно, в мелких заботах, небольших неприятностях: юные бестолковые сёстры, опаздывающие студенты, мешающее работать начальство, бесконечные посетители, путающиеся под ногами. В одном конце коридора у окна, по их мнению, смотревшего в сторону Иерусалима, на самом деле — в обратную сторону, на запад, в сторону моря, стоя молились. В другом конце, коврики подстелив, совершали намаз: Аллах велик, милостив, вездесущ — в сторону Мекки.

Стемнело. Шёл по коридору, вслед ему: «Главный жрец», —больной посетителю.

В машине, забыв включить радио, провалился в прошлое, в годы, когда, глядя в небо, дождь ожидая — сочетанье усталые мозги зацепило — предвкушал, как сегодня-завтра Главный на рюмочку пригласит. В Ницце была конференция, выступал с докладом, вернулся не с пустыми руками.

Раньше он коньяк не любил.

— Потому не любили, что настоящего и не пили.

— Именно так, — улыбнулся, вспомнив, чего в юности только не пил.

Усмехнувшись, герр Ольсвангер заметил:

— По этому поводу можно бы и вторую!

— Именно так!

Потом, конечно, найдётся повод для третьей, последней.

Теперь Главным жрецом был уже он, и самым заветным было в сезон дождей зазвать начинающего, может, даже мальчишку-студента. Сын должен, школу закончив, в этом году поступать. Стайка студентов, и он натыкается на фамилию. До чего это глупо. Первогодки к нему не приходят. К нему приходят пусть не жрецы — подмастерья. То, что сын мог от матери унаследовать патологическое равнодушие, ко всему и вся безразличие, в голову не приходило. Не могло этого быть, потому что быть не могло.

В холодильнике пусто. Позвонил в ресторан, и после душа с полотенцем на бёдрах открыл дверь мальчишке: возраст сына и того, которого уже не спасти. Сунув на чай, проводил внимательным взглядом, и, разрывая фольгу — всё горячее, ресторан в двух минутах — жадно накинулся на еду, вспомнив, что в последний раз ел ещё утром. Походив-побродив минут десять, есть надо за три часа, по крайней мере, до сна, положив телефон на столик рядом с постелью, мгновенно уснул.

В не совсем мёртвой ночной тишине, в чёрной беззвучности часы время мерно отхлёстывали. Во сне, реальность преобразующем, хлыст поднимался, взвиваясь, свистел, а, опускаясь, жалом вонзаясь, визжал. Спящий не видел, в чьей руке хлыст, видел лишь руку. Не видел, куда вонзается жало: в чью-то кожу, шкуру животного или же в землю. Не видел, но по привычке додумать, представить, вообразить, неистребимую даже во сне, ему представилась тощая лошадь, морда дрожит, из-подо лба глаза вытекают. Пытается схватить руку, взметнувшую хлыст, пытается подхватить в ладони глаза, левой — глаз правый, правой — глаз левый. Руки не слушаются, хлыст продолжает взвиваться, свистеть, и, опускаясь на лошадиную морду, жалом вонзаясь, визжать. Мука длится и длится, настойчиво, бессмысленно, бесконечно. Пытаясь проснуться, сбрасывает одеяло, но холод ему нипочём. Не совсем проснувшись, пытается одурь прогнать, а может, тот, кто сны насылает, над ним сжалился, отступился, дал забыться и отдохнуть.

В середине ночи звонок. Судьба дала мальчишке последний мизерный шанс.

Быстро приехал. Улицы были пусты. Почти бегом через стоянку, но перед входом по давней привычке, освобождаясь от всего, что служению могло помешать, пошёл медленно, со стороны казалось: степенно.

Пересёк лобби. Тихо, пустынно, беззвучно. Предстоящее предвосхищая, не заглядывал в будущее — вспоминал. В конце огромного лобби настенный фонтан, только ночью и слышный. Мимо фонтана свернуть, направо, сразу же к лифтам. Ноги не послушались — налево свернул.

Пусто, темно. Там, где свитки хранились, лампада: малый и жёлтый, не освещающий ничего пучок тусклого света.

Постоял минуту, глядя на осколок света, теплящуюся надежду. Надо что-то сказать, не вслух, про себя. Слов не было, нужных, ненужных, подходящих к случаю или нет. Не было. Все, на всех языках слова из мира исчезли. Или ночью, когда все спят, и слова засыпают?

Дуло. То ли окно неплотно прикрыто, то ли ветер поднялся в другой темноте, не этой с крошечным светом, но полной, кромешной. Подуло, скрипнула дверь. Ветер. Некому больше.

«Верьте себе, себе — не другому, тогда и получится. А в том, что мальчишка умер, нет вашей вины, не только вашей, ничьей». — Ему Главный жрец. Тогда в первый раз в жизни, он же последний, откупорив бутылку, у себя в кабинете налил полный стакан. Для таких случаев и держал.

Поднял на свету задрожавший янтарным внутренним светом. Стакан коньяка, как воду, как чай. О чём тогда думал? Не о мальчишке, того не вернёшь, тем более знал: сделал, что мог.

Выпив, сказал, что уходит, больше не может, не в состоянии видеть, как умирают.

Заканчивали. Зашивали. Внезапно давление рухнуло. Делали всё, скрипели зубами. Но мальчишка ушёл. Подручные тени метнулись: не к мальчишке — к нему. Метнулись тёмно-зелёные, а рядом выросли чёрные, на лету, обуглившись, почернев.

Вышел — лампы погасли — за спиной черноту, тьму, мрак оставляя. За ним две белоснежные тени, словно два ангела, павшие с безгрешного неба на грешную землю. Нашатырь, сердечное. Даже слова сказать не успел. Всё поняла, беззвучно осела. Стояла, к стене прислонившись. Скатилась. Как ребёнок по горке.

Сбежал. Всё записал, оформил и убежал. Вечером, когда не знал, куда себя деть, позвонил ему Главный. Сказал, что уходит.

— Ни у вас, ни у меня на глупости, равно как на разговоры пустые времени нет. У меня нет и желания. Хотите отпуск? Пожалуйста. У вас накопилось. С одним лишь условием. До отпуска первый же случай — ваш.

— Мне не в очередь.

— Очереди временно отменяются. Первое служение — ваше. Потом отдыхайте, гуляйте, учите языки, мемуары пишите, влюбляйтесь. Если в Европу, советую путешествовать не по суше — по рекам, на суше всяко можно увидеть, и облезшую краску, и бесчисленных нынешних хозяев континента, как из пены морской Афродита, выплеснутых из скважин. Плывите по рекам, в воду глядите, там всё: дома, замки, мосты, шпили костёлов в светло-зелёной рассветной воде, тёмно-зелёной закатной.

Повисла пауза. Ожидал герр Ольсвангер ответа? Что он мог на это сказать? Хорошо? Слушаюсь, повинуюсь?

— Вне очереди. Следующий ваш.

Как это нередко бывало, Главный жрец уцепился за слово и не мог его выпустить. Или слово вцепилось в него?

— Жду завтра с утра.

Вечером, как всегда неожиданно, позвонили.

Утром, закончив, он стоял в реанимации, у кровати. Тьфу-тьфу, всё было в норме.

Оформили отпуск. Выпустить пар, отдышаться. Пустился в бега. Главный жрец знал: он вернётся.

Из аэропорта, вернувшись, он позвонил.

Разливая по рюмкам коньяк: «Жду завтра с утра».

 

Он не молился. Он вспоминал. Воспоминание было услышано.

Подручные тёмно-зелёные тени несуетно раскладывали в заданном традицией и жреческой волей порядке блестящее.

Ждали жреца.

 

15

В Дельфах

 

Главный терпеть не мог экивоков, намёков и эвфемизмов. Когда в разговоре с ним начинали ходить вокруг да около и юлить, морщился от того, что собеседник творил с Божьим даром — человеческой речью. «Простейшей сигнальной системой и животные обладают, потому любое надругательство над языком должно преследовать по закону. Карать строго, чтобы другим не повадно». Услышав сентенцию, одни пожимали плечами: Главному и не такое можно простить. Другие в сторонке, подальше от глаз ввинчивали палец в висок. Большинство и вовсе не замечало, дел у всех много, не до старческих странностей. Несмотря на то, что виски предпочитал коньяк, герр Ольсвангер был джентльменом, что не слишком соответствовало нравам знойным, размашистым, неспокойным. Джентльменством выделялся из среды, его окружающей, как цветок, занесённый невесть откуда в вечную мерзлоту. Привычные к иной флоре олени смотрят, дивятся, попробовать не решаясь. Так окружающие глядели на герра Ольсвангера, одни восхищаясь, другие снобом считая.

Порой уличал себя, что смотрит на Главного, а видит себя, постаревшего, поскучневшего, готовящегося итог подводить. Забавляло, пытался проложить мостик между собой сегодняшним и состарившимся. Игра была непростой, поди угадай, что случится по дороге от станции промежуточной до конечной. Со временем это зеркало начало его раздражать. Шагреневая кожа, какой бы ни была эластичной и бесконечной, должна поизноситься. Что не устраивало? Одиночество? Его не боялся, к одиночеству он привык. Немощь? Но такой трезвой, рабочей старости, как у шефа, пожелать можно любому. Тогда? Страшился старости вообще? Не смерти — о ней он не думал, не болезней — к ним относился рационально: не смертельную вылечат, а чему быть, того не миновать. В этом зеркале само наличие зеркала его не устраивало.

В какой-то момент Главному показалось, что он визитами тяготится, и, несмотря на то что сезон дождей был в самом разгаре, приглашения следовали реже и реже. Но дожди прекратились, и лето прошло, неприятное ощущение стёрлось, и визиты последовали с большей, чем раньше, всё нарастающей частотой. Привык к зеркалу, успокоился и смирился.

Просыпаясь ночью, не зажигая свет, мерил шагами комнату от стены до вспухающей за окном темноты. Окно выходило в парк, там фонари после полуночи не горели. Шаги то замедлял, то ускорял, стараясь попасть в ритм, который успокоит и позволит уснуть. Ночь была редко милостива к нему, часто ходил до рассвета, ходил и ложился, вставал и ходил, стараясь не думать о сыне, что удавалось нечасто. Представлял его выросшим, изменившимся. В сыне видел себя ребёнком, юношей, видения вселяли надежду: вырастет и отыщет. Видение-надежда вытесняло видения старости, никчёмности, дряхлости. От ночных, изнуряющих душу шаганий, метаний между стеной и чернотой избавление было простое. Но, не отдавая отчёта, зачем, от чего, почему, решил снотворное не принимать. Однажды купил и выбросил, слегка поразмыслив. Справится. Искать сына не будет. Вырастет и отыщет. С этой мыслью стал засыпать, через какое-то время ночное шагание прекратилось. Но, бывало, среди ночи проснётся и представляет его-себя, хотя понимает: не такой, каким его помнит, вырос, время другое, мир изменился. Но спасительно-отождествляющее видение себя играющим во дворе, шагающим с дедом приходило на помощь. Вдогонку видениям мантру твердил: «Вырастет и отыщет», стараясь видения отрезать от жречества. Иногда получалось.

— Большинство людей, да что говорить, почти все, исключение — редкость, не способны отделить, отрезать профессиональное от остального. Посмотрите, как чиновник разговаривает с дамой красивой и яркой и с дамой не слишком. Ничего не имеет в виду, просто так получается.

— Может, не стоит требовать от людей невозможного? Сотворённый единым и цельным, человек не может искусственно разделиться.

— Не амёба, делиться не нужно. Следите за терминами: не делиться, но одно от другого, прислушайтесь, отделять. И это каждый уважающий себя человек должен сделать обязательным, нормой!

Главный ещё много чего говорил, а в его ушах звучало: отделение, от которого последнее «е» оторвалось и колесом по горной тропе покатилось, прыгая по камням, грохоча, но, в отличие от знаменитого пятака, не звеня — громыхая.

Скитаясь по Греции, примкнул к двум парням, или они примкнули к нему. Один высокий, худой, горбоносый — тот, что постарше, южных испано-португальских корней, главной обязанностью его было планирование маршрута. Другой моложе, плотнее и ниже, с носом прямым, корней северных, скандинавских, главной обязанностью его был учёт дней: в отличие от вечных скитальцев, быстро теряющих представление о календаре, им, скитальцам временным и сезонным, надо было в прошлую жизнь возвращаться. Программисты, работают в Лондоне, снимают квартирку (ползарплаты, однако). Общее motto: работа для денег, скитания для души. У него было не так. Встретились в ресторанчике. Он путеводитель читал.

Парнас — священная гора в Греции, связанная с мифическими сказаниями и известная местонахождением дельфийского оракула. Гора Парнас считалась средоточием земли подобно тому, как Дельфы признавались центром религиозным. Высшая точка — Дельфийский Парнас с двумя вершинами, вследствие чего называется двухвершинным. Парнас покрыт лесом, вершины — снегом. При Дельфийском храме много ущелий, обрывов; здесь же — Кастальский источник, посвящённый Аполлону и музам, вследствие чего и сам Парнас считался местопребыванием муз.

У него с ними общий маршрут: на Парнас. Причина достаточная не только лишь для знакомства. У скитающихся взаимопонимание достигается сразу, почти мгновенно. Вместе идти веселей, надёжней, дешевле, общий маршрут — общность подчинённых ему интересов. То, на что в не скитальческой жизни уходят месяцы или годы, у подножья Парнаса заняло пару глотков светлого пива, к которому по совету Южного они заказали из рыбьего изобилия сперва запечённую, а потом и солёную. Остальную кружку обсуждали знаменитую дельфийскую букву Е, встречавшую в храм входящих. Поначалу она была деревянной, медной, императрица Ливия подарила Е золотое. Северный: «Плутарх написал по этому поводу целый трактат ‘О надписи Е в Дельфах’». Южный пересказал Плутарховы версии. По одной Е число 5 обозначало. Тем самым мудрецы будто сказали: «Нас всего пять». По другой обозначала вопросительную частицу, смысл которой: к Аполлону обращают вопросы. Теологическая версия: Е означает второе лицо одного из глаголов, из чего следует, всякого входящего в храм бог встречает словами: «Познай себя», на что следует отвечать: «Ты есть», утверждая истинное и чистое бытие.

Южный и Северный разгадывали тайну, а он отключился, вспомнив беседы с одним пациентом, раввином. В отличие от стереотипа: борода, переходящая в огромный живот, лицо — едва видная за густыми кустами лужайка, он был узок, волосы, борода подстрижены коротко, улыбающийся и весёлый. Первым делом он рассказал (как раз в эту неделю читали соответствующий отрывок из Торы) о вопросе Моисея, обращённом к Всевышнему: о Его имени. Господь отвечает, и этот вопрос-ответ обсуждают раввины, да и священники последние пару тысячелетий. «Так вот, значение вопроса-ответа следует толковать: Я есть, или точней: Я буду Тем, Кем Я буду, одним словом, имя Господне указывает на, — он произнёс то, что спустя много лет за кружкой светлого пива сказал собеседникам Южный, — истинное и чистое бытие».

Потом заговорили о чувстве вины, и он вспомнил человека, мелькнувшего перед ним на минуту, поразив гипертрофированным ощущением. О нём раввину тогда рассказал: «Мне кажется, он свою вину слишком преувеличивает». Ответ поразил: «Преувеличить собственную вину невозможно».

И ещё таинственная Е напомнила ему анекдот, рассказанный весёлым раввином. Так вот — с этого начинался любой рассказ — приезжает в одну общину, скажем, в Южной Америке новый раввин. Суббота. Выносят Тору, с которой обходят молящихся. Вдруг несущий припадает на левую ногу, будто бы приседает. После молитвы бросился раввин к книгам, пытаясь узнать, откуда этот обычай, каков его смысл. Ничего не находит. Пишет письма друзьям. Никто не знает, слышат впервые. Спросить у местных стесняется, скажут, что не учён. Проходит месяц-другой. Каждую субботу кульбит повторяется. Наконец, не выдержал и спросил. Один не знает, другой. Все говорят, что так делали раньше, а мы лишь повторяем. Приводят дряхлого старика из основателей, помнит, как строили синагогу. Оказалось, на том месте, где совершают кульбит, в давние времена была ямка. Когда строительство завершили, ямку заделали, сохранив о ней память в кульбите.

Допив светлое, спать пошли, утром подъём. Но ночью был сильный дождь, восхождение пришлось отложить. Оставалось лишь ждать. За дни ожидания светлое пиво осточертело. Но всему — проливные дожди не исключение — приходит конец. И вот, он стоит на вершине, взглядом в новое пространство вживаясь, насыщая душу простором, а под ним мыслью мечтательной и бесплодной неподвижная земля древней мудрости растекается стыдливо и воровато.

 

Добираясь, они, трое с детства неразлучных друзей, торопились: ещё в юности решили здесь побывать, но мешали дела, дети, заботы. Юность минула, хорошо, что встретились, и вот перед ними то, о чём мечталось долгими беотийскими вечерами. Чья это была идея, уже и не вспомнить.

Лысый (прежняя кличка: Кудрявый) сказал, что в Дельфах в храме Аполлона новый жрец, беотиец.

Толстый:

— Да ну!

Малый подал идею, словно словил брошенный мячик:

— Ну, вот и повод!

И мяч, как это водилось, пошёл тотчас по кругу.

— Прав Малый, прав, повод прекрасный! — это Лысый.

— Дорога не близкая, — Толстый скептик играл привычную роль: стоял у бочки с приготовленной ложкой. Бочка с мёдом, а ложка дёгтя, если кто-то не понял.

— Правда, дорога не близкая. Вот и славно, наговоримся, распробуем вин по дороге, а то беотийские мне надоели. — Малый знатоком вина у них почитался.

— Закругляйте дела, отправимся через неделю, я позабочусь, чтобы боги были к нам благосклонны. — Лысый считался знатоком предвестий, знаков судьбы, предсказаний.

— Нет, как хотите, через неделю я не управлюсь. На кого лавки оставлю, надо брата позвать, пусть на рынке покрутится, не всё ему дома сидеть, книги читать, барыши от наследства пуская на ветер. — Получив в наследство лавчонку, братья решили её не делить. Прошло несколько лет, и Толстый решил, что, если брат в лавке появляться не будет, дела пойдут лучше. Тот с удовольствием стал заниматься излюбленным делом: читать и писать, а Толстый повёл дела так, что через несколько лет к отцовской ещё несколько прикупил, честно делясь барышами и учёным братом втайне гордясь.

Не через неделю, конечно, но через месяц отправились в Дельфы. Ехали долго, обсуждая, что скажет им жрец-беотиец, сея речи, споры жаркие пожиная.

И вот, не спеша, удовольствие продлевая, как в детстве, оставляя самое вкусное на потом, они идут к Храму, где их встречает жрец-беотиец. Снуют по Храму жрецы молчаливо, друг с другом жестами сообщаясь, неторопливо, с виду совсем бесцельно и бестолково. Заметив их взгляды, жрец коротко, словно нехотя, рукой показал: мол, наши жрецы молчаливы, привыкли иметь дело с богами, а не с людьми. Их ведут вдоль бронзовых статуй, и — поразительно — обычно патина схожа с грязным налётом, похожа на ржавчину, а дельфская — словно лазурь.

— Верно, у медников в старину был особый состав. Может, случай им даровал, подобно тому, как коринфская бронза рожденьем обязана сгоревшему дому. Золото, серебро с медью сплавились, — это всезнающий Лысый.

— Я слышал, будто медник коринфский нашёл полный золота ящик, и, боясь, как бы находка его не открылась, кусочками стал отрубать и подмешивать к бронзе. Дивный сплав получился. — Толстый любил объяснения, приносящие, пусть не ему, хотя бы герою рассказа, ощутимую пользу.

Бродили по Храму, жрец рассказывал подробно и по порядку, так что через пару часов они подустали и решили присесть увиденное обсудить. Жрец был не против и повёл их к воде, где, удобно устроившись, повели разговор — этого жрец ожидал, так все поступали — о том, что увидеть не смогут, несмотря на пожертвование, которое сделали Храму.

— Когда-то, я слышал, Пифия вещала стихами, не так ли? — Малый обратился к жрецу.

— Да, так говорят.

— А почему сегодня она замолчала? То есть не замолчала, конечно, но пророчествует не стихами? — Лысый задал вопрос, на который, думал, ответа он не получит. Каверзные вопросы с детства были его коньком, за что не раз друзьями был бит.

Жрец начал, но Толстый оказался проворней.

— Дело в том, что стихотворный размер не от бога. Разве бог говорит? Прозой, стихами, дело не в этом. Бог у пифии рождает фантазии, в душе свет прозрения возжигает, дарует ей вдохновение, а жрец, её речи внимая, перелагает в стихи. — Толстый сбился, но, увидев, что жрец благосклонно кивнул, ответил благодарной улыбкой, решив непременно до единого слова сказанное запомнить, чтобы, вернувшись, пересказать в точности брату.

— А я вот слышал, не помню уж от кого, что жречество дело опасное и… — Малый на мгновенье смутился, всё-таки среди них сидел жрец, но тот жестом его подбодрил, и он продолжал. — Сказывают, есть святилище Геракла Женоненавистника, жрец не должен иметь дела с женщиной, поэтому обычно в жрецы берут стариков. Как-то юноша жречество принял. Сначала он был воздержан, но однажды, когда отдыхал после пира, пришла к нему девушка. Испуганный и смущённый, юноша-жрец оракула вопросил, будет ему прощение за этот грех, и ответ получил: «Бог всё необходимое дозволяет».

Жрец впервые за время беседы заговорил.

— Назначение пифии Аполлона услышать, а не с людьми говорить. Бог пользуется пифией, чтоб его слышали, она должна быть неопытной и несведущей, душою живя с самим богом, который, по выражению Гераклита, «не вещает, не скрывает, но знаменует». Во всём божьи знамения. Крик птицы — знамение. Разве даром речи бог птиц наградил? Что же мы желаем от пифии? Чтоб она величаво говорила стихами? Под звуки греческой флейты?

 

16

Сын еврея

 

Флейта звучала пронзительно, снежно, мятежно. Под эти звуки он спал беспокойно, настороженно, чутко, готовый в любой миг проснуться, вскочить, изгоняя дурман, побежать, и, остатки сна дожевав, повернуть ключ зажигания. Знал, минута-другая вряд ли могут что-нибудь изменить. Но привык, а привычка ведь не жена: с той развёлся — забыл, а с этой не разведёшься. Нередко вслед за стремительным пробуждением вдогонку сон посылал ему крохи, обрывки, остатки видений, которые не успел досмотреть, пережить, перечувствовать. От дома к шоссе переулками пробираясь, слышал, как капли стучат по стеклу, редко, легко, неуверенно, затем, набирая силу, тарабанят сильней, превращаясь в льдинки, звонкие, хрустальные, новогодние, содвинем их разом, и далее музы, дальше про разум. Под звон новогодний, хрустальный, смолистый, незнамо откуда выползают слова — уродцы хромые, горбатые и убогие. Чьи уста изрекли, извлекли, наполнили звуками, словно бокал — гнусью слюнявого рта? Эти уродцы, за руки взявшись — по одиночке западло пропадать — ведут хоровод, втягивая в него, как в воронку, иных, случившихся по пути. Шепелявя, цокая и картавя, прыгают, головами качают, машут руками. Пытается от них отмахнуться — вкруг него хороводную удавку затягивают, норовя окружить: «Жил на свете жрец печальный…» Не заладилось, сменили пластинку. Вперили зенки, кто свистит, кто мяучит, кто хнычет, главный бабачит и тычет. Мычат, ржут и визжат: «Жил-служил на свете жрец, жрец — не жнец и не игрец…» Глупая песенка заглушает дождь, птенцом бьющийся о стекло. Но хрустальный звон капель пересиливает, и, скукожившись, она исчезает. Среди сонма дудящих, орущих уродов забивается в угол слово живое. Молчаливое, неприметное. Гарпократ, греческий бог молчания, тихий мальчонка. Нежно-белый, молочный, фарфоровый мальчик с пальцем у рта в короне сидит на бутоне лотоса, унаследованного от прародителя-египтянина Гора.

 

Вскоре после знакомства с Луцием Местрием Флором во время праздника в честь Сатурна Плутарх был приглашён на обед. День был прохладный, сильный ветер и дождь, переходящий в снег, но на улицах было много народа, со всех сторон раздавалось Jo Saturnalia. Договорились встретиться на улице, получившей название от некогда находившихся здесь неподалеку карьеров глины, теперь одной из самых в городе оживлённых, с бойкой торговлей и толчеёй, застроенной домами из туфа. Улица эта не слишком годилась для встреч, но было у неё и преимущество несомненное, тем более важное, что его римский друг пунктуальностью не отличался. Тут были книжные лавки, дверные косяки которых увешаны объявлениями о новинках, так что, ожидая, Плутарх времени не терял. К тому же, отсюда рукой подать и до форума, где перед храмом Сатурна должно жертвоприношениями начаться народное празднество. Луций Местрий Флор, опоздавший на встречу, извинился и объяснил: замешкались с домашним жертвоприношением, свинья, которую назначили в жертву, вдруг, сбросив веревки, убежала, и её долго ловили.

По дороге рассказал о хозяине, к которому направлялись. Не так давно тот был назначен на важный пост префекта Претория, которого все опасались. «Не один император был префектами Претория убит, не один был ими поставлен». Сообщая эту всем известную римскую тайну, склонился к самому уху и, обжигая дыханием, таинственно зашептал. В ответ молча кивнул: понимаю. Тот обижался, когда его прерывали.

— Это человек совсем не простой! Хотя старается им казаться. Был прокуратором Иудеи, префектом Египта. Представляете? Нет, вы представить не можете, что это значит. Неделя префектом Египта, и вы, ваши дети и внуки обеспечены до скончания века! И перепало тому, у кого не слишком хорошая родословная. Сын богача? Ну, и что? Сидел бы с отцовским богатством, ан, нет, еврейчику этому всё подай и положь. Говорят, он племянник философа. Как его там? Филон, кажется, ну, это не важно. Философ из Александрии? Ха-ха, какие в Египте философы? Даже в Греции их не осталось. Все философы живут нынче в Риме! — Луций Местрий Флор горделиво воздел подбородок, будто был одним из римских всемирно известных философов.

— В столь тревожные времена не знал он несчастий? — Пользуясь передышкой, вызванной самолюбованием собеседника, втиснул вопрос.

— О нет, милый друг, нет, конечно же, нет. Ему довелось пережить… Не скрою… Уверен, вы непременно подружитесь, он любит умных, много видавших людей. При Калигуле в тюрьме побывал, но тот вовремя умер, император Клавдий, выпустив, на службу вернул. Не просто на службу! Назначили сына еврея, который быть евреем не захотел, прокуратором Иудеи. Это Тиберий! Нерон назначил префектом Египта, командующим двух легионов. — Снова остановился передохнуть.

— Евреям Египта и Иудеи неслыханно повезло.

— Ха-ха-ха, как бы не так! Плохо вы знаете бывших евреев!

— Вовсе не знаю.

— Потому и сказали. В Александрии евреи жили с тех пор, как Александр Македонский в благодарность за помощь разрешил им в этом прекрасном городе поселиться. Всё было бы хорошо, только очень они с греками не дружили. Однажды в амфитеатр, где собрались греки, готовившиеся отправиться посольством к Нерону, прибыли и евреи. Греки убили их. Евреи — им мстить. С факелами бросились к амфитеатру, грозя греков, всё это сборище сжечь. Тогда бывший еврей послал солдат на защиту, и, хоть евреи долго сопротивлялись, наш друг Тиберий Александр опустошил еврейский квартал, перебив около пятидесяти тысяч бывших братьев своих. Вот! А вы говорите, тем повезло.

— Он что, порвав с верой отцов, принял римские верования?

— Принял, не принял, не знаю. Но статую богине Изиде в Александрии воздвиг. Однако дело не в этом.

— А в чём?

— В том, что поставил на нужную лошадь.

— Он что полюбил лошадей?

— Каких лошадей? Впрочем, не знаю. Это не важно. Он любил и до смерти своей любить будет власть. А лошадь, на которую хитрый еврей поставил, Веспасиан. — Снова к уху его наклонился и зашептал, горячим дыханием обдавая. — Именно он первым признал того императором, его легионы принесли присягу на верность. За это Веспасиан назначил его сопровождать сына Тита во время войны с евреями, он был начальником Титова войска, осаждавшего Иерусалим. По возвращении в Рим Веспасиан назначил его командиром преторианской гвардии. Теперь поняли, у кого мы будем обедать? Уф, вот и пришли.

Когда шли, огибая форум, и мимо них проходили безбородые юноши, его римский друг непременно оглядывался, рассказ прерывая, а разок, засмотревшись, заговорил юноше вслед стихами Горация: «Не вернётся, увы, свежесть ланит следом за чувствами!»

Пока гости ещё собирались, весёлый хозяин, предваряя его удивление, рассказал об обычае, ведущем начало со времён незапамятных. В этот день рабы освобождаются от обычных работ, одеваются в одежды господ, им разрешается есть за общим столом. А когда хозяин, покинув их, к другим гостям отошёл, Луций Местрий Флор тему продолжил.

— Так что, мой друг, не дивитесь, увидев сегодня раба за общим столом. И в знак того, что в честь бога Сатурна рабы свободны, в середине обеда все вольные люди (надеюсь, и вы не откажетесь) встанут и рабам одну перемену блюд будут прислуживать.

— Непременно. Спасибо, что предупредили. Особая, мой друг, благодарность за чудесный рассказ о хозяине.

Плутарх шёл, вспоминая давний тот разговор о горах, на которых боги разных народов живут, о том странном народе, чей бог почему-то живёт на горе не самой высокой. Как не понимают эти глупцы, что, строя храм не на самой высокой горе, своего бога они унижают? Странный народ. Иное дело римляне, тем более греки. Олимп. Гора гор! В приснопамятные времена свергли титанов. Зевс Крону и Рею с Олимпа изгнал. Ворота Олимпа охраняли богини времени оры. Ни зверю, ни человеку туда не пробраться.  Олимпийцы наслаждались амброзией, дающей бессмертие, песней и танцем харит, богинь вечной радости, Аполлон на кифаре играл, девять муз ему подпевали. С Олимпа боги взирали на то, что творилось внизу, на земле, на муравьиную жизнь ищущих пропитание, тоскующих, веселящихся и воюющих, для которых самое главное богов волю познать. Многие годы он, снискавший славу Плутарх, прошлое познавал: изучал события и людей, точней, людей, а через них то, что случилось, выбирая таких, кто самой историей был отличен. Думал, прошлое способно научить человека, как жить. Если не повторять прошлых ошибок, их будет всё меньше, пока зло человеческого бытия не исчезнет, не восторжествует добрая воля. Всё правильно, всё так и должно было быть. Только было иначе. Тогда и решил: пришло его время, оставив и город родной, и семью, идти на Парнас, в храм Аполлона, созданный богом на месте победы над змеем Пифоном. После победы, пепел собрав, поместив его в саркофаг (вспомнил, как удивил не знавшего греческого римлянина, сообщив первоначальное значение слова: пожирающий мясо), в честь Пифона траурные игры установив, бог отправился искать для храма жрецов. Увидел в море корабль. Обернувшись дельфином, силою чар привёл его к берегу, где открылся он морякам, ставшим жрецами его первого храма. Самый главный и знаменитый храм Аполлона был на Парнасе, в Дельфах, названных в честь дельфина, в которого Аполлон обратился. В этом храме, жрецом которого он вскоре станет, находится знаменитый оракул. Им ведала пифия. Аполлон, прибыв в Дельфы, убил Пифона, охранявшего вход в прорицалище. Знал храм счастливые времена, когда со всех концов света приходили услышать волю богов, принося богатые приношения. Но теперь не слишком его почитали, и шёл Плутарх, поднимаясь на гору, надеясь, что поможет возродить славу былую.

Плутарх шёл, вспоминая, как после многолетних странствий вернулся домой. Первое, что увидел, были мальчишки, играющие глиняными черепками. Две команды стояли друг против друга, разделённые чертой, которую провели на земле. Мальчишка подбрасывал черепок, одна сторона которого была окрашена белым, чёрным — другая.  В зависимости от выпавшего цвета, одна команда бросалась бежать, другая её догоняла. Подумал: умрут эти дети, умрут и дети детей, и их внуки, через тысячи лет краска облезет, а черепки сохранятся. Острака — материал воистину вечный. С ней играли и взрослые. Опасная, однако, игра: остракизм. По решению граждан полиса человека, хоть закон и не преступившего, могли к изгнанию приговорить. Собрание, приговаривавшее к остракизму, происходило раз в год. Голосовали глиняными черепками, процарапывая ответ: изгнать или нет. Изгонялись люди неугодные согражданам своим возвышением, авторитетом, могуществом, знатностью, славой, влиянием и богатством. Изгонялись чаще всего на какой-то определённый немалый срок, обычно на десять лет. Порочные и ничтожные остракизма могли не бояться. Он сам когда-то назвал остракизм «усмирением и обузданием гордыни и чрезмерного могущества». Так демократия боролась с личностью, большинству неугодной.

Плутарх шёл на Парнас, поднимаясь всё выше.

В храме ждали жреца.  знамениты храм Апллона ь Пифона, бог реческого римлянина, сообщив ему первоначальное значение слова: ает все меньше, по

 

17

Скверные круги своя

 

Нет человека, который, хотя бы однажды, случайно, на повороте на прошлое своё не наткнулся.  Но есть и такие — их очень не много — которые на будущее натыкаются. Шёл себе, шёл, вдруг, внезапно свернул, и вот за углом, твоё будущее, пахнущее, зримое и звучащее. Иной не поймёт. Мало ли, лёгкий звон, голова закружилась. На всё внимание обращать? В самом-то деле. Печально: встретив, не узнают.

Ещё предстояла борьба, не день и не два, но чувствовал: самое страшное позади, он победил, неведомой, чужой ему смертью смерть близкую, не чужую поправ. За окном снова тёмно. Среди ночи приехал, среди ночи, под утро уехал. Шёл к двери, за спиной шепотки. Знал, что там творится. Но ошибался. Шептались о том, чего он не знал, чего знать он не мог: чьей смертью он смерть близкую, не чужую попрал. Вчера другой такой же мальчишка пошёл тяжести потаскать, побаловаться на тренажёрах, затем в бассейн заглянул. Потерял сознание. Через пять минут скорая — поздно. Широко, свободно дыша, ощущая победу, он ехал, не торопясь, по городу ночному пустому.

Тогда, при Главном успел обмануться. Служение, тяжёлое и радостное, уже завершал. Мелькнула надежда — прогнал. Возвратилась, луч света в душу вживая. Отгонял — возвращалась. Он сердился — она ликовала. Он оценивал ситуацию — не давал чёрный безумный квадрат разомкнуть, обратить в цвет рассветного неба. Настойчиво билась, стучала, в дверь колотила. Сколько длилось, не помнил. Всю жизнь, его персональную вечность. Бросал быстрый взгляд на мониторы. Привычка вредная, от неё не сумел себя отучить, ведь ему сообщали ясно и коротко, что происходит, и нужды не было для, пусть мизерных, но всё-таки трат времени, внимания, сил. Словно в оцепенение впал. Голова, руки делали дело, но надежда была вульгарно настойчива, беспардонна: пьяная девка, приставшая в баре. Слов не слышала, слов не понимала. На слова наплевать, она их не знала, вычленять из фона, пьяного гула отнюдь не желала. Господи, привязалась. Тряхнул головой, освобождаясь от девки, от надежды, от наваждения.

Тёмно-зеленая подручная тень метнулась поправить намордник, шапочку, вытереть пот. Рассердился, ведь всё было в порядке. Знал: сердиться нельзя. Без подручных теней служение невозможно. Когда одна заболевала или отпуск брала, нервничал больше обычного. Впрочем, нервничал он всегда, но после первого взмаха напряжение не уходило — стихало. Как-то Главному рассказал. «Слава Богу. Не нервничают только роботы. А во время работы лишь те, которым нашенским ремеслом заниматься не следует». Такие словечки в устах Главного были чем-то вроде восклицательного (как тот любил говорить, восклицающего) знака: слушайте, внимайте, запоминайте. Надежда, девка и герр Ольсвангер непрошено вошли в его мысли. Потом прокручивал множество раз, себя обвиняя: соблазнился, отвлёкся, увлёкся. Это было не так. Как ни силился, убедить себя не сумел. Искал путь к отступлению, отречению. Не крик и не стон — хриплый выдох визжащий. Подручная тень зелёного цвета молчала, в монастырь молчальников записавшись. Хотя и был он мужским. Вот где, от шума спасаясь, выращивать, топтать виноград, лелеять вино, нежить маслины. Молча, понимая друг друга лишь взглядом, в крайнем случае жестом. Без общения, пусть и немого, никакой труд невозможен. Его служение тоже почти бессловесно. Когда же не обойтись, слова, как дорогой и редкий продукт, нарезают тоненько-тонко, чтобы на просвете светились. Подручные зелёные тени без слов не могли, и, сняв облачение, начинали их выпускать, словно киты в небо фонтаны.

Тогда тёмно-зеленая выбросила хриплый, визгливый фонтан: «Уходит», — и осеклась, нарушив молчание, закон преступив, обет дерзко порушив. Одновременно со звуком, кощунственно тёмно-зелёным, мозг насквозь пронзающим, увидел и сам, понимая: ничего сделать не сможет.

Виноватая тень метнулась, другая место её заступила, ещё одна подскочила, все делали то, что не делать они не могли. Главный стоял, не шелохнувшись, не внося излишнюю суету. Всё видел, всё понимал, не опасаясь накаркать, твердил: «Quoth the Raven ‘Nevermore’».

Nevermore. Nevermore. Nevermore.

Не ворон каркал. Не ворон накаркал — с веером канарейка.

Глупые звуки лезли без спроса, тараканьи ножки сучили и лепетали, плели несусветное, пели, плясали, совокуплялись, изображая слова, но выпростать из какофонии смысл не умели. Чем больше пытались, тем хуже у них получалось: уродцы.

И, заглушая, ревело: «Уходит!!!»

Брат Николай умирает. Брат Константин счастлив и жив. Больше не в силах сидеть с умирающим, устал, спать хочет и есть. Уйти, но умирающий: «Не уходи».

Остаётся. Сидит, мучаясь не надвигающейся смертью — тем, что умирающий не даёт ему жить. Порывается встать. «Не уходи».

Все главы под номерами, а эта названа «Смерть» — коротко, ясно и просто: от Ясной поляны до Астапово путь недалёкий.

А в мозгу, заглушая свирели, поднимая над алмазным сверлом облачко пыли, дрель дребезжит: «Он-у-ходит!!!»

Понятно, что ходит. Непонятно кто ходит. Уходит — куда? Не он, не она: лягушка-зверюшка, тараканий уродец: «У-ходит!!!»

И уродец распался на звуки: ооо, ууу.

Потом сон, реальности подражая, перевирая её, вцепился, набросился, когда завалился, не раздеваясь: боль притупилась, не исчезла, но спряталась, веки слиплись, тело обмякло, готовое погрузиться в спасение. И тут за окном взорвалось, забухало, задрожало. Вскочил: долбили асфальт, рыли землю, извлекая, укладывали. Попробовал лечь, вроде притихло, но было уже не до сна. Одна зелёная подручная тень заметалась, другая истошно в ухо кричала: «Уходит!!! Уходит!!! Ухо…»

Погружённый в служение, отторжения, которого не было, не заметил. Какое может быть отторжение, если сближения не было? Сдержанность? Равнодушие, безразличие.

 

Не падали два башмачка со стуком на пол,

И не было там ночника, и воск не капал.

 

О разрыве никому не сказал. Даже гуру — герру Ольсвангеру. Не сказал — все узнали. Почувствовал за собой шелестение. Шёл по коридору, за ним осенние листья, опадая, кружа, дрожа на сквозняке, шепотки шелудивые шелестели. С точностью наоборот то, что было после женитьбы: шуршащие листья, вопреки законам природы зазеленев, на деревья вернулись.

Вначале подумал: из жрецов в смертные простые разжаловали. Сын полка: он им не показался. С тех пор Катаев надолго, навсегда, казалось, исчез, пока под конец жизни не вернулся совсем настоящим, несмотря на долгие годы, как говаривала тогдашняя пассия, мягкого христопродавства. Разжаловали. Всему своё время. Иные времена, жрецы и песни иные. Подумал: разжаловали, и ошибся. Просто, женившись, оставаясь жрецом, перешёл в иное, для иных неприемлемое измерение, лишив бесплодных, тщетных надежд, неизвестно из чего проросших пустых упований. Теперь всё вернулось. Осень свои права предъявила на дожди, жёлтые листья, на него самого.

До женитьбы не замечаемые раздражали манеры, привычки и жесты. Разговаривая, норовила схватить его за руку, слов не хватало или, по её разумению, были не способны выразить тонкую мысль, передать неизмеримую глубину. Не доверяет словам, норовя, вернувшись, и его вернуть в довербальное состояние? Со временем с этой скверной привычкой кое-как совладал. Не отучил — стал держаться, на людях особенно, на почтительном расстоянии. Несколько раз, не рассчитав, схватилась за воздух, и, уловив, надувшись, хватать за руки перестала. Поначалу казалась красивой. Кокетничая, неумело изображая модель, заявляла: «Я не красивая, я симпатичная». Другая дурная привычка — мизинец. Держа в руке чашку, в сторону отставляла. Этот Анной отставленный пальчик Вронский заметил уже под конец, когда паровоз пары разводил. Сперва неприязнь гасил: воспитана там и тогда — не виновата, но помимо воли раздраженье росло, превращаясь в стойкое отвращение. Замечал всё больше и больше, теперь не только раздражало — отвращало, бесило. Заметил, как одевается: то серо, невзрачно и грязновато, то нелепо, безвкусно, аляповато.

Сына назвал Илья — ей было безразлично и это. В память о деде, которого нарекли пророческим именем. Порвать с ней не мог, на это был не способен, решив, что дотерпит, пока не вырастет сын, дальше, что будет, то будет. Видимо, поняла, решив упредить. Зачем, почему, что или кто за этим стоит, не интересовало. Где сын? Вопрос без ответа. По многолетней привычке, совершенно необходимой в служении, искал ответ на любой возникший вопрос, а не найдя, пытался понять, как обойти, невзначай не споткнуться. Ощущал себя Карениным, Вронским, чаще всего, что было совсем не понятно, и тем и другим, не порознь — одновременно.

Несколько лет глупый, бессмысленный поединок длился, его изводя. Всё время, свободное от служения, было назначено сыну. Она? Говорила, что искала работу: то было ей далеко, то зарплата. Надеялся, отыщет занятие, пусть не наладится — спадёт напряжение. Порой казалось, что, притерпевшись, смогут друг с другом смириться, но проходил день, пролетала неделя, и всё возвращалось на скверные круги своя.

Пытался понять, как у других: удобно на чужих ошибках учиться. Оказалось, опыт чужой бесполезен. Только счастливые семьи друг на друга похожи. Безвыходность угнетала. Жить с ней было никак невозможно. Но выбора не было. Выхода тоже.

 

18

Очарование мерзости

 

У ней была страсть. Вместе с ней переселились горшки и горшочки, в которых жили, плодясь, размножаясь, всевозможные кактусы. Однажды, безумно обрадовав, любимец зацвёл. Крошечный, нежный и умилительный, распустившись, поражал изысканно болезненной красотой, издавая особенный запах, с каждым днём ощущаемый всё сильней. Когда вконец распустился, невозможно стало дышать. Подумалось: знак. Открывал окна, проветривал, невыносимый запах, облюбовав его дом, не думал из него убираться. Она? Не замечала ни мерзкого запаха, ни его отвращения. Не выдержал и сказал. Пожала плечами, что поделаешь, я за него не в ответе, зато жутко красив. Обозвал этот кактус — остальные остались без имени — Очарование мерзости. Мелькнуло: подходит хозяйке, обаяние которой запахло долго хранившимся сыром, запахом, доведённым Очарованием мерзости до немыслимого совершенства.

 

На выставке было всё новомодное, считавшееся искусством. Как всегда, штатные знатоки, не пропускавшие ничего, со знанием дела обсуждали то, что никому, кроме них, в глаза не бросалось. Казалось, только и заняты тем, что высматривают экспонаты, мимо которых бодро вышагивают другие.  Инсталляции надоели. Шёл, незаметно шаг убыстряя, по направлению к выходу, едва не споткнулся. Из блёклого фона рвались красные пятна и полосы: зазубренную окровавленную пилу по невинному холсту протащили. Стилизованной готикой туповатому обывателю сообщалось название: Вивисекция.

Щёлкнуло, на невидимый посторонним экран выводя школьный кружок, потом биофак, где начинал, прежде чем перешёл на лечебный. Странно, «Вивисекция» на экран не вывела анатомичку, на удивление, связи между этими понятиями в его мозгу не сложились. Это был не единственный случай, когда памяти своей удивился. Она жила по своим не всегда понятным законам, он научился воспринимать её, хоть с ним и связанной, но отделённой. Временем? Обстоятельствами? Он изменялся, она, от него на шаг отступая, фиксировала происшедшее, на экран выдавая как постоянное настоящее.

Подошёл вплотную и присмотрелся. Красное: пятна и полосы. Кровь брызгала, проступала, алела, темнела подтёками, сгустками застывала. Сжитость и борение крови с пространством были сюжетом, соединившим в единое целое пятна и полосы. Отошёл, пытаясь увидеть одну только кровь. Из мутного, блёклого, выцветшего проступали контуры человека, не понять, женщина или мужчина, ничего отличительного, высекающего личность из рода, не было вовсе. Матрица. Голая форма. Творец ещё не решил, каким сотворить человека: подумаем, посмотрим, раскинем мозгами. На кровь пошла самая красная глина. Рыжеватая, сероватая всему остальному досталась.

Рядом того же художника человек в разобранном виде. Блёклые губы лепились на пятке, уши марионетками надеты на пальцы. Вивисектор наружу вытащил суставы и сухожилия, отвернув кожу, вскрыв полость брюшную, играя, намеренно перепутав, вложил туда бескровное сердце, лёгкие написал опавшими парусами. Вивисекция сотворила гомункулуса, младенческая подмышка которого вливалась в промежность старого бесполого существа. Вначале было любопытно разгадывать ребус. Но чем дальше, тем тошней становилось. Рука сумасшедшего разодрала невинную плоть, куски расшвыряв.

Когда к выходу пробирался, взгляд зацепился за парный портрет: мужчина и женщина, друг против друга. Она в белом платье, подпоясана чёрным, ожерелье чёрного жемчуга. Он в чёрном фраке с белым вырезом треугольным. За ним белый фон, за нею — фон чёрный. Между ними, её от него, его от неё отделяя — неистовый свет из окна: краска вскипает и пузырится. Люди как люди, мужчина и женщина, но вместо голов — от тел отделённые вырезанные из учебника анатомии схемы сердец: у мужчины чуть больше, у женщины меньше. Всё, как в учебнике, всё, как на схеме, непонятно зачем со времён незапамятных висящей в жреческой на стене. Предсердия и желудочки, клапаны, вены, артерия и аорта. Разных цветов: синий насыщенный, фиолетовый, светло-кирпичный, песочный. Прорисовано точно и убедительно. Осталось соединить большее сердце с телом мужчины, меньшее — с телом женщины, и ожившее наполнится кровью, вздрогнет, парус наполнится ветром, и сперва, как бы нехотя, сердце начнёт перекачивать кровь.

Кто-то сзади к нему подошёл, и, чтоб не стоять между ним и картиной, в сторону отойдя, глянул на посетителя. Маленький, скорченный, неуклюжий, тот улыбался, как от кислого морщась, глупо и кривовато, и подхихикивал, как подросток, увидевший обнажённую женщину.

Любопытство иссякло, направился восвояси. Шёл, чувствуя, кто-то за ним. Оглянулся: не было никого, даже скорченный, хихикающий, и тот в серой мгле растворился. Пусто и одиноко. Хотелось вернуться к омерзительной вивисекции, только не быть одному среди пустотой белеющих стен. Инсталляции куда-то исчезли: их никогда не было вовсе. Вивисекция сгинула, растворившись в полом пространстве.

Никого. Он один. Чего бояться в городе среди людей — не в пустыне. Но страх, разум минуя, проникает, превращая в очерченный кровью бесплотный сквозной силуэт, из которого, может быть, Бог вылепит человека.

Поминутно оглядываясь, упрямо тащился по бесплотному бесконечному коридору, стараясь не торопиться, не бежать, не спешить. Вышел в дверь, выталкиваемый взглядом матери, беспомощной, всё потерявшей, не только сына, но и себя, которую вместе с ним он убил. Мать молчала навзрыд, оглушительно, как пощёчина, звенящая мучительно, пронзительно бесконечно.

Оглянулся настигнутый взглядом. От вивисекции, от детской подмышки оторвался тёмный сверкающий зелёный зрачок. Оторвался, грудную клетку вскрывая, сделав глубокий продольный надрез, рёбра раздвинув, врезался, впился, вошёл в сердце ему, раскалённой иглой выжигая.

Стараясь вынуть иглу, упал — стены сомкнулись, в белоснежность бесконечную погружаясь.

По снежному обнажённому полю, не чувствуя холода, голый шёл, плёлся без смысла, без цели тащился. Сознавал, оснеженному, освежёванному одно суждено: скитаться Вечным жидом, Агасфером, Каином, знаком бессмертия заклеймённым.

На улице, глубоко вздохнув, врачуя видение суетой, вдохнув густой застоявшийся воздух: бензин, асфальт, подгоревшее из пиццерии, крутанул головой, вытряхивая плохо прожёванные слова, которыми экскурсовод убеждал посетителей: увиденное не просто искусство — искусство высокое, хотя и современное.

Доехав домой, поднялся, и, не зная, что делать, снова вышел на улицу, по привычке вытащил связку ключей — машина в ответ удивилась, но запищала. Подумав, решил: лучше пешком, и, свернув, пошёл по траве напрямик, на улицу, пересекавшую город, начинаясь у въезда, заканчиваясь у выезда, впадая в шоссе.

Выезд, въезд? Разница в чём? Выезд ведь тот же въезд. Это как посмотреть, с какого конца. На мгновение эта мысль развлекла, даже пытался развить, что-то глубокое выстроить. Не получалось. Не связывалось. Потом пожелал выбросить глупость, но застряла занозой. Попытался глупость разрушить, разъять. Выезд? Лошади, карета, необъятные кринолины. Но глупость не поддавалась. Решил обмануть. Шёл, голову слегка задирая: нотариус, адвокат. Буквы крошечные, незаметные. Почему не сменить? Не сложно, не дорого. Был бы он адвокат, в придачу нотариус, сменил бы вывеску непременно. А этот, верно, ленив. Может быть, неудачник? Неудачник, это ведь не убийца. Неудачник — проблема личная, даже интимная.

Миновав адвоката, напал на парикмахерскую, огромный, во всю длину дома дамский салон: над дамами мастеров копошенье, другие в креслах, очереди дожидаются. Вывеска не без затей: шрифт почти не читаемый, да и к чему? Дамы и зеркала, фены, расчёски-причёски.

Дамы — дымы — и дома. Было, было, он лишь цитата, реминисценция, лишняя запятая. На городском шоссе строчит пулемёт, и — глупые вывески лезут в глаза, словно ветер сором их забивает, не проморгаться. Обмылок, осколок, цитата.

Морфинистка, в вагонном купе любовь обронившая. Под диван, видимо, закатилась. Едет — вывески лезут в глаза — искать её на вокзал, к которому, паром сипя, паровоз потиху крадётся. В другое время на паровозе был бы плакат с красными аршинными буквами: дед, бывало, рассказывал.

 

19

Что мог он поделать?

 

Давно собирался в столицу мира. Когда просто произносили город, все понимали, что Рим. Приехал летом. Жарко, пыльно и скучно. Кто только мог из Рима сбежал. Ему бежать некуда. Вот и глотал пыль и тоску. На холмах, на низины взирающих, в районах богатых усадеб, к улице спиной обращённых, где сады с деревьями и цветами, можно было дышать. В низинах, завистливо взирающих вверх, на улицах бедных, инсулами застроенных, смотревших жадно на далёкий фонтан, где вообще не было зелени, дышать было совсем невозможно. Цицерон говорил: Рим кверху поднялся, и в воздухе он завис. Ночью и на холмах, и в низинах очень темно. Но если там, наверху, у богатых защита, нет-нет за перекрёстком вспыхнет факел или свеча в фонаре, то внизу ни факела, ни свечи, ни защиты. Пожарные, прозванные бодрствующими, кроме прямого дела, должны по ночам покой охранять, но, зная ночной город не понаслышке, бандитов боятся больше других.

Писать пробовал, не пошло. Пустынный форум. На Капитолии тишина. Время цедилось, как застоявшееся лесбийское. Но всё когда-нибудь заканчивается. Кончилось и тоскливое лето. Осень и большая часть зимы прошли в празднествах, достигавших почти нероновского размаха. На один его пригласили в качестве занятного гостя, который рассказом о путешествиях гостей позабавит. Хотел отказаться, подумав: приглашают, чтобы не тратиться на музыкантов или шутов, но пересилило любопытство.

Трапезный зал примыкал к цветущему саду. В триклинии было просторно: приглашённых немного. Прибыли гости одновременно, опаздывать было накладно, по давнему обычаю штраф с опоздавших взимали. На столе, стоявшем посередине и ложами окружённом, не было места, хотя рабы, разносившие яства на серебряных блюдах, его постепенно освобождали, но место убранных блюд занимали другие. Перед началом — молитвы богам, а затем — что его удивило — по греческому обычаю на головы пирующих сам хозяин в жёлтом плаще, который во время обеда сменил вначале на фиолетовый, а затем на зелёный, надел венки. В богатом доме бездна цветов.  Ни один праздник не обходится без венков и гирлянд. Цветы в клумбах, ящиках и горшках. Алоэ, плющ, тамариск и мирт, маргаритки и маки, лилии и нарциссы, ирисы, розы.

После закуски его представил хозяин, и он, как вежливый гость, поблагодарил того за гостеприимство, а с ним столицу империи и всего мира. Послышался ропот: его речь одобряли, на что хозяин заметил, что сравнивать ему, полмира видавшему, есть с чем, конечно. Боясь утомить гостей, поделился впечатлениями о Египте, попросив позволения продолжить рассказ после одной из перемен.

Внесли на носилках аквариум с краснобородкой. И тотчас же шёпот: «Глядите, глядите! Огромная! Безумные деньги! Умирая, переливается цветом пурпура, пирующих смертью своей веселя».

Послышались возгласы: рабы внесли сицилийскую рыбу, фазанов, павлинов, ещё и ещё. Вначале считал перемены, пытался блюда запомнить, но быстро сбился со счёта, память стала ему изменять. Во время одной перемен хозяин попросил рассказать о его родине, и он, не злоупотребляя вниманием, говорил о Беотии. Рассказ был отмечен благодарственным шумом и возгласами, под которые стоявшие без дела рабы бросились разносить новые блюда.

Кампанские вина — цекубское, каленское, фалернское и массикское на любой самый изысканный вкус — лились, как вода. Кувшины несли полуобнажённые безбородые юноши, а стыдливые девы стояли у стенки перед выходом в сад. Желающему угоститься достаточно дать только знак: избранника или избранницу проведут в комнату рядом с залом. Только угощенье богов исполняли взрослые слуги, подносившие кушанья к ложам, на которых стояли их изображения.

Подавали маслины — услышал шёпот: «Они из Пицена», принесли копчёное сало: «Из Галлии». Венчал пиршество дикий кабан. Слуга поставил блюдо на стол — все подошли любоваться, и, только позволив гостям вдоволь насытиться зрелищем, произнеся множество восхваляющих слов, хозяин дал знак взглядом рабу разделать запечённую тушу.

После обеда пошли к столам, на которых стояли сосуды с вином. Пивший за здоровье кого-либо из присутствующих обращался к нему:

—  На добро тебе!

— Будь здоров! — вослед остальные кричали.

С тех пор, как тогу, одежду взрослых, надел в первый раз, ему довелось побывать на многих роскошных обедах, но такое видел впервые. Перед десертом хозяин, с трудом установив тишину, принёс жертву богам, положив на очаг пироги и вылив чашу вина.

Там, на пиру он и познакомился с Луцием Местрием Флором. Посадили их рядом. Хозяин поручил ему своего занятного гостя. Новый знакомый был человеком, повидавшим немало и занимавшим много важных постов. Был услужлив и образован, добродушен, не слишком амбициозен, таким, от услуг которого отказаться трудно любому. Расспросив о занятиях, родине и путешествиях, стал объяснять римские обычаи, сперва комментируя происходившее во время обеда, а затем перешёл на то, что увидел или вскоре увидит он в римских домах и на улицах города. После одной перемены римлянин пригласил его по саду пройтись, а, вернувшись, подвёл к юным девам, дожидавшимся внимания приглашённых. Ни одна из них, слишком раскрашенных, его глаз не остановила. Тогда новый знакомец подвёл его к мальчикам, и на замечание, что к ним равнодушен, Луций Местрий Флор, словно извиняясь, развёл в стороны руки и подошёл к светловолосому, приглашая. Ему же бросил, разводя снова руками: «Подлинный Ганимед!»

Светловолосый потупил глаза. Хотя в Рим попал не очень давно, но многое о здешнем житье-бытье и верованиях римлян он уже знал. Ганимед — юноша красоты необычайной, орлом главного римского бога перенесённый на гору Олимп, где влюбившийся Зевс сделал его на пирах богов виночерпием. Идя с важным гостем, уловил взгляды других юных невольников. Некоторые жили здесь до него, ещё двое были куплены вместе с ним. Когда причалил корабль с рабами-евреями, их разделили: одних отправили в амфитеатры, других — в Рим, на невольничий рынок, где их продавали. Он это видел, когда его и ещё нескольких вели мимо вращающегося помоста, на котором стояли рабы с табличкою на груди. Когда тот на помосте подплывал к продавцу, он выкрикивал, расхваливая товар. Иногда подходил покупатель, велевший раздеться, осматривал товар, щупал мускулы, заставлял соскакивать вниз, чтобы посмотреть, насколько проворен.

Их продавали не там, на помосте, а где-то за рынком, в неказистом обшарпанном доме. Их было трое. Поставили так, чтобы падал свет из окна. Велели раздеться, оставив лишь повязку на бёдрах. Один за другим покупатели подходили, каждый к нему первому обращался. Осматривал, гладил и щупал, велев сбросить повязку, пока у покупателя под туникой не набухало. Один так увлёкся, что продавец его остановил, сказав, видимо, цену. Услышав, схватившись за голову, удалился. А потом появился тот, кто купил. Не гладил, не щупал, только смотрел долго и пристально. Продавец лебезил, часто-часто что-то ему говорил, видно, расхваливал. Потом они удалились, и хозяина он увидел лишь через несколько дней, прожитых в доме. Здесь было роскошно. Даже у рабов были комнаты, маленькие, но куда как больше, чем та, в которой жил вместе с братьями в родительском доме.

На следующий день старый раб, приставленный к купленным, всех в баню повёл. Велели раздеться, старую одежду рабы унесли, банщики отмыли от долгого плавания и по очереди отвели в комнату, где не было пара. Он был последним. Старый раб умастил его нежным пахучим маслом, а потом стал рассматривать и ощупывать. Под конец, окончив осмотр, велел лечь на живот.

— Раздвигай!

Вскочил, закрываясь руками. Старый раб посмотрел с удивлением:

— Что это с тобой? А ну-ка ложись!

Мотнул головой.

— Перестань дурить, делай, что говорят. Тебя ждёт сам хозяин.

Сжался, мотнул головой.

— Дурачок, чему быть, того не миновать. Хозяин заплатил за тебя кучу сестерциев. Не глупи. Плетей захотел?

Одной рукой взяв за шею, уложил лицом вниз, и, раздвинув, ввёл, причинив страшную боль, сперва один, а потом и два пальца.

Извивался от боли, от унижения.

Луций Местрий Флор вместе с мальчиком в комнате скрылся, и минут через двадцать несколько торопливо, словно опасаясь опоздать к новому блюду (это были фаршированные яйцами, овощами и пряностями перепела), раскрасневшийся и довольный, сидел, глядя на раздувшуюся птицу, положенную перед ним. Тем же тоном, которым рассказывал об обеденных и городских нравах, подчёркивая подробности тела и поведения светловолосого (имени не спросил), римлянин рассказывал о том, что произошло, закончив рассказ замечанием: «Хоть и светленький, но обрезанный, из рабов, привезённых и проданных Титом».

 

Императора в городе не было, ходили слухи, что разгульная жизнь вызывает в нём гнев. Впрочем, нужды в слухах не было. Что поделать, крестьянин, которому неведомы вкус амброзии и нектара, приправленных искусством, сладкой девичьей и терпкой мальчишечьей плотью.

Недели подряд Рим развлекался и веселился, пока в самом конце, когда вот-вот должна была зима отступить, боги наслали снега — из дома не выйти. Затем потеплело, стало подтаивать, и вот тебе на: зловещий град бессмертные швырнули на землю, грозя голодом, мором и наводнением. Старики вспоминали, как лет сорок назад Тибр восстал, взбунтовался, всё затопив, и воды носились по улицам, обратившимся в реки. Рыбы плескались на вершинах деревьев.

Понтифик, не дожидаясь гнева Веспасиана, велел пиры-празднества прекратить, приносить от знатных семей ежедневные жертвы — вымаливать прощение у богов, да и гнев императора не мешало утишить.

 

20

Ангел смерти

 

Всё было так: и тёмно-зелёные подручные тени, и блеск инструментов, и свет, вспыхивающий и гаснущий, и тени-слова на греческом и иврите, и главное — ожидание служения, таинства, ожиданье жреца. Но, кроме воплощённого, хотя не всегда ясного, зримого, было что-то ещё, не успевшее, не пожелавшее, не способное воплотиться и ощущавшееся, как проблеск огней могучей трубы, в тумане протыкающей небо. В мороке стальные канаты восходят к вершине и там исчезают, как слово, как затаённая мысль, которую отгоняешь, и чем усердней, тем навязчивее она, метастазами расползающаяся, как существо породы неведомой, возлюбившее смерть, всё на пути пожирающее. Чем интенсивней живёт, тем стремительней приближает зияющую пустоту, в которой растворяются плоть и слова, мысли и тайны.

Он ехал в город, который у одних возбуждает любовь, ненависть у других, ни у кого безразличия не вызывая. Своё отношение любовью назвать он не мог. Это было чувство неясное, сумрачное, немножко больное.

Он ехал в город, чьи непостижные ритмы представить не мог. Иное дело знакомая с детства рифмованная силлабо-тоника державных проспектов, огромных пустых площадей, улиц прямолинейных и прямодушных, словно в тёмном подсознании города-монстра не было тайны, одержимости, затаённости. Ничто не случайно. И то, что на месте византийствующей, на корню загнившей империи не ставший священником семинарист построил жуткую Спарту, Третьим Римом не ставшую.

Машина с мощным мотором отчаянно задыхалась. Горы? Метров семьсот, восемьсот? Смешно. При подъезде тяжёлая пробка: город не расположен всех принимать.

Над шоссе нависает гора, по которой, словно овцы, сползают надгробия, напоминая въезжающим: жизнь — малая доля названного словом угрюмым, душу сосущим, над судьбой возвышающимся, как эти овцы-могилы. Вечность дрожала в сероватом тумане предвечернего часа, когда солнце ещё не зашло, ночь ещё не настала.

В этом городе сумерек не было. Здесь день умирал очень недолго, а ночь рождалась мгновенно.

Он ехал в город, который бывает угрюмым, бывает весёлым, но никогда до конца таким или другим. Всегда где-то на дне, в колодезной бездне таится иное — ни понять, ни познать.

Он ехал в город, в котором, как и в других, птицы летают. Он ехал в единственный город, в котором птицами буквы летают. Одни заскорузлы и безобразны. Другие совершенны, прекрасны: не повторить, не описать на зависть наследникам Акакия Акакиевича, из чьей безродной шинелишки столько всего прекрасного сшито.

Он ехал в город, шёл в темные улочки, переулки, кривые и путаные, как души людские, как магия слов, как звуки молитвы.

Буквы летали. Одни плавно, степенно, парили орлинно. Другие стремительно, суматошно, чайками — циркульно, замысловато и непостижно. На одних глаз отдыхал, на других утомлялся. Орлиные, взлетая, стремились всё выше, и высь набухала опарою дрожжевой. Чайки, боясь высоты, в стены вонзались, брешь пробивали и вырывались на волю, с живым безграничьем сливаясь.

Чайки, орлы, иврита птенцы и греческого питомцы, были заняты главным, чем все заняты в мире: искали друг друга. Плавные и стремительные, единясь, давали потомство крепкое, жизнеспособное. Так рождалось чистое слово, в котором гены соединялись непредсказуемо и таинственно: поди узнай прародителей.

Манна падала с неба, на земле её собирали, одни говорили, была очень сладкой, другие — такой на вкус, какой едок пожелал. Для чего падала манна? Чтобы голодных насытить. И для того, чтобы детишек кормить, которым манная каша на всю оставшуюся жизнь осточертеет.

А в сачке, которым великий уловитель Лолит и бабочек пестрокрылых ловил, поди узнай сак, мешок на иврите, от которого есть пошли немецкий рюкзак и французский саквояж в путешествии незаменимый.

Паря в воздухе и носясь, ища друг друга и сочетаясь, буквы-чайки и буквы-орлы задавались вопросом, по чьей воле это они совершают? Одни говорили: «По воле Творца»; «Всё в нашей власти» — твердили другие; третьи глубокомысленно утверждали: «Не может воля отдельных, пусть самых великих букв, самоё себя сотворить». Дискуссии, как и жизнь, продолжались. Буквы слагались в слова. Одни, взбираясь наверх, тускло глядели на нижних, как парящий орёл на чаек, снующих, безумно стригущих пространство. Чайки, даже самые отчаянные, до вершин не долетали: орлы их клевали, крыльями забивали. Редко-редко которой удавалось выжить, и раз в поколение такое случалось — породниться с орлами.

Летали, носились, кружили. Сюда бы авгура, толкователя воли всеблагого Юпитера, всемогущего бога, авгура, по полёту птиц волю богов узнающего. Исполнится, совершится то, что авгур смертным объявит, не поверивший от живых будет смертью отличен. Жрец исследует птичьи желудок и почки, сердце, лёгкие, печень. На кончике сердца найдёт лёгкое ожирение, знамение славное! Услышит жрец птичий крик, доброе предвещающий! в роды сложившихся

Улицы, переулки и тупики ворожили, кружили, как ветер кружит, листья опавшие ворошит.

Из тёмных углов, чернеющих тупиков, из провалов, зияющих в стенах, доносились обрывки молитв, шёпот влюблённых, шелестящие заклинания, благословения и проклятья. Звучало, вскипало и шелестело там, куда проникнуть не мог жёлтый, словно кожа покойника, свет фонарей, неровными пятнами, полосами кривыми ложившийся на асфальт, на брусчатку, на камень в землю прорастающих стен, некогда белый, почерневший от времени, страданий и боли.

Дома теснились, прижимались друг к другу, один в другом искали защиту от врагов и грабителей, болезней и смерти. Но врывались враги, проникали грабители, как снег, редкий в здешних краях, сваливались болезни, и не званный никем ангел смерти являлся. Навстречу ему из тёмных углов, чернеющих тупиков, из провалов городом выпевалось: то ли песня, то ли заклятье, то ли молитва.

 

Старинный друг мой, добрый ангел смерти,

не торопись, нальём на посошок,

ещё глоток, ещё стишок, стежок —

всё по твоей неторопливой мере.

Благодарю, что ты со мною был,

со мною плыл, пел в унисон фальшиво,

не торопил и, как сторукий Шива,

от бед и от дождей меня хранил.

Строптив не буду, ты возьмёшь меня

под руку и пойдём неторопливо

под твой смешок глухой и не глумливый

порой ночною иль средь бела дня.

Мне всё равно. Ты знаешь, я устал

от склок и шума, грохота и свиста,

осколков разума, от них сей мир неистов,

и правишь в нём не ты, а суета.

С ним не был никогда накоротке,

точнее, был с ним в отношеньях сложных,

и то сказать, ведь он меня безбожно

превозносил, пиная в тупике.

Жаль, что не ты в нём правишь, очень жаль,

они ведь мнят, что боги, что бессмертны,

хохочешь ты над ними, ангел смерти,

а срок придёт, то жалишь в тыщу жал.

Жалеешь, жжёшь, разжалованный бес,

не сея, жнёшь, ты мой знакомец давний,

ты дивный, ты не злой, ты парень славный,

без ропота несущий жизни крест.

Ну, ладно, будет, подтолкни меня,

прости, и так со мною задержался,

наверное, в словах поиздержался,

верну, достану только из огня.

Прожаренное с дымом и лучком,

снимай, смакуй — я для тебя старался,

состарившись, всю жизнь я побирался,

слова выпрашивал — поштучно и пучком.

Ты прав, прости, я малость не в себе,

ведь ты не чёрт, не бес, но — ангел смерти,

диавольская разница, поверь мне:

ты наяву, ну, а они во сне.

А сон, ты знаешь, дьявольски лукав:

зелёный дуб, за дубом — лукоморье,

и нет там ни страдания, ни горя,

а здесь не проживёшь ты, не украв

Щепотку, малость малую судьбы,

чужой судьбы, бесхитростной, счастливой —

хоть зелены украденные сливы,

но глупого спасают от беды.

Я знаю меру, не пересолю,

не пере- я борщу, не пережарю,

но переворошу и перешарю,

и воду откипевшую солью.

А в роще выкипает соловей,

в море — орган, и колокол — в тумане,

и в жизни — смерть, а истина — в обмане,

в озоне горнем — знойный суховей.

Ну, вот и всё, достаточно болтать,

дай руку мне, смиренный мой приятель,

не сеятель, но жнец ты и ваятель

судеб, хоть не горазд ты толковать

Чужие тексты…

 

Внезапно поднимается ветер, словно ангел смерти, миссию, служение исполняя, взмывает с жертвой своей в небеса, и за ними остаётся воронка, разреженный воздух, оттого и метёт мелким сором и павшей листвой по земле, а над ней, обгоняя ветер, несутся слова последней молитвы, прощаясь с душой отлетающей.

Словно силясь слова молитвы догнать, ветер взвивается, поднимаясь по железной ажурной лестнице винтовой, ведущей наверх, на балкон, похожий на маленький козырёк, над вывеской нависающий. Темно, надпись не разобрать. Что там внизу под балконом? Магазин? Парикмахерская? Синагога? Никому ночью, тем более в непогоду, это знать вовсе не нужно.

Ветер крепчает, словно невидимый, таинственный жрец совершает веками отточенный ритуал, принося в жертву единое главное слово, открытое только ему, слово, которым провожают уходящие души.

Ветер раскачивает одинокий фонарь на железной цепи, скрипящей жутко, раздирающе и нещадно, так, что даже завывания не могут скрипучий, по сердцу режущий вопль пересилить. В мути ночной фонарь, конечно, не виден, он никому и не нужен, виден пляшущий болезненный свет, крошечный блик, осколок вечного света Творения.

Поминутно скрипучая желтизна выхватывает выпирающий из земли то ли палец, то ли фаллический знак, непонятно какими ветрами занесённую герму, на дорогах Эллады обозначавшую бога Гермеса, — защищающий от вторжения транспорта камень. Вокруг фаллоса-пальца носятся в бешеном хороводе обычно степенные гномы и тролли, лохматые домовые, выскочившие поразмяться проказливые бесенята. Носятся, гикают, потешаясь, гоняются, визжат, заголяясь, скачут и верещат, куражатся, кружатся, блуд творят, ни ветра, ни жёлтого света, ничего не стыдятся.и жеотого света  поразмяться, роли,спорта. емли палец

Блики впиваются осами в стены, прокалывая темноту, блики носятся, отчаявшись оторваться, взлететь, воспарить. Глупые блики, разве способны они от брусчатки, от стен оторваться? Оторваться, взлететь, воспарить, орлами над миром зависнуть? Да хоть бы и чайками по-над морем, над сушей суетливо носиться. Куда им. Ведь редкое слово, одно из тысяч подобных себе, редчайшее слово во множество лет на это способно.

Блики, блики… Лики святых, знающих слово, которое на жреческий подвиг способно.

 

Часть вторая

 

1

Дракула

 

В тот знойный злосчастный полдень навстречу ему метнулись тёмно-зелёные подручные тени, но не его — чужие. Хотя, наверное, он не прав, тёмно-зелёные подручные тени никак быть чужими не могут. Если жреческое служение чужим быть не может, то почему тёмно-зелёные подручные тени счесть можно чужими?

В тот зной до вечера он был свободен, решив свободу принести жертвой на семейный дышащий на ладан алтарь. Мотался по гнусным делам: очереди, бумажки, тупые чиновники. Из списка, распечатанного перед выездом, вычёркивалось медленно, наступило время обеда. Осознал, проезжая мимо базара, который в полуденный зной затихал, прятался под навесы, едва дышал, но ни один магазинчик, ни единая лавка не закрывались. Почти никогда здесь не бывал. В хибарах вокруг базара жили те, кому в жизни не слишком везло. Район назывался Надежда: год от года развалюхи ветшали, название набухало сарказмом, как тело — саркомой. Район желтел и чернел, вбирая наркоманов, крыс, иностранных рабочих: таиландцев в майках с драконом, филиппинцев с черепахой на острове, румын, тех с Дракулой. В такую жару искать что-то достойное не было сил. Припарковавшись, вышел на улицу. Сразу захотелось обратно, в тесный, зато кондиционированный рай. Утром не ел почти ничего: кофе, несколько крошек. Так что в обед набрасывался на любую еду.

 

Ожидание сгущалось и набухало, всё лишнее вытесняя. Подступая к стенам, к потолку поднимаясь, ожидание грозило всё затопить, так тихие тусклые равнинные реки, льды в одночасье взрывая, во всю мощь, во всю ширь, не щадя ни домов, ни людей, из пространства лишнее вытесняют.

Подручные тёмно-зелёные тени ещё суетливо толпились, а репризные, вжав головы в плечи, втянулись в густой, тягучий, кружащий водоворот, и, юля, крутясь и вращаясь, лишаясь подобия, образ теряя, уподобляясь до смерти запуганным морякам, искали достойную жертву, и, обнаружив Иону, безудержно ликовали: во все времена еврей — жертва желанная.

Не ошиблись, Господь услышал молитву отказника, беглеца, причину всех бед и несчастий, утишил бурю, Иону вызволил из смрадного чрева, пучины горестной, вековечного ожидания. А буквы — несчастные птицы — стремились взлететь, но бились о потолок и замертво падали в густую, как горький, отравный мёд, пучину вечного ожидания.

Там не было времени. Какое время в аду? Ожидание сгущалось и набухало, и вместе с ним сгущалось и набухало время, которого не было. Хроносом, своих детей пожирающим, оно пожирало всё по порядку, начиная, как заведено, со слабейших. Минуты пожирали секунды, исчезая в утробе часов, на них охотились дни, не возвращавшиеся с пустыми руками. Затем наступал черёд месяцам выживать, но годы отщёлкивали их на счётах не в прибыток — в убыток. Тысячелетия съедали века столь же стремительно, как минуты — секунды. Весь этот хронический дарвинизм веселил угрюмую вечность. Едва выйдя из баньки, пропаренная и умытая, она сидела поодаль, холодный квас попивая: забавно, занимательно и занятно.

Так и тянулось. Сколько? Неведомо. Время исчезло, застыло мухой в меду: сладкая мука выпала мухе. И где тот фонарик, где тот комарик?

Газовые фонари синеватым покойницким светом вечную тьму разгоняли. Казалось, что разгоняли, на самом деле сгущали набухшую страхом, при котором паразитирует человек с тех самых пор, как открыл: он был на свете и будет не вечно. Из красной земли сотворён, и, когда не вынесет ожидания, в красную землю вернётся.

Так и тянулось, сгущаясь и набухая.

Ждали жреца.

 

Густая тёмно-зеленая от заходящего солнца вода, как ленивое масло олив, копошилась беспомощно в тине, налезала на берег, пресыщенно, барственно нежа песок, старческие корни, вымытые из почвы, лаская. Безвольные зелёные ветви ив парусами провисали над берегом, роняя листья и тени.

Летом дед приезжал к ним на дачу всегда неожиданно, обращая в праздник однообразие. Обычно на пароходике, а с провизией на огромной чёрной машине с пожилым добродушным шофёром, катавшим по окрестностям его внука. Как его звали? Столько раз произносил это имя, и вот тебе на. Редко гуляли к реке: вся жизнь посёлка вилась по течению, за рекой, петляющей в низких с песчаными проплешинами берегах, где всегда было людно, даже вечером там купались, носились с мячом, ели и жгли костры. Туда они с дедом ходить не любили. Дед шум не терпел, а он не променял бы деда на любые забавы.

В конце июня заканчивались выпускные экзамены, и по ночам несколько дней причаливали снятые школами корабли. Вначале выпускники демонстрировали взрослость хоть шумно, но в рамках приличий. Доносились неясные хрипы, изображавшие пение, бренчание, не слишком напоминавшее звуки гитары, и сквозь какофонию прорывались слова непонятного самим исполнителям диалога:

 

— Ты куда, Одиссей, от жены, от детей?

— Шла бы ты домой, Пенелопа!

 

Время шло. Брюки сужались и расширялись, большинству казалось, что ничего не менялось. Редкие камни летели в болото, и оно, чавкая, их проглатывало. Но дачники видели и другое. С каждым годом рамки приличий становились всё шире, бутылок всё больше. Раньше с вином, но год от года в кустах оставалось всё больше водочных и даже совсем не дешёвых коньячных. Раньше в кустах мальчики девочек целовали, год от года всё больше валялось использованных презервативов.

На даче дед много рассказывал, каждое слово тянуло новое повествование, новое объяснение. Но из-за нашествия гогочущих, которые, нажравшись-напившись, горланили песни, дача вышла из моды. Услышав доносящийся ор, дед сквозь зубы высвистывал: «Заспивалы». Но пока орущая публика ещё не совсем загадила реку и берег, каждый год они выезжали, и он, как почему-то любил говаривать дед, проходил гимназический курс. С тех пор слово гимназия приводило с собой, в памяти оживляя, мокрый песок, тёмно-зеленую воду, ивы, уронившие бессильные ветви, и запах, слегка отдающий провизорской. В дедовом лексиконе не было слова аптека, он его не любил: отдавало новомодным лекарством, к ним он привыкал настороженно, ничего не принимая на веру (мало ли кто что сказал), всё проверял долго и тщательно: его советы ценились, а слово было решающим в спорах. Это понял он позже, а тогда его интересовала таинственная Мнемозина, к которой на ложе сам Зевс восходил. Дед, сделав паузу, глянул, мол, понял? И, прочитав ответ, продолжал.

— Девять ночей Зевс восходил, девять муз родила Мнемозина. — Без запинки всех перечислил, но он запомнил лишь музу истории Клио. — В Беотии, где родился великий Плутарх… — Он это имя слышал впервые, переспросил. Но дед по профессорской привычке продолжил, не останавливаясь (вопросы потом). — В Беотии есть два источника: Леты — забвения, и памяти — Мнемозины. Гесиод сказал, что Мнемозина знает всё, что было, всё, что есть, всё, что будет.

Последняя фраза его удивила, не выдержал, перебил:

— Как это, всё, что будет? Потому что богиня?

— Не только. Тот, кто знает, что есть и что было, тот знает и будущее.

— Почему?

— Потому что будущее вырастает из настоящего.

— И из прошлого?

— Ну, конечно. А Плутарх был жрецом: сперва богини истории Клио, потом — славного в Дельфах Аполлонова храма.

Больше ничего не добавил: подошли к их любимому месту, к нему надо было осторожно, раздвигая кусты, пробираться. Потому сюда никто кроме них не ходил. Они почти добрались до заводи с ивой, как услышали чьи-то шаги. Их кто-то разыскивал. Дед громко окрикнул. Оказалось, шофёр. На даче, едва ли не единственный на поселок, был телефон. Дед срочно должен был возвращаться. Осенью с помощью знакомого букиниста Плутарха ему отыскал.

 

Что-то переломилось. Что — не понять, может, не хотел разбираться, в чувствах копаться. Или боялся новое ощущение жизни и времени отдать на разор разлагающей мысли. «Мысль — вивисектор, плоть ощущения препарирующий», — услышав, не придал значения точной, продуманной формуле герра Ольсвангера, теперь она выплыла, материализуя новое ощущение. Раньше жил, борясь с утекающим временем, чем больше боролся, тем чаще терпел поражение. Подчинив жизнь точному, безусловному графику, ощущал: над ним время смеётся, издевается, изгаляется. Чем более стремишься быть пунктуальным, тем чаще опаздываешь. Чем больше торопишься, тем реже ты поспеваешь. Служение не терпит язычества, графику не подвластно. Поняв бессмысленность гонок, ощутил: ревущий, грохочущий горный поток, на равнину спустившись, отшумев, успокоившись, не спеша, путаясь в заросших кустарником берегах, тихо, надёжно, равнинно путь продолжает.

Только принятый, удивился, когда шеф предложил представить на конференции совместный доклад, в котором его доля была совершенно ничтожной. Вылетать ранним утром после бессонной ночи, во время которой над текстом надо поворожить. Самолёт опоздал, не заезжая в гостиницу, в зал с сумкой ввалился: организаторы накинулись с облегчением, как раз его очередь подходила. Потом Главный рассказывал: судя по реакции его давнишних коллег, выступление произвело впечатление. Впрочем, он и сам это понял. Не успев ответить, новый вопрос получал. Потом всё было в тумане: обед, автобус, в нём наконец-то заснул, поднятый с места лишь общим движением к выходу возле ничем не приметного грязно-жёлтого трёхэтажного дома. Экскурсовод, выждав, когда аудитория, смолкнув, будет готова внимать, стал извергать поток звуков, не складывающихся в слова. Пока тот гудел, жестами подогревая себя, словно пловец, попавший в бурный поток, усилием воли стал вылавливать смысл.

Здание находится в городе (название неразборчиво), который имеет ещё два названия: немецкое и мадьярское. Вспомнилось, кто-то из сослуживцев говаривал: мадьярский язык вовсе и не язык — болезнь горла, предмет изучения не лингвистов — отоларингологов. Когда на миг поток притворился равнинной рекой разобрал: «В этом здании, рядом с которым вам посчастливилось побывать, жил в… — числительное швырнулось комком непропеченных звуков, — господарь Валахии, явившийся прототипом, — вздох, выдох, восторг ликования, — известного всему миру Дракулы!

Пока экскурсовод, ликуя, торжествовал, навязывая скучающей публике свой восторг, у него звенело в ушах: «Дракула, акула, куда хватила ты, дура». Всем своим обликом экскурсовод демонстрировал, как счастлив быть соплеменником великого человека, кто знает — взахлёб — может быть, и потомком. Под конец воздел руки, но, словно опомнившись, пафоса устыдившись, одну руку медленно опустив, воздетой оставив другую, нашёл ей применение, указав на неказистый, но столь прославленный дом. Потом молча, не раскрывая рта, провёл по средневековому городу, за что хотелось ему простить и восторг, и наигранный пафос, и гнусную бессловесность. Город нежно мерцал сочетанием готической строгости с более поздней православной неряшливой красотой. Мелькнуло: две красивые женщины встретились внезапно, неожиданно, совершенно случайно и — не разругались.

В автобусе задремал. Рядом примостился валашский господарь. В ответ на протянутую для пожатия руку тот осклабился, обнажая, выставляя вперёд, словно для рукопожатия, передний зуб вампирски кусачий: «Позвольте представиться, я — Дракула». Закрыв рот, перестав улыбаться, принял вполне человеческий облик и повёл разговоры о том, о сём, о Европейском союзе, Шенгене, единой валюте — как же ей выстоять, если такие… Не уточнил, слов зря не тратя, кого имеет в виду, однако было очень понятно. Хотелось спросить, как он, живущий в тёмные времена, об этом может судить. Что-то остановило. Нежеланье обидеть? Странность самой ситуации? Хотелось спросить, что ощущает, когда… Но вовремя язык прикусил.

Отвлёкся, было крайне неловко на полуслове прервать завязавшийся разговор. Повернулся, замявшись: «Простите». Рядом не было никого. Валашский господарь бесследно исчез. Покрутил головой: может, решил пересесть? Вокруг — спящий автобус, даже лёгкий храп раздаётся. Привстал, проверяя, на месте водитель, и, не увидев, забеспокоился: не автобус, а призрак, и в нём сам Дракула с остро заточенным, словно скальпель, торчащим клыком.

Тишина. Блестят инструменты. По стенам мечутся тёмно-зелёные подручные тени.

Всё готово к служению.

Ждали жреца.

А он мчится в автобусе-призраке среди тёмно-зелёного хвойного леса. Сквозь редкие кроны сочится жидкое небо. Внизу, у подножия сосен пятна — брызнула кровь, не красная, но — дракулья, ослепительно голубая.

Не обнаружив водителя в спящем автобусе, к удивлению, отнюдь не почувствовал беспокойства. Едем и едем. Как едем? Гораздо важнее — куда и откуда. Это он знал, вычленив смысл из редких им распознанных слов. Распознать, узнать и познать. Вот главное в жизни, позволяющее с потоком грохочущим совладать. Хотел этой мыслью с кем-нибудь поделиться, но с кем?

На сидение опустившись, увидел давнишнего собеседника. Будто не исчезал. Начать разговор с обращенья Дракула? Имя затаскано — вовек не отстирать. Валашский господарь? А что это значит? Получилось испытанное, хотя вовсе не к месту: «Простите». Извинялся за то, что не знал, как обратиться. Тот понял иначе: за то, что на полуслове прервал разговор. Не возмущаясь, ответил, милуя и прощая, мол, пустяки, не достойно внимания: «Ну, что вы…» Пока обменивались любезностями, из головы — что с сонного взять? — вылетело, о чём хотел Дракуле сказать. Но отступать было некуда, подумает, испугался. Придумалось совсем невозможное: что вы ощущаете… Но дальше… Что вставить дальше? Вампирствуете? Вампирничаете? Господи, нет таких слов. Вместо них с языка чуть не сорвалось совсем невозможное: кровь человечью сосёте. Пауза затянулась. Выжидающе смотрел на Дракулу, но тот, словно смакуя его мучения — репутация у Валашского господаря была так себе — гебешно, гестаповато улыбаясь, молчал.

дев, забеспокоился, не автобус, а призрак, ВалашскиВ те уже давние годы его преследовала банальная мысль, мира ровесница: со смертью одного человека мир не кончается. Эта мыслишка тогда пузырилась шампанским восторгом: мир бесконечен и вечен, нескончаем, неистребим и будет таким и после тебя. За неё ухватившись, решил о шампанском собственной выделки поведать Дракуле.

Пока размышлял, доехали до гостиницы. Валашского господаря в автобусе не было. Покрутив головой, взмахом руки попрощался то ли с Дракулой, то ли с коллегами, и направился к лифту. Через десять минут, позабыв и коллег, и Дракулу, свалился в постель, уверенный: через секунду уснёт. Уснул лишь к утру, проворочавшись ночь, донимаемый Джоном Донном: «Смерть каждого человека умаляет меня, ибо я един со всем человечеством». Забывшись, видел слово бесформенное, беспомощное, нагое: бледный младенец, рождавшийся трудно — асфиксия, щипцы. Но родился, вздрогнул от холода, задышал, зашевелился, задвигался, вдруг — заговорил: «Что с того, что не верили, а я, вот я — родился. Дайте срок, подрасту, и вы поразитесь: как без меня жили-были? Много времени не пройдёт, и будете думать, что я был всегда, с сотворения мира».

Со временем все младенцы говорить начинают, одни позже, другие раньше. Что с того, что этот с рождения говорит, мало ли в мире чудесного? Одним чудом больше? Это мир не изменит.

«Конечно, много пустого, глупостей много вы обо мне говорите, люди, вам ведь свойственно разное говорить, всякое думать».

Устами младенца…

 

2

Свадьба и похороны

 

В конце пира договорились встретиться после полудня, когда станет прохладней, на Марсовом поле, в садах Агриппы, которые развели на месте Козьего болота с намерением подарить их народу. Эти сады были для тесного Рима размера немалого, отдушина в городе узеньких улиц, ужасных трёхметровой ширины переулков и тупиков. Даже Священная дорога, по которой проходили триумфы, не достигала в ширину и пяти метров. Улицы города извивались, петляли, стремясь закрутить, заморочить, запутать. Особенно нелегко в городе было приезжим, ну, а сельские жители, привыкшие к свежему воздуху и простору, в Риме просто теряли голову, о том лишь мечтая, чтобы подобру-поздорову убраться. Случалось, на улице ломалась телега, загораживая проезд, другие телеги останавливались, на крики являлся префект. Только что мог он поделать? Нужный дом найти в Риме непросто. В первый раз приглашая, гостю рассказывали, как добраться до перекрёстка, ближайшего к дому. На перекрёстках даже самых убогих улиц часовня в честь ларов (в ней отверстия по числу примыкающих к перекрёстку усадеб) и гения императора, которая, что бывало нередко, являла собой настоящий шедевр. Самым большим украшением города, так, по крайней мере, Плутарху казалось, были фонтаны, непременные, как и часовни, на перекрёстках. Они очищали город не только от пыли, но и от криков торговцев, брани, божбы, мерзкого мелкого словесного сора, который во множестве любой городской народ производит. Лёгким туманом капли дрожали, освещённые солнцем, они серебрились, вспыхивая жемчугами.

Плутарх шёл на встречу по аллее платанов. За ней виднелись миртовые рощицы и огромные вязы, по которым искусный садовник пустил виться лозу, перебрасывающую плети с одного дерева на другое. По всему парку мраморные и бронзовые скульптуры. У скульптуры медведицы его и окликнули. Луций Местрий Флор был переполнен слухами, сплетнями, анекдотами. Едва поздоровавшись, рассказал о любимце Марциала — маленьком Гиле, который не только имя, но и судьбу унаследовал от любимца Геракла. Тот был похищен речными нимфами, а любимец Марциала сунул, расшалившись, ручку в разинутую пасть бронзовой медведицы и погиб от смертельного укуса змеи, спрятавшейся в глубине её пасти. Говорили они на латыни. Но, завершая рассказ, его римский друг процитировал Стратона на греческом: «Цвет юности двенадцатилетнего мальчика поистине желанен, но в тринадцать лет он ещё более восхитителен. Ещё слаще цветок любви, расцветающий в четырнадцать лет, а к пятнадцати годам его очарование возрастает. Шестнадцать лет — это божественный возраст. — И, сложив молитвенно руки, добавил, — именно столько лет тому ангелу, ради которого я вас покинул.

То ли Луцию Местрию Флору нечем себя было занять, то ли тот находил удовольствие в общении с ним, а может, римлянину льстило знакомство с писателем-греком, повидавшим полмира, но он взял на себя миссию его досыта попотчевать Римом. Он был человеком неопределённого возраста, которому можно дать тридцать, а можно и пятьдесят. Невысокий, коротконогий, но, когда торопился, передвигался стремительно: мяч, пущенный ловкой рукой, катился по улицам, ловко лавируя в плотной толпе. Центральные улицы города в часы, отведённые для гуляний, были даже в плохую погоду полны, белея тогами, лишь изредка мелькнёт колпак отпущенника или крестьянская шапка, которую занесло в этот чужой непонятный город, живущий по распорядку, установленному в давние времена, и менявший его неохотно, даже если того желал император. Когда столице мира время предписывало перемены, она с трудом уступала.

Его друга, заметившего о себе, что не богат, сопровождало двое рабов. Удивившись, решился спросить:

— Мой друг, зачем вам сразу двое рабов? Я своего дома оставил, надеюсь, от него там будет польза, а на прогулке путался бы под ногами.

— Вы, греки, привыкли довольствоваться малым. У нас, римлян, привычки другие. А если окажется, что я что-то забыл, и пошлю за этим раба, что ж мне одному оставаться?  Кто тогу поправит, или другая необходимость возникнет? — Услышав ответ, Плутарх промолчал, а римлянин продолжал, — правда, раньше и в Риме обходились меньшим числом рабов. Но времена изменились. А что за мной следуют двое, по нынешним меркам совсем ничего. За богачами идут не только рабы, но и стадо готовых к услугам клиентов. В богатом доме ещё и привратник, и в спальне прислуживающие, и носящие носилки, у иных номенклатор, подсказывающий нужные имена, не считая ключника, повара, хлебопёка, цирюльника и врача.

Луций Местрий Флор обладал помятым бабьим лицом, стёртым то ли временем, то ли страстями. Казалось, хозяин такого лица должен быть человеком ко всему безразличным. Впечатление было ошибочным. Не обладая богатством, он имел, как сам сказал, достаточное состояние, унаследованное от отца. Тот в своё время совершил удачную сделку, построив на дешёвой земле несколько одинаковых четырёхэтажных домов. Передав арендаторам, он, не зная забот, прожил жизнь в окружении книг, предпочитая их увеселениям, что отличало его от собратьев-патрициев, готовых совмещать литературу, искусство с бурными развлечениями: цирком, гладиаторскими сражениями, пирами, гетерами и мальчишками. Человеком был он начитанным, но, как вскоре выяснилось, поверхностным, повторявшим чужие заезженные слова. Когда что-то интересовало, разговор строил так, чтобы собеседник понравившееся ему повторил. Плутарх на это не сетовал. В конце концов, чем он, писатель, должен платить? Словами! Теми, которые денег дороже. О словах денег дороже услышал он отца, когда лет пять ему было. Тогда и задумался, как такие ему отыскать, пойти на рынок купить на них всё, что душа пожелает. Думал долго, не день, не два. Слова отца засели прочно, похоже, что навсегда. С тех пор ищет и в греческом, и в латыни, но то, что нашёл, так, сестерций-другой. Может, бесценные слова в других языках? Быть такого не может.

Латынь, это понятно, там дорогих слов не может быть вовсе. Но божественный греческий! Язык, на котором боги с людьми и между собой говорят! Язык каждому дан, но не каждому дано слово, равное золоту. Одним сущая мелочь. Другим чуточку больше. Но слово божественное одним только избранным, таким, как Гомер. Может, золотые слова кочуют из одной речи в другую? Сегодня, скатившись с Парнаса, к грекам попали, а через века в половодье мутные воды Тибра их вынесут? Или их принесли с собой пленники Тита, подобрав скатившееся в камнепад с невысокой горы, где стоял разрушенный Храм?

Задумался, позабыв, что римлянин угощает столицей подлунного мира, а он в своих размышлениях утонул. Но тот был человеком ко всем прочим достоинствам очень тактичным. С трудом сдерживая готовые вырваться звуки, молчал, поминутно вздыхая и выдыхая, словно выпускал скопившийся пар. А он вспоминал. Из глубин, зыбких, как жертвенный дым, в небеса восходили туманом, наполняющим белым долину, с каждым мгновением все ясней проступая, предметы, лица, слова. Он идёт на рынок вместе с отцом. У отца в складках тоги спрятаны деньги. Он уже взрослый, они идут покупать ему первую тогу, которую наденет в храме вместе с другими, ставшими взрослыми. Идут молча. Отец приучил попусту не тратить слова. И тут совсем-совсем детское: слова денег дороже. Сейчас боги пошлют слова золотые, они купят самую роскошную тогу, и отец не станет тратить простые, за каждый обол препираясь с торговцем. Помимо воли идёт он чуть медленней, давая богам время решить, достоин ли эти слова получить. Может, надо им время слова отыскать? Кто знает, может, там царит такой же порядок, как и у них, где никто никогда ничего не может найти?

Уходя в себя, не заметил, что он отстал. Отец останавливается, движением руки торопя. Они ведь почти пришли. Вот рынок, лавка, куда направляются, за воротами первая. Входят. Знающий, зачем появились, хозяин громко приветствует их, возвращая в пыльный и шумный Рим, по улицам которого он идёт, и рядом с ним не отец, а Луций Местрий Флор, совсем на него не похожий. Приветствуя возвращение, рот ещё не раскрыв, показывает на высокого человека с шейным платком, ношение которого только входит в обычай. Объясняет, такие носят писатели, читающие свои произведения на публике, во избежание простуды и хрипоты. Не хочет такой приобрести? Слова произносит, пробным шаром пуская: вернулся на римскую улицу или бродит в греческих рощах, может, вовсе на Олимпе амброзией угощается.

Вечером Луций Местрий Флор угощал римской свадьбой. При свете факелов, при звуках флейт процессия направлялась в дом мужа. Юную невесту, совсем ещё девочку, за руки вели двое мальчиков почти её возраста. «У них оба родителя живы», — на ухо шепнул. Третий мальчик перед невестой нёс факел. «Не из соснового дерева, как у всех, а из боярышника. Злые силы боятся этого дерева. Факел зажгли от очага в доме невесты», — продолжал шёпотом щекотать ему ухо. За невестой несли прялку и веретено. Звучали насмешливые и непристойные песни. В толпу швыряли орехи. Подойдя к дому мужа, невеста остановилась, смазала двери оливковым маслом. И тут его друг словно проснулся. «Смотрите! Смотрите! — поднимаясь на цыпочки, и, когда кто-то из двери появился, шепнул быстро и радостно, словно сам ждал невесту, — муж!» Тот был ростом с Луция Местрия Флора, и, похоже, постарше. С трудом поднял на руки юное, хрупкое существо и перенёс через порог. Обрызгал водой, подал ей факел. «Вода из домашнего колодца, факел зажжён в очаге его дома. — Шёпот был грустным, словно произносивший надеялся сам стать мужем юной невесты, личико которой на мгновение промелькнуло среди любопытно вытянутых голов. — Теперь она пройдёт к ларам и будет молиться, после чего… — неожиданно, словно стесняясь, запнулся. — Отведут её в спальню».

Когда дверь закрылась, толпа, смакуя детали, обсуждая наряд и повторяя самые непристойные места хорошо знакомых им песен, начала расходиться. Римлянин вновь зашептал, но, спохватившись, что сейчас нужды в этом нет, заговорил как обычно. Плутарх же, уйдя в себя, размышлял, удивляясь особенности римлян соединять торжество с шутовством. Словно услышав, тронув его за плечо, друг объявил: «Да, это очень по-нашему соединять с весёлой шуткой даже трагическое. Завтра вечером в этом сможете убедиться. Сегодня свадьба, а завтра — похороны». Обернувшись, подозвал одного из рабов, того, что повыше, мощнее:

— Проводишь моего друга домой.

— К чему? Я и сам смогу прекрасно добраться. Тем более живу недалеко.

— Ну что вы. Ночь ведь уже. А в это время не только темно, но и не безопасно. Там же встретимся завтра.

Встретившись, долго плутали: даже родившийся и почти из Рима не выезжавший Луций Местрий Флор не сразу дорогу нашёл. На этот раз был молчалив. В одном переулке наткнулись на стол, вокруг которого были статуи. Тут молчание было нарушено: «У нас больше богов, чем граждан. Мы ставим стол на улице перед домом, за которым статуи богов возлежат, и каждый преклоняется перед ними. С детства без богов не обходимся: один разверзает уста, другой учит словам. Один отвечает за разум, другой — за сметливость, третий — за мудрость решений. Богов у нас без числа, попробуй запомни. Даже к главному богу обращаемся так, чтобы не спутать: ‘Могущественный Юпитер, или как там имя твоё, которое нравится тебе больше всего’».

Наконец, нашли, что искали. Перед дверью богатого дома стояла зелёная ветвь. «Ель», — шёпот, к которому успел он привыкнуть. Возле дома толпа: клиенты усопшего, бывшего в годы былые проконсулом, вольноотпущенники и рабы. Поодаль, не смешиваясь с толпой, группа друзей, все в белых тогах. Шёпот рассказывал о покойном, бывшем другом его отца, знал которого с детства, но было так шумно, что вскоре утих. Удалось лишь понять, что еловая ветвь — предостережение тем, кто, не зная, что в доме покойник, могли войти и присутствием мёртвого оскверниться. Кто-то дал знак, появились флейтисты (мелькнуло: не те ли, которые вчера были на свадьбе), трубачи и горнисты. Волны звуков всколыхнули толпу, и процессия двинулась: впереди музыканты, плакальщицы за ними, обливаясь слезами, вопили, рвали волосы. Дальше танцоры и мимы. Вспомнил вчерашнее: « стояла группа друзей, все в белых тогах, к которой и они подошли. инники, рабы. Это очень по-нашему соединять с весёлой шуткой даже трагическое». Наконец, двинулись все. Где покойный, не разобрал, а спросить, проявляя зазорное любопытство, поостерёгся. Далеко им, стеснительным грекам-провинциалам до уроженцев столицы мира, которые не стеснялись вслух говорить о том, о чём греки и слова бы не проронили.

Кто-то из мимов, выскочив из толпы и оттолкнув носильщиков факелов — без факелов Рим жить не может, что свадьба, что похороны — стал корчить рожи, уморительно подражая кому-то. «Изображает покойного. — Перекрикивая толпу, в ухо знакомый голос вонзился. — На похоронах недавно почившего скупого Веспасиана случился такой анекдот. Знаменитый Фавор в маске покойного громко спросил прокураторов, во сколько его похороны обойдутся, и, получив ответ: ‘Десять миллионов сестерциев, наш бог’, воскликнул: ‘Дайте мне сто тысяч и бросьте хоть в Тибр’». Дав волю застоявшемуся красноречию, Луций Местрий Флор повеселел и, указав на людей в масках, продолжил. «Это предки. Они встречают члена семьи. В каждом приличном доме хранятся восковые маски, снятые с покойных в день их кончины. Сняли и с нашего друга, — изображая приличествующую печаль, тон понизил и, выполнив должное, продолжал. — Будут сражения, говорят, даже большие, в одном отделении битва со львами, поединки гладиаторов во втором».

Наконец Плутарх увидел носилки. Несли покойного люди немолодые. Уловив взгляд, Луций Местрий Флор удовлетворил любопытство, не высказанное словами: «Его сыновья». «Его» произнёс, гласные выпевая.

Процессия свернула на Аппиеву дорогу, вдоль которой, невидимые в темноте, располагались, как друг не преминул ему рассказать, гробницы, чаще всего семейные усыпальницы. Через полчаса стояли они у костра, сложенного как жертвенник, украшенного коврами и тканями. Носилки поставили перед ним, и начались речи, которые совсем не мог разобрать. Стоял рядом с памятником, который был достаточно освещён, чтобы прочитать высеченные в камне слова, обращённые к прохожим с просьбой остановиться, приветствуя. Что мёртвому можно сказать? Зачем ему слово земное? На ум ничего не приходило, не скажешь ведь камню привет.

«Смотрите! Смотрите! — Друг к реальности настойчиво возвращал. — Сейчас покойному отрежут палец, который захоронят в земле, на костёр тело положат, сожгут, кости соберут в мраморный саркофаг, его установят в фамильном склепе, куда на девятый день придут самые близкие, принеся с собой жертву: яйца, чечевицу, соль и бобы».

В рот положили монету за перевоз. Закричали: «Прощай! Прощай! Мы все последуем за тобой!» Воздух трубы пронзили, тело было положено на костёр, около которого были зарезаны любимые покойником лошади, собаки, попугаи, дрозды и соловьи. На землю вылили два больших сосуда вина, молоко и с кровью жертвенных животных два кубка. Костёр обошли, бросая подарки: духи, ладан, мирру и нард. Женщины, клочьями волосы вырывая, присоединяли к погребальным дарам, царапали лицо, в грудь себя били. Сыновьям подали горящие факелы, и они, лица от костра отвернув, поднесли их — поднялись чёрные клубы, раздались рыдания, вопли.

Когда от костра осталась лишь куча пепла и потухших углей, жена, окунув руки в чистую воду, вынула побелевшие кости, облила их старым вином и молоком, и, высушив в полотне, заключила останки в бронзовую урну с розами и духами.

 

3

Жертвоприношение

 

Домой добрался под утро. Хотел уехать в урочное время, но попросили зайти: не могли понять, что происходит. Необходим не замыленный глаз. Зашёл на минуту-другую и теперь, спустя десять часов возвращался домой. Слава Богу, завтра у него выходной, если не позовут, отоспится, закажет побольше вкусной еды — отъестся.

Оказалось, на улице ливень, потоп. Плащ был в машине. Делать нечего. Выскочил. За минуту промок. На что же пенять? На судьбу? На ливень? Кому претензии предъявлять? Господу Богу? Метеослужбе? Душ, еда, рюмочка коньяка в память о Главном, включить отопление и в постель. Уснуть, отогреться, забыться. В довершение погас свет, отопление отключилось. Подождал, полежал. Надо встать, одеться, холод собачий, коньяк — полстакана, ещё одеяло и плед. Выживем. Не замёрзнем. И впрямь, стало тепло, высунул руку — отдёрнул. Почти за сутки квартира застыла, а на площади, перед муниципалитетом каток, вход с шести лет, могли бы с сыном пойти.

«Это ваш выбор. Или служение, или покой. Вместе они невозможны. Таких соединений не бывает в природе», — во сне герр Ольсвангер говорил уверенно и спокойно, точно так как живой наяву. Хотелось возразить, но промолчал. Почему? Разве согласен? Разве он не хотел бы соединить? Но как возразишь себе самому, будущему, постаревшему? Поёжился от очевидной бессмыслицы рассуждений. Мокро и холодно.

— Это ваш выбор.

Будто бы сам не знает, что выбор его.

— Ваш собственный выбор.

Господи, никогда герр Ольсвангер не был занудой. Что с ним приключилось? Что происходит?

Голос уплыл, растворился в тумане, за ним, ушедшим, эхо шутовскими бубенчиками: динь-динь, ухо-дит, динь-динь, ухоо-дииит.

Кто по комнате ходит? Кто в такой холод в гости приходит? Когда в последний раз приходили? Встречается ведь не дома. Удобнее в ресторане, в кафе: забот никаких, думать не надо, куда пойти, что накупить.

Кто всё-таки ходит? Встать, поглядеть. Воры? Это лучше всего, принимать не надо, а красть-то и нечего. Старый редко включаемый телевизор да компьютер, из моды вышедший лет пять назад. Мобильник, обмотанный пластырем. Надо выделить день, в магазин съездить, новое накупить, старое выбросить. В какой магазин? Надо узнать. У одного из репризных? У Маленького или Большого?

Но кто же там ходит? Отчётливо слышал шаги. Выпростал руку, словно так мог определить, кто же там ходит. Выпростал — и отдёрнул. Вспомнил: нет электричества, отопление не работает, на улице холод с потопом, или, может, наоборот: потоп, за ним уже холод. Здесь тёплых дождей не бывает. Здесь вам не там. Откуда? Забавно, как бы не Зощенко, может, Платонов. Говорили, тот служил дворником, потом говорили, нет, не служил, а был дворянином. Был болен и не писал. Зощенко умер от голода. От истощения. Не в блокаду, в мирное время, только мирное не для него, не мог крошки взять в рот.

Господи, кто же там ходит? Может, за ним пришли. За дедом тогда не пришли. Вернее, пришли, но не успели. Вместо деда, которого нет, за ним заявились. Нет, быть такого не может. Почему? Потому что не может. Круг замкнулся, мышеловка захлопнулась: ни следствий тебе, ни причин. Времён связь распалась? Распалась. Если времена распадаются, столетия, как позвонки, вылезают, то почему причинам не отделиться от следствий?

Может, пришли? Не за дедом. За ним. Не там, не оттуда, а здесь — к служению призывая. Главный… Не случайно он объявился. Пришли, значит, надо вставать. Обычно не приходят — звонят. Ну, и что? Может, телефон отключился? В бурю всё может случиться.

Пришли? Не дождавшись, пришли, объявились, явились? Вились, вились, пришли, объявились…

«Ваш выбор, ваш», — голос звучал громко и ясно, раньше туманно, к чему-то его призывая, теперь командой: встань и иди, иди и смотри, резко и однозначно. Хотелось ответить: «Да знаю я, знаю», но получилось совсем несусветное, согласные выпали и пропали: «Аю я, аю». Эти гласные его успокоили. А может, время прошло, выветрился коньяк? Не выветрился, в крови растворился. Задышал спокойней, ровней, продолжая прислушиваться к шагам. Но они вместе с голосом Главного ушли, сгинули, будем надеяться, безвозвратно. Спал. Вначале сполз плед, за ним одеяло. Холодно не было. В соседней комнате свет. Заработало отопление, и в награду за холод, за потоп, за тягостный день сон бесконечный приснился, тёплый и щедрый.

Идут с сыном на пляж. Не едут — идут. Не спеша, говоря о чём-то пустячном, только им интересном. Утро. Солнце. Над головой яркое, голубое, чистое, бесконечное. Такое же впереди с промельком седины, нитями жемчуга, матовыми, чуть-чуть зеленоватыми. Оказывается, зелёный бывает не тёмным, но нежным, бледным, слегка голубым. Говорит сыну, и тот, понимая, кивает: «Конечно, такое бывает, просто, папа, ты к этому не привык. Ничего скоро привыкнешь». В руках у сына пластмассовый ящик, расцветки весёленькой, даже игривой: по бледно-зелёному, даже салатному фону сердечки. В таких возят мясо на пикники.

— Что ты несёшь? — показывая рукою на ящик.

— Так, ничего, — ответить почему-то не хочет.

Не хочет, и ладно, пустое. Сын говорит, словно взрослый: за минуты, что вместе идут, явно подрос. Большой мальчишка, вот-вот начнёт вверх тянуться, меняя одежду, как змеи кожу.

Что-то внимание отвлекает. Похоже, чайки белые пятна облаков выстригают. Оборачивается, сын ему улыбается: вот и пришли. На берегу он почти каждый день и рад показать своё любимое место, подожди, ещё минута, увидишь.

За время, когда чайки его отвлекали, снова сын вырос. Теперь это юноша, стройный, с нежным лицом, очень похож на фото, где деду шестнадцать. Дед стоит рядом с отцом своим, высоким, мощным, с усами и бородой. Внимательно смотрит на сына. Тот в ответ улыбается, словно улыбка куда лучше слов, а он хочет всё-всё отцу показать, а главное, эту лагуну, вот и пришли.

Во сне всё немного размыто: дед, сын, отец, кто чей, кто кого? Но всё так стройно, прекрасно, что вопрос сам собой в лазури и бирюзе растворяется.

Спустились с холма, усеянного гостиницами, на плоский берег. И впрямь необычное место. Лагуна со всех сторон от волн защищена, в берег врезается совсем незначительно, а затем, расширяясь, в какую-то точку на дне упираясь, уходит назад маленькими полукружиями. Смотрит внимательно: сердце. Увидев, оглядывается на сына, тот куда-то исчез, вместо голубой, зеленоватой воды в лагуне пульсирует кровь, окрашивая небо и воду, а всё пространство — больное огромное сердце, с трудом перекачивающее тёмное, тёмное это.

Подобное как-то с ним было. Выбравшись из потока машин, свернул на дорогу малоезженую, неухоженную. Затрясло. Хотел проскочить между холмов, с двух сторон нависающих, выбраться на долину. В момент, когда она показалась, горы подступили к дороге вплотную, словно хотели её раздавить, и вместо мелькнувшей долины, задрожав в розоватом тумане, словно красное солнце, появилось огромное сердце, в котором просвечивали потоки: кровь в сосудах двигалась устало, нехотя, тяжело.

И тогда, и сейчас видение длилось мгновение, страшный, тягостный миг, зацепившийся в памяти, словно рыба, попавшая на крючок. Кажется: закрыл глаза, и привиделось. Открывает глаза: вместе с нежным шелестом волн, мокрый след на песке оставляющих, врывается свет, больной, оглушающий, но глаза привыкают, и загорелый сын с выцветшей шевелюрой выходит из моря; капли на коже искрятся.

И — раздаётся звонок. Слышит, зная: во сне, но делать нечего, встаёт, идёт по дороге, поднимаясь на вершину холма, поминутно оглядываясь на оставшегося на берегу, искры капель отряхивающего, слизывающего морскую соль с ярких, словно накрашенных, губ, которые по коридору ему навстречу идут, усталые, красно огромные, идут, за собой полную радугу оставляя. Пахнет кремом и потом, дудками, бубнами, губными гармошками, помятой судьбы барабаном. Слышны непристойные песенки, вроде частушек, это весёлое шествие сопровождает покойника, тело которого вот-вот и сожгут. Открывает глаза: всё исчезло, в голубизне растворилось, остались красные припухшие губы. Они растут, расширяясь, застилая собой горизонт. Губы, губы, на всём белом свете одни только красные губы.

Голубизну воды, переходящую у самого берега в светло-зелёное, разбавляют белые бурлящие линии. Голубизна небес разбавлена облаками. А там, где небо смыкается с морем, появляется капля сапфира, она темнеет и расширяется.

Он продолжает идти, звонящий телефон не включая. Какой телефон? Кто смеет тревожить, когда он здесь вместе с сыном?

— Почему оставил? Куда ты идёшь? — Никого рядом нет, он один. Получается, сам себе вопрос задаёт.

— Не могу не идти. — Отвечает, понимая: ответ не логичен.

— Или открой телефон или возвращайся назад.

На это ответить нечего, вместо ответа смотрит вперёд, до вершины холма совсем-совсем близко, дойдёт, тогда и включит не дающий жить телефон, который выключать он не в праве. Смотрит на вершину холма, протирает глаза — то ли песок, то ли солнце — а там, взбесившись, пляшут дома беззвучно, без музыки. Наклоняясь друг к другу, то ли стремясь обнять, то ли ударить, выделывают такое, что танцорам записным не под силу.

Останавливается, смотрит туда, откуда идёт, видит себя, пластмассовый ящик открыт, что-то вроде жертвенника сложил из камней, синее, красноватое сверху на них положил, языки пламени его пожирают, к небу поднимается дым, не чёрный — белёсый, и вслед за ним, голову поднимая, сын взглядом белый тонкий дым провожает.

Небеса цвет поменяли. Над ним — тёмно-синее, там, где сын, — чёрная адова муть, и белый венчик, корона на гребне огромной во весь горизонт волны, из бездны несущей затонувшие корабли, в трюмах которых ничего, кроме золота, не осталось: всё истлело, в солёной воде растворилось.

Он ищет полоску песка, кромку морскую, на ней сына нет, словно и не было — пожрала волна, которая, стремительно поднимаясь, у самых ног опадает, обдавая чёрными, больными, горькими каплями. Спасаясь, хватается за телефон, судорожно, не попадая в кнопки, включая.

Долгий звонок его разбудил: «Доброе утро, — и, не услышав ответ, — вы просили в десять часов позвонить, у неё все в порядке, не беспокойтесь».

 

Засыпал долго, мучительно. Не засыпал — в полусне забывался, пытался в завтрашний день заглянуть и ничего не мог, как ни старался, увидеть. Пытался услышать, пусть незнакомые, чужие слова — и не слышал. Господь не хотел даровать ему забытьё, спокойный, укрепляющий сон, дающий силу идти, надежду дойти. Вспять текло время, словно река, чьей-то всевластной рукой, способной менять законы природы, устремившая воды назад, к истоку, и в этих назад несущихся водах он — утлая щепка, которую кружит, помимо воли несёт в прошлое, вспять, в день ушедший.

Прошлое цепко держало: хищный голодный зверь, загнанный, одинокий, львом-отцом изгнанный из семьи. У него, молодого льва, достигшего зрелости, но ещё не способного с отцом померяться силами, выбора нет: или настичь, убить, разорвать, лакомясь жертвенным сердцем, или самому стать жертвой холмов и скал, там, где родился и вырос, там, где был матерью вскормлен, откуда был изгнан отцом.

Лишь под утро, насытившись, лев, ещё почти львёнок, худой, истощённый, отпустил его уставшую душу. Уснул, увидев сперва основание лестницы, вросшей, как крепкое дерево, основанием в землю красную, каменистую, из которой был сотворён праотец всех живых.  Подумал: могучее дерево, поднял глаза — крону увидеть, запомнить, здесь в самое жаркое время от солнца можно спастись, у могучего дерева должна быть могучая крона. Но вместо дерева ввысь, до самого неба, вершиной ввинчиваясь в синеву, поднимается лестница, по ней вверх и вниз, одни медленно, другие стремительно, поднимаются-опускаются видения безъязыкие. Напрягая глаза, прищуриваясь — от дыма домашнего очага не был зорким, как брат — попытался их рассмотреть. Приставив к уху ладонь, прислушиваясь — от шума домашней мельницы, в отличие от брата, был слегка глуховат — силился разобрать парящие звуки. Вдохнул глубоко, норовя запахи различить, но в ноздрях навек поселился дух очага, древесных углей и безумно манящий запах чечевичной похлёбки, по которому даже в кромешную темь его брат путь домой находил. Всю жизнь, всю дорогу, ноги сбивая, брат спешил — неутомим, быстроног — торопился, бежал, его догоняя. А он руки держал за спиной: от них невыносимо воняло козьими шкурами, которыми обманул слепого отца, добывая благословение первородства, купленное у брата за похлёбку чудную чечевичную. Тогда удалась. Никогда такую ещё не готовил. Вдруг, словно проснувшись, понял, что, если бы брат захотел, давно бы догнал. Ночью, в темноте просто свалился, а тому всё нипочём: как зверь ночной, зорок, неутомим. Не догнал не потому, что не мог, и не потому, что его пожалел: в ярости безудержен был, ни отец, да что там отец, даже мать не способна была его удержать, не догнал потому, что могучий, способный, мир сотворив, уничтожить, его остановил.

Только б дойти, добраться, лечь навзничь в траву, следить движение чёрного муравья по зелёной травинке, земли дыханью внимая. Потом поднимется и пойдёт, найдёт жену, появятся дети, состарится, и трава, на которой лежит, приминая, сквозь него прорастёт.

Поднялся, с остатками сна сор земной отряхнув, поднял голову: небо темнело. На горизонте розовые узоры ложились на голубое, а выше сапфировая льдистая глубь смыкалась с ночной чернотой не размытой.

Вчера вечером, скользя за лучом луны, он собрал камни, не острые, плоские, устроил себе изголовье, положив их на большой одинокий плоский валун, дожидавшийся с сотворения мира. Пропитанный страхом, словно запахом козьим, его он увидел. Один среди россыпи острых камней, словно львиные зубы, торчащие из земли, вонзающиеся в полусырое кровавое мясо, в сердце животного, которое брат любил жарить на углях в поле и дома.

Только теперь, проснувшись, он понял, что и похлёбка с чудным запахом неземным, и вонючие шкуры, и брат, его не догнавший, и то, что ожидает его впереди, и этот валун, ждущий с сотворения мира, — всё в этом мире и весь этот мир, эта земля, с небесами лестницей единённая, ему дарованы Тем, Кем он избран для миссии непонятной. В руки Всемогущего себя предавая, вытащил из мешка кожаный маленький мех, в который, его отсылая, мать торопливо, не пролив ни единой капли, налила лучшего масла, словно знала, что он сейчас его выльет на жертвенник.

Отбросил плоские камни, вытер валун рукавом. Освещённое солнцем, небо без белых мутных прожилок над его головой голубело. За спиной была родина, чреватая смертью, впереди зияла чужбина, в которой сверкала надежда на жизнь. Думал об этом, жертву свою принося, лучшее, первое масло олив на валун возливая.

 

4

Так это было

 

Бабушка в семье считалась дедовой тенью. Утром и вечером тень удлинялась: завтрак, обед, она нужна была всем. Днём, когда никого не было дома, стушёвывалась, почти исчезая. В отличие от деда, громкоголосого, занимавшего собой всё пространство, была тиха, незаметна, не говорлива. Дед над ней постоянно подшучивал, а она, сочтя шутку удачной, уголками губ улыбалась, но, если шутка не нравилась, брови не грозно, скорей удивлённо поднимались, и по лбу пробегали морщинки. Мало на что обращающий внимание дед относился к уголкам губ и бровям не только внимательно, но и подобострастно. Губы и брови не спорили с дедом только прилюдно. Дед объявлял, заявлял, провозглашал. Но его объявления, заявления и возглашения, одобрения губ и бровей не прошедшие, сходили на нет тихо и незаметно. Дед стремителен, она нетороплива, даже медлительна. Лишь тогда, когда дед добровольно отправился в ссылку, она переменилась, словно взяв на себя его функции и потому стиль изменив. За долгие годы друзья его юности и её давно стали общими, и они сами порой не могли точно припомнить, с какой стороны этот друг появился в их доме. Однажды в шутку дед назвал их брак мезальянсом. Он потомок новороссийских крестьян, она из семьи обеспеченной, давно из черты оседлости вырвавшейся, имевшей немалое торговое дело. При этом его семья, как не странно, рано ассимилировалась, а её хранила традиции. В доме свинины никогда не бывало, а в Песах была вместе с хлебом маца. Как-то дед в узком кругу прочитал басню Масса и Эрдмана, ходившую по рукам.

 

Однажды приключилась драма:

Бог, в белом венчике из роз,
Потребовал у Авраама,
Чтоб сына в жертву он принёс.

Зачем? К чему? Всё скрыто мраком.
Старик отец в слезах, но всё ж,
Над милым сыном Исааком
Уже заносит острый нож.

И вдруг сюрприз: разверзлась туч громада.
И Бог вопит: «Я пошутил, не надо».
С тех пор переменился свет.
И Бога, как известно, нет.

 

На это взметнулись уже две брови, одна за ёрничанье, за неосторожность — другая.

Ездить дед не любил, разве что не было выбора: далеко или очень спешил. Общественным транспортом не пользовался никогда. Свою машину заводить не желал, а потому, когда служебная находилась в ремонте, бабушка звонила таксисту, ещё с довоенных лет возившему деда и ставшему почти членом семьи. Как-то приехал с мальчишкой на год-два старше будущего жреца, и пока шофёр деда возил, внука отправили на его попечение. Книги того не интересовали, зато футбол с металлическими кривоногими футболистами, бьющими по шарику, увлёк его так, что, когда таксист-дед вернулся, не мог от игры оторваться.

Как-то утром в тёплый журчащий день — лишь во дворе по углам да на улицах над бордюрами догнивали остатки снега — дед позвал прогуляться, что означало: идти быстрым шагом. Как всегда, бабушка напутствовала: «Не горбься», на что дед, которого он дедушкой не называл никогда, но коротко, твёрдо — дед, добавил: «Спина должна быть прямой, чтобы никому в голову не пришло, что ты можешь согнуться». Приказывать, как и просить, дед категорически не любил, умудряясь в любых ситуациях обходиться с виду нейтральным повествовательным тоном.

Необычное время намекало на необычный маршрут, что вскоре и подтвердилось. Он хлюпал по лужам, дед степенно их огибал. Так по Большой их родимой длинной Житомирской мимо высоких, сытых, довольных жизнью домов они добрались до Сенного базара. Хоть ни базара, ни сена здесь давным-давно не было, зато была странная площадь, зажатая улицами с трёх сторон, с четвёртой — трамвайным кругом, которым для трамваев, едущих снизу, с Евбаза земля закруглялась. Собственно, площади на месте базара и не было, так не слишком приметный сквер несуразный. Ни площади, ни базара, ни сена, ни Сенного базара вместе с Евбазом, то есть тоже базара, еврейского, исчезнувшего давно, не было вовсе. Для него — не для деда, вслед за которым все в семье говорили: Сенной и Евбаз. Для деда не существовал этот сквер, по которому, как через проходной двор, сновали прохожие.

Пройдя мимо Сенного, дальше пошли, дома здесь были поменьше, поплоше, не голодные, но и не слишком сытые. Дошли до перекрёстка, светофор как раз был зелёный, и мимо аптеки, занимавшей первый этаж углового дома, двинулись дальше. Луж стало больше, так что деду не всегда удавалось их обойти. Но это ещё ничего. Пройдя полквартала, свернув, нырнули под мост, на улицу, круто между холмами летящую вниз. Вместо асфальта — булыжник, вместо домов нависали кусты, чёрные, голые, мокрые. Теперь он выбирал лужи помельче, что было не просто: целую зиму здесь не чистили снег, который, тая на солнце, превращался в чёрную жижу. Улица была не только крутой, но и страшно кривой. Видно, когда-то не слишком могучая речка с трудом пробиралась к большой воде, пробивая путь по ложбине, по дну оврага, яра, как у них говорили. Яр ему нравилось: слово точное, короткое, звонкое. Овраг было бы ничего, но с яром всё-таки не сравнить.

Хлюпая по лужам, думал, как бы создать единый язык из самых красивых и замечательных слов. Не эсперанто, на котором знал два-три десятка придуманных слов, пресных и скучных, а единый язык, какой был, когда людям ещё в голову не пришло строить дурацкую Вавилонскую башню. Наверняка ведь, когда язык разделился, в каждый попала доля замечательных слов, которых в достаточном числе на все языки не хватило. Как говорила Нюра, приходившая бабушке помогать по хозяйству, когда речь заходила о том, что из магазинов что-то исчезло, на всех хорошего не хватает.

Месили мокрый чернеющий снег, и оказалось, не зря. За поворотом, резким и неожиданным, явился скособоченный дом, улица ожила. Здесь не было снега, да и луж было поменьше. Потянулись дома, одноэтажные, реже в два или три. Над некоторыми дамокловым мечом нависала гора. Прочитав на доме табличку: Петровская, внимательно глянул на молчащего, словно в реку нырнувшего деда, и, не удержавшись, спросил: «Петровская?» Дед молчал. «В честь Петра Первого?» Дед молчал, что означало «не знаю» или «сказать не хочу». «Нет» ненавидел, молчаливый ответ и был это «нет». Не обиделся. К такому привык. Дед опять обходил лужи, он снова хлюпал, воображая, что плывёт по реке, стремительно между зелёных холмов несущейся вниз, и, от радости закружившись, он и лодка с рекой впадают в могучие воды, которые несёт Борисфен, бешено извиваясь в порогах, а затем измученный устало в понт Эвксинский впадает, по берегам которого раскинулись греческие поселения Херсонес, Евпатория, Пантикапея. Через секунду он плыл не на лодке — на корабле с огромными парусами, нос роскошная ростра венчала: могучие волны пугала львиная разверстая пасть. Гром гремит, шторм, могучий корабль щепкой швыряет, в трюме жрец жертвы приносит: пляшет треножник, увенчанный чашей с огнём. Во все стороны искры, на стенах мечутся блики. Но милостив Посейдон, утром буря стихает, он сходит на берег, первой у корабля вся в белом, в лавровом венке девушка невиданной красоты. И он берёт её за руку.

«Вот и пришли», — голос деда некстати. Пытается вернуться на берег к белоснежной красавице. Тщетно. Видение испарилось, дымом, вьющимся над треножником, его унесло. Пропали река, лодка, корабль, на их месте двухэтажный обшарпанный дом, желтоватый, окрашенный от времени грязной, с чёрными прожилками краской. На углу кособоко: Петровская. Дом постройки давнишней, видимо, крепок. В отличие от окружающих, ни подпорок, ни скособоченных стен. Входящих словно предупреждает: «Да, выгляжу я не ах, конечно, не молод, но крепок, за себя и за жильцов своих постою». Двухэтажный на улицу, подвал и этаж во двор длинный и узкий, над ним гора, в которую двор деревянной уборною упирается, прилепив к подножью сараи, сараюшки и сарайчики, плавающие в грязи. Вход из подворотни, узкой, с низким и плоским сводом, почерневшим от копоти, с тайнописными разводами плесени.

Дед шёл, чавкая обувью. Он за дедом. Входная дверь, за ней темнота, вниз три-четыре ступеньки, квартира нижнего этажа за крашеной дверью с табличкой 1, наверх, на второй деревянная лестница. Молча стояли, потом дед пошёл по двору, не дойдя до уборной, назад повернул, а выйдя из подворотни, не говоря ни слова, обратной дорогой потопал наверх. Потащился за ним. Лишь пройдя под мостом, дед свернул, и, дожидаясь зелёного у аптеки, коротко бросил: «Я там родился».

Через множество лет с другом юности, потомком грека из свиты Софьи Палеолог, которую Бог или дьявол в Россию занёс, он вспоминал дедов дом, стоя на Андреевском спуске у здания, на улицу выходящего двумя этажами, во двор — одним этажом и подвалом. Видно, такая была изложена этим домам, приткнувшимся у горы, судьба, как имела обыкновение говорить незабвенная Нюра, лица которой не помнил, видимо, потому что всю разобрал на цитаты.

В раннем детстве, когда одного дома не оставляли, а бабушке нужно было куда-то уйти, звали Нюру. От неё услышал немало историй, поразивших детское воображение, которые начинались всегда одинаково: так это было, не оставляя, во всяком случае у него, и тени сомнения в их безусловной правдивости. «Так это было, — глядя в глаза, словно допытывалась, верит ли он, начинала, для уверенности повторив, — так это было». Надо думать, его глаза убеждали, что нисколько в правдивости не сомневается, и она продолжала. «Давно это было. Давно. Сейчас этого нет. Такого сейчас не бывает. А тогда два раза в год, весной и осенью на горе, которую и поныне Замковой все зовут, со всей округи, из лесов ближних и дальних волки, воя, на шабаш сбегались. Заслышав их вой, заходились собаки, коровы мычали, людям спать не давали, думали, что волки коров задирают. А командовал серыми жуткий колдун. Говорили, язык волчий он понимает. Прикажет — серые воют, прикажет — шалеют, катаются по земле, на луну завывают, прикажет — на горе всё горит, прикажет — следом за ним прыгают волки в огненное кольцо и… — делала паузу, любопытство подогревая, — и волки в людей обращаются». В дверь позвонили, Нюра пошла открывать, он за ней, держась на почтительном расстоянии: вдруг это волк, обратившийся в человека. Принесли телеграмму, и, расписавшись, Нюра пошла за монетой: разносчикам телеграмм давали на чай. С тех пор не только разносчики, но и сами телеграммы с чаевыми за них, словно в болотной трясине, исчезли. А тогда, пока Нюра ходила, разносчица стала расспрашивать, кто он профессору. Удивившись, что та говорит человеческим голосом, что-то пробормотал, и она, знавшая деда, как оказалось, ещё до войны, пожелала и ему стать профессором.

После разносчицы Нюру пришлось упрашивать продолжать, что тоже было одним из её любимых приёмов. Сошлись на том, что суп он доест до последней ложки без уговоров. Перерыв рассказу пошёл не на пользу. То ли остыл, то ли была виновата удивившая человеческим видом давняя знакомая деда, но после паузы слушал без особого интереса о том, что князь, решив очистить гору от нечисти, велел в ночь окружить гору и зверьё перебить. Волки сражались храбро, но поделать ничего не могли. Затем князь велел возвести на вершине огромный замок, потому по сей день Замковой и зовётся.  Но однажды в холодную чёрную ночь — ни луны, ни лучика света — у стен замка не знамо откуда волки вдруг объявились, с ними в волчьей шкуре колдун. Волки бежали вдоль стен, стражники в них швыряли зажжённые факелы и стреляли из луков. Долго замок пылал. И долгие годы над городом чёрные стены его нависали.

 

5

Лилит

 

Несмотря на кажущееся легкомыслие — таким обычно бывал он на людях — римский приятель, весьма скоро превратившийся в друга, был человеком и достаточно образованным, и серьёзным. Из разговоров с ним Плутарх почерпнул немало того, что впоследствии вошло в «Римские вопросы», так он книгу назвал. В последнее время Рим стал вселенной, по-гречески ойкуменой, что означало земля населённая. Став частью империи, люди желали знать о далёком Риме как можно больше. От кого? От римских чиновников? Те сами за исключением редким в Риме никогда не бывали. От легионеров? Жители Рима в легионы не шли, не много было в них италийцев, но те были невежественны и глупы. Надеялся и не ошибся: книга в провинциях и даже в Риме вызвала интерес. Дома готовил вопросы, потом задавал их Луцию Местрию Флору.

— На похоронах родителей сыновья покрывают голову, а дочери идут с непокрытой головой и распущенными волосами.

— Скажу откровенно, мой милый друг, этого я не знаю. Боюсь, точно это не знает никто. — Так начинал ответ почти на каждый вопрос, что в их разговорах стало вроде привычного ритуала. Слов Плутарха дождавшись («Конечно, конечно, но всё же, мой милый друг, что вы думаете об этом?»), он продолжал, — люди в скорби ведут себя необычно. Для женщин привычно появляться на людях, голову покрывая, мужчинам быть с головой непокрытой, не так ли? На похоронах и те и другие ведут себя необычно. У вас, у эллинов, разве не так? Когда случится несчастье, ваши женщины волосы остригают, мужчины, напротив, волосы отпускают, хотя в жизни обычной наоборот.

— Почему, милый друг, у римских женщин траурные одежды белы?

— Право, не знаю. Может быть, потому что тем самым, подобно жрецам, они одеждой противопоставляют себя мраку Аида? А может, и потому, что их одеяния подобны одеждам покойника. Не знаю, хотя, если вдуматься, трауру приличествует не роскошь цветных одеяний, а простота. — Помолчав, пока раб наливал им вино (не любил говорить при посторонних, особенно при рабах), продолжал, — что мы о грустном? Не сменить ли нам тему?

— Пожалуй. Почему стены, а не ворота города римляне почитают священными?

— Не знаю наверняка, может быть, потому что за стены сражаются и погибают. Ворота же не священны, видимо, потому что через них везут, что угодно, случается, мертвецов. Как римляне новый город возводить начинают? Плугом, в который впрягают быка и корову, пропахивают борозду, стены очерчивая, а через место, назначенное для ворот, плуг переносят с поднятым сошником: только черта, пропаханная плугом, священна.

— Почему авгуру, жрецу, на теле которого есть повреждение, рана или же язва, запрещено за птицами наблюдать?

— Не знаю, я ведь не жрец. Может быть, потому что для жертвы и для гадания избирают только здоровых животных и птиц. Потому и жрец должен быть непременно здоровым, ни в чём не ущербным. Впрочем, я совсем не уверен. Отыщу вам жреца, и, если это не тайна, он на вопрос точно ответит.

— Благодарю, милый друг, но, если уж мы об этом, позволю себе спросить: почему при гадании отдают предпочтение коршуну?

— Милый друг, на это отвечу без оговорок, ведь при основании города Ромулу явилось двенадцать птиц, и все они…

— Коршуны?

— Конечно! Что вы сегодня, может, сон был плохой, то птицы, то мёртвые. Может, поговорим о людях живых?

— Давайте о людях, давайте. А спал я, благодаренье богам, хорошо.

— Прекрасно! Хотя знаете, — он осёкся, — скажу откровенно, неблагодарная тема.

— Если так, один лишь вопрос, и то не о людях, о детях.

— Дети вырастут, станут людьми, могу лишь добавить я, к сожалению. Задавайте свой вопрос поскорей, во-первых, пока дети не выросли, а во-вторых, зовут нас обедать. — Он показал рукой на раба, застывшего в двери раскрашенной статуей.

— В Риме мальчикам дают имя на девятый от рождения день, девочкам — на восьмой. Почему?

— Не знаю, милый друг, право, не знаю. Может быть, потому что, подобно пифагорейцам, чётные числа римляне женскими полагают, мужскими — нечётные? Нечётное число оплодотворяющее, если с чётным его сочетать, возобладает. Ну, а во мне, простите великодушно, возобладал аппетит.

За обедом он веселился и радовался, как вольноотпущенник, получивший римское гражданство и в первый раз надевающий тогу, приговаривая вслед за Вергилием: «Владыки мира, народ, в тоги одетый», терпеливо снося ненамеренные, может, не только, издевательства от умельца-раба, без которого надеть тогу дело совсем невозможное: к нему раб приступал ещё с вечера, устраивал складки, прокладывал их дощечками, прихватывая зажимами, чтобы в должном виде сохранить до утра.

 

Был май, на который у римлян приходится праздник лемурий, не упокоенных душ, скитающихся по ночам.

Раннее утро. Всё живое в скалах росло, прогрызалось и пробивалось. Одни деревья едва просыпались, другие уже зеленели, третьи белели. Утро обещало не жаркий, ласковый день, голубой — от чистого неба, и белый — от цветущих деревьев, которые раскачивались, уловляя ритм ветра, и, на смелый призыв отвечая, читали стихи Гесиода.

Шёл, вслушиваясь в тишину окружающих гор, силясь представить, какие звуки, недо-слова с треножника Аполлона пифия произносит. Вслушивался, силясь представить — не выходило. Порой и слово знакомое, тысячи раз произнесённое, не вспомнить, а тут не слышанное, да и не слово.

 

Шёл, представил вдруг Главного: «Слово сохраняет прошлое, иногда бесполезно и трогательно. Возьмите маленький ножик. Он вам зачем? Карандаш очинить. А как вы его нарекаете? Перочинный. Века полтора, а то и два перья не чинят, потому как перьями, если не ошибаюсь, гусиными, больше не пишут. А ножик всё равно перочинный! Зря полагаете, что слова можно только писать или произносить. С ними можно делать всё, что угодно. Словами можно плеваться. Слово можно жевать. Можно и брезговать. Слово можно любить. Слово можно ненавидеть и презирать. Да мало ли что. Слово всесильно. Слово ущербно и безгранично. Слова могут, как птицы, летать. Шипеть слова могут змеино». В ответ как раз прошипело. Наверное, ветер. Он остро чувствовал себя здесь чужаком, как одетый на пляже нудистском.

По мелкому щебню, подошвами шелестя, медленно шёл вдоль камней, пытаясь представить стены Дельфийского храма, в котором великие греки поселили своего Аполлона. Среди развалин он был один, кроме шелестящего листьями ветра, одиноко щебечущей птицы, травы, пробивающейся неудержимо сквозь щебень, сквозь камни, обозначающие основания рухнувших стен. От входа до остатков столбов под скалой ветер тащил смятый шуршащий кулёк. За кульком, подгоняемый в спину, медленно двигался он. Вдали в облака утыкались, плавно очерчивая горизонт, не слишком высокие горы. За ними — мерещилось — живой, не разрушенный храм, и ведомая седым, степенным жрецом к тайному тайных двигалась женщина. Лицо её было закрыто. Её длинная стола с множеством складок и короткими рукавами была перехвачена в талии поясом, серебряная пряжка которого ласкала короткими нежными бликами угрюмые серые стены. Дошли до двери, где ожидали жреца, её провожатый поднял руку, сказав, что дальше она идти с ним не сможет. Пряжка погасла, и женщина прошептала: «Да, мой Плутарх».

Провожатый скрылся за дверью, и он представил: жрец и писатель подходит к треножнику. Вокруг него зелёные подручные тени. В экстазе пифия, дыша тяжело, бормочет неясные звуки, жрец изречённое угадает, гекзаметром переложит. Подошедшая к тайному тайных, остановившаяся на пороге молчаливо поблагодарит коротким поклоном, кивком головы, и, оставив дары, удалится таинственно, как пришла. Он будет все годы, которыми боги его наградят, её вспоминать, несмотря на то что даже имени не узнал, знал лишь, что не гречанка.

Он медленно шёл к торчащим, словно зубы гнилые, колоннам, силясь представить, где было тайное тайных, куда только жрецам доступ был разрешён. В Иерусалимском храме даже жрецам в тайное тайных, святое святых доступ был запрещён. Только один раз в году, в Судный день Великий жрец туда мог войти, и все, дыхание затаив, ожидали, выйдет ли. Если выйдет, Всемогущий простил Свой народ, год будет мирным и добрым. А если не выйдет… В зрение обратившись, точней сказать, в ожидание, все трепетали. Вот —распахнулось, и — появился! Подошёл на дрожащих ногах к жрецам, жертвы принёсших Многомилостивому, Всемогущему. И прокатился по Храму, вырываясь на улицы Города, по Стране загудел, распространяясь по миру, вздох облегчения: «Помиловал Господь! Проще-ны-ыыы!»

Медленно шёл, память уносила от этой горы, некогда нависавшей над храмом, а сейчас над остатками стен и колонн, к горе, над домом деда нависшей. Вспомнил и реку, плывущий корабль, плод неуёмной фантазии, светлую девушку на берегу.

Бродил долго, хотя, положа руку на сердце, всё можно было увидеть, до последней чёрточки рассмотреть за какие-то полчаса. Бродил, оживляя, из небытия возвращая отжившее навсегда. Солнце было в зените, когда возвращался. Обычный, не примечательный город. Глухая провинция, лодчонка на берегу океана, примостившегося у вечности на виду. На площади перед входом в гостиницу, несмотря на неурочное время, кишело как на школьном дворе на перемене. Похоже, это и не понравилось Аполлону. Вспыхнула молния. В небе загрохотало, на земле задрожало. И тотчас, отзываясь на зов, заверещали, заквакали, защебетали и зарычали потревоженные машины.

Он шёл к тайному тайных, недоступной для вопрошающих внутренней части Дельфийского храма, где золотая статуя Аполлона, священный источник, саркофаг — пожиратель плоти — с пеплом Пифона. Из скалы, из расселины поднимаются ядовитые испарения. Омывшись в Кастальском источнике, золототканую одежду надев, волосы распустив, венком из лавровых ветвей увенчавшись, в тайное тайных спустится пифия. Испив из источника, лавр пожевав, сядет на высокий треножник и, вдохнув испарения, станет пророчествовать, звуки неясные издавая, их запишет и истолкует, звуки словами, а слова гекзаметром уловив, жрец храма Плутарх.

Он задал вопрос, жрец ответ пифии передаст. Вот, уже вышел, он к жрецу направляется, силясь вспомнить вопрос и не может. Плутарх стоит перед ним, ожидая повторенья вопроса, без этого не скажет он ничего. Нет вопроса — кому нужен ответ? Силится вспомнить, но вместо вопроса — видение: золотоволосая дева с розовым бантом на голове, с сачком серебристым в руке. К чему здесь она и зачем? Всматривается в лицо, похожее на лицо спящей жены. Телевизор кипит страстями, а ей всё равно. Зачем включила? Нет, не она. Что её к нему привело? Хочет спросить, но та, немой вопрос ощутив, нежно ладонью рот ему прикрывает, обвивает золотистыми волосами, прижимается, голову сачком уловляет. Хочет спросить. Пифию? Плутарха? Златоволосую? Неясные звуки, наполняя пространство, не складываются в слова. Ждёт, когда жрец их запишет, когда зазвучит божественный протяжный гекзаметр. Она ждёт, когда же он спросит. Решился: «Ты кто? Скажи своё имя». Смеётся в ответ, заливается и хохочет. Повторяет вопрос, её отстраняя, среброкованый уловляющий бабочки душ сачок отодвигая: «Ты кто? Скажи своё имя». Смеётся. Хохочет. В третий раз повторяет вопрос, за руку ловит: «Скажи своё имя. Ты кто?» Сердится, руку свою вырывает:

— Кто-кто. Какой в эту ночь попался мне недогадливый. — И, сверкая глазами, златоволосо тряся головой, повторяет, — кто-кто, я никто, ко-ко, курица яичко снесла, баба деду его отнесла.

Сердится, издевается, изгаляется, веселится. А он в тон отвечает:

— Ко-ко-ко, ну и кто? Как зовут это никто? Ко-ко-ко, как имя его?

Сердится не на шутку, из рук вырывается. Но он держит крепко:

— Ко-ко-ко, как зовут это никто?

— Я Лилит.

Отпускает руку, она исчезает, напоследок грозя сачком среброкованым.

С первым лучом проснулся, попил родниковой воды, умылся и двинулся в путь. Яркий солнечный день начинался настойчиво, звонко, упрямо. Бодро шагал — подняться на ближайший каменистый уступ до жары, там желанный родник. Вдруг с запада накатило серое, беспросветное, будто позавидовав солнечному востоку. Побежал, но не успел: накатив, вымочило до нитки.

 

6

Про-рез-на-яяя

 

Шёл весёлым солнечным днём, дороги не разбирая, по цветному Парижу. Бульвары. На площадь Бастилии повернув, затерялся в улочках, переулках, пока не уткнулся в серый фасад. Господи, где и такое?

— О, нет. Это вы зря. — Главный был в расположении духа менторски дидактическом.

— Серость невыносима. Может, в ином деле простительна, но…

— В нашем не простительна — необходима.

— Глупостей не наделать.

— Наделать, не наделать, кто это знает? Глупость глупости рознь.

Что-то тогда их прервало. Что? Исчезло из памяти. В серости растворилось.

Высокий и седогривый Главный производил впечатление олимпийца, от пустяшной земной суеты отрешённого. Но взирал на мелкое копошение с высоты не всегда. Рассказывали, незадолго до его появления, тот отличился хулиганством, вошедшим в анналы. Версии, как всегда в таких случаях, были отличны. Был в те времена влиятельный администратор, приходившийся главному шефу то ли седьмой водой на родном киселе, то ли армейским дружбаном: ночёвки в сырой палатке, сухарь на двоих. Отвечал за снабжение, дорогое и скверное. Мужик вороватый и не брезгливый, не слишком умный, жил напоказ: роскошью дома убивал завистников наповал, машины менял чаще, чем женщин, до которых был смертельно охоч. Краснорожий, ладони лопатой, выщипанная бородёнка, кибуцник, оставив фамильное ремесло, выбился в люди, завёл дорогие костюмы, сорочки непременно в полоску, галстуки цвета слегка перезрелого персика — к мясистому носу, набухшим щекам, выпирающему животу. Самая лучшая одежда была красивой, пока висела на вешалках в магазине. Когда надевал, она верещала, рыгала, воняла, порой жалобно, тихо стонала, скулила щенком, вышвырнутым на помойку.

Однажды он герра Ольсвангера чем-то достал. Прикинув, сунул цифры под нос, на что обладатель фамилии Паз, т.е. золото, ответил грубо и, не будучи о репутации герра Ольсвангера осведомлён, даже заносчиво. Герр ни спорить, ни жаловаться не стал — не в его это вкусе. А на ближайшем сборище, удивив — такое за ним не водилось — слова вдруг попросил. Когда огласил красноречивую цифирь, ещё сильней удивились. Паз побагровел, бородка задёргалась. Родственник-дружбан побледнел. Сборище, насторожившись, притихло. Цифирь провисла молчанием, которое, как воды плотину, вместе с последней фразой взорвали аплодисменты. Мало кому безнаказанный Паз не нагадил: «Дурнопахнущий Паз вороватый!»

Будучи эпилогом, слова эти стали прологом. Дурнопахнущий вороватый подал на Главного в суд. Канитель длилась год. Вороватый оставили без последствий, видимо, суд это не счёл оскорблением. За дурнопахнущего обязал извиниться в том же собрании, где истец был оскорблён, и заплатить за моральный ущерб, что, ухмыльнувшись, Главный и сделал. Попросив слова, встреченный аплодисментами, подошёл к микрофону. Поднял руку. Зал нехотя стих, предвкушая. Речь была лаконичной, её окончание утонуло в аплодисментах и смехе. «Уважаемый господин председатель собрания! Дамы и господа! Как многим известно, суд рассмотрел жалобу на то, что год назад в этом собрании истец назван был мной вороватым. Эту жалобу суд не счёл оскорблением и жалобу отклонил. Тогда же и тот же был мною дурнопахнущим назван. Это прилагательное суд счёл оскорблением, обязав ответчика публично принести извинение, что я и делаю». По физиономии Паза оба слова растеклись багровыми пятнами, похожими на огромные в пол-лица волдыри. Поднялся, словно желая ударить. Но, поперхнувшись не сказанным словом, мучительно его проглотил. После этого сборища дурнопахнущий Паз вороватый пропал, исчез, неизвестно где навсегда растворился.

 

Сказать, что дед новые названия не любил или же презирал, невозможно. Не замечал, не знал, не существовали. Когда малознакомый отзывался, его поправляя, немедленно реагировал: «Я ведь старый. Выживший из ума. Правда, некоторые считают, что я в него не вживался». Были среди новых названий такие, которые дед ненавидел. Немного. Но были. Однажды кто-то поправил: «Свердлова». Дед поперхнулся, скривился, словно в рот муха влетела, и выплюнул: «Прорезная!» Что до названий, возникших на месте полей, их просто не знал. «Ну, там, на Нивках», рукой помогая: мол, там, где земля закругляется. Но и к старым настоящим названиям относился по-разному. Одни не жаловал, бормоча, к другим относился вполне равнодушно, артикулируя скороговоркой, небрежно. Любимые выделял, произносил их, смакуя, как дегустатор, перекатывающий глоточек во рту. К одним любимым полагался плавный, продолжающий длинную улицу жест, к любимым другим — жест решительный и короткий, как переулок в несколько неприметных домов.

Так названия в его памяти и остались с прилипшими жестами и смятением губ, не смеющих прорваться в улыбку. Дед говорил: Про-рез-на-яяя, словно от Крещатика с трудом поднимаясь к Золотым облезлым воротам, минуя безобразные здания, возведённые пленными немцами в стиле, дедом определённым: сталинский (пауза для не артикулировавшегося словца) вампир.

Он вместе с дедом шёл, по Про-рез-ной поднимаясь чем выше, тем медленней — не в одышке дело, хотя улица была изрядно крутой. В отличие от начала улицы, дальше шли дома постройки старой, любимой, родной.

Шли, поднимались, и шло, поднималось выше руин Золотых ворот, выше белоснежной и бирюзовой колокольни Софии, видневшейся справа, возносилось в голубизну, после заката сгущавшуюся, тающую в пространстве, задевая краешком вечность: «Дед, почему Про-рез-на-яяя?!»

 

Через Золотые ворота он въедет в город. Но когда это будет? Пока же он ехал долго, издалека. Вместе с караваном идущих в Русь. Откуда точно не знали. Говорили, из городка на реке под названием Рейн. Ещё говорили, что учёности знатной, хотя молодой. Надеялись, приживётся, со временем в учёности сравняется с прежним жрецом. Тот ведь был знаменит, к нему нередко хаживал учёный монах, который великому князю осмеливался говорить нелестное слово. Звали того игумен Федосий, жил в пещерах с братией далеко: от Козар путь неблизкий, но приходил по ночам о святых книгах с жрецом говорить, мудрости набираться.

Там, где река Почайна, что на языке здесь живущих славян означает «вода», текла от Вышгорода параллельно великой реке, отделяясь узкой песчаной косой и единясь в половодье, там, где в устье принимала чужеземные корабли, за что притыкой наречена: здесь притыкивались они, там, где великий Владимир язычников окрестил, там начиналось предместье Козары. Оно тянулось от прибрежных песков к холмам, нависающим над предместьем, словно изгнание над еврейским народом. Место сырое, гиблое место. Но разве гость выбирает место за хозяйским столом?

Жрец умер в Козарах. Вот и позвали другого. Приносить жертвы запрещено, хотели, чтобы был у них жрец, которому Всемогущий и Всеблагой посылает небесный свет, озарение, а он передавал бы всем, верящим в единого Бога, где бы ни жили, в Иерусалиме или здесь, в древнем городе по прозванью Самватас, который иные в Европе называют именем Манкерман. А есть и такие, что называют именем перевоза через Борисфен, именем Киев.

 

Весной, в самом начале апреля обломилась неделя. Работы было немного, его очередь далеко, Главный вытолкал в отпуск. Погода была неустойчивой, то несколько жарких дней, то дождливых, он предложил: на север, она согласилась молчаливо и, как всегда, без восторга. Что поделаешь, восторгаться человек не привык, не приучен. Бывает. Сын ещё не родился, свободные, могли податься, куда глядели глаза. Его глядели на север, вот, туда, не спеша, покатили. Добрались вечером до города кабалистов, утром пошли по улочкам, заглядывая в прославленные синагоги, дошли и до кладбища. Тут она взбунтовалась, ей были не интересны ни улочки, ни синагоги, ну, а кладбище совсем ни к чему. Ладно, пошли посмотрим художников. Салоны, салончики, лавки, лавчонки, под стеклом, под небом открытым. Он шёл чуть быстрей, чем ему бы хотелось: видел, ей скучно и здесь. Было немало откровенной мазни, вторичной, третичной, безвкусной и разной. Но были и вещи, его поразившие. Он знал о художниках, работавших с буквами. Видел такие, но здесь их было великое множество. Мимо одних проходил, у других останавливался и втянулся, заметив, как буква, в ритм композиции попадая, графически изменяется. Так ветер паруса надувает, стихает — обвисают, трепещут и замирают.

Одна из работ его пригвоздила. Мгновенный порыв — и мелкие буквы, словно собранные случайно, вдруг, единясь не в слове, но в ритме, идут неуклюже, и, встрепенувшись, бегут, словно растущие дети. Буквы растут, что-то движение им задаёт ввысь и вперёд, пока, ломая, не закружит водоворот, понесёт речная стремнина, и, взорвавшись, слабея, они неровным усталым строем плетутся, друг с другом связь потеряв, и валятся от усталости. И всё затем, чтобы, встрепенувшись, с места сорваться, помчаться и полететь: ввысь и вперёд, не разбирая дороги — олень по весне, о деревья обламывая рога, с которыми жить боле невмочь, освобождая дорогу новым, растущим, жить не дающим, жаждущим появиться.

Стоял у прилавка, над которым висела работа. Буквы, возникшие в нижнем углу, поднимались диагонально, и там, где кончалась дорога, крутая, как дедова Про-рез-на-яяя, движение пресекалось. Ветер утих, ритм поломался, буквы рассыпались, утратив их единившее, обрели больную свободу, пронёсшись из финикийского забытья в горный, дождливый Цфат, город кабалистов, поэтов, художников и сумасшедших.

С купленным и тщательно упакованным пиршеством букв осмотрелся: её нигде не было. Зашла в магазин? Заглянула в кафе, ест пирожное, пьёт кока-колу? Пошёл, почти побежал, благо, как всё в этом городе, гостиница рядом. Тихо сидела в кровати. Телевизор исходил страстями, орал женскими визгливыми голосами и хрюкающими мужскими: кошки с котами весной. И впрямь, ведь весна. Начало апреля. То солнце, то дождь. Не сказав ни слова, он развернул. Кроме большого, оказался и маленький лист, подарок, с наклейкой-рекламой в углу. Из буквами очерченной глубины над жертвенником поднимался редеющий дым, в котором возникали воздетые в жреческом благословляющем жесте, раскрытые в пространство ладони. Присмотрелся: буквы слагались в благословение, им жрецы благословляют народ.

 

Благословит Господь тебя и сохранит!

Озарит Господь тебя ликом Своим и помилует!

Обратит Господь Свой лик на тебя и даст тебе мир!

Возложат на сынов Израиля имя Моё, и Я их благословлю!

 

Это было неожиданно, долгожданно. Оглянулся. Спала. Он выключил телевизор.

Телевизор занимал в её жизни особое, мало с чем сравнимое место. Она впивалась в него, словно в никчёмном ящике высматривала судьбу, её тайные знаки выглядывала. Впивалась взглядом сытого варвара, только что сожравшего сердце врага. Она вглядывалась в экран, а он смотрел на неё, поражаясь, зачем связал с ней, с её ящиком свою жизнь, другой ведь не будет. Лицо её не было очеловечено ни радостью, ни страданием. Со временем научился понимать её непроизвольные реакции на экран. Факты на заданную самим себе тему копились и множились, но их смысл раскрылся вдруг, мгновенно, случайно. Пришёл поздно вечером. Открыл дверь ключом: подниматься от телевизора она не любила. Вспомнил: дед вообще ключ не носил. Когда возвращался, бабушка была дома, а если случалось в кои веки ей отлучиться, Настя открывать дверь призывалась.

Сын уже спал. На экране — поляна, во весь экран — белизна, белизна, белизна. Но оказалось: не бесконечна, вырезана из зелёного, в глубину темнеющего пространства, из которого с разных сторон осторожно, благородно ступая гвардейцами на плацу, на параде, маленькие фигурки оленей. Режиссер скомандовал крупный план, камера выхватила из бело-зелёной пустыни сперва одного, затем другого красавца. Ступая вальяжно, направлялись друг к другу, подняв гордые головы, словно на подиуме манекенщики. Шерсть лоснится, пар изо рта, ноздри раздуты, губы воздух жуют. Её глаза мечутся, одного взглядом лаская, испепеляя — другого. Один, чужой, идёт медленно, неохотно. Другой, родной, идёт решительно, учащённым дыханием себя подгоняя. Тянет её, самки, безумящий запах. Напряглась: рот приоткрыт, словно олени с экрана импульс страсти и битвы ей посылают. Блудно блуждает улыбка. Вздрогнула, Анна, завидев в победном мыле Фру-Фру, задрожала, часами Дали банальненько растеклась.

Дед однажды ни с того, ни с сего — с ним такое случалось — вдруг заявил:

— Блестящая Фру-Фру, как по мне, замечательнее блестящего Вронского. Был бы я Анной, непременно во Фру-Фру бы влюбился.

— Кажется, Фру-Фру не жеребец, а кобыла.

— Быть такого не может.

На экране один — она улыбнулась, словно узнав знакомого и родного — сделал решительный шаг, затем зачастил, голову опустил, рога выставил перед собою, теперь камера была только с ним, за него, на миг отвлекаясь на общий план, чтобы представить соперника, бегущего с ним сразиться. Он, её победитель, он сражается за неё. Какая разница: рыцарь он, трубадур, впрочем, нет, трубадура не надо — надо с мечом или с рогами. Он сражается за неё!

Мгновение — скрежещущий грохот, ветвистых рогов узоры схлестнулись: сплелось, брызнуло костной пылью, победой и поражением. Снежный занавес вспыхнул, скрыв от зрителей и оленей, и на заднике ристалища лес. Когда белый дым, опадая, рассеялся, её победитель, гордо вскинув рога, торжествуя, лёгкой звенящей пробежкой провожал несчастного побеждённого.

Могучее тело самца-победителя окутало облако: белый, восходящий над снежностью пар, словно жертвенный дым, наполняясь запахом победителя, истомой победы, пота, вражеской крови, поднимался над бело-зелёной скудной землей в высь голубую, где ещё шаг, ещё лишь мгновение, и он, настигнув, на неё взгромоздится, запрыгнет, вонзится в ждущую, жаждой отверстую плоть, всё сильней, невозможно сильней, огонь разжигая, будет томительно долго утолять безмерную жажду, а обессилев, неуверенно отойдёт, оглянувшись на того, на себя, который, едва рога не сломав, нёсся неудержимо, необузданно, неукротимо.

Ещё бы вниз большой палец направив, потребовать смерть. Сухие губы. Глаза маленькие, посажены глубоко, бегают и горят. Вздрогнула, словно рвоту, извергнув, животную жажду.

Экран на мгновенье погас. В мире животных наступила пора иного сюжета, кошачьего, милосердного.

 

7

Взгляд

 

Из небытия, из забвения первым всегда появляется взгляд, и только потом, и то не всегда, лицо, фигура, слова. Всё это взгляд вытащил, как удочка рыбу. Открыв, удивился: приметливым себя не считал, какие глаза у кого, он не помнил. Попробовал описать дедов взгляд, самое близкое, и не смог. Чувствовал, но сказать, какой он, не получалось. Пробовал. Слова трепыхались, мелко дрожа рыбёшкой на остром крючке, но словам даже самым могучим, всевластным дедов взгляд не давался. Так роль не даётся актёру: сделано точно, отмеряно мастерски, но зазор между ним и образом не исчезает. Малый шажок, ещё полшажка. Нет, не даётся: пугливая лань, не словить, лишь, застыв, издали любоваться. Любопытная, стоит, поводит ушами, не пропустит миг, когда прошуршит — мелькнёт, скользнёт и отпрянет, найдя опору, взлетит, воспарит, вознесётся. Глянь — уже за холмом, за шеломянем то есть. Так и взгляд: пуглив, любопытен. Из небытия в бытие путь мгновенен и бесконечен. Как там без меня? Почему без меня? The time is out of joint.  Времён связь распалась? Зачем и кто их призван to joint?

Без взгляда жить тяжело! Опасно! Словно в ботинках со скользкой подошвой по тонкому безлюдному льду на другой берег идти, ползти, пробираться, по ломкому, словно кость старого человека, опасному, словно шушь, которая в горле, или та, что течёт подо льдом — впасть в Енисей, в могучести раствориться, унести в неё дедов взгляд, без которого тошно на свете.

Взгляд! Он взбегает по лестнице, задевая вверх и вниз снующих вестников-ангелов, Господних посланцев, несущих на землю вести добрые и дурные, несущих к сапфировому подножью престола с земли слова благодарности и проклятья.

Взбегает, распахнута дверь, он несётся по коридору, огромному, длинному, тёмному, по тоннелю, по которому ездил на трёхколесном велосипеде. Из столовой звуки настенных часов, если успеет домчать до конца коридора, пока те отбивают медное время, значит, он победил, значит, он добежал, успел и увидел.

Он бежит, но с тех пор, как исчез коридор, в памяти ни разу не возникая, вместе со связью времен в тартарары провалился, тоннель растянулся — до конца не дойти, вовек не доехать. Нет, это не коридор, а может, и коридор, презревший горизонталь, вертикаль возлюбивший. Представьте себе коридор, длинный, огромный, совсем бесконечный, поставленный на попа.

— Коридор?

— Таких не бывает.

— Если не коридор, то что?

— Вам, конечно, милый Плутарх, это простительно. Латынь, вероятно, не столь вам близка, как родное наречие беотийское. Но всё же, но всё же. Это ведь лестница! Как же вы не заметили?

— Простите, конечно, мой милый друг, вы правы. Просто вылетело словечко. Бывает.

— Конечно, бывает. Хочешь что-то сказать, а словечко, самое неказистое, гадкий утёнок, серенький, незаметный, возомнит о себе и взлетает.

— И кружит коршуном, высматривая добычу. Взгляд у коршуна злой, острый, пронзающий.

— Так, именно так. А глупцы на земле, гадатели, предсказатели, думают: коршун — наиважнейшая птица. Смотри на неё и читай, что говорит, что пророчит. Войну? Смерть? Победу? Славу? Забвение? Ха-ха-ха, и не знают, глупцы, не ведают, что это не коршун, и вовсе не птица, и даже, представьте, совсем не живое! А забытое слово! Умора.

— У моря, у синего моря? Или — a more? Простите, мой друг, не расслышал.

— Бывает. Умора!

— Умора? Смешно?

— Ну, конечно. Умора! Эй, мальчик, вина! Божественный фалерн!!! Скорей, мой еврей!

— Вы купили еврея-раба?

— Представьте, мой друг. Божественный мальчик. Ко всему, посмотрите: светловолосый. Среди евреев-рабов случается редко, почти никогда. Одним словом, хоть и ворона, но белая. — Засмеялся, захохотал, зашёлся. — К тому же не глуп, надо отдать мальчишку учиться.

— Чтобы продать дороже?

— Пройдёт пару лет, вырастет, повзрослеет, тогда и продам. Приведу сам на рынок — знаете, люблю иногда поразвлечься, сбросив белую тогу, и буду расхваливать: «Еврей! Обрезанный раб! Белоснежная кожа! Обучен! С ним познаешь медовую сладость! К тому же учён, словно жрец! Книг переписчик и сочинитель!»

— Не слишком?

— Нет. Вот послушайте, что он рассказал. Чем больше, говорит, узнаю о Риме, тем больше дивлюсь, как это на нас, евреев, похоже. Жрец Юпитера не может прикасаться к закваске. Совсем как в Песах у нас.  Рим основали братья Ромул и Рем. Когда родила их весталка, царская дочь, детей у неё отобрали, положили в корзину и бросили в Тибр. Корзину прибило к берегу, совсем как Моисея-младенца. Их вскормила волчица. Когда выросли, братья решили основать город на Палатинском холме. Ромул выбрал одно место, а Рем, понятно, другое. Во время ссоры, как Каин Авеля, Ромул Рема убил.

— Сколько же просите за него?

— Недорого. Вы только взгляните. Ну да, товар не дешёвый, но стоит того.

— Почему же его продаете?

— Даже фалернское пей день-деньской с вечера до утра и с утра до самого вечера, и то надоест.

— Это слова, только слова.

— Ну, это вы зря. Слова и только слова важны в этом городе. Слова порождают сестерции, а за деньги не любое слово можно купить. Слова! Слова можно выплёскивать. Словно воду или вино. Слова можно ронять, словно… Бог его знает, с чем это сравнить.

— Можно сравнить с чем угодно, значит, ни с чем.

— Истинно, милый Плутарх. Истинно, верно! Быть вам в Дельфах жрецом, уловлять гекзаметром пифии бормотанье, словно… Кто-то намедни сказал… Кто же сказал? Не помню, какой-то маленький оборванец. Сеть, сказал, рыбари, людей, нет, постой, не людей, человеков, он не знает латыни, представляете, человеков.

— Милый друг, не пора ли нам отдохнуть?

— Пожалуй, ты прав, Плутарх. Хорошо б отдохнуть. Только, милый жрец, нет, погоди, всё не так, милый лжец, нет, снова не так, вот: милый жрец, погоди, дай-ка вспомнить. Тот оборванец ещё говорил, есть в ойкумене лишь одно главное слово.

— Какое?

— Не вспомнить. Надо оборванца того отыскать. Сейчас уже ночь. Прощай, милый друг, завтра я на поиски отправляюсь! Эй, мой славный еврей, прикажи моим именем двум рабам покрепче, постарше, взяв факела, друга Плутарха, жреца, домой проводить.

 

Только казалось, что коридор вертикален и бесконечен. На самом деле был виден конец, освещённый ослепительным светом. Смотреть было больно. Взгляда дедова не увидеть. Оттуда, из света лилась то ли песня, то ли молитва о единственном слове, оборванцем произнесённое, вылетевшее из памяти Луция Местрия Флора.

Say the word and you’ll be free
Say the word and be like me
Say the word I’m thinking of
Have you heard the word is love?
It’s so fine, It’s sunshine
It’s the word, love

 

— Вам срочно необходимо научиться радоваться.

— Чему?

— Всему на свете. Неумение радоваться не только пробел в вашем, простите невежливость, воспитании, но и грех непростительный.

Главный был прав. В отличие от деда, на которого он — так все говорили — был очень похож и внешне, и повадками, даже жестами, он радоваться не умел. Точней, его радость всегда была скоротечна. То, чего хватало другим на недели, на месяцы, ему доставало на полчаса. И то при условии, что ничего не отвлекло.

— Смотрите, какой удивительный цвет! — Герр Ольсвангер радостным взглядом растекался по рюмке. Янтарный цвет хорошего коньяка вызывал у него неподдельную радость.

Вспомнил: взгляд Главного выдавал настроение, то цепкий, въедливый, неотвязный, которым буравил, то растекающийся, которым ласкал.

Неумением радоваться они с ней были похожи. Она, правда, и печалиться не умела. Но это не в счёт. Её можно было назвать даже красивой. В конце концов, на вкус и цвет, как известно… Можно было бы, но взгляд выдавал: тусклый, блуждающий, блёклый.

 

8

Арка триумфатора Тита

 

Нередко, встречаясь, они подолгу молчали: обоим хотелось слушать больше, чем говорить. Однажды, когда разговор не клеился, Главный в ответ на молчание неожиданно повернул его к грекам:

— Слово может быть не только сказано или написано, оно может быть выткано. Фракийский царь Терей, женатый на дочери афинского царя, вступил в связь со свояченицей Филомелой и вырезал ей язык, чтобы молчала. Та выткала на платье слова — сестре передать, которая, из мести сына убив, подала его на ужин Терею. — Он продолжал молчать, и тогда Главный его огорошил. — Вас ведь, простите, прозвали Жрецом не случайно. Вы умеете говорить с Богом, а не с людьми.

— Попробую научиться.

— Ну да. Попробуйте.

— Что не получится?

— Простите…

— Что приходится выбирать между Ним и людьми?

— Нет, не приходится. За вас выбрано. До рождения.

Однажды герр Ольсвангер послал его консультировать. Дорога была неблизкой, хотелось до ночи вернуться домой, выехал, едва рассвело. Было свежо, но солнце, примостившееся на горизонте птицей на проводах, начинало уже припекать. Вчера долго решал, какой дорогой поехать. Одни советовали короткой, другие — более длинной, зато намного надёжней. Решение было принято соломоново: туда той, что короче, обратно — которая понадёжней. Через пару часов заехал заправиться и размяться. Небо уже затянуло, только отъехал, сразу же хлынуло. Переждать? Только где? Не возвращаться ж обратно. Не ехал — в тумане плыл: настоящий потоп, когда прекратился, сквозь последние капли — во весь горизонт, от края мира до края семицветная полная радуга-арка, к которой он и помчался. Одни говорят, радуга — знак неудачи, другие — напротив. Он считал, что к удаче: красота не может быть знаком дурным, потому что не может.

День получился удачным. Лишь в одном случае заколебался, и, Главному позвонив, услышал те же сомнения. Надо было решать. За обедом с коллегами обсудив, за кофе принял решение. Как оказалось через неделю, оно было верным. Но уже и тогда, колеблясь, чувствовал: окажется прав.

Обратно, как и решил, поехал длинной надёжной дорогой. Поехал и пожалел. Что-то случилось, ехали долго, в полшага. Радио надоело. Музыки не было — хрипы. Вспомнил радугу-арку. Пытался представить и не сумел. На семь цветов воображения не хватало, а даже без одного выходило искусственно, скверно, ущербно. От радуги — к арке Тита, от неё до форума шаг. Он жил неподалеку от Колизея. Возле касс не было никого. Колизей был закрыт. Подумал: у гладиаторов забастовка. Как в воду глядел. Итальянцы занимались любимым делом — они бастовали. Пока поднимался наверх, к не слишком радужной арке Тита, внизу загудело. Бастующие веселились, орали, махали красными флагами. И впрямь, чем не праздник?

Совершенная простота, что в искусстве, что в жреческом деле манила всегда. Манила и заманила. В красоте толк римляне знали. Аркой начиналась дорога, ведущая к Капитолию, по которой в триумфальной квадриге — веером кони — поднимался вознести жертву Юпитеру Тит-триумфатор, над ним венок простёрла Победа. Тит в центре, вокруг шествие: в камне несколько человек, и ощущение огромной толпы. Это правый рельеф, а на левом — в победных венках легионеры, горды, величественны и спокойны: Рим — мира хозяин, как же иначе? Туники подпоясаны, на длинных носилках трофеи: семисвечник, трубы и жертвенник. Война кончена. Война не начата. Каникулы римские.

Вчера ещё школа, серое небо, вороны и дождь. А сегодня окна распахнуты, солнце, тепло, щебетанье, и ка-ни-ку-лы, огромные, во всё лето, бесконечные, целая жизнь. Хочется посмотреть, что там, на улице, но вставать неохота. Ворочается, решая: как посмотреть, что за окном, не вставая. Ничего не придумав, едва не заснул, но стекло задрожало, за окном застучало, зафыркало, не выдержал, подскочил. В окно на него смотрела лошадиная морда: алте захен — старьёвщик приехал. Не успел. Когда, на бегу одеваясь, он выскочил, подвода была далеко: неуклюжий корабль на волнах возносился и опадал в каменных, скалистых, над водой нависающих берегах.

Оглянулся. Дом из жёлтого кирпича, оштукатуренный, но облезлый. Удивился: это был не его дом, но дедов, что-то потянуло, тёмная подворотня сменилась двором, по которому он поплыл и вышел на берег, круто спускавшийся над водой. Что-то опять потянуло, забрался наверх, согнувшись, цепляясь за траву и кусты. На ботинки налипла земля, он упирался, земля разъезжалась, чавкала, стараясь стащить с ног ботинки. Но вылез, выполз, мокрый от пота, довольный. На верху под ногами поляна: жёлтые одуванчики пробивались из нежно-зелёной травы, над вершиной горы голубело, внизу соседская девочка с розовым бантом огромным сачком слова-бабочки, слова-лепестки уловляла.

Представил: бабочки-паруса, лепестки-паруса. И огромный сачок, который тёмно-зелёные подручные тени ему в руку вложили. При чём тут сачок? Спросил. Не слышат? Не понимают? Молчат. Сам догадался: дымок уловлять, поднимающийся от земли, выползающий из памяти рыхлой, из аморфного подсознания. Уловит слова, подарит их девочке с розовым бантом. А пока они на вершине танцуют то величавый, чопорный менуэт, то пляшут безумную, бесстыдную кукарачу. Или не слова это, но бабочки? Или одуванчики, разлетевшись, в таинственном жреческом танце шаманят?

Опять повело, потянуло, вверх потащило. Ладони в порезах, хватается за траву, за ветки и за кусты. Ещё немного, одуванчик уловит, а тот не выдержит — разлетится лепестками-словами, неразборчивым бормотанием пифии, вдыхая пары, издающей мутные звуки, которые жрец Аполлона, сачком уловляя, гекзаметром в слова обращает.

Согнутый в три погибели упрямый мальчишка, а может, старец согбенный, внук или дед, он медленно тащится вверх и видит, голову поднимая: буквы бег прекратили, застыв на белом листе, из которого явились дедовы руки, жреческим жестом благословляющие его и девочку с розовым бантом, и одуванчики. Хочет спросить, но не знает, можно ли, ведь говорят с человеком, пусть даже с самим собой, в крайнем случае с кошкой, собакой, домашние звери речь понимают часто лучше людей. Но можно ли говорить с руками жреца? Не зная, на всякий случай молчит, припомнив знаменитое Нюрино: «Молчащий дурак сойдёт и за умного». Услышав, дед долго смеялся и за обедом молчал: благодарил кивком головы, жестом просил передать.

Он смолчал. И опять его потянуло. Пошёл, и вскоре вместо мокрой травы под ногами захрустел жёлтый песок. Ноги высохли, припекало. Вытащил из кармана панамку, которую бабушка всегда напяливала на него. Наконец, пригодилась. Он её не терпел, и, скрутив, прятал в карман.

Сперва шёл вдоль реки, мутной, пересыхающей. Потом ноги утонули в песке.

Шёл, поднимаясь всё выше, шёл вдоль горы, как оспинами лицо, покрытой пещерами.

Шёл, видением себя развлекая: ветер рыщет, ревёт, стараясь, найдя в мягком камне малую червоточину, расширить и углубить, в тайное тайных пробраться и уж там порезвиться, вдоволь поизгаляться.

Начинало темнеть. Наступала душная, потная, голая ночь. Идти дальше было опасно: злые звери и хищные люди. Отыскал пещеру, рядом с которой из скалы сочилась вода. Подумалось: родник, пробитый посохом Моисея. Всё сходилось: пустыня, пески, безводье, и, вот, родник с холодной, сладкой водой, прекрасной, словно вино, которым замечательно запивать острый сыр с пшеничной лепёшкой, маслины, сушёный инжир. Ел не спеша, медленными глотками еду запивая. Насытившись, подложил под голову камень и тотчас уснул. Ночь над ним аркой триумфатора Тита нависла, от бед охраняя или их призывая.

 

9

Карфаген треугольный

 

Это случилось в те жестокие времена, когда треугольники отношений должны были быть всенепременно разрушены: Карфаген. Дуэль, яд, наёмный кинжал — детали зависели от места и времени. Но времена изменились. Треугольники стали выходом, бегством, спасением для тех, кто брезгует ядом, дуэлью, наёмным кинжалом. Жестокие времена.

— Империя зла?

— Империя страха.

Взгляды, касания, звуки, похожие на слова, как зародыш на человека, со-вращение — отталкиваясь, прилипая, снова, петляя, падала детская улица в лужах, чтобы, вознёсшись, стать рекой, несущейся в Борисфен, кромсающий судёнышко на порогах, то взлетали, то падали, глаза безнадёжно зажмурив. Если об этом не точным, расплывчатым словом не ясным: их повело, закружило и завертело. Откуда она? Из пены морской, из случайного сплетения звуков, из радужного ослепления? Из горчащей сладости воскурения? Ночью стал день. Днём стала ночь. Солнце — луной. Луна стала солнцем. Время в вечности растворилось щепоткой соли, брошенной в море.

Со стороны, сливаясь, казались цветком, в юлу обратившимся, чьё вращение пожирало лица, фигуры, слова. У юлы какие слова? Дрожание. Дребезжание. Безгласная молния шаровая. Дед был рад, глядя с опаской: юла, прекращая вращение, упадёт, дай Бог, не слишком больно. Молния шаровая исчезнет, выжженный след оставляя. Ожоги долго не заживают. Плохо лечению поддаются. Глядя на них, дед повторял то, что выучил в детстве у отца своего, тот от его деда узнал, который — у отца своего, его прадеда…

 

Голос любимого моего!

Вот, он идёт!

Скачет он по горам,

прыгает по холмам!

 

Мой любимый подобен газели

или же оленёнку,

вот, он стоит за нашей стеной —

смотрит в окна,

вглядывается в оконца.

 

Заговорив, мне любимый сказал:

— Встань себе,

моя милая и прекрасная,

за мною иди!

 

Это был сон, из которого он вывалился в реальность? Или реальность, из которой он в сновидение провалился?

Он медленно, очень медленно плёлся без цели, без направления, без разбора, втянув голову в плечи. Шёл, наверное, дождь. Какой же в здешних краях летом дождь? Или он вернулся в жёлто-кирпичное детство и плывёт по Почайне, текущей вдоль Борисфена, с могучей рекой соревнуясь, и, обессилев, в Дельфы впадает, жёлтым бессильным листом опадая. Может, Почайна сочится с горы, исчезая в тоннеле, из которого пьёт город жрецов, им не суждено Город от врагов отстоять, Господь их рассеет, унесёт в вечный город, где Тибр мутно-зелёный.

Это был сон, который страшен не так, как реальность: можно проснуться. А что делать, если в чреве сокрылась, её поглотившем, словно Иону. Дожидался на площади, на солнцепёке, когда улетит, потом открыл сумку, в которую положила ему бутерброды. Поев, слонялся до вечера, базар был роскошен, но денег совсем не осталось, хорошо, в поезде сердобольные пассажиры, увидев, что отворачивается, его покормили.

Когда спохватились, билетов, конечно же, не было: «Молодые люди, не тратьте время, не было и не будет». На тридцать первое августа: «Милый внучок, ты идиёт?» — в таких случаях бабушка акцент изображала умело. И всё-таки всем назло получилось: один на поезд, один на самолёт. Врозь, ну, и что? Одна только ночь.

Поселились на окраине Фороса, не ставшего ещё знаменитым. Лачуга. От берега близко. Оглядела: «Не жильё, на бедность налог». Открыла окно: «Что-то с нашего острова Александрия совсем не видна». Тогда он не понял. Решил, просто дурачится. Лишь через целую жизнь, съездив в Египет, когда их Форос, окутанный тайной, давно прорвался в историю, узнал: по-гречески форос — налог, остров и гавань древней Александрии.

Вниз сотня метров глины с песком крутого обрыва и — галька, море, скала. На пол-лачуги матрас. Над ним на стене ветхий вышитый коврик: деревья, как бы зелёные, звери, какие не разобрать, что-то грязное на пригорке. Такие привезли с войны победители, всю жизнь завидовавшие побеждённым. Умывальник у входа с зеркалом, режущим лицо пополам. Раз вместе в зеркало поглядели. Трещина рваным зигзагом друг от друга их отсекла. В красном углу паучок, икона из паутины. Под окном в человеческий рост лопухи, пыльные, как искусство с моралью, плоской, как галька, секущая волны. В окне с утра солнце, ночью — луна.

На берегу, под скалой с татарским названием — узнали значение: чёрный палец — сложил очаг из камней, она жертвенником окрестила. Кипятили воду в жестянке, варили яйца, жарили колбасу. С топливом было плохо, он рыскал по берегу, собирая не слишком мокрые ветки, шишки и щепки, особо ценной была бумага. Впрочем, это он называл скалу Чёрным пальцем, она по-своему нарекла, в тихую минуту шелестение волн или ветра услышав. Дала имя скале Лорелея.

Однажды выбрался в город, купил пачку газет. С растопкой стало полегче. Разодранная на клочки, газета сгорала мгновенно, едва успев подсушить мокрое топливо. Дымок, стелящийся у подножья скалы, крепчал, вытягивался, вырастал, словно юноша из ребёнка, поднимался всё выше, окутывая вершину Чёрного пальца, на небеса указующего, и рос, восходил, в облаках исчезая.

Влажные ветки и щепки шипели, трещали, но огню поддавались. Тот был настойчив и терпелив, и когда топливо подсыхало, торжествуя, вздымал сперва беловатый, а затем настоящий, чёрным пиратским флагом мятущийся дым.

Он возился с огнём, переменчивым, ненадёжным, капризным, она любила идти, следя за движением дыма по берегу, за который веками, день ото дня неустанно с землёй вода воевала. Насытившись лицезрением дыма, возвращалась тиха, молчалива, словно он, приносящий жертву, её слова с дымом вознёс, небесам возвратив.

Набрав в киоске газет, заглянул на базар не по южному скудный купить ей цветы: нарциссы и лилии, никаких больше не было. Бабуля претенциозно — у нас, мол, не хуже, чем в городе — сотворила букет: переложила цветы какой-то колючей травой, завернула в газету. Ещё купил зеленоватые яблоки.

Зашёл потный и пыльный, в шортах и майке, в одной цветы, в другой руке яблоки.  Смеркалось. Она, положив руки на плечи, заскользила, лаская и обнажая, опускаясь перед ним на колени. Тени сошлись, друг к другу припали причудливым знамением неизъяснимым. Ощутил тёплое нёбо, горячие губы, легкоскользящий язык. Миг вечностью обернулся, время остановилось. Задрожав, выронил: яблоки покатились, лепестки, белоснежно и разноцветно взлетев, тихо опали.

Жадным оленем в зимней голодной вымерзшей тундре он слизывал слегка горьковатую соль со стремительно высыхающей кожи. Она, ласку светлых лучей уловляя, округло навстречу губам его жадным змеилась.

Со стены огромными, в полморды глазами в стаде непонятных зверей таращились пугливые лани, недоверчивые газели. А вдали, над горой поднимался дымок, унося в небо счастливые души.  жертву, с дымом вознес, вернув в небеса, туда, откуда пришли.  по берегу ух

Домой шёл с вокзала пешком. На трамвай не осталось. Стояли в двери, ожидали. Дед сказал. Ответил, что понял: над морем.

Чёрное море. Чёрный Эвксинский понт.

Потом всё повалилось.

Слова закружили, поволокли, подхватив под микитки.

Взлетели, закаркали, заволокли чёрной тучей вороньей. Подумал: затмение солнца.

Дёрнулся искать закопчённое стеклышко — посмотреть.

Кто-то стиснул плечо. Оглянулся: дед.

Неужели он, его дед, мог такое сказать?

Над морем? И что ж, что над морем?

Умора. Над морем. У моря.

У самого синего моря.

Глупость. Не синее, и не чёрное, а зелёное.

Светло-зелёное. Тёмно-зелёное. Разно-зелёное.

Не синее. И не в море. Над морем.

Над морем? Умора.

Её любимое слово: умора.

Он над этим смеялся.

— Доброе утро, Умора.

— На море?

— Просыпайся, Умора.

— А может, кто-то подсматривает в бинокль?

— Кому мы нужны, Умора.

— Ну, может, ты никому и не нужен.

— Ах, так никому?

— Вот так, никому!

Встать не успевала — ловил и осторожно заваливал на матрас, который, пружиня, сопротивлялся, но он был настойчив, словно гаучо, ковбой аргентинский.

— Почему аргентинский, а не чилийский?

— Что чилийские против нас, аргентинских!

Вначале молча, привыкнув, продолжали болтать, словно знали друг друга всю жизнь, повзрослев, мужу-жене изменив, пустяки обсуждают за чаем.

Такой Карфаген треугольный.

Так у них повелось.

— Так хочется чаю! — Невинно при посторонних.

Она краснела. Он повторял:

— Только заварить надо покрепче.

Наступала на ногу.

— Как ты будешь? С лимоном?

Щипала. С лимоном было верх неприличия, к которому долго склонял, вычитав где-то, что если уж так, то непременно с лимоном.

Два месяца. Даже чуть меньше. В эти два месяца начал носить рубашки навыпуск. Мало ли что. Хилая, но от чужих взглядов кое-какая защита.

Это было безумие. Первое, и не дай Бог, последнее.

Он уснул? Он проснулся? Вопросы звучали в ушах, понять невозможно, кто задаёт. Потом догадался: вопросы он вспоминал.  Слова сказанные, написанные и прочитанные не пропадают, не исчезают — в подсознании оседают, как ил в параллельно великому Борисфену текущей мёртвой Почайне. Казалось, куда ей, исчезнувшей навсегда, с впадающим в море в величии состязаться. Тот несёт воды, как нёс, впадает, как и впадал, а она? Мёртвого прошлого отголосок! Не несёт, не течёт, не впадает.

— Гляди-ка, гляди! — Ему, выходящему из анфилады дворца.

— Анфилада!

— В ней ни смысла, ни лада.

— Анфилада!

— Не надо!

— Почему?

— Сегодня не надо.

Он идёт, минуя двор за двором. Целая улица-анфилада. Шум за спиной, оглянулся: за ним продвигаются, по пути вширь и ввысь вырастая. Он от них, они, вырастая, за ним. Карабкается на дрова, те под ним осыпаются. Зовут его как-то иначе, он бессильно пытается вспомнить, времени нет, надо бежать, надо, цепляясь за гладкую стену, без трещин-зазубрин, перемахнуть, убежать, скрыться, исчезнуть. Те не дремлют, вырастая быстрей, чем он убегает. Вырастают, над ним нависают. Оглянулся: узнал бабушку, деда узнал.

Всё. Чёрные воды сомкнулись и понесли его, анфиладу дворов, вечный город и город вечности, дома жёлто-кирпичные, Борисфен, Иордан и Почайну.

Остатки самолёта искали и не нашли. Может, не слишком искали? Дорого. И к чему? Отыщут — будет морока, останки погибших, родные, гробы.

Если б живые, а так? Чем Чёрное море кладбища хуже?

 

10

Моими близкими освящусь

 

Отделив совсем юных, их погнали пыльной, насквозь прожжённой дорогой. Старых победители не жалели, таких дорого не продашь, им давали на привалах напиться и горсть жареных зёрен. Молодых и особенно юных римляне берегли, давали вдоволь напиться, кроме зёрен — маслины, инжир. Старых, если падали, протыкали копьём. Юных осматривал лекарь. Шли, и гарь за ними тащилась, не отпуская. Но оказалась бессильной: их безжалостно гнали, и она отступила. Шли по дороге, спускавшейся с гор, говорили, что гонят их в Яффо, где посадят на корабли, а в Риме отведут на рынок рабов и продадут в каменоломни и в гладиаторы, а самых красивых покормят, оденут и за немалые деньги отдадут богачам на потеху. А кто не только красив, но умеет петь, танцевать, декламировать, тот будет стоить огромных денег, и жизнь его будет счастливой. А если чем-то приворожит богача, тот его со временем и отпустит. Вольноотпущенник — это не раб, может добиться гражданства. Гражданин Римской империи! Каково?

В Яффо не был он никогда, знал только, пророк Иона там сел на корабль, надеясь, что в море Господь его не настигнет. Настигнет! Это не гарь, не дым сгоревшего Храма. Развеялся и исчезла. Господь Иону и в море настиг, и в бездне морской, в чреве чудовища. Он попытался представить кромешную тьму, ни малого проблеска, словно самые чёрные тучи, как это бывало, спустились на город. Но воображение сопротивлялось, было страшно представить, каково было Ионе в чреве чёрном и смрадном.

Шли, прошлое стараясь забыть, пытаясь в будущее хоть одним глазком заглянуть. Вдруг повезёт? Всё в жизни бывает. Но были и заглядывать не желавшие, немного, держались отдельно, по-звериному озираясь: жрецы юные, едва ставшие взрослыми.

Вначале он шёл со всеми, но было скверно: свои — как чужие. От сплетен, слухов тошнило. Ушёл к жрецам. Поначалу на него озирались, но рассказал, из какой семьи, кто отец и кто дед, и его больше не сторонились.

Шли, тяжело ступая, спускаясь медленно с гор. Когда раздавали воду и зёрна — в этот вечер больше ничего им не дали — несколько самых красивых, сев кружком, и его подозвали. Говорили, что в Риме их ждёт. За этот грех следует тяжкое наказание. Кто побьёт их камнями? Евреи? Сколько их в Риме? Может, у хозяина он будет один? Римляне не побьют, для них это не грех, а услада, они её греческой называют.

— Что же нам делать?

— Если загонят на корабль, выхода нет.

— Что же нам делать?

— Подумай!

— С корабля не сбежишь. И сейчас не сбежишь, — юный жрец посмотрел, как начинают на ночь сгонять: тесно друг к другу, в круг, чтобы легче им сторожить.

— Тут думай не думай, не придумаешь ничего, — добавил другой.

Увидев, что стражник идёт, руку держа на рукоятке меча, начавший разговор заключил:

— Сделаю то, что наши братья сделали в Гамле. С корабля прыгну в море.

— Руки на себя наложить — грех страшный, великий.

— Это не грех, это освящение Имени, освящение Господа.

Он долго ворочался, стараясь решить, какой грех страшнее: убить себя самого или быть осквернённым. Не решив, утешился мыслью, что в дороге всякое может случиться, а если и доплывут, может, он никому не понравится. Засыпая, думал о тех — о них слышал и раньше — которые бросились со скалы.

— Их было несколько тысяч. — Это гость, рассказывающий отцу, что было на севере, в Гамле.

— Бросились со скалы? — Отец переспросил, словно не слишком гостю поверив.

— Ты ведь был там?

— Давно, до женитьбы.

— Можешь представить: город на вершине горы, над ним за стеной, над ней нависая, к небу возносится острый пик, вокруг которого коршуны кружат, а внизу под пиком река: зимой разливается и несётся, грохотом наполняя округу.

— Это ведь духов земля! — Добавляет отец, словно пытаясь себя убедить в правоте рассказавшего ужасное гостя.

— Неделю воды реки были от крови красны. Много тысяч погибло. Отцы старших детей в пропасть швыряли, а самого младшего к себе прижимали и прыгали в бездну.

— Ужасно, ужасно. Но были такие, кто грешил на легионеров, мол, это они сталкивали бегущих.

— Всякое говорили, даже такое, что они, убегая от римлян, друг друга давили и вместе падали в бездну. Но было не так. Они сами выбрали смерть, пленниками быть не хотели.

С первым лучом помолился. В этот день римляне торопились, гонец сообщил: корабль за рабами пришёл. Понукая, выгнали на дорогу, и за ними потянулся столб пыли, издалека похожий на дым, над жертвенником поднимавшийся, которого не было больше: Храм разрушен, а с Храмом и жертвенник. Жрецы, кто убит, кто, как они, меся пыль, тянется к морю. Может, они — жертва, Богу угодная?

К вечеру были в разрушенном Яффо. Там только римляне. Большинство жителей убито, лишь немногим удалось убежать на север, в далёкую дикую Галилею. Еврейский флот потопили. В бухте торчали мачты потопленных кораблей. На следующий день с утра на лодках стали возить на корабль, с борта которого на юных жрецов-рабов смотрел важный римлянин в белой тоге, прибывший за рабами из Александрии. Один из воинов рассказал, что он важная шишка, был префектом Египта, а теперь отправляется в Рим, где его примет Веспасиан, недавно императором провозглашённый. Когда поднимался по лестнице, качавшейся вместе с ним, черноволосый невысокого роста префект очень пристально на него посмотрел. Посмотрел и не забыл. Это был тот, кто, не торгуясь, купит его в одном из домов за рынком рабов. Его хозяина звали по-разному: одни — Тиберий Александр, Юлий Александр — звали другие.

Завернувшись в отцовский плащ — единственное, что спас из горящего дома — он пристроился под оливой, простирающей корявые ветви, над которыми нависала птенцом жёлтым луна: через несколько дней Новолуние. Где и как сумеют они тонкий, едва народившийся серп освятить? Рядом с ним долго шептались два юных жреца, решавших, вправе здесь и сейчас дать обет: после гибели Храма ни один еврей не вправе есть мясо и пить вино. Нет, за всех они давать обеты не вправе, значит, поклянутся, что сами не будут есть мясо и пить вино никогда. Подумал: а как без вина освящать? Как субботу без вина освятишь? С этой мыслью, плащом с головою укрывшись так, чтобы холод сквозь прогоревшие дыры не проникал, он уснул. Всегда в родительском доме долго ворочался, мешая уснуть младшему брату, которого очень любил. По родителям, братьям и сёстрам три раза в день общую поминальную молитву, кадиш, говорил, а о младшем, самом любимом, особый.

И, откликаясь, каждую ночь тот во сне спускался на землю таким, каким его помнил: темнокожим с густыми курчавыми волосами. В семье вслед за мамой за пышные волосы его называли наш одуванчик. Так получилось, за одуванчиком, когда того отняли от груди, больше всех присматривал он: мыл в деревянном корыте с отгрызенными краями, в котором раньше мыли его самого, а когда исполнилось пять, водил его в школу. Но в эту полнолунную чёрно-жёлтую, светлую, снами полную ночь брат явился таким, что его не узнал. Черным-черны волосы, а тело светлей, чем у него. Брат не ходил, не бегал, не дрыгал ногами, но тихо, уверенно и бесшумно передвигался не по земле, где и как — не понять, потому что кроме его белоснежной с чёрным венцом, словно на дереве крона, фигуры, вокруг не было ничего: ни домов, ни деревьев, ни облаков. По сравнению с прошлой, ещё не забывшейся ночью, брат вытянулся, щёки втянулись, как бывает с мальчишками, когда они, подрастая, приближаются к юности. Так недавно было и с ним. Едва успел подивиться случившимся за одну только ночь переменам, как брат — не знал, как это назвать — вмиг очутился к нему очень близко, призывно взмахнув рукой белоснежной. Брат его звал. Раскрыл, было, рот спросить, куда тот зовёт — ни слова, ни единого звука не вышло. Странно, но брат его понял, и, ввинтившись в пространство, ни звука не проронив, поманил за собой. Вздрогнул, поёжился: в одну из прожжённых дыр ночной холодный воздух ворвался. Вытянул руку, поправил, и — он рядом с братом, тот руку схватил, вот, вместе они поднимаются по лестнице вверх, ступеней не касаясь, на каждой — левиты, звучит чудная музыка, в неё вплетаются голоса: псалмы распевают, Творца всего сущего восхваляя.  Поднимаются. Под ними горы и море, звери лесные и полевые, птицы, огромные, малые, рыбы, среди которых, играя с волной, плещется огромное чудище левиафан. И всё, что видит, весь мир под солнцем, звёздами и луной, всё вместе с левитами Творца воспевает. Вместе с братом проходят один двор, второй, приближаясь к огню, на жертвеннике пламенеющему. Вдруг понимает: брат, имя которого любимец Господень, спустился с небес, не потому что он читает кадиш, а потому, что тот, посланник Всевышнего, пришёл за ним — настал его срок с жрецами служить. Пытается угадать, что ему будет поручено: дрова подносить, класть на жертвенник хлеб, солью его посыпая. Смотрит по сторонам: нет ли рядом старших жрецов. Никого. Он один. Перед жертвенником один. Он знает всю службу, он учился служению, но не сбиться бы, сказано ведь слушать старших, исполнять в точности, что прикажут. Иначе горе всем, он помнит, что сказано о сыновьях Главного жреца Аарона. «Знаю я, знаю», — сказал однажды учителю, за что был строго наказан. Теперь слова учителя сам себе говорит: «Было у Главного жреца два старших сына, надежда, опора, бессмертие. Были не юны, но ещё не женаты, это отца удручало. Зато радовало, что жрецы-сыновья в служении Господу неутомимы, тщательны и ревнивы. Однажды взяли братья совки, огонь на них положили, на него — воскурения. И огонь перед Господом принесли, которого Он не велел. Пожрал их огонь, от Господа вышедший, и Моисей слова Всевышнего передал: ‘Моими близкими освящусь’».

Стоит у жертвенника, глядя на огонь, повторяет: «Моими близкими освящусь». Тихо. Безмолвно. Притихший мир внемлет тишины тонкому звуку.

На жертвеннике беззвучен огонь. Беззвучно в синее небо с сапфировой точкой на горизонте дым прямо восходит.

Безмолвно стоит юный жрец, в первый раз избранный у жертвенника служить.

Средь белого дня небо темнеет. Точка ширится, разрастается и густеет. Миг — и безмолвный мир погружается в сапфировый мрак, из которого прорывается в небо крошечный трепещущий огневой язычок: птица в силках, бабочка на игле, дыхание умирающего.

Он оглушён тишиной. Он только взгляд, только глаза, которым с каждым мгновеньем больней смотреть на умирающий язычок: в мёртвое небо дым от огня не восходит.

Стоит неподвижно и повторяет: «Моими близкими освящусь».

Из всей бездны слов на всех языках остаются лишь эти.

Едва «освящусь» отзвучало, небо разверзлось, тьма отступила, хлынул пронзительный свет, от края до края мир затопляющий. В неистовом свете исчез язычок жертвенного огня, в свете, для глаз невозможном, исчез жертвенник вместе с Храмом, в безжалостном свете явилось видение: был брат его светом, а свет был его братом.

Свет, облаком, словно плащом, завернувшись, двинулся перед ним, обрётшим слух, способность идти. Он шёл за Господом, за ним шли жрецы, за теми народ. Шли, повторяя: «Моими близкими освящусь».

«Что тебе снилось?» — Утром, только проснувшись, обратился рядом лежавший некрасивый и неуклюжий, гордящийся тем, что его никакой богач не возьмёт, лучше стать гладиатором и погибнуть или умереть в каменоломне. В ответ плечами пожал: как такое расскажешь? А тот продолжает, вопрос задал с единственной целью: о своем сне рассказать, и, не дождавшись: «А ко мне приходила Лилит. Голая и… — замолкает, крики услышав: «Еда и вода! Еда и вода!»

 

11

Фоно

 

Светофор проснулся, и, минуя последний городской перекрёсток, он рванулся наверх, подумав: «В прошлое, наверное, вниз, а мне круто наверх. Может, и в прошлое тоже наверх?» Додумать он не успел: дорога повела, потянула его, потащила. Вверху зелёные склоны, под дорогой — террасы. Двигаясь снизу вверх, человек добрался до середины горы, пока большего не успев. Огибая, охватывая, обнимая, дорога вырезала из террас золото куполов и нездешнюю белоснежность. Где-то здесь поворот, резкий, крутой, в непогоду опасный.

Пробегая по коридору, был остановлен:

— Вас просили перезвонить.

— Кому?

— Минуточку. Фоно, вначале сказал иначе, а потом передумал, мол, передайте: Фоно.

— Не перепутали?

— Именно так.

— Что ж, давайте, спасибо.

Записку с именем и телефоном рассматривал долго, внимательно, тщательно, словно это была не писулька, а по меньшей мере археологическая находка, мировая сенсация. Фоно был его троюродным братом, прозванным так, потому что учился играть. Было Фно поначалу, но из-за неблагозвучия само собой изменилось.

В последний раз они виделись лет… Фоно, почти что ровесник, прибыл на дачу, пережидая пока папа и мама устраивали дела: они, получив приглашения на работу, отправлялись в Сибирь. Так что тот летний месяц они были вместе. Его мама, бабушкина племянница, вышла замуж за азовского грека, о котором все говорили, что в его облике ничего греческого не наблюдается. Как будто они каждый день видели толпы греков и знали, каким должен быть подлинный. Трепля по загривку, дед смеялся: «Союз Иерусалима с Афинами. Впервые в истории! Спешите видеть: проездом из Жмеринки через Сибирь в город Нью-Йорк». Как в воду глядел. Добившись в Сибири немалых успехов, его папа-мама, когда дверь приоткрыли, укатили, правда, в Бостон, а не в Нью-Йорк. В год окончания школы, дождавшись, когда сын определится с университетом, родители разбежались, видно, союз Иерусалима с Афинами оказался не слишком удачным, а может, назначенье исполнив, себя исчерпал.

И вот, он едет на встречу, которую ощущал путешествием в прошлое. По телефону объясняя дорогу, Фоно его удивление предупредил: «Я живу в монастыре. Скоро три года я православный монах». Удивился. Но промолчал. Православный. Монах. Вот, и Афины. Ну, и Фоно. В ответ на молчание трубка сказала:

— Несть эллина и иудея.

Надо было ответить, и он сказал красноречиво и ёмко:

— Ну, это, конечно.

Трубка ответила заливистым смехом и попрощалась.

На повороте асфальт кончился, начался гравий, и, прошуршав сотню метров, он уткнулся в ворота, к которым тотчас же подошёл высокий чернобородый монах, и, открыв, показал рукою стоянку.

«Привет, я Фоно». И, уловив его взгляд, рассмеялся звонко, долго, заливисто. Подумал: смех не монашеский. Тут же себе ответил: «Будто знаешь, как монахи смеются». Оглянулся: сутана, крест, подчёркнуто просто и чисто. Фоно обнял его совсем не монашеским жестом (почему не монашеским?) и снова заливисто засмеялся. Мелькнуло: дураки так смеяться не могут, так смеются счастливые люди. Обнял, будто расстались вчера. Что-то бросив по-гречески монаху, стоявшему на ступеньках (там наши кельи), повёл его в сад, где росло всё, что может расти, и цвело всё, что может цвести, зеленело всё, что способно зазеленеть. Не удержался:

— Фоно, ты живешь в настоящем раю!

— Стараемся! — Словно этой реплики ожидал и, снова усы и бороду сотрясая, залился так заразительно, что он, хмыкнув в ответ, впервые за много лет, себе удивляясь, затрясся от смеха.

Совместный смех сорвал пелену, отодвинул в сторону годы и, толкая друг друга, как в тот месяц на даче, они подошли к скамейке, над которой возносился огромный платан, посаженный, как оказалось, сто лет назад тогдашним игуменом-настоятелем.

Говорил Фоно по-русски не очень, порой помогая руками, чаще словами на греческом, английском, иврите. Закончив рассказывать о себе, толкнул его в бок:

— Ну, жрец, теперь твоя очередь.

Удивился, откуда его прозвище знает:

— Жрец? Почему?

— Как почему? — Фоно сложил пальцы в жреческом жесте, — меня твоя бабушка научила, хотя я рылом, точней, родословной не вышел. Но, видимо, пишут и на простой, если кончилась… Как это, я позабыл.

— Если нет гербовой.

— Пыталась и тебя научить, но у тебя времени не было, очень занят был, бабушка говорила, соседской девчонкой. Забыл?

И вправду, не помнил, ни бабушкино учение, ни соседей, ни их девчонку.

Значит, я не только Жрец, но и жрец. Почему-то было не слишком приятно, что кто-то чужой (ладно, Фоно не чужой) ему об этом сказал. Столько лет минуло с тех пор, а тот не забыл.

Ещё часок посидели, повспоминали и потолкались. Видимо, именно толчки были для них самым главным из детства. Выезжая, высунувшись из окна, на прощанье махнул. Тот крикнул в ответ: «Жрец, желаю удачи!»

 

Она долго за ним гналась, впервые мелькнув в толпе перед отлётом. Потом, когда в полёте вздремнул, рядом присела, длинные блестящие волосы опустив ему на плечо. Встряхивался — исчезала. Закроет глаза — тут как тут. Потом надолго исчезла, у паспортного контроля мелькнула, и всё. Избегая мест людных и шумных, он бродил по древнему городу там, где приезжих не было вовсе, а местные, хоть и заглядывали, но редко, больше по делу, суетно, второпях. Спал спокойно, за день устав, словно провёл несколько служений подряд. Ноги гудели. В голове больше не было места. Есть не хотелось.

В Риме, задрав голову, следил движение фантазии скульптора от безликого триумфатора к лошадям. У каждой свой норов, повадка. Сгибаются под тяжестью в крови омытых трофеев. Там, у знаменитой подавляющей величием арки вдруг заметил её: добралась, догнала. Отвёл взгляд — промелькнула внизу, на дороге, идущей от Колизея. Повернулся — шла по дороге, по которой веков двадцать назад, правя квадригой, сын императора и сам император, сын бога и сам будущий бог над разноцветной толпой возносился, чтобы, достигнув небес, с квадриги на пыльную землю спуститься, горячую, как камни горящего Храма, по которому легионеры снуют, добывая себе и ему земные трофеи. Дымились, смрадом горелой плоти лёгкие наполняя, жреческие тела с лопнувшими глазами, пустыми глазницами, цепко держащими его на прицеле.

Мелькнула? Пошёл дальше: город огромный, накопивший бездну чудес и богатств, город, давно позабывший римское право, видно, учебник открывался давно, в прошлой жизни. Город машин, маленьких и больших, но более всего — мотоциклов, снующих по тротуарам и по газонам, везде, где заблагорассудится. На одном мотоцикле была она, сидевшая как-то раскосо, небрежно, обняв водителя за живот, опустив ему ладони под пояс, видно, в вечном городе нынче так принято.

Потный и пыльный поздно, мечтая о душе, в номер ввалился. Дверь открылась не сразу: карточку сунул не той стороной. Это чёт и нечет статистически выпадают пятьдесят на пятьдесят. А карточка-ключ стопроцентно вытаскивается стороной не годящей. Наконец, дверь распахнулась, свет загорелся. Она была тут. Дожидалась, вероятно, с тех пор как мотоцикл укатил. Дохнуло свежим, только сорванным с райского дерева яблоком, лилиями и нарциссами, она, обхватив его цепким объятием, дышала в лицо нежно, пронзительно, снежно. Ослабив объятия, опустилась, языком его кожи касаясь, руки перед ним поднимая, словно сдавалась в плен ему, говоря: «Ты победил, мой жрец, мой повелитель, мой бог».

Он ощутил её теплое нёбо, горячие губы, стремительный, как у змеи, язычок.

Потом увидел себя на кровати: он гладил ей плечи и грудь с сосками набухшими.

Затем начала отдаляться, рука погладила воздух, успел лишь прокричать:

— Кто ты? Ты кто?

— Суккуб. Мара. Лилит.

Еле слышно дверь затворилась. Лёгкий ветер взволновал занавески на окнах.

— Суккуб? Мара? Лилит?

 

12

Тиберий Александр

 

День был страшный. Забиться в угол, закутаться в кокон, закопаться в пещере. Не видеть, не слышать. Ни звуков, ни запахов. В такие дни мечтал, чтобы время остановилось, была бесконечная ночь, без луны, без звёзд, без муторных снов, прошлое возвращающих. Хорошее не вспоминается и не снится. В памяти и во сне только скверное. Забыть бы, да как? В детстве мог закутаться в кокон, сказавшись больным, но тогда посылали за доктором, и он тискал, нюхал и щупал. Потом в рот вливали всякую гадость, так что радости в угол забиться было немного. Но самое страшное и сейчас, и тогда — встать, выбраться из пещеры. В пещере темно, от жаровни тепло, а за дверью, за пологом всё, что угодно: и холод, и дождь, и зной, грохот рынка или военного лагеря.

В Александрии их дом был недалеко от базара, и с рассветом начиналось восточное буйство, нараставшее, чтобы к обеду утихнуть. В полуденный зной не только грохот, сама жизнь прекращалась. Лагерь — дело иное. В нём и в полдень с ума можно сойти от звона мечей, криков центурионов, подгоняющих нерадивых.

Тиберию Александру, которого Веспасиан оставил при сыне, было тоскливо, тягостно, ему нездоровилось. Точно так, когда слухи дошли о победах, и он в календы июля привёл египетские легионы к присяге императору Веспасиану. Сбылось предсказание, полученное отцом нового императора. В имении Флавиев был дуб, посвящённый Марсу, и все три раза, когда мать Веспасиана рожала, на стволе неожиданно вырастали новые ветви, указывающие на будущее младенца. Первая, слабая, скоро засохла: девочка и года не прожила; вторая, крепкая длинная, указывала на счастье; а третья была словно дерево. Отец, к тому же гаданием ободрённый, объявил своей матери, что родившийся внук будет цезарем; та расхохоталась: она ещё в здравом уме, а сын уже спятил.

Нося имя своего благодетеля, Тиберий Александр, ему подражая, всегда сохранял внешнее хладнокровие и показную жестокость. Однажды, обходя застенки, в ответ на просьбу, казнь ускорив, мучения прекратить, ответил, Тиберия процитировав: «Я тебя ещё не простил». Тренировался, как тот, протыкать пальцем свежее яблоко, но, как ни старался, не выходило. Одно время, подражая Тиберию, любил поигрывать пальцами, хотя это считалось вульгарным. О богах, их почитании заботился мало, зато верил предсказателям и астрологам.

Не подавая виду, как римлянину, герою и победителю надлежит, Тиберий Александр бодро шёл полшага сзади за Титом, демонстрируя: сын императора, наверняка будущий триумфатор — главный герой. А он, сын еврея, ведавшего сбором налогов и податей, которыми облагались товары, поступавшие в Египет с Востока, одного из богатейших людей империи, отказавшего в кредите Ироду-Агриппе I, но давшего деньги его жене, украсившего двери Иерусалимского храма золотом, серебром; он, племянник еврея-философа Филона Александрийского, ему посвятившего два философских трактата; он, родной брат Марка, женатого на сестре царя Агриппы II царице Беренике, умершего  молодым, оставив Беренику вдовой; он, решивший не быть евреем и ставший гражданином Римской империи; он, Тиберий Александр, обративший Город в руины, идёт следом за Титом на расстоянии полушага. За ними префекты, центурионы, трибуны. Они возвращаются, в последний раз посмотрев на руины того, что ещё месяц назад было Городом, Храмом, живыми жрецами. А ныне — руины, рабы. Их отправят в Александрию, а самых лучших и дорогих в столицу империи.

Тит, наконец, решился уехать. Он едет с ним. Не хотелось даже себе признаваться, но он завидовал Титу, которому всё дано от рождения: красота, сила, незаурядная память. Как не завидовать. Тит отлично владеет конём, оружием, произносит речи и сочиняет стихи на латыни, по-гречески, искусно на кифаре играет, даже писать скорописью умеет проворно, для потехи состязаясь со своими писцами, любому почерку подражая так ловко, что восклицает: «Какой бы вышел из меня подделыватель завещаний!» Обладает особенным даром снискать всеобщее расположение. В юности один физиогном предсказал, что будет он императором. Сама судьба ему ворожила. Тит был отправлен с поздравлением к Гальбе, пришедшему к власти. Все думали, что тот его усыновит. По пути Тит вопросил оракула Венеры Пафосской: опасно плыть дальше, в ответ получив обещание власти.

Оставленный для осады Иерусалима, он поразил двенадцатью стрелами двенадцать врагов. Тит взял город в день рождения дочери, заслужив любовь легионеров и всеобщее ликование, а когда отъезжал, те не хотели его отпускать, мольбами и даже угрозами требуя, чтобы или остался с ними, или всех с собою увёл. Подозревали, что Тит задумал от отца отложиться, став царём на востоке. Он сам подозрение укрепил, в Александрии при освящении мемфисского быка Аписа выступив в диадеме: таков был древний обычай при этом священном обряде, но нашлись люди, которые истолковали иначе. Но обласканному славой любимцу простилось.

Тем, кто знал его мало, Тит мог показаться наивным, может, и недалёким. Но это была только маска. Он был не прочь, чтобы так о нём думали. Незадолго до взятия города Тиберия Александра позвал в свой шатер. От таких приглашений, даже самых невинных, хорошего не ожидал, на всякий случай приготовил тонкую лесть, до которой истинный римлянин Тит был охоч чрезвычайно. Расспросив о здоровье, делах, вдруг — это любил — огорошил вопросом:

— Прослышал, мой друг, что ты мне готовишь подарок?

— Истинно так, — мысленно себя похвалил за то, что тонкая лесть, которую загодя приготовил, ему пригодилась.

— Позволь узнать, что за подарок ты мне приготовил? — Тит велел себе и Тиберию Александру налить свой любимый напиток decocta, кипячёную воду, охлаждённую снегом. Собственноручно подал дорогой кубок стеклянный и стал пить, давая возможность Тиберию Александру последовать за собой и время — придумать ответ. Но пауза была не нужна:

— Корабль с нильским песком отправляется завтра в Италию. — Сказав и увидев в лице собеседника удивление, следуя приглашению, сделал глубокий глоток и продолжал, — через пару недель песок будет в Риме.

Тит рассчитывал после победы на блестящий триумф, после которого устроит битвы борцов, гладиаторов. Мелкий нильский песок — им посыпали арену — в Риме очень ценился. Тонкость подарка Тит оценил, но позвал не за этим.

— Благодарю, подарок, надеюсь, сделан ко времени. Но позволь тебя попросить ещё об одном.

— Конечно, мой Тит.

— Знаю, ты возишь с собой жреческий нож. Ты ведь не жрец, не так ли? А мне скоро, очень скоро, надеюсь, придётся принести жертвы Марсу. Не подаришь? Может, продашь?

Вот оно что. Кто-то Титу донёс, не иначе из самых ближайших, о любимом ноже. Сменить. Всех сменить. Но не сразу. Вызовет подозрение.

— Позволь, милый Тит, сегодня прислать тебе нож! А заодно попросить…

— Конечно, проси. — Весь в отца, скуповатый, Тит дарить ничего не любил.

— Попросить позволить мне подвести животное к алтарю и оглушить его молотом.

В ответ Тит радостно засмеялся:

— Hoc age! — Делай дело своё! Так жрецы восклицали, знак к жертвоприношению подавая.

Пока Тит соберётся, много воды утечёт. Успеет съездить в Александрию: там его вещи, драгоценности, книги, жена, его женщины и безбородые юноши. Он любил этот греческий город, который оскверняли евреи. Но платили налоги, деньги немалые, и как подлинный римлянин он деньги не то, чтобы любил, но относился почтительно. За деньги много можно купить. Главное — власть. Этому его, мальчишку, отец научил. Но что отцовская власть? Разве сумел отец, оставаясь евреем, ею воспользоваться? Да и дядя, хоть и мудрец, философ, почитаемый даже в Риме, власти никакой не достиг. Александрия. Разве там власть? Чепуха. Власть — это Рим, а Рим — это власть. Дядя решил выстроить мост, соединяющий греков с евреями, или, если кому иначе по вкусу, с эллинами евреев. И чего он достиг? Греки поубивали александрийских евреев, а те? Сил не хватило от греков отбиться. Впрочем, дяде спасибо. Выстроил мост, он по нему прошёл и назад не вернётся. Особо надо бы написать, чтобы свитки Филона тщательно уложили, а во дворце оставили копии. Мало ли что. Бережёного бог бережёт.

Над руинами всё небо в пятнах: вороны по одиночке и стаями. И нужды в толкователе нет понять, что предвещают. Осматривая руины, с особенно равнодушным лицом вслед за Титом мимо жертвенника прошагал. На нём обугленные головешки, от которых тянется ввысь тощий дымок — немощное воспоминание о днях, когда их, детей, его и Марка, отец привёз посмотреть на Город, на Храм. Оказалось, они из рода жрецов, а потому разрешили им к жертвеннику подойти, посмотреть, как жрецы суетятся, поднося хлебы, дрова, жертвенное мясо укладывая для всесожжения. Давно это было. Давно. Но и тогда ребёнку не давал покоя дядин замечательный план. Если построен мост, глупо по нему не пройти. А ещё глупее пройти и назад воротиться. Это не для него. Он едет в Рим не с тем, чтобы поселиться на острове среди Тибра с вольноотпущенниками-евреями. Пусть скажут спасибо, что остров им подарили. Он получит обещанный пост префекта претории. Он его заслужил, пройдя в один конец по мосту, служа долгие годы империи.

Он гордо прошагал с Титом через весь немаленький лагерь к самому центру, до его шатра и, дружески попрощавшись, с высоко поднятой головой, как положено римлянину-герою, отправился в шатёр по соседству. Все, кто шёл за Титом и ним, теперь следовали за ним, Тиберием Александром, сыном еврея. Знал, к его имени, когда он не слышит, это всенепременно добавят. И пусть. Пусть добавляют, но помнят, кто он, сын еврея, и кто они, потомки знатных римских родов, глупцы и тупицы.

Солнце скрылось за лагерным валом. У входа в шатёр обернулся и поднял вверх руку, прощаясь. Полог распахнулся, он вошёл внутрь, вернув лицу домашнее выражение: брезгливо поджатые губы, безвольно опущенный подбородок, опавшие ноздри. Сразу направился в спальню, велев, пытаясь отделаться от жуткого запаха гари, снять с себя пропахшую дымом одежду. Его раздели, одежду убрали. Но запах не исчезал, впитавшись, проникнув сквозь кожу в сердце и почки. Велел себя умастить, принести благовония. Всё было тщетно. Запах, тягучий, больной, жестокий, не исчезал. Свалился уставший, больной, изнемогший на большую кровать. Слуги, старые, верные, чуткие, к нему подскочили. Тут же был его врач: внесли жаровню, вино, растёрли, благовония воскурили. Но как ни старались, какие восточные ароматы ни приносили, жертвенный дым ничего не могло перебить.

С раннего детства, как червь яблоко, точила гордыня. Талантами его природа не обделила, признаньем — судьба. Но он хотел быть первым всегда и во всём. Вскоре понял: не штука других победить, куда важнее — себя, тогда его первенство и другие признают. Начал с лица. Уголки губ то ли плаксиво, то ли брезгливо опущены. Разве это герой? Разве бывают с таким лицом победители? Начал учиться себя побеждать. Простаивал часами у зеркала — и научился. Пока слуга одевал, привычное совершал: выпрямить губы, подбородок вперёд, ноздри слегка раздуты, как у лошади на ипподроме. Но лицо, это что. Начальная школа. Да, многого он добился. У императора Тиберия прошёл настоящую школу, научившись быть скрытным, коварным. Тот, вдали от чужих глаз жестокий и сладострастный, любитель изнеженной роскоши, на публике умело прикидывался добродетельным и аскетичным. Многому научившись, многого и добился. Но, положа на сердце руку, разве музы, дочери Памяти, спасут его, Тиберия Александра, от безжалостного забвения?

Тиберий. Аскетом прикидывался лишь тогда, когда императором не был. Став хозяином полумира… Почему полумира? Разве люди дикие германцы на западе, а на востоке жестокие скифы? Звери. Став хозяином мира, Тиберий предался разврату, изнеженному, утончённому. Обеды с обнажёнными слугами так, пустячок. Император на Капри подальше от черни с её любопытством и склонностью не судить — осуждать собрал толпы мальчишек и девок, те, перед ним совокупляясь, стареющего Тиберия возбуждали. Особо ценил император изобретателей чудовищных сладострастий. Тиберий ничего не боялся, ни сплетен черни, ни осуждения знатных, которые, хоть сами были не прочь предаться, от дел отдыхая, сладострастным утехам, не преступали закон: что можно делать с рабом, нельзя со свободнорождённым. Тиберий, закон преступив, на Капри привозил свободнорождённых мальчишек. Нередко среди них попадались потомки знатных фамилий. Говорили, что возвышение Виталлия — одного из двенадцати цезарей — началось после сексуальных услуг, оказанных его сыном на Капри Тиберию. Мальчиков самого нежного возраста, с которыми забавлялся в постели, называл «мои рыбки». Однажды, рассказывали, во время обряда, увидев нёсшего кадильницу прелестного мальчика, так распалился, что, едва дождавшись окончания ритуала, лишил невинности заодно с ним и его брата-флейтиста. Мальчишки стали упрекать друг друга в бесчестии, и, видя такое, Тиберий велел им голени перебить.

Ипподром. Ещё одна тайная боль. Александрия величественна и прекрасна. Город-корабль, между морем и озером основанный самим Александром Великим, окружённый могучими стенами, протянулся двумя прямыми широкими, по-римски гордыми улицами: по обеим сторонам колоннада. Эти улицы сын императора Тит и он… Нет не так, все знают, кто по-настоящему главный: не Тит, неженка, бабник, а он, так вот, он и Тит, они знают, что эти улицы городом правят. От них под прямым углом отходит множество мелких, малозначительных, от тех всё мельче и незначительней. Улицы его города напоминают людей. Против города — Фарос, остров, на нём мраморный знаменитый маяк, чудо света. От города до него совсем, совсем близко: семь стадий. На концах мола мосты, соединяющие просторные гавани. Одну называют новая или большая, другую, соответственно, старая. Есть ещё одна гавань, на озере, её называют болотной.

Дворцы Птолемеев с парками и садами, гробница Александра и Птолемеев, музей с самой большой в мире библиотекой, театр, храм Посейдона, гимнасий с огромною колоннадой. Всего и не вспомнишь. Бог создал всё для нужд умного человека, научившегося пользоваться дарами Всевышнего. Стоп, опять этот Бог. Сколько раз себе говорил: «Бога нет, одного и единого, как в детстве его научили; да и какой такой бог способен весь разнообразный мир в одиночку создать? Нет Бога — есть боги». А Бог, чьим жрецом он случайно родился, он там, за стеной ипподрома, в бедном квартале, где живёт народ скверный — евреи.

Там вечно шумит, гудит и грохочет, а ему нужна тишина.

 

13

Мост

 

Лёжа в постели и вспоминая, откуда вышел и кем сумел стать, слегка погасил яд бешенства, клокотавший в крови, успокаивая смешавшийся и сбившийся ум. Такое случалось всегда, когда вынужден был находиться в тени сильных мира сего, к тому же таких, с которыми никогда не сравнится. Слегка усмирив мучительную гордыню, потребовал принести фалернского, недавно присланного из Александрии. Выпив вина, повернулся на бок и, словно ребёнок, положив руки под щёку, он задремал. Привиделся мост. Дядя построил, он первым прошёл. Дядя остался на той стороне, за стеной ипподрома, а он по мосту через гавань, и вот уже под ногами тёмно-зелёные воды великого Тибра. Настоящий сон ещё не пришёл, а в руинах завыли шакалы, будоража весь лагерь. На шакалов жаловался и Тит. Но что он, всевластный, в руке которого тысячи жизней, мог поделать с этими мерзкими тварями, невесть для чего сотворёнными? От бессилия задрожал: снова яд бешенства клокотал, снова его колотило, словно на холоде голого. Уснуть не мог. Не помогли ни вино, ни умащения, ни воскурения. Оставалось последнее средство. «Приведите ко мне Воронёнка. Быстрее».

Почему Воронёнок, мальчишка, способен даровать покой даже тогда, когда остальные средства бессильны? Однажды, склонившись над спящим, одеяло поправив, понял: единственный в мире, кого победить не желает. Глаза Воронёнка светло-зелёные, с золотинкой, словно две миндалины хризолитовые. Подобрал его полгода назад, когда со своим легионом стоял под стенами города. Мальчишка лежал у дороги, в канаве. Подумали: мёртвый, но тот вовремя заскулил. Потом стоял перед ним оборванный, в пыли и слезах, руки свисают плетьми, и он пытается разобрать, откуда, из какого тот племени. На все вопросы отвечает молчанием. Видимо, давно от своих мальчишка отбился, а родители умерли или погибли: война. Безумцы о себе возомнили, что смогут выстоять, сражаясь со знаменитым Десятым, на счету которого множество славных побед. Мальчишка, в отличие от других, был не смуглым, но светлым. Прозвали белой вороной, потом сократилось сперва до вороны, а поскольку мальчишка, стал Воронёнком. Не был стыдливым, то ли в скитаниях стыдливость подрастерял, то ли таким он родился. Учил его грамоте, игре на флейте, тот постоянно был под присмотром рабов, относившихся к нему как к сыну их господина. Только о прошлом, сколько не расспрашивали, молчал, ни единого знака: забыл или хотел очень забыть.остоянно был под присмотром рабов, которые относились к нему как к сы Обладал удивительным свойством, умел его успокоить. Сожмётся в постели, прижмётся, ладошки вложит в его, притиснется к животу, птенчик надуется, и, как бы ни был он зол, мальчишку ласкает, а потом, успокоившись, обо всём позабыв, возбудится, и тот клювиком-язычком нежит его обрезанный фаллос. Подскочит, сядет с размаху, и давай прыгать на нём, будто дурачась. Только делает вид, что дурачится, на самом деле подрастающий птенчик вздыбился в поисках пропитания. Отдав-получив, Воронёнок прижался, уткнулся в подмышку и засопел, его усыпив: лагерь затих, прекратилось бряцание, даже шакалы притихли. Спал, на щеке ощущая дыхание Воронёнка, как летний ветерок, тёплое, нежное. Спал, животом птенчик его ощущая. Тихая, беззаботная, славная ночь: ни Тита, ни Города, ни Рима, куда должен уехать. Надеется на награду, но кто его знает, что думает Веспасиан. Спал, и тревога, в душе его поселившаяся с давних пор, когда решил, перейдя по мосту, навсегда на берегу том остаться, всё возрастала.

Тревога!

Затрещало, загрюкало, забряцало.

Вскочил, плащ накинув, к пологу подскочил. Шатёр охраняя, с удивлением на него озираясь, стояли легионеры. Всё было тихо, лишь бесновались шакалы, но к ним настолько привыкли, что, когда смолкали, многие просыпались. Сделав вид, что решил просто проверить, вернулся. Воронёнок, сбросивший одеяло, лежал на боку и шарил рукой: ягнёнок, потерявший материнское вымя. Набросив на него одеяло, лёг рядом, положив на грудь его руку, тот успокоился: нашёл, что никак не мог отыскать.

То, что его разбудило, треща, грохоча и бряцая, было не здесь, не сейчас, а там и тогда: в Александрии, в отцовском доме, когда их, полусонных, его и Марка, отец вывел на улицу, где ожидала повозка и несколько вооружённых. Всмотрелся в тревожные лица самых преданных старых слуг. На них отец полагался, как на родных. Младший Марк, очутившись в повозке, тотчас снова уснул, а ему отец что-то быстро, мешая слова, говорил. Понял одно: им с братом надо спасаться, а отец с дядей Филоном, будут охранять жизнь тех, кто дома остался.

Прошлое разбудило. К настоящему приспособился, с Титом, руинами, Римом сжился, прошлого не избыв. Всю жизнь старался забыть, уничтожить, стереть. А уверившись, что достиг, получилось, добился, догнало, вопя по-шакальи, безжалостно, гнусно, рыгая съеденной падалью. О том, что было в городе, когда поутихло и они с братом вернулись, дядя ему рассказал.

— Мы греков никогда не любили. И они нас, конечно. Греки большие мастера улещать, морочить и притворяться. Лукавейшие из лукавых, порочное семя, в их душах нрав крокодила, в крови яд змеи. Они уверили императора, что почитают как бога, не скупясь, награждали Калигулу именами, которыми обычно богов нарекают. —  Вздохнув, дядя добавил. — Калигула посвятил храм своему божеству, поставил в нём своё изваяние в полный рост, облачив в собственные одежды, назначил жрецов, установил изысканнейшие жертвы: павлинов, фламинго, тетеревов, цесарок, фазанов, для каждого дня своя жертва. Должность главного жреца отправляли богатые, соперничая и торгуясь. По ночам сияющую луну звал на ложе в объятия, днём с Юпитером разговаривал иногда шёпотом, к уху его наклоняясь, своё подставляя, иногда громко, даже сердито. — Помолчал, и вздохнув. — Добившись расположения мнимого бога, греки обрели благосклонность префекта Египта, и, зная о нелюбви императора и префекта к евреям, начали венок вины им плести.

— Точнее удавку. — Вставил, желая польстить — чего-то ему тогда было нужно.

— Конечно, ты прав. Удавка — самое подходящее слово.

— Это случилось внезапно? Никто пожара не ждал?

— Неожиданно, но не внезапно. Ненависть тлела давно, а пожар вспыхнул вдруг. Исполнившись зверской ярости, александрийская чернь ринулась в наши жилища открыто, при свете дня, осыпая хозяев насмешками, оскорблением, бранью. В единый миг многие потеряли и кров, и очаг, иные и жизнь.

— А власть?

— Наместник в миг мог прекратить, остановить толпу, но притворился, будто не видит, не знает, надеясь сумасшедшему Калигуле угодить. Видя бессловесное поощрение, бесстыдные греки совсем обнаглели. Толпа побежала наши молельни крушить топорами, в бешеном безумии жечь, тащить всё, что блестело, властей вовсе не опасаясь, полагая — и справедливо — что император питает ненависть к еврейскому племени и нет ему больше услады, чем видеть ненавистный народ, ввергнутым в пучину всех ужасов, которые может вообразить человек. Поправ наши законы, эти животные в каждой молельне поставили изображения императора, а в самой большой — бронзового возницу, правящего квадригой. Отлить колесницу они не успели, а потому притащили, кажется, из гимнасия ржавую и поломанную, посвящённую, как говорили, царице, прабабушке Клеопатры последней, тоже именовавшейся Клеопатрой.

— А где во время погрома были евреи?

— Это страшнее всего. Их с жёнами и детьми согнали на маленький клочочек земли, надеясь, что там погибнут от голода, скученности и духоты: воздух испортится из-за людского дыхания. Не в силах терпеть тесноту, люди хлынули на берег и кладбища в надежде вдохнуть не губительный воздух. Записные лентяи и лодыри, которые, поживившись, решили ещё и развлечься, они окружили евреев: как бы не убежали. Многие намеревались бежать. Этих побегов и ждали, пойманных убивали, всячески изувечив. Стояли у пристаней, чтобы хватать всякого еврея, причалившего с товаром. В самой Александрии несчастных сжигали. Когда не хватало дров, приносили хворост и, наделав вязанки, забрасывали несчастных, и те, полусгоревшие, погибали больше от дыма, чем от огня: от хвороста огонь очень дымный. Ещё живых волокли, петли из ремней и верёвок набросив, даже мёртвые тела не щадили, расчленяли, топтали ногами, уничтожая самую мысль предать останки земле. Такова была свирепость и жестокость этих зверей.

Под утро, ещё было темно, Воронёнок проснулся и оглядывался спросонок, соображая, где он и как тут очутился. Погладил мальчишку по голове и вдруг, словно стреноженный конь, споткнулся о мысль: не усыновить ли его, тем более у римлян нередко случалось, что юные любовники превращались в признанных сыновей. Но за годы служения римлянам Тиберий Александр познал на собственной шкуре смысл расхожей пословицы: то, что можно Юпитеру, быку не положено. Уложив Воронёнка в постель, укрыв одеялом, снова, как ночью, накинул плащ и, не глянув на стражников, словно пловец из воды, вынырнул из шатра.

На горе, над руинами поднимался туман. Странно. Обычно туман поднимается с низменных мест, а в лагере было ясно. Присмотрелся, показалось, не туман, но дымок, то ли здесь и сейчас, то ли оттуда, из разгромленного квартала родной Александрии. Если вернётся в город, в котором вырос, в еврейский квартал не пойдёт. Пусть сгинет в тумане, дымом в небеса отлетит.

Пройдя по лагерю, что делал каждое утро, возвращаясь, вспомнил посольство дяди Филона. Сирийский наместник Петроний получил письмо с пожеланьем Калигулы, чтоб его статую поставили в Храме, и, зная законы евреев, полагал: это вызовет бунт. Переубедить не пытался, но постарался, как мог, выиграть время. Принял еврейскую делегацию и услышал такое, от чего, сказал дядя, у него волосы дыбом бы поднялись, если не был он лыс. Подойдя к нему, евреи сказали: «Мы с готовностью и радостью горло своё подставляем, пусть в жертву нас принесут, наше мясо на части разрежут для жертвенного пиршества. Мы сами обряд совершим. Лучших жрецов ты не сыщешь. Всех в жертву мы принесём: жён, братьев, сестёр, отроков, чад наших невинных. А потом, встав среди них, родной кровью умывшись, с их свою кровь мы смешаем, над их трупами заколовшись. И пусть наша плоть, сгорев на огне, дымом поднимется к Господу».

Легионеры откинули полог, но он, помедлив войти, оглянулся: руины дымились, и дым, птичьей стаей кружась над камнями, медленно поднимался, восходя в синее небо с белыми прожилками облаков. Войдя, увидел Воронёнка, поперёк кровати лежащего. Стоял и смотрел, любуясь плотью, не изгаженной жизнью. Вдруг кольнуло, перед глазами мелькнуло, в ушах зашумело. Набросив на мальчика одеяло, присел на кровать, стараясь сон не спугнуть. Сон — главное для здоровья. От матери в памяти остались лишь эти пустые слова, ни фигуры, ни облика, ни звука, ни запаха. Ничего не осталось, главное, не осталось покоя, который вместе с ней навсегда из жизни ушёл. Ни отец, ни дядя покоем не награждали. Их слова, как из металла, были всегда тяжелы, полновесны и не подъёмны. Может, покой таится в пустых, лёгких, как пух одуванчика, словах бесполезных? С того дня, когда, пройдя по мосту, не вернулся, тревога не покидала, став тенью: в полдень на миг исчезала, но только полшага — и возвращалась: существовать без него не могла.

Забывался, Воронёнка лаская, но и в его глазах видел тревогу, не его, а свою. Что-то страшное точит, как яблоко червь, гложет мальчишку, сжирая нутро. Когда его звал, тот словно заново на свет появлялся, забывая тоску, себя ему отдавая, его тревогу вбирая. Может, только чужая тревога свою может изгнать? Как об этом спросить? Если бы он мог спросить, а тот захотел говорить, сумел бы понять, смог бы ответить? Такое словами не передать. Пробовал догадаться, но, верно, догадливость тоже осталась на том берегу, куда уже не вернуться. Как в свою душу принять тревогу мальчишки? Да и вытеснит она то, что его пожирает ежечасно, ежеминутно, ежемгновенно? Кому о таком рассказать, с кем таким поделиться? С тех пор, как перешёл, он лишь приказывал и приказы выслушивал. Власть одинока. От кого это услышал? От дяди? Не помнил. Власти жаждал? Её получил. Жаловаться на кого? На себя. А если всё бросить, скрыться, сбежать, в тумане предутреннем раствориться?

В ответ услышал собственный смех.

 

14

Воронёнок

 

— Кино и телевизор — слову враги. На слове паразитируя, они его убивают. Пробираются внутрь, выхолащивая значение, смысл, даже звучание. Актёры, дикторы, чужие слова повторяя, понятия не имеют, что хотел сказать написавший. А слова породивший не ведает, что из них сделают те, кому их отдаст. Отдаст — деньги получит. Скажут — деньги получат. Так и мечется беспризорное, никому не нужное слово между деньгами.

— Сцилла Харибды не слаще?

— О слаще нет речи.  Демократия, за которую грекам спасибо, из зол наименьшее, всё-таки опасное зло.

— Опасное? Чем?

— Диктатом серого большинства. Серого — всенепременно! Большинства не серого не бывает. Образованных, умных и нравственных всегда и везде устойчиво ничтожнейшее меньшинство.

— Значит, монархия, олигархия всё-таки лучше?

— Хуже, лучше, на слове меня не ловите. Не ловите — ловимы не будете.

— Хорошо, но раз уж словил.

— Ловить будете — увернусь. А в отместку буду за вами охотиться. Истина побоку! Вперёд, на ловитву. Серьёзно. Океан серости неизбежен. Задача — открыть, населить, обустроить элитарные, да-да элитарные, элитарные, не бойтесь вы слов, загаженных дураками, элитарные острова.

— Остров учёных. Остров судейских.

— Смейтесь, смейтесь. Сами на таком острове обитаете. Скажу только вам, по секрету. Без таких островов демократия скиснет, скуксится и сгниёт. Потому, ещё рюмочка, друг мой: за элитарные острова, без которых всё — глупая чепуха, или, если угодно, чепуховая глупость.

У Главного на стене в кабинете среди разнообразных, разноформатных дипломов в рамочке под стеклом висела квитанция — уплаченный штраф за неправильную парковку. При первом знакомстве квитанцию заприметил, но спросить не решился. Когда вышел, спросил — рассказали. Возвращаясь со службы, он, тогда начинающий жрец, наткнулся на оцепление: теракт, скорые в дороге, у девушки кровь хлещет из шеи. Ввёл в горло трубку — крикнув подоспевшему фельдшеру — артерию пальцем заткнул. В больнице рядом с кроватью шёл до операционной. Когда на такси вернулся, от теракта не было и следа, а на ветровом стекле — штраф за парковку.

В углу кабинета со времён незапамятных было пятно, от времени порыжевшее. Заведя в первый раз в кабинет, шеф без тени улыбки, показал на пятно:

— След от чернильницы.

— Бывает. Лютер был вспыльчив.

— Не только Лютер. Не от чернильницы след, а от чая.

Так познакомились.

 

Когда Важный, так его про себя называл, вошёл, он не спал. Знал, любит смотреть, как он, раскинувшись на кровати, лежит на боку или на животе. Пока от полога шёл, услышав шаги, прикинулся спящим. За время, что у Важного жил, Воронёнок его полюбил. Тосковал, когда долго не видел, а тот, как назло, слишком часто отлучался из лагеря, а когда возвращался, всё время был занят: приходили начальники, он их расспрашивал, он им приказывал. Его друг, его покровитель был в лагере главным, потому и прозвал про себя: Римлянин Важный. Римлянин отвалился. Понятно, если тот важный, то — римлянин, кто же ещё? Странный римлянин какой-то, обрезанный. Как это? Только евреи мальчиков обрезают.

С того самого дня не мог говорить. Всё слышал, всё понимал, но, как только хотел что-то сказать, в голове начинало греметь, клокотать. Научился и без слов говорить. К чему? Чужой слово поймёт или нет. А свой и без слов понимает.

Важный встал, одеяло поправил и снова ушёл. Повернулся на спину, не открывая глаза, решил снова попробовать, сказать хоть одно, самое малое слово.

Грязный, вонючий кулак треснул его по губам. Затрещало, заклокотало и загремело. Трое шли по двору, огромные, металлом сверкая, кожей воняя. В руках у каждого меч. Последнее, что запомнил. После этого засверкало, хлынула кровь, головы по камням покатилась, в живот матери вонзилось сверканье, и голова не рождённого маленькой луковкой по камням покатилась.

Земля кровь впитать не желала, и она брызнула в небо.

Солнце переспелым гранатом распалось и лопнуло.

Градом кровавым зёрна граната покатились за чёрные головы гор, отрубленные сверкающей линией горизонта.

Над главной горой всё стремительней и сильней жертвенный дым в небеса заструился.

 

Дневные заботы омутом завертели, и, спасаясь от дыма, который теперь был в нём самом, с радостью, словно разгорячённое тело воде, им отдавался, доверяясь, как раб хозяину, господину, властителю. Кто это знал? Кто это видел? Кто понять это способен? Знал только он, значит никто. Раньше в подобных вещах и себе был не способен признаться. С появлением Воронёнка что-то в нём надломилось. Ощущал себя волком, сломавшим зубы, обречённым на гибель.

Принял доклады, роздал приказы, но прежде всего узнал от рабов, как Тит почивал, и нет ли каких новостей. Была одна новость. Тит, несмотря на скорый отъезд, собирался из ненавистного лагеря смыться. Раб не знал, куда тот собрался уехать, зато знал зачем. Впрочем, мог бы не говорить: любовницы Титу были важней войн и политики: «Мой друг, без власти я кое-как проживу, хотя и не слишком приятно. А без женщин я не могу».

День прошёл. Под вечер, как обычно, осматривал лагерь. Осмотр хотелось продлить, зацепившись за что-то, но всё было в полной исправности, и он вернулся в шатёр. Едва вошёл, как застоявшийся воздух, нанесённый восточным ветром, начал душить. Всё, что случилось вчера — срывание одежд, умащение, благовония — всё повторилось. Голым рухнул в постель, решая: позвать Воронёнка или сегодня без него обойдётся? Решил попробовать без него. Велел подать вина и Овидия. «Метаморфозы» его увлекли, запах дыма, хотя не исчез, но ослаб, он задремал. Длилось недолго. Снова запах стал нестерпим. Проснулся. Свиток с Овидием на полу, у кровати. Кликнув раба, велел свиток поднять, унести, и, когда тот уже выходил, остановил его криком, самого испугавшим: «Привести Воронёнка!»

Да, он слаб. Надо признать. Признать, чтобы с этим бороться и слабость свою победить. Иначе в Риме просто сожрут. Кому нужен беззубый, с шерстью выпавшей волк? Скрывай, не скрывай, рано ли, поздно, скорей, конечно, рано, чем поздно, узнают, и, пасти открыв, будут рвать его плоть, его кровь по мордам звериным их потечёт.

Воронёнок, стремительно полог отбросив, вбежал, чистый, светлый, промытый. Миг — и прижался, целуя в шею, лицо, сползая на грудь, путаясь в волосах, а затем язычок кругами по нему побежал, играя и веселясь, везде проникая. И вот, не он входит в него, но рот Воронёнка охватывает, возбуждая, лаская, выпивает всю муку, весь этот омерзительный дым, который весь день в него проникал, оскверняя.

Он первым уснул. Воронёнок прижался, положив его сонную руку себе на живот: ему так спокойно, эта большая рука не даст улететь, и, в небо поднявшись, увидеть красные зёрна граната и чёрные головы, отрезанные закатом.

Спят, друг к другу прижавшись, спят, друг в друга вцепившись, оба боятся взлететь, в голубой бесконечности раствориться. Легки, словно пух одуванчика, словно пылинки: дунут — и полетят, по носу щёлкнут — и сгинут.

Спит лагерь чутко, тревожно. Спят руины таинственно, безнадёжно. Род продолжив, затихли шакалы. Спят звёзды, луна спит, тучей укрывшись. Только там, где когда-то был жертвенник, восходит тонкий дымок. И на месте Святого святых, отпугивая лис и шакалов, голубое мерцание. Усиливаясь, темнея, обращаясь в сапфировый свет, ночь пронзая, мерцание в шатёр проникает, и спящий, его ощущая, дрожит, задыхается в крике. Вместе с мерцанием запах сильней, удушливей, нестерпимей. Дрожа, задыхаясь, змеёй, с себя сдирающей кожу, извивается, и проснувшийся Воронёнок, пытаясь его успокоить, гладит, целует, ласкает. Тщетно. Ничто змее не поможет, пока старую кожу не сбросит.

В детстве в Александрии весной увидел змею: та из кожи своей мучительно выползала. Закричал, отец прибежал, схватив меч, голову змее отрубил. Давно нет отца, нет и змеи. Кто его, овладевшего жизнью, как девственницей, с которой пояс содрал, как женщиной, у которой с груди повязку сорвал, порвал ремешки бычьей кожи, кто его посмеет убить? Кто самого главного в лагере после Тита убьёт? Кто руку поднимет на полководца Веспасиана?

Всё сделает сам. Тщательно, как всегда. Сперва оторвёт от имени ненавистное и чужое: Тиберий. Теперь он — Александр, и клочьями кожу, пропахшую дымом, всю в пятнах крови, сдирая, он выползет из неё, отшвырнёт. Всё по порядку: с ног начинает, лоскуты с бёдер срывает, затем с живота…

Испуганный Воронёнок гладит, целует, ласкает не так, как всегда, — с ног начиная. Язык, руки движутся вверх, и Важный начинает спокойней дышать, а когда ласкает шею, лицо, проводит руками по голове, тот затихает.

Ластясь к огромному телу, он, измученный, засыпает, без сновидений, без памяти, без надежды. Уставший, напуганный, Воронёнок забылся. К огромному жаркому телу прильнув, услышал жужжание мельницы: в их доме, как и в других, мололи зерно. Но что-то его напугало. Звук похож, но не такой. Прислушался, ладонь к уху приставив. И впрямь, это мельница. Но мелет она не зерно. Головы отрубили, на крюк тела вздёрнули: до самой последней капли кровь должна вытечь. Самый маленький жрец это знает. Звуков капель о камень не слышно, значит, вытекла, значит, тук, мясо на жертвенник отделили, и теперь мельница, дрожа и визжа, мелет кости отца, матери, братьев, сестёр. Прислушался: у соседей те же мельницы, тот же звук: мельница мелет кости людские.

Он выполз из вонючей, продымленной кожи и, вдохнув свежий предутренний воздух, побежал, помчался, понёсся, смерть свою обгоняя.

 

15

Мимоза

 

Родители занимались отъездом и с удовольствием, чтобы не мешался у них под ногами, отослали на дачу, там Фоно и получил своё новое имя. С троюродным братом они не очень сдружились. У Фоно были свои дела, увлечения, интересы, он любил исчезать из дома, так что днём его почти не бывало, только, когда приезжал дед, прибегал грязный, мокрый и пыльный.

Он сидел больше дома. На речку не ходил: плавать не умел, а барахтаться в грязном песке не хотелось. Привезя много книг, целыми днями читал. Когда книги кончились, дед привёз огромные стопки, только что купленных, не ему, но читать никто не запрещал. Среди них был любимый Марк Твен. «Тома Сойера» он читал раньше, но для начала из груды выбрал его, хотя, как только книга в руки попала, настигла противная мысль, что брат, воображающий себя, конечно же, Томом, видит в нём Сида, тихоню и ябеду. Полистав, нашёл несколько мест, которые помнил прекрасно. Для начала, конечно, пещера, в которой юные жители американского Санкт-Петербурга Том и Бекки пропали. Представил себе темноту, из которой свеча вырывает светлый клочок, лабиринт, по которому те блуждали: мокрый, узкий, противный, летучих мышей, которые носятся, норовя последнюю свечу загасить. Но главным было не это. Главное, воображал себя Томом, в кромешной тьме обнимающим ревущую Бекки. Зимой, сонный и мокрый от гриппа, он полз на животе по тоннелю, отталкиваясь ногами, и каждый камешек норовил кольнуть побольней, плечи протискивались сквозь склизкие стены, бесполезно их стараясь раздвинуть, голова болталась бессильно, и думал он об одном: выползти, до света добраться. Пока полз, Беки была то с ним, то пропадала, он её звал — молчала, не откликалась, словно воды в рот набрала. А вода каплями, ручейками, тёплая и противная, забиралась ему под одежду, и, мокрый, он полз. Когда кончится бесконечный проклятый тоннель, будет свет, будет сухо, будет пахнущая цветами и летом тёплая Бекки.

Другим любимым моментом было исчезновение Тома и Гека. Прочитав, мечтал, что с ним это случится. Пропадёт, и весь город будет искать, волноваться. Только беда: одному исчезать не хотелось. Когда ехал на дачу, думал, может быть, вместе с братом исчезнет. Но понял: и в этот раз ничего не получится.

Самым классным моментом считал поступок Тома, спасшего от виселицы пьянчугу, не побоявшись назвать настоящего убийцу — индейца Джо. Запомнил эти слова наизусть: «Он стяжал себе бессмертную славу: местная газетка расхвалила его до небес. Некоторые даже предсказывали, что быть ему президентом, если его до той поры не повесят».

Однажды, когда дача кончалась, бабушка позвала Фоно, сказав, что хочет кое-чему научить. Мол, братца, как ни пыталась, не получилось, а вот у него получится обязательно. Учила, пальцы сложив, держать врастопырку, и у него, привыкшего к таким упражнениям, вышло быстро и хорошо. Только почему-то, когда жреческий жест стал получаться, не слишком обрадовалась, не в коня, к сожалению, корм. При чём тут конь, какой ещё корм?

Но было на даче и общее дело. Под вечер брали бидон и по металлической кружке. Отправлялись в деревню за молоком. Бабушка поправляла: «Не за молоком — за парным!», полагая свежее молоко лекарством от всевозможных болезней. Когда Фоно от похода хотел отвертеться, прибегала к крайнему средству, обещая деду всё рассказать. Похоже, тот к чудодейственной силе парного относился скептически, но, не желая бабушкин авторитет подрывать, что-то мычал, но сам молоко, хоть парное, хоть из бутылки, не пил.

Походы могли обернуться делом приятным и скверным. Вопрос, кто будет доить. Им велено было являться, когда дойку лишь начинали. Стояли, смотрели, как из коровьих сосков брызжет в ведро молоко, сперва звонко ударяя струёй о металл, а потом, когда ведро наполнялось, струя тоненьким водопадом лилась глуховато. Пенилось, пузырилось и лопалось, похоже на такие грибы, которые наступишь ногой — взрываются противным коричневым дымом. Когда пенная поверхность слегка оседала, им наливали по кружке, они выпивали, брали полный бидон и — домой. Впрочем, частенько — особенно если дома не было деда — братец по дороге сбегал, и домой он тащился один.

Как доят, смотреть интересно, но пить молоко, к тому же парное, противно. Особенно, когда доила старуха Матрёна, толстая, с огромною грудью, переваливающейся через край желтоватой застиранной кофты, с ногами, похожими на коровьи, красноватыми в синих прожилках.

Другое дело, когда на скамеечку перед выменем садилась Ириша. На неё глядя, он думал: как у такой коровы может родиться такая славная дочь? Года на два, на три их старше, светловолосая, тонкорукая, коленки сжаты, короткое платьице. Наливая им молоко, всегда улыбалась. Считал, что только ему, ведь он в ответ ей тоже всегда улыбался. Когда доила Ириша, пить молоко было не очень противно, а возвращаться домой одному скучно не очень.

 

Ранним утром ехал из аэропорта и незадолго до поворота на монастырь попросил водителя остановиться. Подошёл к обрыву, сделав шаг от асфальтовой кромки. Под ним — ущелье: ведро с пузырящимся парным молоком. Как сказали бы греки, чаша с молоком парным белопенным.

Вспомнил другое ущелье. Мгновение встречи с ним ждал долго с отчаянным нетерпением. Наступило внезапно. Дельфы, вынырнув из ущелья, орлом вокруг пропасти воспарили, над ними — обе вершины Парнаса. Зажмурив глаза, представил: статуи рядами на священной дороге, к Храму ведущей, за ним — пещера, из которой рвутся пары, несущие пифии дерзкое, безумное вдохновение.

Солнце взошло, лучи, буравя белую в клочьях поверхность, пытались, проникнув, добраться до истины, до сердцевины. Под лучами молоко оседало медленно, неохотно. Солнце было настойчивым: миг — и коснулось макушки одного из пяти тёмно-зелёных когда-то, а ныне весёлых куполов золотых. Встретившись с солнечным светом, купол и крест брызнули, засверкали, всё вокруг задрожало. Ещё мгновенье, минута, и белая тонкая полоса съёжилась, скуксилась, стушевалась, выстелив дно ущелья. Туман, в последний миг задрожав, вздрогнув, иссяк, обнажая светло-зелёные склоны, ленты террас, объемлющих гору, на склоне которой, как на Парнасе Храм Аполлона, вырастал пятикупольный храм, чьи золочёные шлемы в жажде сапфирового откровения кресты возносили.

Стоя у самого края, в полушаге обрыв, паденье, исчезновенье, тонкий запах мимозы вдыхает: то ли дерево, то ли куст, с корнем нестойким и неглубоким, едва проникающим в землю. Рядом с мимозой, буколической, словно флейта, полнотело и грубо, из глубин земли вырастая, змеится лоза: след заброшенного в давние времена виноградника, бывшего здесь тогда, когда ни дороги, ни церкви не было и в помине, разве что в Дельфах, на склоне Парнаса к небесам восходили стены Аполлонова храма.

Корнями цепляясь за бездну, грелась с сотворения мира на солнце маслина с редкими крошечными плодами. Но случится садовник, год, два, на третий воспрянет, корни, дотянувшись до бездны, будут пить сочную воду, а солнца хватит на всех: и лозе, и мимозе, и старой маслине.

Поверхностные и глубокие, толстые, узкие, корни, пронзая гору, её изнутри укрепляли, террасы энтропию предотвращали.   На вершине, век от века друг друга сменяя, возникали и исчезали из камня, огня, из дыма жертвенники племён и народов, приходивших и уходивших, рождавшихся, умиравших.

Покрываясь серой золой, как патиной бронза, камни жертвенника раскалялись, благоволение Господа призывая. Жрецы молча служение совершали, и дым — на все времена и племена — восходил такой, как вчера: то стелясь, то возносясь, воле Творца покоряясь.

Из рассеявшегося тумана выползло тучное стадо коров, пожирающих тёмно-зелёные тяжёлые травы, и подвижные козы, стремительно объедающие лёгкие светло-зелёные листья.

К этому месту в туман или ярким солнечным утром он с тех пор приходил, случалось, чаще, случалось, реже, но ни разу ничего нового не увидел и не стремился. Приходил перечитать тот единственный миг.

Полёт, дорога, ущелье, в котором играет и пузырится звонкое молоко.

Над жертвенником и горой жидким, не жарким огнём — белопенный, размытый след пролитого молока. Отгрохотав, самолёт, порушивший пастораль, задрожав, исчез, растворился.

 

Пахло мимозой. Хотя там, в самолёте, сидя за ней, вытянув шею, словно хотел лучше увидеть что-то в иллюминаторе, а на самом деле приблизившись к её волосам и затылку с колечком, тонким, едва заметным, словно лёгкий дымок, там, в самолёте, он вовсе не знал, что так пахнет мимоза. Был запах, нежный, тонкий, влекущий, но не было слова. Мимоза? Что-то грузинское, в кепке и дорогое: сумасшедший базар, Восьмое марта, идиотизм.

В самолёт вначале впустили летевших в нём раньше. Он кружил по Сибири, собирая сумевших в начале весны из снега, холода, грязи смыться, исчезнуть, на юг убежать, на синее море.

Ему было четырнадцать, он тянулся всё выше и становился всё тоньше. То ли трудности роста, то ли другое, никому неизвестное, но под конец зимы, едва потеплело, на него напал нескончаемый насморк, который он заливал, как водою пожар, бесконечными каплями, и к тому невыносимо чесучая сыпь. Чесалось везде, особенно там, где прилюдно чесаться никак невозможно. Друг семьи, врач-аллерголог, как и родители, сбежавший в Сибирь, где было вольготней, предложил варианты. Их было два. Один: лекарства, лекарства, лекарства. Будет толк, какой — непонятно. Конечно, будем лечить. Вылечим, когда всё пройдёт. Другой: на юг, желательно с морем, Карибским, Чёрным, замечательно — Средиземным. Юноша, какое море желаете?

Выбор был сделан не им, но временем и родителями. Карибское со Средиземным были, как выразился отец, далеко. А в Батуми, в Аджарии жила его тётка-гречанка по имени — оказалось, он не шутил — Пенелопа.

— Вот к ней и поедет.

— Как поедет? Один?

— Не поедет, а полетит.

— Как же школа? У него ведь экзамен?

— А для чего каждый вечер ты треп… — Тут папа запнулся, и, исправившись, заключил, — беседуешь с Инной.

Инна была, во-первых, подругой, тоже из беженцев. Из Европы сбежавшие, они себя с гордостью и затаённым ехидством так называли, в не слишком родной и привычной Сибири в стаю сбиваясь. Во-вторых, выслужилась в большие начальницы по просвещенческой части.

От аллергии, грязи, Сибири летел, запах мимозы вдыхая, к тётке по имени Пенелопа. И хоть Гомера он не читал, но про Пенелопу и Одиссея был всё же наслышан. То ли мимоза в самолёте и сразу за домом, в котором досталась задняя комната с видом на заросли, то ли высокая и костлявая, вопреки общему мнению добрая Пенелопа, но на следующий день по прилёте из носа уже не текло и зуд прекратился. С трудом дозвонившись, папа-мама были в восторге: аллергия исчезла, они со спокойной совестью могут от него отдохнуть. Но чудо было не в том, что аллергия исчезла. Чудо было в мимозе. После посадки мелькнув, они с мамой нырнули в такси, а он, зацелованный тёткой — в твоём возрасте отец был точно таким — оказался в машине одного из племянников Пенелопы.

Чудо случилось! Он её встретил на улице, около дома и проследил: они с матерью поселились в трёх минутах ходьбы.

Чудо чудом, а как снова вдохнуть запах мимозы? Он решил так. Надо больше гулять, а поскольку Пенелопа далеко его отпускать не хотела, то скажет ей, что будет гулять рядом с домом, поблизости. Пенелопа была просто в восторге: во-первых, аллергия прошла, во-вторых, очень послушный ребёнок. Не может нарадоваться. Это всё маме. А папе: «На тебя — ты не помнишь, что был хулиганом? — совсем не похож. Чудный ребёнок». Отец, видимо, фыркнул в ответ, удивившись и не слишком поверив. А зря. Дома был тихим, нередко демонстрируя точность пословицы о чертях и омуте.

Стал гулять утром, вечером, днём. Улица и примыкающий парк стали противны до тошноты, как на даче, где к славным реке и песку прилагалось пузырящееся, парное, особенно омерзительное, когда доила толстая тётка, тошнотное молоко. На даче прозвали Фоно, хотя занятия музыкой и забросил, прозвище сохранилось, крепко прилипнув. На море он не ходил, отговариваясь холодной водой. На самом деле появиться на море было бы мукой: на море одетым не ходят. Зимой с аллергией его постигла другая беда: словно чёрной травой, ноги обросли волосами. К тому же, лишь представлял себе пляж полуголый, становилось не по себе, низ живота набухал мучительно тянущей болью.

Заросли мимозы из зелёных давно стали жёлтыми, затем запылились и потускнели. Сперва пахло нежно, едва ощутимо. Затем настойчиво, сладостно. Но и теперь, когда пахло горько, неотвратимо, встретить её не удавалось. Наконец, после месяца наблюдений его страдания были вознаграждены.

Увидел!

Был на другом конце улицы и побежал. Добежал: шофёр ставит сумки и чемоданы в багажник. Они уезжали.

Когда скрылись, постоял минуту-другую, не зная, что делать, и вдруг сорвался: уехала, но мимоза была в его власти, и он сотворил ритуальное мщение, устроив костёр из веток мимозы, которые гореть не желали, сколько он ни старался, подкладывая газеты, с разных сторон поджигая. От сырых веток появлялись клочочки сероватого дыма, обрывки газет ветер разносил по округе. В конце концов надоело. Ногой расшвырял неудавшийся жертвенник, наломал ещё несколько веток мимозы, чей аромат заместился запахом гари, и потелепал к Пенелопе, слёзы кулаком вытирая.

«Иди умойся», — встретила его, сообщив, что завтра утром она едет в горы, в село — название не запомнил — участвовать в ритуале, который только там, в горах сохранился. Было скучно, и стал напрашиваться. Пенелопа долго отнекивалась, но упросил. Поехали рано. Повёз родственник Пенелопы — сжав губы: «Седьмая вода на киселе» — за всю дорогу не проронивший ни слова. Зато она говорила без перерыва, рассказывая о местах, которые проезжали. Все эти деревни — в этом была совершенно уверена — когда-то, даже не так давно, ну, лет двадцать-тридцать назад, населяли одни только греки. Потом в них поселились чужие, и, вот, смотрите — проезжали мимо заколоченной церкви — ничего нашего не осталось.

Спешили, едва поспели, пристроились в хвост длинной процессии. Что там, в голове, сразу он не увидел, люди в белых одеждах, многие в венках из цветов тянулись по узким каменным улочкам. Каменными были стены домов. Камнем вымощены улицы. На горе каменным грибом растущая церковь. Понял, туда и взбираются. Идут медленно. Но и такая ходьба Пенелопе не слишком по силам. Когда последними добираются, едва находят местечко на пятачке, который площадью величают, за ней церковь к скале прилепилась. И впрямь, похожа на гриб. Перед церковью большой плоский камень. Перед ним замученный слепнями и мухами бык: рога позолочены, разноцветными лентами разукрашен. Ленты опадают бессильно. Хотя бы маленький ветерок. Расшевелил, оживил бы быка. С ним рядом флейтист. Звуки в зное едва шевелятся. По другую сторону девушка в белом. Держит корзину. За камнем костёр, не зажжённый. Вдруг толпа колыхнулась, отпрянув от каменных стен. Кувшином с водой обносили. Людей много. Кувшинов лишь два, медленно шедших по кругу, друг другу навстречу. Подошли и к ним с Пенелопой. И они руки помыли. «Омовение рук», — громко, даже бык её шёпот услышал, в ухо подула. Воду полили и на быка и ему в корыто налили. Бык оживился. Хвост быстрей завертелся, отгоняя мух и слепней. Опять по кругу, на сей раз корзины. Каждый, взяв ячменные зёрна, швырял их: кто поближе — на плоский камень и на быка, кто подальше — на землю. После этого к девушке в белом, стоящей с корзиной возле быка, подошёл бородатый. Выудил нож, чем-то белым прикрытый. Осмотрел, повертел: глядите, всё без обмана. Тем временем за камнем костёр разожгли, и, срезав со лба быка рыжеватый клок шерсти, бородатый бросил в огонь. Что потом, сначала не понял. Возле шеи быка мгновенно сверкнуло. Взвизгнула Пенелопа, вслед за ней женщины завизжали, на камень хлынуло красное. Бык зашатался. Ленты развились. Рога заблистали. Колени быка подогнулись, качнувшись, он рухнул на землю.

Люди хлынули к камню, пальцы в кровь окуная, на лбу крест рисовали.

Замутило. Отпрянул, вжавшись в стену из камня.

Пенелопа, ринувшаяся к быку окунать в кровь свои пальцы, обернулась и отпрянула вслед за ним.

Внимательно поглядев, взяв за руку, вниз потащила. Когда спустились к машине, почувствовал дым: на верху жарили мясо.

Обратно ехали молча. Даже Пенелопа молчала. Лишь подъезжая, взглянув на него и решив, что оклемался, промолвила: «Жертвоприношение — общая трапеза. — Сделала паузу, словно забыла и вспоминала. — Всевышнего и людей».

 

16

Видение мира

 

Римские жрецы перед штурмом во время принесения жертв обратились к еврейскому Богу, призывая покинуть город, на разрушение обречённый, и перейти на сторону победителей, обещая в награду хорошее отношение.

Вернувшись после жертвоприношения и ужина с Титом, велел немедленно приготовить ванну и растереть тело маслами. Как всегда, стараясь не признаться в этом даже себе, жертвоприношение вызвало в нём смесь восторга с гадливостью. Восторга причастности к великому Риму, гадливости… Если быть честным, то и гадливости к этому великому миру. Как это в нём, бывшем еврее, а ныне верном служителе римских богов, уживалось, никто не мог бы ответить. Дядю спросить… Нет уже дяди. Восторг улетучился быстро. Гадливость осталось. Её постарается смыть, развеять чудным запахом благовоний, недавно присланных из Александрии. На крайний случай всегдашнее средство: мудрый дядя и ласковый Воронёнок. Выйдя, вдохнуть тёмной ночной прохлады, взглянуть на колючее звёздное небо, слегка успокоившись, велеть подать свет, папирусы с дядиными сочинениями и позвать Воронёнка.

Стоял под луной и звёздами, вчерашний сон вспоминая. Он летит ранним утром, солнце только взошло, примостившись на горизонте, летит над городом, то ли обратившись в орла, то ли орлом вознесённый. Орёл — предвестник победы. Рим — победитель. Под ним улицы города, пустые — ни человека, ни зверя, то ли все спят, хотя давно пора и проснуться, то ли все умерли, а может, сбежали. Опускается ниже, силясь свидетельство разглядеть: город жив, просыпается, вот-вот мельницы зажужжат. Пусто и тихо. Что молоть мельницам? Зачем просыпаться? Пролетает над Храмом. Пусто и здесь. Тихо, безмолвно, пустынно. Над жертвенником ни всполоха, ни дымка. Зола на решётке. На камнях пятна жертвенной крови. Он парит, опускается ниже, пытаясь в безмолвии и разоре увидеть, услышать хоть что-то, слабый признак того, что продолжается жизнь.

Сон оборвался глупым, пустым разговором. С кем — неизвестно. Зачем — непонятно. Задавали один и тот же вопрос: «Зачем ты их убил? Зачем город ты уничтожил?» Расталкивая другие слова, однозначное, по-римски твёрдое «ты» безжалостно выпирало. Пытался ответить, что вот он, город, живой, что вот, на стенах защитники, что жизнь в городе продолжается. Пытался — не получалось.

Умиротворённый славным мальчишкой, тотчас уснувшим, уткнувшись носом в бедро, лёг повыше, осторожно подтянув Воронёнка — тот просыпался, когда его не касался, словно младенец, потерявший материнскую грудь, и начал читать дядины рассуждения о братьях Каине, Авеле. Всегда называл первым Каина, тот ведь был старшим, а дядя думал иначе: младший вначале. «Порок старше добродетели, но в значимости и достоинстве уступает ей, и потому, когда ведётся речь о рождении, быть первым Каину, когда же дело идёт о поприще, Авель пусть будет первым». Читал множество раз. Ну, Каин, ну, брат его Авель. Бог с ними. Дядя сам говорил: аллегория. На этот раз слова Филона его зацепили, словно жертвоприношение, с которого возвратился, было жертвоприношением Каина.

Воронёнок зашевелился, привстал, сел в постели, глаза полузакрыты: не понять, то ли спит, то ли проснулся. Погладил его, приподняв ему подбородок, поцеловал в ложбинку между горлом и грудью, маленькую долинку, крошечный пятачок между горами. Вздрогнул, губами уткнулся, и, добившись, чего во сне пожелал, сполз ему на живот и, лизнув, снова уснул.

Нет, Каин и Авель, или, пусть будет по дядиному, Авель и Каин, успокоить его не сумеют. С тех пор, как стал почитателем римских богов — имена долго не запоминались — читал только то, что могло успокоить. Это ведь юность ищет смятения, бурь — бороться, в силе своей утвердиться. Зрелые годы требуют мудрости. А разве мудрость без покоя бывает? Авеля-Каина отложив, потянулся к другому. Папирусы слегка испорчены. Видно, давно их не смотрел. Дядины сочинения хранил ревностно, тщательно. Заметив испорченное, тотчас велел переписать на самом лучшем, александрийском папирусе, а самое ценное — на дорогущем пергаменте.

Читал о жертвоприношениях у евреев, их разных видах, о сущности. Дядя во всём видел лишь аллегорию. Даже в тесте, от которого надо жертвовать Господу. Для него тестом были сами евреи. Ваятель смешал в каждом из них разные сущности, потому еврей есть смешение, вот и названы тестом. От смешения этого и нужно жертвовать Господу святые побуждения души и тела, аллегория которых пшеница и злаки иные.

Завтра непременно спросить, как обстоят дела с подвозом зерна. Египет — зерновая база столицы. Большую часть хлеба возят суда. Конечно, он сейчас не в ответе за это, и всё же.

«Но Авель жертвует не только от первородных стада своего, но — от их тука, показывая тем самым, что Богу должно отдавать всё веселье, всё богатство души, всё, чем она дорожит, чему радуется».

Похоже, ошибся. Это не отдельный трактат, а продолжение прежнего. Ладно, завтра не забыть приказать всё разложить и отдать переписчику. На пергаменте.

Сегодня доложили, что в пустыне недалеко от города поймали еврея с мешком, в котором были пергаменты. Допросили, думали, сумел из города выбраться, тот отрицал. Врал. Конечно же, врал.

— Пергаменты? —  Для убедительности переспросил.

— Да, мой господин.

— Было в мешке что-то ещё?

— Нет, мой господин.

— Золото? Что-то ценное? Хорошо посмотрели? Может, где-то припрятал?

— Мои люди тщательно осмотрели округу и ничего не нашли.

— Знаю, на твоих людей полагаюсь, как на тебя.

— Благодарю, мой господин.

— Пергамент? Ценность не велика. На это время не трать. Что, понесём пергамент во время триумфа? — Засмеялся, вслед за ним и начальник разведки.

Взял другой лист и, укрыв Воронёнка, стал снова читать. «Ведь множество людей приходят каждый праздник в Храм из разных городов, с запада и с востока, с севера и с юга, по суше и по морю. Там все чувствуют себя в общем доме, в убежище, которое находится вдали от человеческого шума и суеты… Во время жертвоприношений и возлияний делятся своими чувствами друг с другом и так достигают подлинного единства сердец».

Вот. Он тоже пришёл. Вслед за дядей, великим Филоном. Тот прибыл по суше, а он вслед за войском вначале на корабле, затем в горы поднялся. Только, может, Филон и чувствовал себя в Храме как в общем доме, может, он испросил себе отдых, спокойствие, тишину, свободное дыхание и веселье.  Может, во время возлияний делился тем, что он чувствовал. Может быть. Он пришёл с целью иной. Он, а не Тит взял этот город. Пусть слава, почести и триумф достанутся тому, кто римлянином родился. Но без него у Тита ничего этого не было бы в помине. Тит ленив, но тщеславен. В своём шатре приказал выложить из мозаики карту империи. Каждое утро, как ребёнок, страну непокорную и этот ужасный осточертевший всем город топчет ногами. Хотя в выдержке ему не откажешь. Мало кто знает, Тита при виде крови тошнит, жертвоприношения ненавидит. Кто такое может подумать? Вот и сегодня, жрец воткнул нож в горло быку, брызнула кровь на одежду, в лицо, Тит не дрогнул, не сдвинувшись, не моргнув, простоял до конца, когда, покопавшись во внутренностях, жрец объявил волю богов. Только по вздрагивающему кадыку можно было представить, чего стоит ему недвижимо сглатывать тошноту и бессилие.

Теперь кровь не только на одежде, руках и лице. По узким улицам текут ручьи крови. По широким — плещутся реки. На площади перед Храмом раскинулось море.

Жрецы, мёртвые и не успевшие умереть, окропляют жертвенник, черпая кровь горстями из перерезанных глоток, во славу Всевышнего. Левиты, мёртвые и живые, со ступеней Храма возносят Всемогущему славу, ручьи, реки, моря, Им сотворённые, благословляя.

Плоть, лишённая крови, горит во славу Бога Израиля, жир в огонь капает, дым всесожжений в благоухание Господа в небо восходит, глаза живым выедая. Но сколько их этих, живых?

То-то будет триумфатору мука! То-то кадык заиграет!

Пусть Тит тщеславится. Ребяческие забавы — то, что Титу доступно. Он этот город завоевал. Он Храм разрушил.

Дядя? Филон замечательно пишет, этого у него не отнять. Как это? «Город Бога называется у евреев Иерусалим, и в переводе это название означает ‘видение мира’. Потому не стоит искать город Предвечного на просторах страны. Не из камня и дерева построен он, но в душе, желающей мира, чей взгляд проницателен. Своим назначением видит она духовную жизнь и покой».

Замечательно! Видение мира! Предвечный! Душа!

Вот это добыча. Не Тита — его.

— Спи, спи, Воронёнок.

Тот спал, рукой обхватив его грудь, — жест, которым все его женщины бесполезно пытались его удержать.

— Спи, малыш, спи Воронёнок.

 

17

Колечко

 

Воронёнка искали три дня и три ночи. Вначале в лагере, затем вокруг городских стен, потом послали отряды прочесать всю окрестность. Допрашивали легионеров, дежуривших в ночь, допрашивали слуг, но даже намёка на то, куда, зачем, почему Вороненок исчез, не нашли.

Нашли лишь колечко, которое Важный ему подарил: тусклый бриллиант, мутное золото. Воронёнок часто играл с ним. Тогда золото, камень ярко блестели.

Три дня он не спал, участвуя в поисках, сжав волю в кулак: в трудные минуты это умел. Лицо — окаменевшая маска — не выпускало наружу намёка на чувства, которые в нём бушевали. Да, этому научился. Истинный римлянин, чувств не выказывающий никогда никому. Подавляя бушевавший вулкан, заставлял себя думать, разматывая нить с той минуты, когда случайно нашёл Вороненка. Что мальчишку к нему потянуло? Почему он бежал? Чего ему не хватало? Что-то влекло? На любой из этих вопросов давал не один, много ответов. Слишком много, чтобы хоть один из них был правдив.

Через неделю после того, как в пролом под дождём стрел, под лавами горящей смолы и гортанных проклятий храбрецы Десятого устремились, и полились ручьи, реки крови, впадая в море у Храма, после того, как Святилище зажгли и разграбили — с трудом удалось самое ценное у пьяных от добычи и крови отбить для триумфа — через неделю видевший это издалека, от порога шатра Воронёнок исчез.

Исчез. Растворился в тумане? Пропал в черноте, ночной, беззвёздной, безлунной? Провалился сквозь землю, в преисподнюю? Или разверзлась земля, обглоданные червями скелеты поднялись из преисподней на землю и в огне сожгли Воронёнка? Молоху в жертву его принесли, как об этом говорили пророки? Вознёсся с жертвенным дымом, в сапфировой тверди растаял и теперь одесную от Всевышнего в сонме ангелов Творца воспевает?

В детстве дядя, уча складывать пальцы в жреческом жесте, неустанно ему повторял: «Ты родился жрецом Единого Бога. Ты — жрец Всемогущего Бога Живого». Потом детским друзьям с гордостью говорил: «Я родился жрецом Единого Бога. Я — жрец Всемогущего Бога Живого». Одни молча завидовали. Другие смеялись. Третьи лезли на него с кулаками. Первых он называл своими друзьями. Вторых презирал. С третьими дрался. А теперь? Попробовал, сложил пальцы, как некогда в детстве. Получилось не очень. Тренируйся всегда, постоянно, иначе забудешь, и в нужный момент не получится. Это дядя из мёртвого мрака, из прошлого, из преисподней. Выходит, дядя, философ Филон был прав? Вот, момент наступил — не получилось. Зачем это ему? Хотел страх отогнать? Разве поможет?

Страх в его доме давно и навсегда поселился. Где живёт он, римлянин, полководец, там живёт страх. Переменит жильё — за ним вслед. Липкий, потный, вонючий. Страх приходит с удушливым потом, не давая дышать, что самой малой твари доступно. Твари малой доступно, а ему, гордому римлянину, недоступно?

В жаркий день лицо, тело его Воронёнка блестело: капли росы в утренней светлой мгле предрассветной. Едва заметный чистый, словно едва зажелтевшей мимозы застенчивый запах, лёгкий, льдистый, летучий. Перед ним, нежно звучным, вонючий, удушливый страх уходил, исчезал, забывался. Знал: на мгновенье, минуту, на час. Но было в тот миг всё равно. Что время, что вечность? Ничто, ничтожность, пустое. Миг, мгновенье, момент — вот и вся жизнь, всё его бытие, земное и неземное блаженство, вся его вечность.

По утрам, солнцем разбуженный, метался, выгибался и прыгал — схватить, достать, уловить. Но луч не давался, был стремительней и ловчее самого быстрого и ловкого человека. Луч солнца. Не дающийся Воронёнок.

Ночью луна, к концу месяца вошедшая в зрелую мудрую силу, из темноты выхватывала то руку, то щёку, то ложбинку, как тонкий лесной ручеек, плывущую вдоль спины. Всё светилось, возвращая ему сострадание, ночным светилом дарованное утешение.

Мальчишка пришёл в его жизнь даровать утешение, боли утишить. Ничто не исцелит, никогда не уврачует. Только смягчит страдания прокажённого. И это — великая милость Бога или богов, а может, судьбы. Воронёнок был с ним всегда: каждый день, каждый час, каждый миг. Нет, неправда, иногда уходил. Сядет, голову обхватит руками, лица не видно, локти на колени поставит, в одну линию соединив ноги и руки, всего себя из мира убрав, и сидит, далеко-далеко, в себя прежнего уходя, от себя нынешнего убегая.

Так никогда не узнал настоящего имени Воронёнка. Казалось, что тебе в имени? Но почему-то с каждым днём становилось всё тяжелей от того, что имени он не знал. Что мог поделать? Выманить имя, как сделала это Исида?

Эту сказку слышал в Александрии ребёнком. Задумала в сердце своём Исида богинею стать, править на земле и на небе. Для этого нужно похитить у Великого бога его великое имя, дающее власть над другими богами и над людьми. Задумав — исполнила. Изо рта постаревшего бога капала на землю слюна. Подобрав слюну, перемешала с землёй, слепила змею, положила её на тропу, по которой каждый день бог нисходил в свое двуединое царство. Однажды змея его укусила. Яд заструился по божественным жилам. Великий бог, сражённый действием яда, зовёт на помощь богов, чья власть небес достигает. Среди других явилась Исида. Её уста полны дыхания жизни, чары боль прогоняют, слова способны оживить даже мёртвых. Увидев ее, Великий бог говорит:

— Я холодней воды, я жарче огня, я весь дрожу, взор мой блуждает, не вижу я неба.

Отвечала Исида:

— Назови своё имя, жить будет только по имени названный.

— Я сотворил небо и землю, я воздвиг горы, я создал моря, как завесу, протянул два горизонта. Когда открываю глаза, становится в мире светло. Когда веки смыкаю, воцаряется тьма. Я тот, по чьему приказу Нил выходит из берегов. Я тот, чьё имя неизвестно даже богам.

Действие яда сильней, Великий бог уже не может ступать по земле.

— Ты не открыл имя своё, — повторила Исида. — Открой мне его, и яд силу свою потеряет. Только названный по имени пребудет в живых.

Жарче пламени яд обжигает — сказал:

— Пусть имя моё из моей груди в её грудь перейдёт.

Сказав это, великий Ра скрылся от взора богов, место его на корабле вечности опустело. Имя стало известно Исиде.

Может, и Воронёнок поступил, как Исида, похитив вместе с любовью и имя? Подкрался ночью, как лекарь, ласками боль притупил, извлёк из груди имя и сердце, в свою грудь пересадил?

В последнее время часто думал о будущем — своём и Воронёнка. Он будет всадником. Почему бы и нет? Разве Тит не обязан его наградить? Разве не понимает, что этот город разрушил и сжёг не он, римлянин, а бывший еврей? Понимает. И наградит. Всадник? Для Тита сущий пустяк. Затем усыновит Воронёнка. Наймёт самых лучших учителей, те сделают из мальчишки гордого властителя мира. А когда детскую тогу с полосою пурпурной сменит на взрослую белоснежную, когда побреется в первый раз и сбритое в жертву богам принесёт, а остальное уложит в золотую шкатулку, тогда самых знатных он созовёт. Может, явится сам император, Веспасиан или Тит, ему всё равно. Он представит им взрослого Воронёнка своим законным наследником. Ни Бог, ни боги ему ни к чему. Веспасиан и Тит его боги. Боги бессмертны? Бессмертны, пока люди молятся им. Перестают — умирают. Вот он перестал им молиться, значит, боги исчезли, умерли, в небытии растворились. Не для других, для него? Ну, и прекрасно! Значит, он силён, почти всемогущ, а те слабы, бессильны. А может, его бог Воронёнок? Слабый и беззащитный, возникший из небытия, ушедший в небытие. Разве такой может быть богом?

Убогий бог?!

Бог убогий?!

Когда тоска железными крючьями кожу с тебя, живого, сдирает, когда ещё живого тебя приколачивают к кресту, когда под плевки, под палящим солнцем, под жадные жуткие клювы вороньего грая тебя на вершине горы на кресте поднимают, тогда с небес Воронёнок слетает — высосать боль, слизать сосущую душу тоску.

— За что, Господи, меня наказал? За что живым швырнул в преисподнюю?

            В бессилии сполз на землю.

            — Шма, Исраэль! Слушай, Израиль!

 

Расставшись, спустя несколько месяцев случайно обнаружил колечко, которое когда-то ей подарил. Бирюза меняла свой цвет от зеленоватого до голубого то ли в зависимости от освещения, то ли, как она утверждала, в зависимости от настроения. Спросил: «Чьего настроения?» Промолчала. Вспомнил: рыскала по квартире. Искала? Рыскала: глазами, скрытными, рысьими, руками-ногами настойчиво суетливыми. Искала и не нашла. Он не искал — и нашёл. Ей оно было надо, он в мусорное ведро зашвырнул.

Почему-то считала, что очень похожа на серовскую девочку, ту, в белой блузке, персики на столе. Персики обожала. Единственное к чему не была равнодушна.

Впрочем, может, не прав. Похоже, к нему не была равнодушной: ненавидела тошно, завистливо, тайно. Как любил говаривать дед, тогда и постольку, когда и насколько к нему была благосклонна фортуна. Тогда в квартире при полном солнечном свете становилось темно, в углах шевелилась сырая, жирная, липкая мгла. Словно были повязаны намертво. Сообщающиеся сосуды: у кого прибавится, на столько убавится у другого.

Совершив первое в жизни истинное, большое служение, сев в машину, тотчас ей позвонил. Поздравила коротко, хрипло и в нос.

— Ты простудилась? Что-нибудь от кашля-насморка привезти?

— Всё в порядке. Не надо. — И повесила трубку.

Ехать домой расхотелось. Так, не выключив зажигание, и стоял: руки на руль положив, уголки губ опущены, то ли брезгливо, то ли презрительно.

Глаза закрыл, успокаиваясь, вспоминая. Они спускаются к берегу, и горьковатый запах засохших трав сменяется сладковатым — водорослей тягучих, зелёных, гниющих.

 

18

Жрец — сторож брату

 

Рядом остановилась машина, из которой, словно приторным чаем, плеснуло музыкой, ломкой, восточной, массивной, как браслеты-обручи на пухлых запястьях, лукумной, назойливой, как пропахший горелым мясом торговец. Бетховен и Моцарт из открытых окон машин почему-то никогда не доносятся. Делать нечего. Постоял. Послушал. И тронулся.

В те времена у него была аллергия, которую заливал димедролом. Хранил в доме несколько ампул. Как-то спросила: зачем? Объяснил и добавил, что трёх-четырёх вполне достаточно… Не досказал: для того, чтобы сутки без просыпу. Она поняла так, как хотела. У ампул почему-то не было единого места. Где они, он, редко в доме бывавший, не знал. Зато знала она.

Замученный подгоревшим Востоком, от двери отправился в ванную. Первое, что увидел, ампулы, салфеточкой еле прикрытые, словно то клочочком тряпки в стриптизе. Лежат. Манят. Соблазняют. Раздавив, содержимое вылил, ампулы в ведро зашвырнул. «Идиотка!» — Впервые в жизни скрипнул зубами. С одного зуба эмаль отколупнулась.

 

— Почему родители разошлись?

— Мне тогда было всего восемнадцать, со мной не делились. Просто в известность поставили. Я тут при чём? Они не разошлись, они разбежались. Я разбежался первым, уехав в университет. Наверное, за долгие годы осточертели друг другу. У матери я спросил. Пожала плечами. Отец руками развёл:

— Розы страшно подорожали.

— Чего?

— Отец матери розы дарил, она их очень любила, тёмно-красные, прямо в масть. Дважды в год: на день свадьбы и день рождения.

— А по какой причине розы подорожали?

— Не знаю, наверное, какой-то розовый мор.

— Розовый мор? Слишком красиво.

— Ещё лучше мор в розовом цвете.

— Ну, да, это лучше.

 

Не заметили, как солнце зашло и сумерки промелькнули, пятно на стене растворилось, стало прохладно, исчезли резкие запахи, в темноте дышалось легко и тревожно лавром, лимоном: деревца, которые недавно ему подарили, учреждали оазис в пустыне. Полумрак вобрал их тела, оставив лишь лица, сумеречные, неясные. Он видел лицо собеседника, словно впервые. Знакомое и привычное, оно постарело, черты обострились, высохло, стало пергаментным. Взглянув на пятно, пергаментно улыбнулся: «Виновника позовём?» Разминая, массируя пальцы — привычка, в детстве заимствованная у Фоно: «К чему? Он ведь настолько глуп, что собственной глупости не стесняется. Имею в виду не швырнувшего. После Достоевского и Томаса Манна о чём с ним говорить?» приносящий. Прикрыли глаза. Хорошо знали друга, но, попроси описать внешность другого, и не сумеют. Хотя, что же странного, они — слово и слух, зрение, понятно, помеха. Сходились и раньше, всегда что-то их подгоняло, чувствуя это, о главном молчали, на потом оставляя, до тех пор, пока собеседник ему не сказал:

— Потом ведь может не быть, не так ли? Вы это лишь понимаете, а я уже ощущаю.

— Иногда и я ощущаю.

— Рано состарились?

— Может, и так.

— Впрочем, похоже, так быть и должно.

— Почему?

— Вас прозвали Жрецом не случайно.

— Разве в прозвище Длинный смысла поболе?

— Такое и вправду без смысла. Но в вашем — смысл и значение, как в тростниковом ковчежце — дитя; скрыты от взгляда зряшного и пустого. Жрец, потому что избраны и потому что избрали.

— Ну, да дед был жрецом.

— Речь не о нём; случай — выражение воли совсем не случайной.

— Предопределение?

— Пусть будет так.

— Коль так, обязанность доказательства ложится на вас.

— Ого! Даже обязанность!

— Пусть не обязанность.

— Ладно. Я принимаю. Будем говорить не о вас, хотя без вас жреческий корпус будет не полным. Или предпочитаете римское слово коллегия? Звучит: жрец, и — камни, огонь, кровь запеклась, запах мяса, рядом мужик с ножом, воняет горелым. Не так?

— Да, конечно, но что здесь неправда?

— Всё. Жертвы нет, значит, остальное есть ложь и подделка. Жертва, жертвенник, жрец — их смысл ведь не в этом. Вам продали миф по цене распродажи, и вы, не побрезговав, прикупили, не дав труда разобраться, зачем вообще жрец явился.

— Зачем?

— Что было вначале? Слово, которое было от Бога. От Бога — кому? Себе Самому? Деревьям? Гадам морским? О чём с ними Творцу говорить? О погоде?

— Понятно, что человеку, Адаму. И что?

— Для того, чтоб его сотворить, пришлось Господу в жертву Себя принести.

— Распните? И пригвоздили к кресту?

— Я зову вас в начало, в точку рождения мифа, когда Адам говорит: «Я услышал Тебя, мой Творец, Себя в жертву принёсший, отделивший от вечного, абсолютного малую долю мне, человеку». Сотворив мир профанный и человека, Господь принёс Себя в жертву, сказав человеку: «Приноси жертву и ты, себя умаляя».

— Хорошо. Приносили в жертву животных, это можно понять: от себя отрываю. Но согласитесь, вид такой жертвы сегодня, мягко говоря, неприятен. Кровь, вонь, грязь, чёрный дым.

— Потому такую жертву вы не приносите!

— Зато приносят другие.

— Думаю, через пару веков и они перестанут. Впрочем, не моё это дело, да и не ваше.

— Может, просто не было где приносить? Храм был разрушен.

— Была разрушена форма, которая давно стала пустой. Это Исаия.

 

К чему Мне множество жертв, — Господь говорит, — пресытился всесожжениями баранов, туком откормленного скота,

крови быков, ягнят и козлов не желаю.

 

— Такой аргумент не принять невозможно. А дальше, понятно, молитва, слова.

— Не просто слова. Ритуал! Творя ритуал, себя умаляя, человек совершает деяние, охватывающее то, что внутри, и то, что вовне. Я в Боге, Всевышний — во мне. Жертва не может не быть ритуальной. Отсюда — непреложность жрецов, хранителей правил, порядка.  Неправильных жертв не бывает! Или — жертва. Или — пустое!

— Как горные тропы? Справа бездна, слева обрыв.

— Добавьте, и справа, и слева — жрецы, не дающие оступиться.

— Паралич. Человек волю к жизни теряет.

— Возможно. С вами такого никогда не случалось? Знаешь, что надо встать, тысячу раз мысленно уже ты поднялся, а продолжаешь сидеть. Не случалось?

— Бывало.

— Жертва свидетельствует о том, что без Бога человек невозможен.

— Равно как о том, что Бог без человека немыслим?

— Жертва есть мост, лестница, которую во сне праотец-сновидец построил-провидел.

— Открыл, что уже было создано. Не им. До него.

— Камни для изголовья, на котором…

— Не камни, но — жертвенник!

— К тому же обет. Если Ты, мой Господь, меня возвратишь, тогда я тебе…

— Звучит словно на рынке.

— И что? Ведийские формулы жертвоприношений точно такие: «Дай мне — дам тебе. Предложи мне — я тебе предлагаю».

— Всё равно между Богом и человеком — разрыв.

— Преодолимый жертвой, молитвой. Жертвоприношение — это реальность, то, что приносящий промыслил. Какая ценность в лавровом венке? В дубовом у римлян? В слове — всегда и у всех.

— Словом жрец богам расставляет ловушку. Гимны и мантры, песни, стихи. От них ход событий зависит!

— Зависит, если воля Божья будет на это. Но если волю Адама возвести в абсолют, то Бог совсем ни к чему. Разве Кириллову, ставшему богом, нужен соперник? Ни человек, сколь быстро ни поднимается по лестнице Иакова, Богом не станет, ни Бог в человека не обратится. Разве могут встретиться, пересечься конечное с бесконечным, с вечным — вневременное?

— Но был ведь один, обратившийся.

— За него ни вы, ни я не в ответе. Ни человекобоги, ни богочеловеки не жизнеспособны. Жрец — сторож брату…

Зазвучал телефон, прерывая.

Донеслись голоса, зацокали каблуки, заурчали водопроводные трубы.

В часах вздрогнули стрелки.

Тёмно-зелёные подручные тени жреца призывали.

 

19

Скажи нам, Кавафис

 

Фоно сидел у окна, наблюдая, как на карнизе соседнего дома тает сосулька. Таяла медленно и только днём. Ночью возвращалась зима, и сосулька сил набиралась, чтобы выстоять днём, не исчезнуть. Он сидел за партой один: Кузмин Михаил — классные имя-фамилия, даже такой дурак, как Комар, не переврёт — сидел дома и чаем с лимоном горло лечил. Подумал про Комара — тут как тут зажужжал, загудел, объявился: «Скажи нам, Кафа… Э-э-э, Кава… — С первого раза Комар его фамилию ещё ни разу не сумел произнести, — скажи нам, Кавафис, как определял симфонизм академик Асафьев?» И чего, дурак, привязался? До сих пор не понял, что подловить его невозможно: если услышал хоть раз, обязательно повторит. Стукнув крышкой — Комара это бесило — медленно, класс веселя, отчеканил, разводя слова друг от друга подальше:

— Академик Асафьев писал, — здесь он запнулся, но тут же припомнив, продолжил, — симфонизм есть раскрытие замысла с помощью последовательного, целеустремлённого музыкального развития, включающего противоборство и качественное, — здесь он взвизгнул, имитируя Комара, — преобразование тем и тематических, — глядя прямо, проникновенно на Комара, словно не издевается, а любуется, повторил, — тематических элементов.

— Спасибо. Садись.

Стукнув крышкой, сел, ожидая от Кузмина Михаила услышать «ну, ты даёшь». Того, увы, не было, и Комар, постучав костяшкой пальца по парте, продолжал урок, который все ненавидели. Назывался урок теория музыки. Фоно, хотя играть опять полюбил, но ходить в музыкальную школу, особенно на урок Комара было мучением.

Сел. Посмотрел на сосульку. Комар зудел мерзко, монотонно и бесконечно.  Быстро-быстро частил, не давясь, глотая слова, тремоло, насилуя единую ноту. «Симфония, от греческого слова созвучие, — музыкальный жанр крупной концептуальной формы фундаментального мировоззренческого содержания… Создателем классической формы симфонии считается Гайдн, значительный вклад в её развитие внесли…»

На Гайдне осторожно, чтобы Комар не заметил, вытащил из портфеля книжку с вырванными листами и без обложки, положил её на колени, подперев рукой щёку, изображая, что без зудения ему не прожить. Книжку случайно увидел в щели у водосточной трубы на школьном дворе. Ясный пень, кто-то заныкал: придёт, руку протянет. Как протянет, так и оттянет. Нечего листы выдирать. Ещё пытался зудение уловлять, но на Берлиозе от Комара отключился. Теперь только понял, почему повырывали листы. Таких картинок не видел он сроду. В учебнике истории Венеру Милосскую и Давида печатали до половины. То, что у Венеры вверху, чёрт с вами, любуйтесь. Но то, что ниже: ни-ни. В их классе в учебниках было пририсовано всё, чего не хватало.

Оказалось, книга была об искусстве. На первых страницах речь шла о вазах, что на этих вазах творилось, ему и не снилось. Да что там ему. Даже Кузмин Михаил, этого дела знаток, такого в жизни не видел. На красноватом фоне чёрные худые мужчины с длиннющими гонялись за девками и пацанами, а когда догоняли, приключалось то, что было на особой картинке большого формата, чтобы во всех подробностях каждый мог разобрать. На одной была даже коза, с ней длиннющим мужик делал то, что раньше с девками и пацанами.

Было понятно, почему половину картинок повыдирали и почему заныкали за трубой. Куда с ней пойдёшь? Если дома найдут? При входе в школу нередко проверяли портфели: открывай, показывай, что несёшь, нет ли там лишнего. Всю перемену, спрятав книжку в портфель, проторчал он за партой. Куда такой он пойдёт? Пиджак короток — не спасает. Следующий — снова урок Комара, книжку до конца пролистает.

Домой возвращался, когда было темно. Шёл, и фонари, жёлто-зелёным старушечьим светом от него отрывая, размазывали тени по стенам и по заборам, те, на мгновение вздрогнув, плясали, словно голые на картинках из книги. И он вместе с тенями плясал и гонялся, такое там вытворяя под зудение Комара, чего никто ни в школе, ни во дворе не мог и представить.

Помпеи, Везувий, вулкан, извержение. Ну, вулкан. Ну, Везувий. Но кто мог подумать, что они там, на стенах в Помпеях своих рисовали такое! Дядьки и тётки, каждая с каждым! Да что там Помпеи! Что дядьки с дядьками и пацанами, это он знал, хоть и видел впервые. Но тётки с тётками! Написано: античный краснофигурный сосуд керамический. Сосуд, значит, в него наливали. Краснофигурный тоже понятно. На чёрном фоне — обе фигуры, две тётки, не красные, а так красноватые. Одна другой что-то там делает.

На другом сосуде бородатый стоит на коленях, а перед ним пацанёнок, ноги на плечи бородатому положив, руками его обхватил, и тот суёт ему в попу. Молодому не больно, вроде бы улыбается, а бородатому не противно.

Фонарь оторвал от него безбородую тень, и, проходя мимо забора, он видит себя: улыбается, ноги на плечи задрал, и ему, как любит говорить Кузмин Михаил, это по кайфу. А над ним — голый Комар, схватил его, мнёт и противно зудит, мокрым в попе елозит, не попадая: «Скажи нам Кафа… Э-э-э, Кава… Скажи нам, Кавафис…»

Вечером, после ужина ему меряют температуру, и, хоть она чуть выше обычной, дают аспирин. Смотрят горло — да повернись же к свету, что за ребёнок! — ложкой прижимают язык, так что тянет на рвоту, и, хоть покраснения нет, велят выпить чаю с лимоном. Наконец отпускают, отправляют в кровать: никаких книг, свет выключить, утром решим, идти в школу или вызвать врача. Не идти в школу он вовсе не против. Только врач ни к чему. Ложится с фонариком под одеялом, сходя с ума от картинок, он извивается, тени — откуда только взялись — вместе с ним змеятся по стенам и потолку. Наконец, обессилев, он засыпает, продолжая рассматривать картинки во сне, извиваясь, и ему в подражание серо-зелёные болотные тени змеятся.

Снится картинка. Под ней слова непонятные. Тантрический ритуал, какая-то нижняя чакра. Спросить бы. Кого? Кузмин Михаил об этом знает, сколько он сам. Комара? Тот о музыке знает всё, только зудит очень мерзко. Во сне слова исчезают. Лысый, пузатый дядька медленно раздевается, снимает трусы, с тётки сдвигает зелёное одеяло и мнёт ей огромные дойки, как говорит Кузмин Михаил, а потом, одной рукой себе поправляя, другой тётке ноги толстые раздвигая, суёт. И тётка, руками обхватывая его толстый зад, улыбается блаженно, настоящая идиотка. Его тошнит. Открывает глаза. Глубже воздух вдыхает. Тошнота отпускает. Делает вдох, другой, засыпает, и в сон вслед за таинственной чакрой приходит богиня, о которой было написано: бледная.

Бледная? Почему? Фиг его знает. Совсем не бледная — ярко-жёлтая, а фон — тёмно-зелёный. Сидит, ноги расставив, чтобы всем всё было видно. Но главное, на картинке совсем не богиня. Не жёлтый, как Комар говорит, играет первую скрипку, а красный, даже не красный — кирпичный. А кирпичом что угодно можно нарисовать на асфальте. В руках у богини набухшие, выкрашены как раз кирпичом. Один вот-вот между ног богине залезет, потом — рассказывал Кузмин Михаил — задрожит (это он понимал) и кончит (это не понимал, но спросить не решался, боясь наткнуться на «детский сад» Кузмина Михаила).

Опять тошнит. Опять просыпается, и, отдышавшись, вновь засыпает. Ночь впереди. Жарко. Во сне сбрасывает одеяло и вслед за ним валится в пропасть. Долетев, слегка разгибается, в мокрые стены упираясь локтями, головой — в потолок. Мокро, холодно и воняет: влажной землёй, зеленью пожелтевшей, зелёными жабами. Знает: надо идти, назад нет дороги. Откуда знает? Знает, и всё. Идёт, тащится, сгибается и ползёт. И вот, свет впереди, бледно-зелёный, мерцающий, замечает: кто-то идёт, ползёт впереди. Ещё мгновение — позади дыхание ощущает. Один впереди, другой позади. И он посередине.

Всё длится долго, кажется, бесконечно. Лиц не видит, ни того, кто впереди, ни того, кто ему дышит в спину. Не видит, но знает: впереди голый Кузмин безбородый пацан Михаил, а сзади — бородатый голый зудящий Комар волосатый. От того, что делает он, от того, что делают с ним, долго мучительно рвёт.

Открыв глаза, видит, что утро. Сперва дышит с трудом, потом легче, вольней. Над ним суетятся. Кладут на лоб мокрую тряпку. Термометр. Появляется врач, похожая на жёлтого цвета богиню. Снова тошнит. Та его щупает. Его вырывает. Потом отстаёт. Становится легче. Богиня пишет рецепты. На неделю от школы освобождение. Полегчало. Неделя. Без школы. Будет дома один. Щупает под матрасом заветную книжку. Неделю! Сладкую, как повторяет часто не к месту зудящий Комар, словно грех! Вздыхает, глубоко, тяжело. Как бы не подумали, что ему хорошо, про школу не передумали.

 

20

Слабея, серея и пропадая

 

Где-то близко визжала скорая: вдыхала на миг тишину и тут же выплёскивала, завывая. Обычно эти тошные звуки недолго звучат: уносятся, гаснут. Но эта просто взбесилась. Может, на месте стоит, сирену забыв отключить.

Всякое за годы служения в этом храме, ждущем ремонта, в котором служение начинал, словно Всевышнего заклиная, возносил руки к небу, в рукава попадая, за эти годы всякое в храме случалось: улыбки и слёзы, смех и истерики, исповеди, проклятья.

После служения, приходя в себя, жрец на свой балкон торопился. Мавр своё дело закончил и может идти отдыхать, расслабиться и душить Дездемону. Жрец? Что это слово, собственно, значит?

— Читали? Исследовали генетический код евреев-жрецов: европейских, восточных, короче, всяких и разных. И что? Генетика доказывает родство. Так сказать, все жрецы — братья.

Порою казалось, реагирует не на слова — на интонацию, и то с запозданием. Обладала удивительным врождённым отсутствием такта. С таким встречался впервые. Наверное, тотальное отсутствие такта невозможно никак обнаружить, не проведя с человеком много часов в едином пространстве.

— Я вижу, это вас угне… — Запнулся, поправился, — беспокоит. Что ж делать? В поколении моих родителей развод был делом редким, почти чрезвычайным. Если случалось, вся родня об этом долгие годы твердила. В моём поколении это было делом не частым, однако, привычным. Ну, а вам остаётся смотреть на это спокойно. Кто из ваших друзей и знакомых был женат один только раз? Не припомните? То-то же. А сколько вообще жениться не собираются? Это — явление. Вот и всё. С этим следует жить.

 

Гости съезжались, не на дачу и не на шабаш — в парк, на вершину горы. С жёнами и детьми, собаками и подарками. Дети носились, собаки резвились, жёны, сплетничая, расставляли тарелки, мужья открывали бутылки: поляна дышала духами и ощущением праздника.

А на краю, у обрыва, под кронами дуба, чьи корни змеились из-под земли — год от года земля осыпалась — и вниз в мутную глубь уходили, там водрузили мангалы. Мешки угля распечатав, зажигая огонь, хранители пламени вглядывались тревожно: небо серое, мутное.

Пронесло. Огонь пометался — на вершине ветер сильней — синея, желтея, и, колеблясь, ласково к поддону приник, ровный жар источая: такой и нужен для мяса. Принесли два контейнера из пластмассы: один светло-синий, тёмно-зеленый другой: мясо во льду. Извлекли и, огонь опахалами ублажая, разложили кебабы и стейки, сосиски и шашлыки.

Собаки, старые, молодые, большие и малые, пород редких, изысканных и дворняги, мясо почуяв, гоняли, круги постепенно, словно удавку, сжимая, подбираясь к мангалам. Только один самый старый, жизнью наученный пёс бежал степенно вне круга, всё равно, когда Happy birthday на поляну прольётся, он будет первым: день ведь его, куда всем этим шавкам, его хозяина день рождения.

Этот пёс был древнему дубу знаком, он его помнил щенком резвым, смышлёным, таким, какими бывают собаки, выжившие на помойке. Многое помнил. С вершины горы многое видно. Особенно в ясные дни, когда утром в долинах растает белая муть и терпеливые небеса засияют над горами лазурью, мир виден от края до края.

Только бы обнажёнными не плясали, воздавая хвалу, не падали ниц, не разводили огня, особенно страшного в зной, когда ветер, падкий на искру, готов огонь разнести от края до края. Разнести и развеять, разлить чёрный морок от мёртвого края до мёртвого края.

Дети угомонились, жёны устали, осоловели мужья, и только собаки, виляя боками, продолжали чертить круги лениво, сыто, устало. А на краю, у оврага, под дубом догорали угли в мангалах. Возле них — лёд растаял — стояли контейнеры, зелёный и синий. Сквозь крону дуба в уставшие небеса струился дымок, слабея, серея и пропадая.

 

Часть третья

 

1

Умирать оказалось скучно

 

Умирать оказалось не больно, не страшно. Умирать оказалось скучно.

Начала умирать она дома. Внук метался с работы домой и, несмотря на то что вскоре появилась молодая и расторопная женщина с азиатским лицом, было ясно, долго так не продлится. Её внук, её мальчик это не сделает, потому надо самой. Попросила врача всё оформить, и, дождавшись, когда у внука выпадет выходной, дав ему выспаться, сказала тоном, которым всегда говорила с дедом и с ним, когда речь шла об абсолютно решённом, возражения не допускающем. После того, как мальчик подрос, а дед постарел, этот тон из употребления вышел. Но в юности, когда дед зарывался, сам собой возникал. И внук, и дед ощущали тот миг, когда слова её отдалялись одно от другого, и в зазор между ними, словно сквозь кран, неплотно прикрытый, сочилось то, чего надо было опасаться.

Когда из дома врачей стали один за другим исчезать, а дед делал вид, что ничего не происходит, она вечером, убрав после чая, попросив книгу его отложить, процедила несколько слов слишком внятно, чтобы можно было от них отмахнуться. Тут же всё обсудили, назавтра его проводила. Такой выдался год, такая страна. В Сибирь раньше ссылали, в тот год в Сибири спасались.

Проводив, украдкой руку пожав у вокзала — ей оставалось лишь ждать — с трудом поплелась вниз, с горы, по улице, переполненной визгом машин, звоном трамваев. Устав, подстелив газету, присела, взметнув со скамейки тучу пыли и мух. Было противно, но дальше идти не могла, ноги не слушались. Сидела, опасаясь свалиться, положила под язык валидол. Трясло от бессилия. Что могла она сделать? Помочь мужу сбежать? Куда? Если захотят — непременно отыщут. Одна надежда на ленивых и глупых, к счастью, в стране таких большинство. Как пыли. В детстве ей бабушка говорила: «Пореви, всё пройдёт». Это она и тогда не умела. Сейчас поздно учиться. Слегка оклемавшись, потопала дальше, и тут мелькнул огонёк. Чудо, не только зелёный, не только мелькнул — остановился. Таксист оказался пациентом деда, знал и её. Спросил о профессоре, ответила односложно, и без слов, адреса не спросив, привёз её к проклятому дому, превращённому в лепрозорий. На прощанье, протянув копейки сдачи, сказал: «Храни вас, Господь». Совсем чужой, незнакомый, вместе с ней осознавая бессилие, проводил сочувственным взглядом, не решаясь помочь. Да и как, чем мог он помочь?

Когда она мальчику своему протянула бумаги, разборчиво, внятно и однозначно сопроводив ими решение, тот ничего не сказал, а, выйдя из ванной, спросил лишь:

— Когда?

— Ты сегодня свободен? — И в ответ на кивок. — Значит сегодня, поешь и поедем.

— А вещи? — Кивнула на сумку, над которой женщина с азиатским лицом потрудилась вчера.

Её устроили у окна. Впрочем, теперь о целом окне ей приходилось только мечтать. Попросила поднять подушку. Сестра крутанула, голова поднялась. Стало лучше, благодарно кивнула. Теперь в окне стало больше неба, солнца, луны и звёзд, меньше улицы, прохожих и зелёного палисадника с жёлтыми, синими пятнами. Мелькнуло: «А из вашего окошка только улицы немножко». Державный заика тщательно блюл табель о рангах.

Когда принесла домой Дядю Степу, дед случайно заметил. Можно было, что угодно в дом принести, он не видел, а тут — открыл, полистал и молча порвал. Клочки аккуратно сложил и отнёс в мусорное ведро. Вернулся с сентенцией: «Вот что случается, когда Михалковы идут служить к Михалковым». И не будучи уверен, что поняли: «Матрос Иванов. Мичман Иванов». Подтверждая истинность его слов, из кухни раздался свисток, призывный, противный: в отличие от деда, чайник вскипел.

Пространство сузилось. Дома кровать продлевалась сперва до стены с огромным окном, за которым уходила во двор, улицу, парк, небо, до горизонта горы, зелёные, лысые, исчезающие в тумане. За ними — море, волны, Европа, весь мир.  Здесь обратно оно поползло, и штора, задёрнувшись, комнату отрезала, оставляя ничтожный кусочек окна. Декорация умирания.

Первой, оставшейся навсегда любимой работой было красное с чёрным платье Кармен. Для какой-то оперы-однодневки: мелькнули, пропели, исчезли. То ли сами они разбежались, то ли в той стране и тогда их разбежали, но из гастролей они не вернулись, может, лишь кто-то из них, это значения не имело. Главное, исчезло платье, работа, о которой мечтала. Она это платье могла повторить, каждый стежок помнила наизусть, хотя шила портниха, но, когда та, заупрямившись, от бесконечных переделок устав, взбунтовалась, сама села его дошивать.

На премьере они познакомилась. Когда труппа с платьем исчезла, они поженились. Потом крутая Петровская. Год приводила в порядок квартиру. Там сын и родился. Промелькнуло быстро, стремительно, незаметно. Сын вырос, школу окончив, поступил в институт, оттуда пришлось уйти, закончил другой, женился, сына родил, с женою вместе погиб. Глупо, случайно, нелепо. Говорят, смерть всегда нелепа, глупа и случайна. Неправда. Вот, она умирает. Разве это глупо, случайно, нелепо?

Сына помнила плохо. Рос слишком быстро и незаметно. Может, всё дело в ней? Не замечала? Спешила, неслась, торопилась? Не видела? Муж? Что чувствует он? «А что скажешь ты?» — Господи, спохватилась, мёртвые ведь безмолвны.

Их с мужем спас внук, росший медленно, тщательно, новыми подробностями взрослеющего бытия обрастая. Остановилась, словно от страшной, глупой и бесполезной гонки очнулась, стала мальчику панцирем, защитною оболочкой. И не осталось места ни красно-чёрной Кармен, ни гению-режиссёру, который во тьме растворился.

Стал и сыном, и внуком. Всё из души высосала тревога: за мужа и за него, за род, который — учил её собственный дед — призвана сохранить. Выйдешь замуж лишь за жреца. Вышла, о жречестве не спросив. Смешно. К чему? Племянница, дочь умершей рано сестры, вышла за грека. Маленького Фоно она жесту жрецов научила. А внука, жреца, не сумела. Не захотел. Заставлять не любила. Захочет — научится.

Теперь забегает в день по несколько раз. Уставший, замотанный, повзрослевший. Нет, пожалуй, уже постаревший. Он говорит. Она отвечает сипло и односложно, теперь только так и умеет. Точнее, умела. Сегодня попробовала ответить и не смогла. В ответ улыбнулась. Это ещё получилось. У неё. Он попробовал улыбнуться. Не смог. Кивнула: «Иди, всё в порядке». Решила: пора. От всего отвыкать: от неба, от звёзд, главное, от него. Отвыкнет — кончится скука. К ней решила не привыкать. Ни к чему.

Уходя, пятился боком, занавеску рукой отводя. Та складками собиралась, словно занавес, словно платье Кармен, только цвет подгулял: то ли салатный, то ли светло-зелёный, блёклый, сухой, бакалейный. Почему такие цвета называли в студии бакалейными? Бог его знает.

Занавес режиссер отводил осторожно, лишь узкую щель открывая, каждый раз опасаясь: увидит лишь пустоту. И знал ведь, что популярен, что на его спектакли билеты приходится добывать, и всё равно трусил, до дрожи воображая страшный миг: никого. В него, как положено гениям, вся женская часть театра была влюблена. Вся мужская его ненавидела. Она успела там проработать сразу после платья Кармен только полгода: гения увели, театр разогнали. Такое время. Такая страна.

Через многие годы узнала: в тюрьме он писал. Кто и зачем разрешил? Сумасшедшая страна. Сумасшедшее время. Много раз там проходила, словно пыталась сквозь тюремные стены увидеть того, кем восхищалась. Медленно шла вдоль забора, за ней визжал на повороте трамвай, мерзко, гнусно, стекольно.

Открыли архивы. Его дело три пухлых тома. Подержала в руках, просмотрела. Протоколы допросов, слова без покрытия. И тот, кто задаёт, и тот, кто отвечает, заполняют время чем-то похожим на речь.

Наткнулась.

Аудитория, публика, зал. Зачем они, почему и за что? Мне говорят: «Служение». Кому? Публике-дуре? Театр — это храм. В таком храме не то, что молиться, даже испражняться опасно. Присел на корточки, жрец подкрался и тяп за яйца другого. Артисты — жрецы? Умора. Ну-ну, глупый сверчок, не позабудь свой вонючий шесток. Сидят, как куры, квохчут, кудахчут, о бессмертном толкуют. Язычники, в приметы веруют, в знаки судьбы, предсказания. Чёрная кошка, покойник, нос зачесался. Служители храма.

А в зале? Мерзкой твари шоколад возжелался. И зашуршала, скотина. Лучше бы кашляла и сморкалась. Душить Дездемону куда приятнее с кашлем, чем с чавканьем.

Ночью в холодном поту просыпаюсь. На щёлочку занавес приоткрыл — хлынуло, понесло, завертело. Где мальчонка голландский — в дырку пальчик воткнуть? Не мальчик с пальчиком — публика хлопает креслами, визжит и рычит, хлынула дура на сцену, сминая, срывая, затаптывая Дездемону, не давая её додушить.

В руках у дуры, тысячеглавой, тысячерукой, тысячегрудой, жирный, потёкший, коричневый шоколад. Измазалась, изгваздалась, чернее Отелло, рвётся, шипит, рыгает, руки в щёлочку тянет — схватить, затискать, залобызать.

 

Паду ли я стрелой пронзённый,
Иль мимо пролетит она?

 

Паду. Не сомневайтесь. Паду — увезут. В чёрной коробке. Как золушку.  

 

2

Хроника сумасшедшей семейки

 

Соседка в противоположном конце палаты молилась тихо, почти беззвучно, слова опадали тишиной, шелестением. Ежедневно к ней приходили два сына, две дочери. Сыновья ненадолго. Дочери сидели часами. Пыталась представить эту семью — не смогла. Одна дочь была модницей. И хоть лет было не так уж и мало, а может, именно потому, в подробностях рассказывала о новых приобретениях. Пыталась представить эти обновы и не смогла: ни лиц, ни платьев, совсем ничего.

Время от времени около кровати мелькали бледно-зелёные тени. Вначале пытались с ней говорить, но потом всё делали молча, неторопливо, очень бережно, тактично и беспристрастно. Спрашивать не было сил, да и к чему? Всё знала сама. Лишь одну, самую молодую выдавало лицо. Совсем, как его, её мальчика, внука. Маленький жрец с детства себя выдавал. Вот и сейчас день за днём лицо изменялось: сложное, критическое, безнадёжное. Последнее произнося, дед обычно закашливался.

Когда красно-чёрная примадонна вместе со всеми поехала на гастроли — и в мыслях не было, что не вернутся — её оставили дома. «У вас, голубушка, будет время подумать, во что этих оденем, — широкий, уничижающий жест, — не голыми же на сцену? — Шутил оперный много, охотно и скверно. — Это будет незабываемо! Весь город у наших ног. Да что там город, весь мир! Да, да, подумайте, — запнулся, чтобы придумать, о чём ей подумать. — Рим эпохи упадка. Как-то в подарок Нерон получил маленькую фигурку девушки как охрану от всех коварств, и, когда после этого заговор был раскрыт, стал почитать превыше богов, принося ей жертвы и требуя, чтобы все верили, будто она будущее открывает. Вот, что девушка может! Учитесь!»

И, захлебнувшись Нероновой славой, сладкую отраву испив, закашлялся, засопел, и, отдышавшись, по-наполеоновски руки скрестив, взвизгнул пронзительно: «Дружище Нерон! Пожар и крещендо! Буря и натиск, правда, это немножко другая эпоха. Всё строго и в то же время роскошно. Подумайте, посидите в читальне».

Была наивна и очень хотела работать. Засела с бумагой, карандашом. Плутарх, Тацит и Светоний. Эпоха, нравы, одежда. До сих пор без запинки может повторить разновидности тоги, отчётливо представляя: длинные широкие складки от головы до ног опадают, широкие пурпурные полосы отделяют юных свободнорождённых, магистратов, жрецов от белоснежных, по слову Вергилия, мира владык, в тоги одетых.

Туника до колен — у мужчин, короткая — у легионеров, у женщин — до щиколоток, с длинными рукавами. Мечталось о тунике триумфатора, расшитой золотыми пальмовыми ветвями. Она видела сцену: из черноты выступало белое, красное, жёлтое, золотое великолепие Рима. Хорошо бы на сцене весталки: валики повязок на головах, покрывало до плеч, белая туника на талии верёвкой повязана, круглый медальон на груди.

Но больше всего мечталось о свадебной паре. Он строен и строг, рост и плечи — от баса, узкие бёдра — от тенора, в тоге ослепительно белой, венок на голове. Она. Себя представляла. На белую подпоясанную тунику надета ярко-красная пала, длинное платье до пят. На голове покрывало: огненный цвет, жёлто-красный. Подвески в ушах, роскошный браслет. Всё придумала, всё продумала, кроме браслета. Никак не давался.      Рим, как и многое другое, не состоялся. На свою свадьбу надела браслет скромный, гранатовый, подарок жениха, от своей матери его получившего.

На стене часы и картина: на зелёном поле до сине-оранжевого горизонта море тюльпанов красных, белых, жёлтых, сиреневых, фиолетовых. Совсем, как на рынке, весной. На носу Восьмое, прости, Господи, дед добавлял, дурацкое марта. Ей не дарил ничего. Насте дарила она. Маленький жрец приносил ей тюльпаны. Дед фыркал, но не вникал.

Конечно, перед праздником не протолкнуться, но Бессарабку любила. Всегда появлялась у цветочного ряда и, вдыхая настойчивый аромат, пробиралась в конец. Здесь праздник кончался. В наступившие будни, минуя свинячьи огромные головы, сосредоточенно направлялась к телятине, розовой и весёлой, и, отказавшись от «завернуть?», понятное дело, в газету, окунала её в мясной особый пакет. После чего устремлялась на запах: овощи, фрукты, творог и сметана, снова к цветам, и домой с полными сумками, троллейбусом вверх и направо.

Бессарабка, на которую широким ласковым жестом указывал лабрадоровый мир народам, в самые тяжёлые времена утешала: карнавал, пиршество, упоение, даже с зарплатой и гонорарами деда не всегда, однако, доступное.

Чувства иные вызывал ежемесячный — так власть деда ценила — визит в скромный подвальчик без вывески, где строго по норме по очень доступной цене добывалось хмуро, безрадостно пайковое пропитание. Особо ценилось то, что и на базаре добыть никак невозможно: шампанское, коньяки, икра и конфеты, обычно известными докторами получаемые в качестве подношений, которые дед не брал никогда. Так и значилось на табличке, которую повесил на дверях кабинета. Все знали, принимаются только цветы, которые дед тут же дарил подвернувшейся медсестре. Злые языки утверждали: перепадают исключительно молоденьким миловидным.

Иногда, перед праздниками в особенности, в подвал брала с собой Настю. Посторонних туда не пускали, домработницы и шофёры поджидали, толпясь у дверей. Шофёры курили. Домработницы сплетничали. И те и другие на полузатяжке, на полуслове бросались стремглав к двери, из которой, от непривычки скорчившись, появлялась хозяйка, волоча закрытые сумки. Однажды, выхватив сумки, Настя бессмертное изрекла: «Хорошего на всех не хватает». Великой максиме дед долго в полный голос смеялся, вдруг, словно ножом срезало хохот, собственным голосом захлебнулся. Помолчав, произнёс тихо, сквозь зубы слово, которое никто не расслышал.

К словам относился неравнодушно. Одни любил, некоторые ненавидел. Среди них слово «подросток». «Идиотское слово! Под чем он растёт? Под родителями? Под властями? Под дубом или же под забором? Растёт сам по себе, из себя».

Подумала: счастье, что некоторых новомодных слов дед не застал. Его бы от них не воротило — рвало. Представила: у него особая энергетика, и, скорчившись от слух осквернившей отравы, дед в унитаз извергает смердящую моющими препаратами энергетику вместе с ГОЭЛРО, Кржижановским, лампочкой Ильича и ударными пятилетками.

Жизнь всегда представлялась ей цельной, непрерывной, единым потоком. Водовороты, стремнины, отмели, водопады —лишь формы единого слитного времени. Настоящего, в сущности, нет, просто будущее незаметно для глаза становится прошлым и там остывает, как лава, долго, невидимо, бесконечно.

Уезжая в больницу, сознавая, что назад не вернётся, взяла две фотографии. На одной из них дед, внук на другой. Дед совсем молодой, ещё не женатый, за год до свадьбы. Стоит в огромном тулупе, вширь и ввысь вырастая, в шапке тоже овчинной — живьём таким ни разу не видела — Сусанин, настоящий Шаляпин, может, князь польский. Десница на деревянном треножнике вольно и твёрдо, левая рука заложена за тулуп. Барин, цыгане, тройки, шампанское, певчие и борзые. Облик его, старый и молодой, из памяти испарился, этот театральный, не настоящий всё заместил. Что за странность памяти, что за причуда?

На другой фотографии внук. Двухлетний? Трёхлетний? Сын и невестка подобрали щенка. Тот вырос в огромного ньюфаундленда. Как его звали? Забыла. По семейной легенде маленький жрец впервые пошёл, держась за его хвост. Вот и здесь: держа в руке хвост, ковыляет.

Теперь жизнь непрерывной быть перестала. Словно река, обмелела, острова, песчаные отмели, пустые, ни деревца, ни куста: ни глазу, ни жизни не за что зацепиться. Вместе с непрерывностью стали из памяти пропадать события, лица, в беспамятстве растворяясь. Часы на стене перед ней, рядом с картиной и те ход изменили: то идут, то стоят, выжидают. Что ждут? Чего выжидают?

Сюжетные линии бытия обрели законченность, стройность, единство. Завязка, сменившись развитием, упёрлась в развязку, известно какую. От живого лица посмертная маска выгодно отличается только одним: не изменится никогда. Так любимого Пастернака, ещё бесконечно живого, велено было спрятать подальше, а главным поэтом назначили бессовестно мёртвого Маяковского, которого она, некогда полюбив, раскаявшись, разлюбила.

Любимый, живой. Мёртвый, разлюбленный. А вокруг мечутся тени, день ото дня носятся быстрей, пропадают и вновь возникают. И знает, что это не тени, но, сколько ни старалась, лиц разглядеть не могла. Без лиц? Значит, тени.

Дед был человеком тактичным и деликатным, что на хамов не распространялось, но даже на них никогда не кричал. Не умел. Он рычал. Однажды даже рыкнул на внука, чему она и маленький жрец удивилась. Посмотрел на деда ошарашенно и в ответ, детский голос ломая, рыкнул в ответ. Теперь уже дед, ошарашенный, вскинул косматые брови и, подхватив львёнка на руки, подбросил его к потолку. Потом они долго, пока не прогнала, вместе прыгали на диване и до того дорычались, что ей пришлось и львёнка, и льва отпаивать молоком с содой, желтком и корицей.

Под старость у деда появилось новая страсть. Он читал Библию, Ветхий Завет. Читал обычно вечером, перед сном, итог впечатлениям подводил коротко, однозначно. Прочитав историю патриархов, загибая пальцы один за другим, сообщил:

— Авраам, Исаак, Иаков.

Не удержавшись, съязвила:

— Это ты сегодня узнал?

Поднял брови, но промолчал. Она продолжала:

— На службе узнал? Очень свежая новость.

Помолчал, ожидая, не добавит ли что. Промолчала.

— Хроника сумасшедшей семейки.

Не возразила. Трудно было не признать его правоту.

 

3

Славься, Отечество наше свободное

 

Скука, уныние и тоска были неотвязными, докучными, бесконечными, такими, как нестерпимая, томящая, сосущая злоба, невозможная гадость во рту и глухая, ноющая, упорная боль в левом боку Ивана Ильича. И так двадцать четыре часа в сутки. Потом вспомнила: он ведь возненавидел всех окружающих, домашних особенно. Вспомнив, она испугалась. И, заставляя себя, стала с наигранным дружелюбием поглядывать на занавеску, за которой в углу дожидалась смерти соседка. К ней приходили взрослые дети, теням которых пыталась улыбаться, чего те не замечали, и она перестала, за фальшь себя укоряя.

Светло-зелёная тень много раз на дню появлялась: давление, кровь, таблетки. Три раза в сутки собиралась целая стая. Смену передавая, они налетали, умудряясь светло-зелёным шуршать, словно складками роскошного шёлка, говоря о ней в третьем лице, что задевало: точно о мёртвой. Но ко всему человек привыкает. В конце концов, это работа, пусть не служение — служба. К ней, надо признать, относились внимательно, даже с заботой.

Подобно Ивану Ильичу, пыталась бороться с тоской, пробовала скуку прогнать. Чем? Средство одно: вспоминать. Раньше жизнь свою почитала на события не слишком богатой. Да, конечно, эпоха и перемены, Тютчев, Конфуций. Но это жизнь всех. А что её жизнь после замужества? Муж, кухня, базар, сын, потом внук, призрачный долг. То, что рано ли, поздно случится, не слишком навязчиво, словно малая тучка, маячило на горизонте. За ним была тайна, тяжёлая, непостижная. Отделяя сцену от зала, занавес колебался. В лихие минуты, как тогда, когда дед в Шушенское убегал, щёлочка приоткрывалась. В те дикие дни до самого бегства всегда язвительный дед себя превзошёл. Невзирая на растущий справедливый, как в тридцатых в Германии, гнев, на состав аудитории невзирая. Привыкший громко смеяться — хихикающие, прыскающие в кулак раздражали — раскатисто хохотал, словно это был всё разрешающий аргумент. Сейчас, спустя множество лет ей было понятно: так заговаривал гибель, надвигавшуюся стремительно, хохотом рвал удавку, которую вот-вот затянет взбесившийся страх. Как-то, видно, самому себе отвечая, скрипнув зубами, он прорычал: «Этим скотам из меня не сделать Михоэлса». Тогда не поняла, что имеет в виду. Подумала: мол, меня, как Михоэлса, не убьют. Хотя сообщали: авария, несчастный случай, но ходили упорные слухи, что в Минск Михоэлс был послан на гибель.

Когда дед был в Сибири, вдруг вспомнила. До войны, году тридцать, наверно, восьмом затащила в кино на фильм по роману Фейхтвангера, невероятно тогда популярного. Фильм назывался «Семья Оппенгейм». О евреях, германцами себя посчитавшими, и о тех, которые возомнившим напоминают, кто они и откуда. Нацисты приходят к власти, антисемитизм, коричневая чума. Тогда, в тридцать восьмом фашистам оставалось быть ещё год вплоть до дружбы исчадием ада. Михоэлс (убаюкал он к тому времени на идише негритёнка, или это позже случилось?) играл врача, о котором кто-то из персонажей невзначай говорит, что это человек, напоминающий карикатуру. Понятно, с такой внешностью арийцы на свет не рождаются. Помнилось, главный герой гимназист унижающему его нацисту-учителю гордо бросает: я такой же истинный немец, как вы, господин учитель. Чего господин учитель ему не прощает. В конце концов, юный истинный немец кончает с собой. Дед, как это бывало почти всегда, еле досидел до конца, а когда выходили из зала, заметил: «Какой дурак режиссёр. У него взрослые мужики гимназистов-мальчишек играют».

Ей показалось, это всё, что вынес из фильма. Оказалось, запомнил. Забудешь, если всё это здесь и сейчас творится с тобой. Его Михоэлс не убаюкал. Он его разбудил. Параллель, тогда неясная и туманная, теперь была очевидна. Поздно вечером в серо-зелёной и блёклой мгле придумали план. Шансов спастись было немного, но даже мизерный должны были до конца исчерпать. Если не выгорит? Об этом не говорили. За стеной постройки давней, серьёзной, словно из довоенного прошлого, горланили так, что не только они, вся улица слышала:


Гремя огнём, сверкая блеском стали,
Пойдут машины в яростный поход,
Когда нас в бой пошлёт товарищ Сталин,
И Ворошилов в бой нас поведёт!

 

Им вторило ещё не разбитое радио, которое дед включил, как он заметил, на всякий пожарный:


Славься, Отечество наше свободное,
Дружбы народов надёжный оплот!

 

Дед ненавидел эту чёрную пластмассовую коробочку с рябенькой тряпочкой посередине. За что? Гадости из неё звучали не так уж и часто, глупости тоже, всё больше музыка, конечно, Чайковский, которого очень любила. Но к дедову возвращению с работы, пусть даже Чайковский, коробочку выключала.

Вернувшись из Шушенского, не обнаружив множество жильцов их медицинского дома, дед с тошнотной улыбкой изрёк: «Грачи улетели». Видела: чешутся руки, и, выплеснув страх, злобу, бессилие, дед сорвал со стены чёрный пластмассовый коробок, швырнул на пол и растоптал. Обломки, блестящие, мелкие, колкие, тщательно замела. С тех пор у них в доме больше радио не было.

Хотя радио из дома исчезло, но крепостью он не стал. Самым страшным — на долгие годы — напоминанием стала соседка с предпоследнего этажа. Её мужа забрали через несколько дней после дедова бегства. Забрали — не диво. Чудо, что через неделю кардиолог, поразительный диагност, вернулся и утром, как ни в чём не бывало, пешком пошёл на работу, в больницу, днём читал лекцию, вечером принимал аспиранта, перед сном вычитывал гранки, лёг спать и утром из спальни не вышел.

На похоронах вдова была в огромной, откуда-то из сундуков извлечённой шляпе с вуалью и сизым пером. Под шляпой седые волосы, надушенные и завитые. С тех пор без этой шляпы её не видел никто. В ответ на приветствия, придерживая шляпу рукой, отвечала коротким, едва заметным молчаливым поклоном, которым с тех пор её отношение с миром живых ограничивалось.

Так в памяти и связалось: Шушенское, грачи, из-под шляпы едва заметный поклон, щёлочка глаз. Что сквозь щёлочку разглядишь? Темноту? Коричнево-зелёную поверхность болота? Чепуха. Всё пустое. Гляди, не гляди, ничего не увидишь. Словно в буран, когда белый снег и тот становится чёрным. Занавес задёрнут, если чуть-чуть приоткроют, лишь те в самом первом ряду, и то самые любопытные и внимательные заметят.

Теперь она здесь. В первом ряду. Рядом со сценой. Не слишком удобно, надо голову задирать. Близость сцены не то, что бодрит — обязывает. Программкой не шелестнёшь, не говоря о том, чтобы слово соседу сказать, да и нет их, соседей. Вроде зал до отказа заполнен: аншлаг, тем более первый ряд, но, осторожно садясь, по сторонам озираясь невольно, упираешься в мутную пустоту, бесцветную и глухую.

Занавес шелестит, колебля треножник. Пифия, густой пар вдыхая, дрожит, бессвязно, бессловно, звуком диким воздух сырой разрывает, жрец мудро и трезво бессвязность в речь обращает. Речь, как источник, горяча и туманна. Кто это слово поймёт? Разве что гений. За это и увели: вначале со сцены, потом из театра, и, наконец, из жизни. Откуда понятно. Не ясно — куда.

Пыталась воспоминания вызвать, но как? Сколько ни думала, ответ не нашёлся. Устав от поисков, ненужных и бесполезных, случайно глянув на висевшую напротив картину, по странной причуде — память представилась живым существом, чем-то вроде соседки по коммунальной квартире — вообразила: эти цветы вовсе и не цветы, а цыгане, то ли из табора выскочившие на сцену, то ли, напротив, в табор — со сцены. И всё это буйство: краски, движения, жесты —понеслось, взметнулось и закружилось, приведя с собой Настин рассказ о том, что цыгане считают кощунством не веселиться на похоронах. «Хотите верьте, хотите нет, но верят они, значит, цыгане, что коль в этом мире ты умер, то в другом ты родился. Потому в первый день похорон покойника за столом поминают, точь-в-точь как у нас. Есть деньги, нет, но стол должен ломиться. На второй день музыка, пляшут, поют». Тогда казалось, что в этом рассказе немалая толика преувеличения. Хотя, то, что кажется диким… Разве не дичь чтимые народом гробки: едят, водку пьют на могилах, стаканы на надгробиях оставляют.

Случившееся в тридцатых в Германии тогда казалось одноцветно коричневым. А какой цвет был у них? Не наверху, где один только красный от стеснительно розоватого до бесстыдно кровавого, чем центральнее, тем красней, властительней, агрессивней, а у них на кривой и горбатой улочке между верхним городом и Подолом, там, где дома окружали сады, иногда огороды, упиравшиеся в подножья холмов, нависающих над домами в ясный день легко, зелено, стрекозино, но грозящих, дождавшись бури, грозы, сбросить их вниз, раздавить, растоптать, засыпать землё ю. Там царил цвет зелёный, стеснительный, робкий. Не белый — цвет пасхального благолепия, риз цвета метельного. Но зелёный — цвет вечной надежды, весеннего буйства, цвет тех, кто в раздрайные дни убивал и белых, среди которых и то лишь на самом верху была горстка евреев, и красных, среди которых евреев было немало, иные полагали — чрезмерно.

Там, вверху был обычно дождливый ноябрь, собой октябрь подменивший и заместивший февраль. Было до одури, астматической, аллергийной — хоть тогда это слово не знали — лепестково-красное Первое мая. Первомай. Весна, ор разгульный, вначале сивухой смердит, а под конец — блевотиной, в которой, как опавшие лепестки чумных заморских цветов, плавают красные банты.

Здесь, внизу кривились, горбатились вечнозелёные Пасха и Рождество. Громче, шибче, глумливей — разудалая, разбитная, разгульная Пасха. Яйца: красные, жёлтые, всякие, только зелёных не было почему-то. Расшибается скорлупа, раздираются орущие глотки. Сизы носы, морды красны от вонючей сивухи, а под конец — родная, родимая, драгоценная блевотина.

Празднуя, и там, наверху, и здесь, криво, горбато, и те, что сподобились, дорвались, и те, кто ещё не сумел, не пробился, все смеялись, чтоб не рыдать, плясали, чтоб не упасть, хмельным нажирались, чтобы не думать Знатоки обращались к Владимиру, который, княжа, над городом летел и твердил, что питие для Руси есть веселие. Те же знатоки порой добавляли: единственное. А по ночам и вверху, и внизу и красные, и зелёные громко потели, мелким бесом в темноте исходя.

 

4

Кольцо с хризолитом

 

С тех пор, как оказалась здесь — часы, картина, кусочек неба в окне — вспоминала давнишнее, и многое, что, казалось, укрепилось в памяти прочно и навсегда, неожиданно стёрлось. Из желаний осталось одно: умереть так и тогда, чтобы как можно меньше нарушить сложившийся ритм жизни внука-жреца. Хорошо бы под утро, в его выходной, чтобы сообщили, когда он проснётся, примет душ и поест. Главное, чтобы поел. Иначе забегается, забудет. Может, и жаль, что он разошёлся? Впрочем, с такой… Банально: нет ничего страшней одиночества с кем-то. Увидев, она поняла: с такой лучше всего поскорей развязаться. Отговорить не пыталась. От деда: чем больше пытаются отговорить, тем бесполезней.

Скучное, ко всему равнодушное существо принадлежало к редкому женскому типу, по случайному совпадению хорошо ей известному. Такой была жена брата. Тысячелетье на том дворе стояло известно какое. Болотное, чавкающее коричневой жижей. От завистливого существа можно было ожидать любого коварства. Брат вовремя убежал: сперва к морю, вскоре и за море. До самой войны от него приходили открытки и даже посылки, потом связь прервалась. И брат, и жена его играли на скрипке, и хоть до бегства он большой музыкальной карьеры не сделал, та умудрялась каждой малой удаче завидовать угрюмо, тупо и тяжело.

— Скоро струны будет мне рвать, — незадолго до бегства невесело пошутил.

— Порвёт — выбьешься в Паганини.

И за морем Паганини не стал, но, избавившись от жены, завидовавшей, хоть не большому, но всё же таланту, и от страны, завидовавшей неизвестно чему, стал первой скрипкой одного из лучших тогдашних оркестров, исколесившего целый мир, кроме его замученной родины.

Вернувшись с вокзала, пыталась высчитать время, когда придёт телеграмма. Разумеется, на чужой адрес, в чужой город, чужим людям, друзьям шушенского главврача, которые с переговорного пункта ей позвонят. Будет это не скоро, но, положив мокрую салфетку на лоб, легла на диван, рядом с которым на тумбочке стоял чёрный пластмассовый вестник. Лежала, считала, каждый раз выходило по-разному. Этим занималась три дня, пока на минуту забывшись — жизнь, спотыкаясь, кое-как продолжалась — вдруг услышала длинный, не прерывистый, а протяжный междугородный звонок. Вначале подумала, что звонят в дверь, сообразила с трудом: телефон. Недоуменный простуженный женский голос, не представившись — конспирация! — просипел, что сказать попросили, и, попрощавшись, исчез, растворился в чёрной пластмассе. Отлегло от сердца, не сразу, не полностью, но отлегло. В таких случаях говорят, камень с сердца свалился. Не свалился. У неё камень, словно шагреневая кожа, стал уменьшаться, но даже, когда дед вернулся, полностью не исчез, видимо, жизнь долгую благовествуя.

В эти дни тягучего, сосущего ожидания, которое после смерти мужа назвала репетицией одиночества, забывалась во сне, в который с гиканьем, посвистом и шипеньем врывался погром. Вначале бесформенный, он тащился по чёрной, выжженной ложью земле, испепелённой страхом — фундаментальными категориями тогдашнего тварь-дрожащего бытия. По холодной земле ползла белая тварь. Потом, обратившись позёмкой, взвиваясь, змеилась виртуозно, куртуазно, морозно. То ли это было в крови, то ли виной были слухи перед отъездом, но погром всадником на белом коне, усатым, приземистым и рябым, с красным мечом в деснице и сияющим скальпелем в шуйце летел над страной и с грузинским акцентом орал: «Какой же русский не любит?!» Чего не любит, не добавлял, и так было ясно. Летел, опускаясь — головы с плеч — нещадно рубил. С меча лилась кровь, а когда поток иссякал и крупные капли тяжело с небес бухали вниз, всадник, орудуя скальпелем, рассекал облака, словно перины, и крупные градины белыми слезами падали вниз и, не смешавшись с кровью, катились по улицам городов, пугая прохожих, которым было от них не увернуться. Просыпалась, в себя тяжело приходила, словно после наркоза, счастлива тем, что выжила, уцелела, что дед далеко, что можно ещё полежать, отдышаться.

Незадолго до дедова возвращения ей приснился сницар в уютном местечке: белёные хаты, сады разноцветные, двор кудахчет и кукарекает. Над хатами вьются дымы, а в печи, принося Господу жертву, печётся хлеб, жарится на гусином сале картошка, варится куриный бульон и долгую, как жизнь праотцев, ночь томится, тая от вожделения, чолнт — субботнее чудо.

В сарае, в углу, за всякими деревянными пустяками, их мастер точил на продажу, там, куда уходил вечерами после молитвы, ковчег, который, почувствовав в руках мастерство, а в душе избранность, сницар украшал цветами, птицами и животными, а главное — буквами, одно в другое вплетая, сближая и отдаляя. Четыре буквы имени Господа зияли вверху, словно путь в иной мир, туда, куда каждый придёт после смерти. Букв было три. Одна, в ней видел саму бесконечность, в имени повторялась. Так и решил: одна бесконечность его, Авраама, другая — Сары, жены. Буква снизу открыта, это — земля, вечная, бесконечная хлябь. Вверх — это небо, нависает, будущее закрывая. Но есть в будущем малая дверь, форточка, щёлочка, туда и уйдут, детей вырастив, вынянчив внуков, даст Бог, дождутся на правнуков одним глазком поглядеть, путём всей земли поднимутся и уйдут, он и Сара, Сара и он, Авраам, жрец Ааронова рода. Уйдут, а в ковчег, его почти всю жизнь мастерит, поставят свитки, которыми владеет община, и каждый раз, извлекая, будут дверцы ажурной резьбы открывать, вспоминая Авраама и Сару по фамилии Сницаренко. Когда в первый раз ковчег в синагогу внесут, свитки святые положат, он праздник устроит. Будет это в субботу, когда читают главу, что выпевал на бар-мицву, где речь о жрецах, приносивших в Храме Господу жертвы. Теперь он, жрец-сницар, свою жертву приносит, по обеим сторонам рядом с буквами имени Бога — ладони: пальцы сведены в жреческом благословляющем жесте.

Проснувшись, пыталась представить Авраама и Сару, выступающих твёрдо, уверенно из тёмно-зелёного, впадающего в черноту небытия. Впереди, потупив глаза, из памяти выступала она. За ней Авраам, ошеломлённый и поражённый. Что заставило глаза опустить? Что его поразило? Была между смущением-удивлением и его ошеломлением связь?

Война вошла слабым голосом из хрипящей тарелки, испуганным «братья и сёстры». Уж, нет. Она ему не сестра. Слишком помнилось унижение. После внезапной смерти подруги, у которой накануне забрали отца, потащилась на первомайскую демонстрацию и шла всю дорогу молча, красным флагом махала, слёзы глотая. Потом было бесконечное бегство и бесконечное ожидание вести от мужа, бесконечное скитание с сыном по железным дорогам. Наконец, добежали до Урала, до Орска. Тогда же дед объявился, прислал аттестат. Стало легче. Колонка с водой, вёдра на коромысле, печь, которую надо научиться топить. Это не страшно. Домик, в котором сняли комнатушку, был на самой окраине. Летом приволье: лес, грибы, земляника. Зимой сплошной вой: ветер и волки.

В марте, вскоре после того, как «братья и сёстры» ушёл в мир иной и начали повсеместно устраивать изъявления публичного горя — было множество таких, как их Настя, горевавших по-настоящему — приехала из Москвы одна из дедовых довоенных ещё учениц. Чёрт её дернул пойти посмотреть. Вначале, рассказывала, шли своими ногами и по своей, разумеется, воле. Вело любопытство и страх, который, казалось, можно изжить, лишь пройдя мимо гроба. Легко добрались до Садовой и до начала Цветного бульвара. Дальше толпа загустела. Выбраться было непросто. Любопытство растаяло, страх вылез наружу. Толпа ускоряла движение, жившее само по себе, людьми управляя. Донесло до Трубной. Слышались крики и грохот, сперва приглушённый. Стало по-настоящему страшно. Выбраться из толпы — не было речи. Несёт, ты бежишь, споткнёшься — раздавят. На счастье, удалось юркнуть в ворота.

Дед умер, и дня не болея. Вдруг, внезапно. Случилось на службе, бросились спасать, но сердце не поддалось. За несколько дней — уже спать собирались — заговорил с ней о смерти, вспомнил отца, умершего мгновенно, и мать, которая после смерти мужа слегла и мучилась почти год.  Вспоминая — пророчил. «Смерти нет. — Помолчал и добавил. — Нет собственной смерти. Смерть человека не его ощущенье, но близких его. Умру я — значит, твоё. — И добавил. — А ты — моё ощущение». Хотела оборвать, прекратить тягостный разговор. Внимательно посмотрела: его разговор не тяготил. «Собственной смерти нет. Страх смерти, предощущение смерти, близость конца? Да, конечно. Но самой смерти? Пока живой, смерти страшишься. Умер — тебя больше нет. Тоннель и в конце его свет? Пустое. Поведал об этом живой. Был одной ногой там? Но не двумя!»

После смерти деда себя ловила на том, что стремится сохранить всё, как при нём. Если внук что-то переставлял, и ей и ему так было удобней, всё равно возвращала на место. Расскажи — засмеют. Не рассказывала. Да и кому интересно? Внуку? Тот вечно занят. Вряд ли поймёт, по крайней мере, сейчас. А потом… Потом, когда он поймёт, её рядом не будет.

Оставаясь одна, закрывала глаза. Увиденное грубей, однозначней, примитивней услышанного. Потому увидеть его во сне не удастся, но, может, удастся услышать?  Об этом никому, тем более внуку, ни слова не говорила и страшно удивилась, когда незадолго до отъезда в больницу маленький жрец рассказал, что закрывал глаза в надежде услышать хоть дедово слово, хоть рык.

Решила оставить дома кольцо с желтовато-зелёным любимым ей хризолитом. После свадьбы, сняв с пальца, его надела свекровь, которой кольцо перешло от матери мужа. Она его никогда не снимала, разве что на ночь, кладя в малахитовую шкатулку, подарок мужа ещё довоенный в безденежье.

Всё время повторяла: снять перед отъездом, и в последний суетливый момент, конечно, забыла. Теперь каждый раз, когда приходил, говорила: снять, отдать, но медлила, не решалась, словно вместе с кольцом расставалась не только с прошлым, но с жизнью. Когда женился, хотела надеть ей кольцо, что-то остановило. Может, она виновата, что у них не сложилось?

 

5

Сухие кости

 

Как-то через год после вселенского горя дед вернулся с работы, напевая, что было признаком скверным, «Марусечку».  Сегодня представляли нового главврача. Прежний, товарищ с довоенных лет и по фронтовому госпиталю, в одночасье был изгнан. Ничего хорошего сегодняшний день не сулил. Песенка, до финала не добираясь, крутилась на известных деду словах. Вытерев от супа и от «Марусечки» рот — бумажных не признавал, и Настя, чертыхаясь, салфетки стирала — подперев голову, со стола не вставая, смотрел на неё: не спрашиваешь? не интересно? может, уже сообщили? Надеялась: пронесёт, назначат кого-нибудь из своих, в крайнем случае, хоть и чужого, но — человека.

— Ну и кого?

— Никого.

— Всё-таки?

— Из блядей.

Накануне было несколько версий. Оказалось: самая скверная. Пристроили выработавшую ресурс любовницу очень большого начальства. Когда-то в юности та училась чему-то почти медицинскому. Спустили команду: пристроить, чтобы другим, на её место идущим, было не жалко зря прожитой жизни. Пристроили. Не впустую. Как-то увидела, и та показалась постаревшей толстовской Элен, красивой по авторскому определению тяжёлой русской пышною красотой. Добавила от себя: жлобоватой.

— Ладно тебе. Может ещё обойдётся.

— Обойдётся? Ты хоть знаешь, как эту… зовут?

— Какое имеет значение?

— Какое? Марусечка! — Дед взорвался фальшивой, неуёмной, истерической бодростью, подхватил, закружил, рукой задел люстру, и та бешено расшвыряла по стенам, полу и потолку кривоватые блики: того гляди в окно камнем швырнут, и в него, на паркет роняя слюну, запрыгнет собака.

Моя Марусечка, танцуют все кругом,
Моя Марусечка, попляшем мы с тобой.
Моя Марусечка, а жить так хочется,
И как приятно, хорошо мне танцевать с тобой вдвоём.

Слухи о погромах становились настойчивей. Настя с рынка их приносила, сообщала шёпотом, по привычке скрывая от внука, которого считала ребёнком. Одни знакомые говорили, всё это глупость, не те времена. Другие им возражали: для погромов времена всегда подходящие. Третьи считали, что слухи распространяет гебуха, затрудняясь ответить, зачем ей это надо. Четвёртые возражали, что теперь правит не партия, а чекисты, им это надо, чтобы свою власть укрепить. Пятые, совсем сумасшедшие — их появилось немало — твердили: Марс не попустит. На что шестые им замечали, что Марс — это да, но есть и другие. Ждала, когда внук проснётся и скажет: «Поехали». Не дождалась. Он был занят учёбой, работой в лаборатории у одного из дедовых учеников, быстрыми любовями между делом. Некогда спокойная лаборатория после Чернобыля мониторила воду, он ездил брать пробы.

Этого ученика она не видела много лет. Последний раз — когда тот был студентом. Пришёл к ним вскоре после дедова возвращения. Круглолицый, румяный. Дед его по-украински парубком называл. Ел медленно и степенно, не слишком привычный к супнице, крахмальным салфеткам, серебряным ложкам. Она ему, отнекивания игнорируя, подкладывала, и парубок, смиряя рвущийся из узды аппетит, благодарил, направляя на вилку убегающие куски. Спросила, откуда? Оказалось, недалеко, из Сулимовки, деревни, забытой Богом, а некогда знаменитой.

— Что вы делали раньше?

От еды размякнув и осмелев, перешёл на сподручный язык:

— Хвосты крутыв коровам.

С тех пор из их лексикона исчезли коровы. Их место заняли коровы, которыми однажды гостя маленький жрец огорошил.

Ехать ей не хотелось. Но дело не в ней. Не выдержав, решила поговорить. Как начать? Как вытянуть слово? В отличие от деда, не умевшего держать язык за зубами, внук был до немоты молчалив. В деде до последнего часа жила жажда поступка, безнадёжного и безумного. Но время! Оно кого угодно сделает осторожным. Поступок поступком, но жизнь-то одна. Семья, дети, работа. Шушенское считала несомненным поступком. Он так не считал. Поступок? Постыдное бегство! А внук? В нём живёт жажда поступка? Не знала. Всё знала о нём, ребёнке. Ничего не знала о выросшем. Отъезд — это поступок? Может быть, бегство? Решила одно: непременно, как можно скорей должна поговорить. Со слухов начать? Скажет: глупость, для того распускают, чтобы, испугавшись, сбежали. Решила начать с анекдота. Мол, вчера рассказали. Встречаются два еврея. Беседуют. Третий подходит и говорит: «Не знаю, о чём вы, а ехать надо». Не улыбнулся. Он торопился. Надевая пальто, обернулся: «Не знаю о чём ты. Но — собирайся».

Понимала: внуку ничего здесь не светит. Она? Что значит её персональное неуклюжее бытие. Она отрезала поколения предков, оставляя их, как и деда, одних без присмотра. Тем немногим, кто спрашивал, отвечала, улыбаясь горько-лукаво: «Не почему, а зачем». Выбора не было. Но кому, с ярмарки возвращаясь, охота в чужой дом отправляться? Было бы легче, если можно было бы деда забрать. Пусть не сразу. Потом.

Прочитала о безумной идее. В конце света восстанут мёртвые во плоти. Какими были, такими восстанут. Только те, кто похоронены в Святой земле, восстанут сразу, без мук, без страданий. Издалека будут с муками пробираться где-то там, под землёй. По тоннелям: тесно и сыро. Такой вот безумный материализм. Посмеялась. Но зерно не на камень упало. Что зерну остаётся? Одно: прорасти.

Незадолго до того, как слегла, решила поговорить со знающим человеком. Не о возрождении мёртвых. Хоть и хотелось — стеснялась. О возвращении. Словечко мерзкое — про себя улыбнулась: научилась от деда-гурмана. Натыкаясь на слово, его про-из-но-сил. Потрясёт — и вдыхает, букетом любуясь, пробуя на язык. Подденет, повертит, на место положит, вернётся, отыщет, и, вывернув, вдохнёт, наслаждаясь.

Оседлав телефон, добралась. Один из немногих говорящий по-русски и не заумно — человеческим языком. Коротко, внятно всё изложила. Ответил чётко и ясно. Переносят могилы, когда угрожает опасность: размывают подземные воды или — вандалы. Он понимает, у самого остались родные могилы, но переносить прах не считает возможным. Её право поступить, как сочтёт нужным. Препятствий с захоронением быть не должно. Кремация? Запрещена однозначно. Её дело верить, не верить, он объяснит почему. И рассказал — стилем деда напомнив — о возрожденье из мёртвых. Напоследок кивнула: мол, поняла. Окончательно тогда не решила. А потом… Вспомнила диалог деда с кем-то забытым. Не диалог даже — обрывок:

— Вы всё время о мёртвых, никогда — о живых.

— Жизнь — состояние временное. Смерть — постоянное.

На старой, довоенной квартире, где они, несмотря на скверные — дед говорил: неоперабельные — времена прожили самые лучшие годы, она из подручных средств создавала то, что могло сойти за уют. Только одно раздражало: в большой комнате — дед гостиной её величал — на обоях два огромных пятна. Обои выцвели, пятна с дореволюционных времён цвет сохранили. Поменять? Пойди добудь. Повесить, как прежде, портреты предков? Но с их предков не писали портреты. Хорошо, если фотографии сохранились.

С фотографий сборы и начала. Куда собиралась? Формула отъезда — сперва говорила: бегства — менялась, пока не сложилась. В провинцию. На край света. В центр мироздания. Поначалу мало что было по нраву: иная страна и климат иной, всё необычно и непривычно. Но — сама удивлялась — раздражения не вызывало. Напротив, вызывало странное чувство, словно вернулась в места, давно позабытые, погружаешься в воду, та выталкивает на поверхность. Одно раздражало порою до бешенства. Восточная музыка. Конечно, пусть каждый слушает то, что по вкусу. Но часто врубали с громкостью дикой, объявляя граду и миру о своих музыкальных пристрастиях. Как назло, на восточный музыкальный кошмар натыкалась повсюду. Как говаривал в детстве Фоно, поглаживая укус:

— Комары меня любят.

— За что? — ехидничал дед.

— За то, что пью молоко.

На это возразить было нечего.

Музыкальный кошмар им и до войны пришлось пережить. Улица была чересчур музыкальной, особенно в пьяные праздники, других, впрочем, и не было. Она терпела, с трудом деда удерживая, чтобы не ринулся пьяный хор усмирять. А те о себе заявляли раз от разу всё громче и всё пьяней.

Дед деда в Новороссию из восточной Польши пришёл. И хоть сам он в Польше никогда не бывал, но питал к ней окрашенный странным, неведомо откуда взявшимся ностальгическим чувством живой интерес. С гадливым чувством читал в «Правде» речь Гитлера:

 

Польша — государство, построенное на костях русских и немецких солдат и не имеющее никакого права на существование. Это уродливое порождение Версальского договора никогда не восстанет из праха. Это вам гарантируют две великие державы на востоке Европы.

 

Сипло, надтреснуто хрустнуло — кровать? позвоночник? Эпилог с прологом поменялись местами. Скрипнула дверь, взвизгнули тормоза, пламя свечи задрожало. Подстёгивала, пришпоривала уставшую память, чтобы та ей жизни крошку малую даровала. Пыталась — кое-что получилось. Слова, лица, события, словно сухие кости в пророческом озарении, вздрогнули, прах отрясая, оделись плотью, как дерево клейкими листьями. Жрец-изгнанник — кто же ещё? — возвращал ей желание жить.

Что есть жизнь, если не память?

Слова, лица, события, Господь их долго таил, но Судный день наступил, дверь Тайного тайных, скрипнув, открылась, в мир живых возвращая, и они, словно воды в иссохшей от зноя бессмертья пустыне, хлынули вдруг и внезапно, мир затопляя, облёкшись плотью, кости сухие.

Душа расцвела, словно дерево, корни которого, страдая, сквозь засохшую вечность к воде дотянулись.

Душа ожила, встрепенулась, светлой бабочкой на светло-зелёном лугу заплясала.

Вода прибывала. Река разлилась. Земля набухала, превращаясь в болото, в котором появились лягушки, всякая нежить. И душа страхом мгновенно набухла.

Тянет руки, голову поднимая, видит высокого старика: белые волосы, белая борода, белое одеяние. Судный день. Только научилась ходить, переваливаясь по-утиному. Белый старик — её дед. Ходит от дома к дому с ящиком, полным стёкол, в которых отражается солнце, танцующее, поющее, звенящее разноцветно.

Оставшийся пятачок, на котором, промокнув до нитки, до костей оскудев, хоронилась, под воду ушёл. Болото чавкнуло, тёмно-зелёная жижа её поглотила.

 

Река, встав на дыбы водопадом, обрушилась с грохотом, закипела, просквозила в пространстве и успокоилась.

Утренний свет, небеса озаряя, неудержимо вверх устремился, достигнув вершины, зависнув на миг, звёздно-лунным холодным бенгальским огнём на землю пролился.

Так шампанское в новогоднюю ночь вскипало, пенилось, опадало, весело, возбуждённо, тревожно.

Успей загадать желание: звезда вспыхнула — и погасла.

 

6

Воистину воскрес!

 

Всю дорогу от свежей могилы до монастырских ворот ехали молча. Жрец его отвозил. Сквозь густую зелень мелькнуло золото куполов на фоне тяжелеющей голубизны. Через минуту, на прощанье обнявшись: «Звони, брат Фоно, не пропадай». Смотрел, как он сел в машину, как медленно, нехотя, она развернулась.

На обратном пути снизил скорость — обочины не было, остановиться не мог — и глянул на купола. Прошло всего две-три минуты, но они изменились: не блестели, отливали густым тяжёлым оранжевым цветом, обретая таинственную глубину, тяжело оседая в пространстве.

Впервые назвал его братом. Подумал: тяжёлое слово. Всё сегодня было тяжёлым: взгляды, слова, особенно камешек, который положил на могилу.

Брат Фоно.  Детское имя осталось там, за калиткой. Сквозь неё вошёл в монастырь брат Феофил, которому вскоре читать самый большой из псалмов. Через час начинается утреня, завтра — Страстная суббота, у которой ещё два названия: Тихая и Великая. Христос в эту субботу воскрес, но люди, об этом не зная, о смерти скорбят. Потому — тишина. Сперва священники в чёрном, на литургии облачатся в белые ризы: победа над смертью, Его Воскресение совершилась.

Чёрные ризы: Христос во гробе, Иисус сошёл в ад, души умерших избавляя от власти небытия.

Белые ризы: Воскресение, торжество бытия.

Войдя в келью, вспомнил, как Жрец, запинаясь, с трудом выговаривая, читал у могилы кадиш, и как перед этим самый старый из похоронной команды толстым, неповоротливым голосом читал стихи из псалма, который и у евреев, и у христиан входит в чин погребения и заупокойных молитв.

 

Увидь мои муки — освободи:

Твоё учение не забыл.

 

Моим боем сразись и избавь меня,

по речению Своему оживи.

 

От злодеев спасение удали:

законов Твоих не вопрошали.

 

Твоих милостей много, Господь,

по справедливости Своей оживи.

 

Много преследователей моих и врагов,

я от свидетельств Твоих не уклоняюсь.

 

Предателей вижу — гнушаюсь:

слово Твоё не хранили.

 

Смотри, ведь люблю веленья Твои,

Господь, по верности Своей оживи.

 

Истина — Твоего слова начало,

праведный суд Твой навеки.

 

Это будет читать сегодня в траурной части на переломе от небытия к бытию. Сегодня ему и брату, им, еврею и греку, выпала смерть. А завтра выпадет жизнь, и он будет читать фрагмент из пророка Исаии, который Христос читал в синагоге города Назарета.

 

А вы жрецами Господа наречётесь, Бога служителями назовётесь,

добро племён будете есть, богатством их возвеличитесь.

 

За стыд, позор вдвойне будут рады доле своей:

в земле своей унаследуют вдвое, радость вечная у них будет.

 

Ибо Я, Господь, люблю правосудие, ненавижу неправедное, грабёж,

по делам, по истине Я воздам, вечный с ними союз заключу.

 

В племенах их семя прославится, потомки — среди народов,

увидят — узнают: семя, благословленное Господом.

 

За окном его кельи, на боках оплывая, тёмно-зелёно восходит в небо свеча кипариса, обиталище птичьего воинства, ночью безмолвного, с рассветом звенящего, пробуждающего. Но сегодня не оно разбудило — тоска и тревога. Вспомнил дачу, отчуждение маленького жреца, походы за молоком, жёлто-зелёную в заводях реку, деда, которого понимал не всегда: вместо портнихи — модистка, сельтерская — взамен газировки.

Бабушку они со Жрецом оставили там, на вершине, с которой до горизонта, словно стадо овец, виднеются невысокие горы до самой долины, которая упирается в море.

Дача с садом, в нём подобье беседки, в которой учила его — Жрец не хотел — складывать пальцы в жреческом жесте. Хоть ему не было нужно, научился, до сих пор пальцы способны сами сложиться. Попробовал — получилось. Исаия, Христос, Назарет: «А вы жрецами Господа наречётесь, Бога служителями назовётесь». Так и случилось: брат нарёкся, пусть не жрецом Господним — Жрецом, а он — назвался служителем.

Прислушался: птицы притихли. Взглянул на часы — ещё чуть полежать, сегодня день долгий, под вечер монастырь наполнится шелестом, шорохом, шумом: как бы ни были люди безмолвны, слова гулко гудят.

Брат Димитрий подал кадило. Вдохнув дурманящий дым горящего ладана, прочитав молитву, стал совершать каждение малое — алтаря, иконостаса, людей, Господу фимиам посвящая. Вспомнил бабушку, дачу. Консервная банка, дно в дырках. Приладил к банке верёвку, выложил дно бумагой, напихал шишек, засохшей травы и поджёг. Это называлось кадило. «Фоно, ты решил стать монахом, священником?» — Засмеявшись, дед напророчил. В чёрном плаще до пят, с капюшоном, скрывающим половину лица, сам себе той же ночью приснился. Безлунная, беззвёздная ночь, он с кадилом на длинном ремне идёт по улицам города, одиноким прохожим путь освещая и освящая.

Свет приглушили, в церкви стих гомон, и, тишину обрывая, звонко и радостно зазвучало: «Христос воскрес!» И вслед выдыхая: «Воистину воскрес!»

К огромным свечам поднесли благодатный огонь, и через минуту церковь Господним огнём озарилась.

Золотой перезвон колокольный, метнувшись от края до края, от моря до моря, от Великого — до Солёного, от Вифлеема до Назарета, перезвон, отпечаток златокупольный на земле оставляя, взошёл в небеса, дымом жертвенным тая. Уставший звонарь присел отдохнуть на пластмассовый стул, зажёг сигарету и задымил у вечности на крыльце.

Когда читали пророка, всем мёртвым пророчащего воскресение, жреца, во время войны жену потерявшего, а в изгнании — родину, на реках чужих внимавшего слову Господню: кости сухие плотью оденутся, когда читали пророка, с дороги звук сирены послышался.

Везли зелёный контейнер, в нём холодное, пока ещё мёртвое сердце.

Сердце во льду.

Тем временем подручные тёмно-зелёные тени несуетно раскладывали в заданном традицией и жреческой волей порядке блестящие орудия. Ни стука, ни скрипа, ни шороха. Лишь ожидание, напряжённое и тугое — в полете стрела, пущенная невидимым, за полётом следящим.

Ждали жреца.

 

7

Странные игры

 

Тяжёлые зелёно-коричневые испарения густым плотным туманом поднимались над озером, заросшим, усохшим, ставшим болотом. Хлюпало и урчало, повизгивало и свистело. Словно этого мало, в болотную какофонию вгрызались свирепые звериные звуки. Они неслись с берега, заросшего бесконечно зелёным: высокой травой, осокой, кривыми деревьями и кустами, которые, вцепившись друг в друга, переплелись, не понять, где какой начинался, где кончался другой. Кусты друг за друга держались, словно боялись, что корни их подведут: ветер подует, и улетят, разнесутся. Заранее их оплакать были призваны ивы, уронившие оземь тяжёлые ветви. Ветер подул. Тихонько, не сильно, не больно, принеся дым, гарь, ощущение катастрофы. Горело! Ветер крепчал, дым постепенно сгущался. Смешавшись с густым болотным туманом, заверченный ветром, он почернел и стал стремительно подниматься в тёмное непролазное небо, и, загудев, смерч, с корнем кусты, деревья, всё из земли вырывая, потащил эту грязно-зелёную хлябь в небеса, а вместе с ней всё живое: птиц, рыб, зверей и людей. Он был среди назначенных в жертву. Невидимый жрец, заклинанья вонзая — хлюпало, урчало, визжало, свистело — вместе с болотом тащил его ввысь: вывернув наизнанку, швырнуть лицом в грязь, блестевшую — появились луна и звёзды — под ногами, под небесами. Знал: мгновение — загремит, череп расколется, и мозги, с грязью смешавшись, будут блестеть весело и задорно, отражая лунный блеск отражённый. Вот так получается: отражение отражённого, жжение жжённого, рожденье рождённого.

Господи Иисусе, за что? Кто спросил и кого?  Допустим, он и спросил. А кого? Того, кто ответил: «За то!» Кто ответил? Господи, я ещё жив? За что раскроили мне череп?

«Фоно, пора вставать, поздно», — кто-то тряс за плечо. Кто знает его детское прозвище? Силился вспомнить, чей это голос. Не смог. На мгновенье во сне возникли дача, река, звенящая пенящаяся струя молока, огромно бесстыдные ноги молочницы. Кто помнит Фоно?

Чёрт знает, что разбудило. Вышвырнуло из кровати, на которую свалился одетый, плед сине-зелёный набросив. Что-то дикое снилось. Болото. Дым. Расколотый череп. Мозги. Заклинания. Жрец. В конце концов, страшное осталось во сне. Теперь надо проснуться. Вернуться в реальность. Попытался. Получилось не слишком. Пахло болотом. Не пахло — воняло.

Сунувшись в ванную, сообразил: воняло оттуда. Кто-то ванную заблевал. Твою мать! Только чью? Чью, если комната три недели только его, а вместе с комнатой — ванная. Слова с трудом, но сложились. Значит, он, несмотря на проломленный череп, способен сложить из слов предложение. Ощупал голову. Волосы в двух местах словно схвачены клеем, но дырки не обнаружил.

Дышать было трудно: болото, пожар. Стоп. Это во сне. Здесь трудно дышать, потому что заблёвано. Вывод? Надо искать, где можно дышать? Вон из комнаты. Вон из болота.

К общежитию дорога вела через парк. Правильно. Значит, туда. В парк. Отдышаться. Там и решить, что делать дальше с болотом и ванной. Чтобы уйти, необходимы ключи. Значит, искать ключи. Ощупать карманы. Нет. Значит, в двери. Из двери не торчат. Надо вокруг пошарить. Чёрт бы побрал, куда они подевались? Надо припомнить. Пришёл. Когда он пришёл? Откуда? Путь оказался ложным. Чёрт с ними, с ключами. Главное, череп. Вон из болота. Дверь на себя потянул. Слава Богу, открылась. Ключи торчали с той стороны. Везёт иногда! Ключи сунуть в карман. Нет, прежде закрыть.

Теперь лифт, вниз, направо и в парк.

Солнце в зените. Тепло. Самая короткая ночь. Увидел скамейку. Вдалеке от дороги. Замечательно. В свидетелях не нуждался. Доплёлся и повалился. Вздохнул. Раз, другой. Чуть полегчало. Ощупал. Руки, ноги на месте. Поднял рубашку: живот в синяках и укусах. Какой-то упырь пил его кровь, наслаждаясь, причмокивая. И впрямь, тот причмокивал. Или та? Что-то, вытесняя болото и странным образом чавкая, булькая, начало проявляться. Вздохнул глубоко. Ночное тёмно-коричневое, горелое и болотное донеслось хрипло, едва различимо: «Ты что, брат, охренел? Кочевряжишься? Раздевайся». Кочевряжиться не любил. Просто в голове помутилось, в глазах заплясали радужные круги, в них то ли зелёные человечки, то ли зелёные свечки. А может, не свечки? Конечно, не свечки.

Огромная комната, вдоль стен курятся треножники. Дымок сладкий, не приторный, терпковатый. Тихая музыка. Вроде органа. Наверное, Бах: женский голос, кантата. Музыка. Дым. Затем кромешная тишина, слышно, как пульсирует кровь. А потом? Потом всё вмиг изменилось. Исчезли дымки. Хлынул свет — глаза заболели. Засверкало и заблистало. Свет циркачом на манеже, совершая кульбит, кувыркнулся, высветив постамент, на нём он и она. С листками на чреслах. Адам и Ева? За ними — перевёрнутая пентаграмма, в ней — козлиная симпатичная голова.

Музыка. Не Бах — кукарача. Свет вспыхнул сильнее, словно бензин плеснули в огонь. Горячая волна прокатилась по залу. Над треножниками дымок закурился уже не сладкий, но горьковатый. Звезда вздрогнула, затрепетала. Буквы на ней засветились и заплясали: крайние за руки взялись и вокруг средней, угрюмой и одинокой, скабрезные коленца выделывая, задрыгали всеми частями, несогласованно, вразнобой. Козлиная голова вздёрнулась, глаза заблестели, блеянье вырвалось, эхо его расшвыряло, по стенам, по углам поскакало.

Внезапно, неожиданно, вдруг свет приглушили, музыка стихла. Дымки, горьковатость теряя, поникли.

Пока свет приглушали, кое-что успел рассмотреть. Зал выстроен знаково-эклектично. Колонны отсылали во времена эллинизма и его римского тягучего послевкусия; конусообразное, покрытое решёткой, похожей на накрывающую мангалы, намекало на жертвенник Храма; ветви, причудливо переплетающиеся. Догадался: омела. Об этом на семинаре недавно шла речь. Друиды использовали омелу для лечения и для предсказания. Как? Об этом сказано не было. Подходящее растение выбирали долго и тщательно, на шестой день луны устраивая под деревом жертвоприношение с трапезой. Потом приводили двух белых быков. Жрец весь в белом золотым серпом омелу срезал и укладывал в белый плащ. Затем в замечательной гамме — белое, зелёное, золотое — приносили в жертву быков, после чего омела против любого яда обретала могучую силу.

Две статуи по обеим от жертвенника сторонам. Пригляделся. Одна изображала женщину с молитвенно сложенными руками. Из платья стыдливо и целомудренно, словно новорождённый серпик луны из чёрной бесконечности времени и пространства, возникал тонкий аскетический лик. Книзу, расширяясь, обрастая полнозвучной чувственной плотью, словно кентавр, дева Мария возвращалась на землю в образе эллинско-римской мадонны.

Другая статуя изображала Христа с ликом утончённым и просветлённым, о котором иначе не скажешь: анфас отсутствует, один только профиль. В нижней части — Аполлон с ёрнически огромными гениталиями.

Из-за кулис вспыхнули фанфары металлическим имперским величием. Чеканя шаг, с двух сторон выступили юные фанфаристы, закованные в мундиры: тугие, стоячие воротники, на нежных руках — перчатки, небритые лица припудрены. Под поясом — золотится латунная бляха — бледный след от тугих милитаристских трусов, под розовой полосой — юные, торчком, гениталии, обритый лобок, счастливое детство.

Стихли фанфары, и с потолка, на котором светилось сотворение человека, зазвучало звонко, протяжно: «Адама Господь сотворил, а, увидев, что плохо ему одному, сотворил Адаму подругу».

Подпрыгнула козлиная борода. Буквы смешались, засуетились. Листки с себя сбросив, главные герои занялись тем, для чего были созданы. А голос продолжил: «Объявляя о рождении религии вселенской любви, позвольте представить! Встречайте: Асмодей и Астарта! Пан и Лилит!» Под бурные аплодисменты он оглянулся: зал полон, публика толпится вдоль стен. Он у самой двери. Объявленные выскакивали с разных сторон, повторяя появление фанфаристов, на ходу срывая одежды, и по примеру Адама и Евы с упоением предназначению предавались.

Подремав на свежем воздухе и отдышавшись, попробовал приподняться. Вроде бы ничего, разогнулся и осторожно, будто расплескать опасаясь, двинулся по дорожке. Жизнь возвращалась, ночной тягостный бред вытесняя. За спиной услышал скрежет роликов: парень в футболке с цифрами 666 его догонял. Глупости, ерунда. На семинаре по новым религиям профессор, которого все, он в их числе, считали крутым и клёвым, рассказал, что число, считающееся Числом Зверя, Антихриста, на самом деле просто ошибка. Под него не слишком успешно подводили Калигулу и Нерона. Словосочетание Nero Caesar, записанное буквами еврейского алфавита, в сумме даёт 666, только если к имени Nero в конце добавить ещё одну n. В противном случае 616 получится. В Писании говорилось, что на тела людей будут наносить римские цифры, и вправду случалось: клеймили рабов. Но как ни крутили, толкуя и этак, и так, 666 не получалось. Сын этого профессора и устроил вчерашнюю, так сказать, вакханалию.

Вспомнил: на животе синяки. Поднял рубашку: синяки по краям обведены, словно фломастером, жёлтым. Присмотрелся: почудились цифры. Ну его к чёрту. Вчерашнее выбросить из головы и скорее смотаться.

Догнав, 666 сунул в руку газету. Местная газетёнка состояла из разнообразной рекламы, в качестве приложения новости. Какие новости в городке при универе? Ладно, присядем, мозги маненько проветрим.

На первой странице (не захочешь — увидишь) мастерский снимок в четверть страницы. Пару лет тащился от фото. Таскал аппарат, щёлкал повсюду, кое-что получалось. Притащившись сюда, остыл и забросил. Что здесь снимать? Глаз ко всему через неделю-другую так привыкает, что, закрыв глаза, повсюду пройдёшь.

Кадр выстроен классно. На фото ни жертвенника, ни треножников, ни воскурений, ни обнажённых. И — всё это было: намекалось, угадывалось, возбуждая, лезло в глаза. Супер! Внимательно рассмотрел: сквозь фотошоп протащили? Швов, грубых по крайней мере, он не заметил. Ладно, с фото стоит ещё повозиться. Почитаем. Заметка называлась «Странные игры», сообщалось, что в доме профессора религиоведения творятся странные вещи.

 

Мы, однако, не утверждаем, что профессор в них принимает участие, вероятно, их организует студент, его сын, с детства живущий с отцом, родители разошлись, когда был двухлетним. Именно от него, сына-студента, получали приглашение на вечеринку в большой зал мрачноватого дома, внешним видом напоминающего маленький замок. Подобные вечеринки, на которых происходит — не утверждаем, предполагаем — то, что вряд ли одобрили бы родители приглашённых. Вчерашняя ночь привлекла внимание местной полиции. Одна из студенток была доставлена случайным прохожим в больницу с признаками тяжёлого отравления. Состояние студентки критическое. Полиция проводит расследование. При осмотре здания обнаружены предметы, которые шеф полиции назвал напоминающими театральные декорации. Обнаружены многочисленные пузырьки с зелёными человечками на этикетке. Они отправлены на экспертизу. Редакция, внимательно следя за развитием событий, будет держать читателей в курсе происходящего.

 

8

Создавая религию

 

Вот оно что. Этого он не знал. Почувствовав дурноту, пользуясь тем, что был рядом с дверью, как только стоящие рядом с ним парень и девка вмиг посбрасывали одежды, тихонечко смылся и поплёлся домой, где превратил — Господи, как это убрать? — комнату в африканский придорожный сортир. Вспомнил, его замутило, втянув воздух, попытался переключиться на что-то повеселей. Получалось неважно. Профессор с сынком исчезать не хотели. Говорили, дело не в сыне, он только руки, а голос, точней мозг, конечно, папаши. Тот проводит эксперимент, выясняя механизмы влияния ритуалов на сознание человека, для чего всё и придумал. В зале установлены камеры, профессор сидит за пультом, самолично снимая. Говорили, смонтирует фильм, в котором отразятся результаты исследования. Много чего говорили о его отношениях с сыном, которого начал трахать ещё совсем маленьким, не выдержав, мать помешалась и убежала. Другие утверждали, что оба большие любители оргий, когда все, накурившись, бегают друг за другом. Много чего говорили. Он слухам не верил, но, чёрт его знает, дыма без огня не бывает.

Дым, вившийся над треножниками, терпкий и сладковатый, сразу показался ему подозрительным. Полутьма, затем полная, тоже вызвала опасение. Потому и пристроился возле двери. «Главное вовремя смыться», — говорил сибирский школьный приятель Кузмин Михаил по прозвищу Эльва, единственный, с кем подружился, не так, чтобы тесно, но с кем-то надо перемолвиться словом. А там все такие дремучие, что тошно и вспомнить.

Тошно было там и тогда. Тошно здесь и сейчас.

Сейчас? Его нет, не существует. Чепуха. Глупая глупость. Чего нет, как раз настоящего. Прошлое было, случилось, его можно, как податливый мячик, сжимать-разжимать. Будущее? Можно придумать. А настоящего нет, не было и не будет.

Вечная тошнота хуже, чем вечная мерзлота. К той можно привыкнуть. А к этой? Надо отвлечься. Вдохнув воздух, отвлечься. Может, к врачу? Обойдётся.

Эльва, Эльва, где ты был? Он его доставал, тот обижался, но вяло. Был спокойным. Слегка смахивал на корову. Постоянно жевал. Знал всё обо всём, особенно знал всё про это. Его мать была в поликлинике кем-то при спирте. Эльва повадился, отыскав у матери шприц, протыкать иглой пробку, водичку в добытое добавляя, его угощая. Сейчас бы водичку. Домой? Содрогнулся. В универ? На каждом углу автоматы с бутылками. Но идти не хотелось: ещё на кого-то наткнёшься, на разговоры, особенно о вчерашнем, был не способен. Вдохнуть глубоко. Вот так. И отвлечься. Итак, возвращаемся. Любимое выражение. Сумасшедший профессор с сынком. Нет, этим не отвлечёшься. Вспомнил — и тошнота.

Эльва? Главное: почему? В учебнике русского языка приводился пример склонения иноязычных фамилий. Среди них иноязычная не склоняемая Шнайдер Эльвира. Её муж Шнайдер, портной, на все лады, как угодно, склонялся. Отец Кузмина Михаила — модный портной. Так? Значит, Шнайдер! Сын Шнайдера? Правильно, потому и Эльвира, длинно и неудобно, коротко — Эльва.

А профессор? Интересен, даже не тем, что говорит он, а как. «Совокупление — это животное, человеческое — обнажение». «Через унижение — к возвышению». И много, много подобного. У него полтетради этим забито. Опять подступает, ну их, отца и сына. А кто у них дух святой? Вдруг, внезапно его осенило: святой дух для отца и сына — кощунство.

Кощунство — путь выявления святости. Над профанным ведь не кощунствуют. Задача у всех религий одна: выявить, выделить, обозначить святое, которое для всех маячит на горизонте. Всем малой крошки довольно. У Пифагора заведено было послушничество. Длилось несколько лет, от двух лет до пяти.

Чуковский, «Водители фрегатов», не Корней — Николай, его сын, дедов подарок перед Сибирью, на дачу привёз, братец, который с ним не дружил, бабушка, жесту жрецов научившая.

Послушники или слушающие во время уроков должны были молчание соблюдать. Абсолютное. Не возражать, не расспрашивать, принимать поучения в полном молчании.

Подумал: сам этого хочет. Чтобы не возражали, молчаливо внимали.

Новичку показывали статую, музу молчания: женщина с пальцем к губам, окутанная покрывалом. В день, названный пифагорейцами золотым, учитель принимал новичка в своём обиталище, торжественно к избранным приобщая. Со временем, если доказывал верность, попадал во внутренний двор, куда лишь самые преданные допускались. Отсюда название эзотерические: те, что внутри, в противоположность экзотерическим: тем, которые вне.

С эзотерикой подкатило опять. Сколько учили, чему быть, того не миновать, от тошноты есть единственный способ и самый верный. А он? Сидит, как рыба, воздух глотает, к Эльве от вчерашнего пытаясь сбежать. Странно, ни его, новичка, ни Эльву в классе не трогали. За своих не держали? Нравы там были суровые. Сибирь. Холод собачий. Каторга. Ссылка.

Человечество — в ушах звучал слегка металлический профессорский голос — рождается не тогда, когда Господь создаёт Адама и Еву, человечество появляется, когда разумное существо изобрело ритуал! Каин жертву Богу принёс. Авель жертву Богу принёс. Одну Господь принял. Другую отверг. Вот и повод для братоубийства. Ритуал и убийство. Убийство и ритуал. Всех и всяких начал начало. Общество, хоть самое дикое, хоть самое просвещённое, без ритуала существовать не способно. Где ритуал, там и жрецы, Господни избранники.

Профессор мастерски возбуждал тошноту. Мастерски? Может, снимок в газете его же работа? Зачем? Пойми, что у него на уме. Профессора-тошноту надо унять. Чем? Чем угодно. Эльвой. Морозом. Снегом. Сибирью. У диких его одноклассников были свои ритуалы. В конце года пацанва собиралась за школой с учебниками и тетрадями. Раскладывали костер, пили водку, пекли картошку, курили. И жрали, и пили-курили до тошноты, до рвоты. Господи, есть в мире место, где нет тошноты? В костёр, оглашая воплем округу, не всё сразу швыряли, но по порядку. Математика! Первая. Тетради в клетку, учебники математики, страницами шелестя, под вопли в огонь, тот, пожирая, взвивается в небеса. Каждый раз в раздевалке на физре одного тщедушного пацана, едва тот входил, сибирские пифагорейцы тихо, без шума, без слов окружали, подхватывали, раздевали, ставили на колени и в соответствии с иерархией по очереди ему в рот совали.

Там и тогда тошнило. Тошнит здесь и сейчас.

Вскочил. Прыгнул в кусты. Через минуту, зашвырнув грязный платок, вернулся, и, не сев на скамейку, пошёл, думая про себя, кой чёрт, так долго терпел?

Шёл кто-то навстречу, волоча за собой бесконечность пространства, холодного, тихого, снежного. Прищурился, присмотрелся: встречный очень похож на него самого тогдашнего, юного. Они шли друг другу навстречу, и позёмка их следы заметала.

Накануне он был на лекции, которую, как всегда, профессор начал, заводя, интригуя, в чём был подлинным мастером. Начинал с тезиса-обобщения. Даты, факты требуют сосредоточенности. Как такого добиться, если половина не выспалась, а другая думает всегда об одном. Начинает с бесспорного.

Подобно тому, как на месте языческих капищ возникали синагоги, затем церкви, мечети, так в природные даты на место языческих празднеств являлись иные. Отсюда: место-время вечно священно, а заполняющее временно и профанно. Вопрос: кто заполняющее сочиняет? Жрецы.

Дата Рождества — прямиком от язычников. Двадцать пятое декабря — день зимнего солнцестояния, его язычники-солнцепоклонники считали днём рождения солнца. Представим: флейты, трубы, рожки, барабаны. Выходят в одеяниях длинных холщовых и, обращаясь к солнцу, поют: happy birthday to you, или что-то подобное. В Сирии и Египте участники празднества удалялись во внутренние приделы и в полночь, крича, выбегали: «Дева родила! Свет прибывает!» Изображали новорождённое солнце в виде куклы, которую выставляли на всеобщее обозрение. Что же это за Дева? Кто и откуда? Небесная Дева или Богиня Небесная, у семитских народов выступавшая ипостасью Астарты.

Теперь — о другом. Точнее — о том же. Вопрос: в каком месте, в каком евангелии упоминается дата рождения Иисуса Христа? Не трудитесь, не напрягайте сонную память. Ответ: нигде, ни в одном. Первые христиане, представьте себе, Рожденье Христово не отмечали. Причина? Не знали, когда он родился. Со временем христиане Египта стали 6 января считать Рождеством, что по всему востоку распространилось. На Западе установили в качестве подлинной даты 25 декабря, с чем поздней согласилась и Восточная церковь. Почему? Причины? Главная: двадцать пятое декабря всё равно праздник, к тому же — чужой. Что может быть хуже? Отменить? Невозможно. Что делать? Украсть, чужое присвоить. Цитата из одного сирийского христианина: «Отцы церкви перенесли празднование с 6 января на 25 декабря вот почему. У язычников был обычай того же 25 декабря праздновать день рождения солнца, в честь которого они зажигали огни. Христиане также принимали участие в этих торжествах. Когда церковные власти поняли, что христиане сохраняют пристрастие к этому празднику, они посоветовались и решили, что настоящее Рождество должно отмечаться 25 декабря, а 6 января — праздник Богоявления».

Дата 25 марта древняя, пустившая глубокие корни. К этой дате и приурочили восхождение Христа на Голгофу. День Иоанна Крестителя летнему языческому празднику воды на смену пришёл; Успение Богородицы в августе вытеснило праздник Дианы; в ноябре языческий праздник мёртвых заместил день Всех Святых.

Вывод? Создавая религию, внимательно изучите существующий календарь. Изучили? Дерзайте.

 

9

Дьявольская разница

 

Впервые разглядев свой будущий монастырь, поражённый вытянувшимся в пространстве мгновением, Фоно мучительно вспоминал, где и когда раньше видел его. Во сне? Наяву? Пытался остановить движущуюся картину: подобно посланцам Господа по лестнице Иакова, восходили-и-нисходили, из зелени вырезываясь, жемчужного цвета постройки.

Память блуждала в потёмках, вспыхивало свечение, холодное, притягивающее необычной, нездешней, неземной красотой. С огромной силой могучий магнит тянул склон горы, монастырь, вросший накрепко в бурую землю. Отстранился, словно в музее, пытаясь вспомнить, понять, разгадать. Вдруг жемчужным свечением пронеслось: Эль Греко, Толедо. Там светло-жемчужный, холодного свечения Грек жил долго, в конце жизни увидев снизу вверх крутыми улицами в небо воспаряющий город.

Подобно Дельфийскому храму, монастырь приютился на склоне горы. Кельи под черепичной, рыжеватой от времени крышей были внизу. Здесь же, выстроившись в параллельный главному ряд, хозяйственные постройки, над ними невысокая колокольня — горный воздух на многие километры разносил перезвон. Из зелёного в голубизну прорастая, самых немощных церковь ввысь поднимала, приближая к низким, крест в туман обнимающим небесам.

Спускаться по широкой тропе, причудливым росчерком соединяющей небо и землю, после молитвы на трапезу было легко. Говорили, что формой тропа похожа на вопросительный знак с точкой в самом низу. Кто это мог доказать? Сверху не видно, снизу не разглядеть.

Где бы ни был, Эль Греко всюду искал. Точкой отсчёта художника был Христос. Краеугольный камень исторической памяти обретя, двинулся вперёд и назад: к апостолам, богословам, к образам Библии, и, что оказалось ещё одним откровением, к Иоанну Предтече. За Иоанном — бурое небо, холмы, холодный жемчужный мерцающий свет, который, прорываясь сквозь тяжёлые тучи, смиренно освещает лицо, фигуру аскета, крест тростниковый, остриём в небеса устремлённый. Иоанн — изнемогшая мощь — сам подобен кресту между землёю и небом.

Видел его идущим снизу вверх, то ли к церкви по монастырю поднимался, то ли в Толедо в небеса восходил: Иоанн сын Захарии, жреца, и Елисаветы, обоих Ааронова рода. Поздравить Елисавету с рождением сына в Эйн-Керем пришла Мария, беременная Иисусом, которого через шесть месяцев родила.

Внизу, в долине черепичные крыши рвутся из зелёного морока. Из окна его кельи Эйн-Керем, Виноградный источник, как на ладони.  На месте рожденья Иоанна францисканцами выстроен монастырь. Неподалеку ещё один росток древа Франциска Ассизского — Notre Dame de Sion, основанный Альфонсом Ратисбоном, крещёным евреем. Дня три пути отсюда — Кумран.

Иоанн был похож на Учителя Справедливости. Или иначе: духовный вождь кумранской общины был похож на Предтечу. Оба призывали удалиться в пустыню, стать отшельниками, аскетами. Таким и был он, Креститель: длинные волосы, борода, власяница верблюжья, посох, пустыня, акриды, пещера в жёлто-коричневой бесконечности.

Вспомнил, дед его и маленького жреца сводил в музей с длинным названием, которое дед, как это часто бывало, начисто игнорировал, называя украинской фамилией его основателей. Подвёл к иконе, проделавшей длинный путь во времени и пространстве: с четвёртого века из Синайского монастыря Елены святой через Одессу и Петербург в век нынешний, в музей имени украинской фамилии. На иконе греческий, тогда им не читаемый текст, который прочёл в переводе: «Вот Агнец Божий, который на себя грех мира берёт». Измождённый старческий лик: длинное вытянутое лицо, длинные волосы, длинная борода. И дед, говорящий им, почему-то к нему обращаясь: «Фоно! Это икона Иоанна Предтечи, крестившего Иисуса Христа в Иордане».

Через много лет увидел и Иордан, и пустыню, где отшельничал Иоанн. Тогда же узнал: Рождество Иоанна, солярные черты обретя и слившись с культом летнего бога Купалы, словно в издевательство над аскетом, о котором молва утверждала, что он женщину не познал, превратился в праздник языческой плоти. Купала? Народная всемогущая этимология ничтоже сумняшеся порешила: Предтеча купал Иисуса.

Монастырей, как известно, без легенд не бывает. Одни верят в них истово: быль — не легенда. Другие скептичны: кто знает, проверить-то как? Третьи, Фоно среди них, полагают, было ли, не было, вовсе не важно. Коль родилась Афродита, за пеной морской остановки не будет.

Главной здешней легендой была встреча двух матерей, отдыхавших под дубом. Заросли мимозы, журчащий источник. Вода пробивается сквозь мягкие известковые скалы, и, озерцо образуя, падает метров с двух, течёт между камней, окрашивая их зелёным мхом, в знойные дни высыхающим и обретающим коричневатый оттенок. Рассказ, как оленьи рога, ветвится, на версии расщепляясь.  Матери-кузины Мария и Елисавета были во всех непременно: и у человекобога с предтечей должны матери быть, не для того, чтобы родить — чтобы любить.

В первый день Пасхи, поднявшись к заутрене, запаздывая и торопясь, поднимался в церковь, наверх. Миновав колокольню, шёл вдоль кустов. Ветви мимозы пахли жёлтой утренней свежестью и, о садовых ножницах позабыв, желали прохожего зацепить, словно игривая собачонка, норовящая куснуть, ухватить. В другой раз, может, остановился бы на мгновение взглянуть на долину, играющую красками, вдохнуть дурманящий аромат. Но времени не было, и, укоряя себя: снова проспал, торопился. Почти дошёл, точней, почти добежал. Доносилось: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ».

Торопился — и зацепился. Зацепился — споткнулся. Зацепился за ветку, коварно искусителем-змеем выползшую на дорогу. Споткнулся — и растянулся. Растянулся — кожу на ноге разодрал. Встал, хромая, шагнул. Охнув, коварные ветки перебирая, боль за собой таща, до скамейки доковылял. Крови не было, боль не отпускала. Никого вокруг. Надо дождаться, когда, помолившись, братья будут спускаться трапезничать. Обидно, почти успел, почти добежал. Почти — словечко малое, неприметное, но ехидное, многозначное.

Солнце уже припекало. Безлюдно. По дороге, огибающей монастырь, беззвучно несутся машины. В кустах жужжит, шуршит и гудит. Время, с ним вместе споткнувшись, устало остановилось, под шелестение ветерка задремало. Это ж надо, на ровном месте споткнуться! Споткнуться — почти добежав. В том-то и дело: почти! Не слово — пробел, закорючка, зазор. Малое, не заметное, но коварное. Мал сатана, да козни его велики. Не козни, но — ковы.

Кто он, библейский сатан? Обвинитель! Персонаж, который, едва появившись, скрывается, исчезает. А что сатана, которая по дороге из Ветхого завета не только пол изменила, но и роль свою в мире, попутно обрастая поклонниками-синонимами: дьяволом в греческом, чёртом в немецком? Вот, этот греческий дьявол предлагает одному еврею превратить камни в хлеба, броситься вниз с Храма, предлагает власть над всеми царствами мира, взамен требуя одного — ему, дьяволу, поклониться. Но у образованного еврея, как водится, на всё есть ответ, и не просто так, от себя — из Писания! Какой дьявол устоит перед этим? Вот и этот уходит со сцены, его место ангелы занимают.

Но так просто его не прогонишь! Тем более, если эпоха попалась такая, что оближешь даже грязные пальчики. Возрождение! Ренессанс! Вот тогда Сатана-Дьявол-Люцифер и сделал карьеру. Великому флорентийцу огромное от Диаболло исполать. Поэт первопричину зла поместил, в пародийные одежды её облачив, в глубине ада в лёд вмёрзшим по грудь.

В книге Иова сатан — провокатор масштаба космического, спровоцировавший Господа Бога подвергнуть испытаниям непорочного Иова. Вот начало карьеры! Данте, за ним вслед и другие хорошо потрудились для реабилитации провокатора.

А вот евреи после Иова достойного места ему не нашли. У них он, театрально-киношным языком рассуждая, звезда разве что мюзикла, роль, может, и яркая, но плана второго.

Для христианства Сатана-Дьявол-Люцифер — олицетворение зла. Для иудаизма — преграда к добру. Дьявольская разница, согласитесь.

 

10

Заведите врагов

 

Спустя годы, когда отболело, застыло, линия её тела — легка и стремительна — в рассветном светло-розовом с лазурью с безмолвием единясь, оживала зелёным полем с белыми одуванчиками, словами, недосказано, несказанно выдохнутыми в заколоченное морозом крест на крест окно. Любила, на цыпочки становясь, вытягивать руку, отделяя изгиб, дарованный небесами, возносила жизни разгадку, отрывая от тёмно-зелёной хляби, чавкающей под розовой пяткой, в твердь, полную холодного голубоватого света.

Давно по ночам не дежурил. Уходил поздно вечером, бывало, под утро: поспать и обратно. Но кто-то уехал, у другого рожала жена, попросили, остался. По старой привычке словил канал, с которым часто коротал бесконечные ночи. Выловить было не просто: забивали другие, богаче, успешней. Название канала отпугивало и слушателей, и рекламодателей. Канал для интеллектуалов. Как один из слушателей ядовито заметил, интеллект денег не делает, деньги делают насилующие его. И ладно. Зато ему канал помогал одолеть бесконечную зимнюю темноту, глухое безмолвие, готовое ежемгновенно взорваться криком о помощи, и, что того хуже, вечным молчанием.

Включился на финале Малера, который его подбодрил. За симфонией последовал разговор о цветах. Так объявили. Но речь шла не о пестиках, сиречь тычинках, а о цвете эпох. Экскурс был кратким. Эпоха уже предыдущая была названа красной, возбуждающей, разрушительной и творящей. Её сменила зелёная, во-первых, эпоха надежд, постижения человеком природы, после чего, он, достигнув гармонии, потихоньку начнёт возвращать отнятое в красный период. Во-вторых, зелёные времена вернут зелёное племя ислама в братство народов, хотя сперва ему суждено завершить свой красный период.

Цветной голос, похоже, был оптимистом. Представил себе круглощёкого парня, к сороковнику, лысеющего, доцента не слишком известного заведения в Новой, скажем, Зеландии, или же на Аляске, располневшего, недавно женатого. Отвлёкся, а недавно женатый, закончив, отвечал на вопросы: откуда цвета, почему раньше был красный, а ныне зелёный? Вот сейчас, как фокусник кролика, извлечёт из рукава заготовленный эффектный ответ. Но замелькали даты, названия, имена, и сквозь некстати зарычавший эфир задрожал и запрыгал по столу телефон. На ночь переводил его в режим эпилепсии. Отвыкнув, смотрел на корчащийся в конвульсиях, соображая, что происходит. Записанное сообщение передавалось автоматически: тревога, теракт, множество жертв, большинство раненых, в первую очередь, самых тяжёлых, принимают они. Значит, случилось поблизости. Слушая, к окну подошёл: темно, черно, беспросветно. Даже фонари помутнели. Всем, кому предписано, немедленно спуститься в приёмный покой, остальным… Дежурный начальник штаба экстренного реагирования. Конец сообщения. Выключив телефон, перевёл с эпилептического на звуковой. Словил несколько станций: молчание, пока ещё тихо. Может, готовят экстренное сообщение.

Выглянул в коридор: тоже тихо. Нет, надо пойти посмотреть, всё ли в порядке.

Малер. Зелёные времена.

Господи, прости идиота!

 

«Не мучайтесь, друг мой, не надо. Себя не измените, только сломаете. Жрец, извините, и в Африке жрец. Как все, человек. Только не до конца. Кентавр. Скачет, как лошадь, умирает, как человек. Жрец, как ни старается, полностью в этот мир не влезает. Вроде пристроился, влез. Глядишь, что-то всё равно выпирает. Жрец во все времена, на всех континентах — изгой. Вот и всё, идите, дышите, живите. Впрочем, минуточку, погодите. — Сделал паузу, и, настраиваясь, помял мочку уха, словно «Фауста» извлекая, —

 

А вот искатель счастия упрямый

В венке и одеянии жреца.

Он доведёт, что начал, до конца.

Земля разверзлась, жертвенник из ямы

Поднялся кверху в дыме фимиама,

Пора священнодействие начать.

 

Каждый раз, очередную смывая любовь, вспоминал море, солнце, бездонность, безбрежность. И, опомнившись, мучительного видения испугавшись, отгонял его изысканно омерзительным: глянцевой тошнотною обнажённостью. Её, живую, словно змея, с назойливой вездесущностью, диктующей миру стандарты, гламур, обвивая, прилипая, душил. Что делать? Содрать вместе с кожей железными крючьями?

 

«Вам повезло, умеете любить, научитесь теперь ненавидеть. Себя ненавидеть умеете. Осталось перенести на того, кого обязаны ненавидеть. Не можете перенести на реального человека, придумайте! Воображения не занимать! Иначе кончится тем, что сожрёте не кого-нибудь, а себя. А мне это было бы, — виновато развёл руками, — прошу простить, мне это было бы неприятно. — Повисла пауза. И осторожно, словно в воду входя, будто забытые слова вспоминая, добавил, — князь Лев Николаевич Мышкин, нет спору, прекрасен, но вам самоедство надо бы поумерить. Заведите врагов. Господь наказал египтян, обратив воду в кровь. Господь наказал многих евреев, обратив в воду их кровь. Мне не хотелось бы, чтобы среди них вы оказались».

Однажды, торопясь, левой рукой стуча, правой дверь открывая, влетел в его кабинет. Лишь оказавшись у письменного стола, сообразил, что хозяина нет. На столе обычно пустом в прозрачных кульках лежали две вещи: духи в изящном флаконе, изображавшем античный сосуд для благовоний, и кукла с голубыми — Мальвина при виде Пьеро — глазами, плюс длинные голубоватые волосы. Духи, кукла, ну мало ли. Пока рассматривал, хозяин вернулся и, садясь, правой рукой сесть предлагая, левой, ящик открыв, схватил оба кулька и сгрёб поспешно, но аккуратно.

Через несколько дней после смерти попросили прийти в квартиру покойного поприсутствовать при формальностях. В одной из комнат — там раньше он не бывал — в глаза, словно яркий свет, бросились две длинные застеклённые полки. Одна заставлена куклами, среди них его знакомая голубая Мальвина. На другой флаконы, среди них знакомый античный сосуд.

Как-то, наливая любимый напиток, герр Ольсвангер заметил: «Я не настолько богат, чтобы покупать коньяк, изготовленный в год моего рождения, но и не настолько беден, чтобы не покупать, изготовленный в год рождения ваш». Рюмки были на три глотка. Сделав второй, Главный жрец — пути его ассоциаций были неуловимы — вспомнил его постыдное бегство. Нет, так не считал, напротив, минуты слабости он ценил. В нём или во всех? А в себе? На лице прорезалось несколько глубоких морщин, обычно едва заметных, явных в минуту неудовольствия. Морщины вырезали нос, губы, глаза, начавшие жить собственной жизнью. Губы суетливо жевали, не решаясь выплюнуть непокорное слово. Нос стал уже, словно брезговал воздухом, которым дышал. Глаза застыли, словно на маске. Но — третий глоток — всё вернулось на место, лицо гармонию обрело, как любил говаривать, симфонический лад. В детстве, до наступления кромешной ночи Хрустальной, юный Ольсвангер учился на скрипке играть.

Когда Будденброки взбесились, на что оставалось уповать Оппенгеймам? На то, что те подведут черту под своей родословной? Взбесившиеся были не из таких.  Напротив, они полагали, что Оппенгеймы должны быть с лица земли стёрты. И не кем-нибудь. Будденброками! И не когда-нибудь. А сейчас! И не может быть. Непременно! В конце концов, поделом: слишком долгое время слишком сытно, привольно и безмятежно жилось им в тени Будденброков. Поди теперь разбери, кто из них тень. Потому, от злости позеленев, Будденброки в коричневое и нарядились. Взбесились! Что было делать их жертвам? Для начала по капле выдавить из себя Будденброков, а затем, очистив кровь от бешенства и безумия, позабыть навсегда, что они дети лавочников, вспомнив, что они внуки пророков. Жестоко, кроваво, безумно. Но разве бы поняли, если бы напоминали иначе, мягко, спокойно? Отец хотел повременить. Выпестованную ещё прадедом клинику (работает по сей день) оставить было не просто. Но мать рассудила иначе. Имущество оставив на попеченье родных и друзей (вскоре и тем стало не до него), бежали в нищую жаркую Палестину.

Этот рассказ услышал во время одной совместной поездки на конференцию. Долго бродили, выдыхая бессчётное множество слов, услышанных за день. Устав, проголодавшись, зашли в первый же ресторан. Открыли дверь — шибануло: запах дешёвого курева, дешёвой еды, дешёвой попсовой музыки. Но есть хотелось безумно. Зашли. И поначалу не пожалели. К запахам притерпелись, музыка ушла отдыхать, возле столика было окно — открыли, дым улетучился. По этому поводу пока закуски несли, Главный рассказал неведомо где почерпнутый анекдот.

Молодой монах пришёл к старцу, мол, живу я в пустыне недолго, но уже несколько раз саранча появлялась: проникает повсюду, самое скверное, что и в еду.

— Ты в пустыне живёшь уже сорок лет. Что ты делаешь с саранчой?

— Когда саранча мне попала в еду в первый раз, я еду выбросил. Во второй раз я выбросил саранчу. В третий раз съел еду с саранчой. А теперь, если саранча пытается выбраться, я её отправляю обратно.

Сразу после закусок послышался гул, словно после долгого сна вулкан оклемался, а затем, словно лава, полились пьяные звуки, которые, в слова не слепляясь, вылетая из глоток, бесформенно шлёпались на сковородку. Ноты, играя в прятки, ускользали от хриплых мужских голосов. Женские, пытаясь хоть какую догнать, сбивались на пронзительный визг. Надеяться, что пьяный репертуар будет исчерпан? Безнадёжно. Такой репертуар бесконечен. А у них за столиком, несмотря и вопреки, была своя бесконечность:

— Иона в своей верности Богу сломался! Вопрос: что прочней? Сломавшийся или не сломленный? Или слишком бесцеремонно ответ выпирает?

— Гармонию нарушая? Ломая симфонический лад?

— Именно так. Опасайтесь очевидных ответов.

— И банальных вопросов?

— О, нет. Банальность и очевидность отнюдь не синонимы. Хотя, наверное, словари утверждают иное.  К тому же, помните? Не бывает целого сердца без сердца разбитого.

— В печку, в огонь словари?

— Нет-нет. Ни в огонь, ни даже в погасшую печку.  Этот профессор с невозможной фамилией, — недавно он дал герру Ольсвангеру перевод «Собачьего сердца», — доживи до хрустальных книжных костров, даже Энгельса с Каутским не стал бы сжигать. Впрочем, опиши ваш земляк, что было с этим профессором дальше… Он ведь понял… Как это сказал?

— Нарвался!

— Именно так! Вот, и Иона нарвался. На собственное бессилие нарвался пророк. Нарвался — сломался! А, сломавшись и выпрямившись, стал во сто крат сильней! Нет ему равных. Пророк из пророков!

 

Ожидая, когда позовут, отвлекался, настраивался, читая газету: «Зная, что родители зарабатывают слишком мало, чтобы приобрести ему гаджет, о котором мечтал, юный школьник продал почку свою. Случай произошёл в Китае с учеником десятого класса. Узнав, что сыну сделали операцию, родители начали разыскивать покупателя, согласившегося купить почку у парня, но поиски не увенчались успехом. Между тем, здоровье самого школьника, не думавшего о последствиях, резко ухудшилось после операции».

 

11

Вертоград

 

Только здесь, в монастыре, приютившемся в невысоких, близких к небу горах, он впервые понял, что такое прозрачный воздух, из которого вырастал зелёный с каменными прожилками, в жару исходящий потной смолистой одурью, над долиной вздуваясь, небом приплюснутый холм. Рядом с ним один-единственный домик, из зелёной глухой бесконечности черепичной крышей краснеющий. Может быть, дача?

Дача сдавалась с садом, неухоженным, одичавшим, вместе с удушливым запахом маттиол, просыпавшихся к вечернему чаю. Сразу у входа, за калиткой справа — цветы, слева — петрушка с укропом. Дед в саду не бывал. Бабушка дальше цветов и укропа не заходила. Сад считался общим детским владением, на деле Фоно одного. Маленький жрец в сад заглядывал редко. Шмыг вдоль забора с малиной — назад с красными пятнами вокруг рта, на подбородке, с исцарапанными руками. Под густолиственной вишней с плодами, зелёными, редкими, стояла кровать. На ржавую сетку притащил старый матрас, дырявое одеяло, и, поднимая глаза от книги, в блистающем мареве видел небо, белое, голубое, слепящее солнце, восходящее по дуге над запущенным садом и ржавой кроватью, над книгой, в которой под ярким полуденным солнцем неслись по волнам корабли греков и финикийцев: бог ветров паруса надувал.

В монастырском саду царил образцовый порядок. Деревья благодаря искусству садовника были подобны ухоженным пуделям. До жары, рано утром являлся брат, нёсший в саду послушание. А он облюбовал уголок, в который на часок-другой перед вечерней приходил с книгой под пинию. Сев в плетёное кресло, часто вспоминал паруса, корабли, запущенный сад. Однажды, когда потемневшее небо прижалось к земле, задремал. Оба, дачный и монастырский, соединились, и он увидел себя идущим по саду, запущенному и ухоженному.

Жужжало, кружило, дрожало. Пчёлы, бабочки и стрекозы. Между деревьев с цветка на цветок изысканно, прихотливо. Жизнь, жажда и вожделение. Краски, оттенки. Флейта, скрипка, свирель. Запахи: от нежно-снежного до густо-медвяного. Слова и листья вкрадчиво шелестели, подрагивая на ветру. Впереди, на пригорке в лёгкие сумерки уходило дерево с сапфировой кроной, Бог знает, какими судьбами и чьим попечением выросшее на этом месте. Светилось, блистало, торжествовало, в сумерки свет выдыхало, Творцу возвращая.

Шёл к сапфировому сиянью, минуя деревья, кусты, норовившие схватить, остановить, удержать. Снежно флейта кружила. Сонно жужжала свирель. Медвяно скрипка дрожала.

Шёл, напевая, думая о том, кто же прав, поющий, что золотой город под голубым раскинулся небом, или тот, что над небом вознёсся.

Шёл, размышляя и напевая раз так, раз по-иному.

 

Над (под) небом голубым есть город золотой

С прозрачными воротами и ясною звездой,

А в городе том — сад, всё травы, да цветы,

Гуляют там животные невиданной красы…

 

В городе в этот час предвечерний ползали зелёные, под цвет утренних, солнцем позолоченных гор автобусы. По городу хотелось бродить, петлять, пропадая, а, скрывшись, исчезнув, взлететь, воспарить и кружиться, с небес на землю взирая.

Вспомнилась рублёвская «Троица»: из золотой глубины вырастает сапфировый свет — отраженье небесного. Это золотисто-сапфировое сияние заключено в золотой оклад, ослепляющий зелёными, отливающими золотом хризолитами, в Апокалипсисе украшающими седьмое основание Небесного Иерусалима.

Шёл вдоль забора с малиной, сквозь колючие ветки краснели не ягоды, но слова, продиравшиеся сквозь хрипы и вой: толпа требовала ей смертельно желанное. Ветки, словно вспухающий жертвенный дым, простирались ввысь, в ширину, а внизу по земле зелёной позёмкой змеились.

Может, каждый растёртый толпой членораздельное произносил? Только кто мог услышать? Слова, вылетая, сливались с чужими, превращаясь в хрипы и вой. Так шакалы, предчувствуя кровь и любовь на жирных от плоти руинах, созывали подруг. Вот-вот, чуяли, стены падут, слова защитников города и осаждающих, совокупившись, сгинут, кровью впитаются в землю, ложе шакальей любви умащая.

В глухом углу, неухоженном, диком, было кладбище слов. На скудных могилах невнятный бурьян, колючий чертополох, мелкие без имени сорные травы и нечленораздельные звуки. От них пробирался в середину сада, где росло вещее дерево с нежным цветом манящим, зацветавшее в столетие раз, рождая главное слово, за которым задолго устремлялись философы и поэты, но мало кому жизни хватало, чтобы добраться.

Вокруг деревья, похожие на дубы: мощные, но с мелкими и невнятными плодами-словами. Всем взяли: ростом и статью, густою листвой, а главным не вышли, породив мелкотравчатый звук, пустышку, насмешку.

Казалось, чем ближе к Главному дереву, Главному слову, тем больше должно расти деревьев, плоды которых есть слово истины и надежды. Но было не так. Чтоб отыскать такие слова, весь сад надо облазить. Глядишь, на помойке, на кладбище слов подзаборном, растёт неприметный изломанный куст. Подойди и смотри: на ветках кустятся слова, росою сверкая. Не срывай, подожди, лишь вобрав благоуханье живой, подлинной истины, прикоснись и запомни. Кто знает, что будет завтра? Сколько плодов оказалось здесь, не на смиренном — благо бы так — на помойном, шакальем кладбище.

Сидел под тонкоствольной с роскошно увенчанной волосами-ветвями гордо поднятой головой красавицей-пинией. Рядом кривоногая изломанная маслина. Но плоды!

 

Сад затворённый — сестра, невеста моя!

Затворённый источник, родник запечатанный.

 

Сад затворённый. Мирьям, Дева Мария с младенцем в прекрасном саду, за высоким забором в окружении святых жён и ангелов сладкозвучных. Вертоград — сад, виноградник. Так на Руси назывались сборники изречений святых или их жития.

Оставив раскрытую книгу на кресле под пинией, он шёл по саду, и на его шаги откликались слова, одни гулко, уверенно, колокольным, густо-малиновым басом; другие в небеса взмывали васильково, пронзительным, не от мира сего, от мира иного сопрано; третьи дрожали льдисто тающим дискантом. Но были, как сказал бы протопоп Аввакум, рода иного, те блядословили.

Вот такие слова.

Вот такие сады.

Такие, вот, времена.

Такие, вот, нравы.

 

12

Господь праведника испытывает

 

С рассветом он возвращается в этот мир. Молится и, съев и выпив последнее, торопится в путь. Идти не легко. Кажется, его провожают слова, растущие на деревьях. Если рты пересохли, не в силах вымолвить, может, Господь и впрямь деревьям их отдаёт? Разве слова доносятся из римского лагеря? Это вой дикий, шакалий. Разве слова, а не скрежет металла? Разве слова, а не глухой, утопающий звук, когда копьё вонзается в кожу щита? А может, сбывается пророчество Иеремии, жреца и пророка, может, теперь слова не нужны? Вместо них — грохот и скрежет? Может, слово отнято у человека и отдано дереву, которое не предаст, не убьёт? Кому как не ему, стойкому, сильному и прекрасному, обладать даром Господним, которым со времён Вавилонского дерзновения человек владеть не умеет. Отряхнувшись от страшных мыслей, он продолжает путь по горной тропе, слово спасая, направляясь туда, где жреца ожидают.

Здесь всегда его ждут. Не то чтобы рады. Слово не то. А другого нет под рукой. Может, нет вообще.

— Что ж, мудрость не велика: ночью все звуки слышней, все боли больней.

Что на такое ответишь? Они сидели у открытой балконной двери, между ними была темнота, на которую время от времени луна покушалась. Заглянул, дела переделав, если что, все знают, где отыскать. Как всегда, обязанность первой фразы лежала на старшем, который то ли проснулся, то ли очнулся и с места в карьер властно потащил по сужающемуся коридору, обратившемуся в тоннель, по которому пришлось не идти, согнувшись, врастая в себя, но, опустившись на четвереньки, ползти на коленях в надежде добраться, достичь, доползти, на ноги встать, плечи расправить, вдохнуть полной грудью живой сапфировый свет.

— В юности, когда тело с душой жиром не обросли, сходишь с ума от несправедливости: за что меня, меня — не кого-то, Бог страданием покарал. Не ведает юная нежная глупость: не покарал — одарил.

Что на такое ответишь? Возразить? Обнаружить юную нежную глупость?

— Вы хотели мне возразить. Не нашлись. Возразите позже. Через, скажем, полвека. Я подожду.

Темнота скрыла улыбку. Не вымученную — настоящую. Говорить и улыбаться его собеседнику было нетрудно. Как он в таких случаях отвечал: «Мне трудно одно, извините за откровенность, жить продолжать». Его сердце, удивляя, работало. Шансы, что сыщется донор, таяли с каждым днём. Уверенности, что это спасёт, не было тоже.

— Рабби Акива сказал, удивляя: «Возлюблены страдания». Утверждал, что Господь избранных страданием награждает. Обычному человеку свойственно страдания избегать. Но есть и другая порода — Божьи избранники. Господь избранных избирает! Замкнутый круг. Как в него втиснуться? Ни двери, ни ворот — малая щель земная, тоннель, по которому избранный навстречу воле Господней идёт, сгибается в три погибели, на четвереньках ползёт. Может, главное в том, что страдание есть сама жизнь.

На мгновение замолчал. Закашлялся. И снова, с трудом вдохнув, продолжал.

— Если избран, то, голос Господень услышав, даже нож на сына своего занесёт. Ангел руку перехватил? Нож на ягнёнка направил? Это дело Господне. Человек своё дело сделал. Как это жертвоприношения не было? Авраам Исаака в жертву принёс! Оба знали: принёс! Человек принёс. Бог руку отвёл. Каждый — своё.

Подумал: рассказать бы Фоно. Что ответит со своей крытой золотом колокольни? «Возлюблены страдания»? Что по этому поводу думает Византия? Нет страдания, откуда состраданию взяться? Нет сострадания — нет и любви, значит, нет ничего? Довольно. Мало ли до чего можно додуматься в тёмную ночь. Сострадая ему, луна выползла из-за туч. Медленно. Неохотно. Осветила столик. Пустой. Только жёлтый лимон одинокий. И зелёная веточка лавра в баночке из-под сока.

Из балконной двери выкипал чёрный пронзительный холод. Вгляделся: ошарашившему его собеседнику было не зябко. Подумал: хорошо, если б позвали, а то с возлюбленными страданиями очень уж не уютно.  Однако ночь выдалась тихой, спокойной. Все спали, от чужих глаз надёжно укрытые темнотой, сквозь которую — привидится ведь такое — Севилья, собор, на паперти гробик с ребёнком, снежный запах белых цветов, девица, восстань, в руках белые розы.

Первое свидание будущей матери своего сына назначил на маленькой площади у огромного магазина, построенного на месте монастыря, от которого оставили арку, на ней в металле прорезаны буквы на арамейском: Девица, восстань.

— Нет, больше не будем о грустном. Давайте, пусть не о весёлом — о светлом. — В лунном свете улыбка едва видима, еле заметна. Мелькнуло: видимая сторона улыбки. — Помните? Швеция. Младший Тарковский. Кино. Ракеты запущены, конец света назначен. Чем пожертвовать? Имуществом, жизнью? Такие, как Каин — не обязательно братоубийцы — принесут пустячок. Их большинство. Вот, если бы чудо свершилось, и меня бы спасли… — Закашлялся, словно поперхнулся глотком лунного света. — Если бы… Об Авеле, в жертву себя приносящем… Написал… Не только собой жертвует Авель! И братом он жертвует, обрекая того на каинов знак, на лбу гордом отметину. А может, и не на лбу. Ничего не меняет. Главное — каинов знак. Белый Каин с чёрной отметиной. Dixi.

На этой, навсегда застывшей в его памяти фразой, вышла луна на мгновение пронзительно их осветив.

Его вызвали — в свет тихий, голубоватый, в страдания. Через пару часов, от всего отряхнувшись, стремительно вышел, словно ночное радение влило новые силы, вышел в раннее свежее утро, как всегда, не оглянувшись на слова пророка Исаии, встречавшие-провожавшие у выхода-входа:

 

Я творю речение уст:

Мир, мир — далёкому, близкому, — сказал Господь, — Я его исцелю.

 

Стоял в прихожей у зеркала, смотрел внимательно, словно надеясь, что оно может польстить. Всматривался, будто вымаливая прощение. Но зеркало льстить не желало. Плоский нос, неуклюже прилепленный подбородок, уши, вмятые в череп, маленькие глаза прикрывает нависающий лоб, губы — бледной полоской. Не красавец. Спать не хотелось. Решил позавтракать в городе, в холодильнике было пусто. Соображая, куда в ранний час можно податься, поздоровался со старушкой-соседкой, которая с каждым годом становилась ниже и уже, а кепчонки мальчишечьи, разноцветные на её голове цветастей и больше. Потом наткнулся на местного сумасшедшего, говорили, некогда профессора теологии. Тот шёл, улыбаясь виноватой полуулыбкой, прося прощенье за то, что ненароком — так уж случилось — встречному подвернулся. Серенький пиджачишко, в холод — пальтишко. Глубоко посаженные глаза почти не видны: даже великому писателю о таком человеке сказать было бы нечего.

Машину не взял. Решил заглянуть в кафе возле парка, авось, открыто, и худо-бедно покормят. Было открыто. Встретил плакат: «Будь собой, так как роли другие давно уже заняты». Кроме него в кафе не было ни души. Где-то там, за кулисами, в недрах раздавались приглушённые звуки, вселяя надежду, на что неизвестно. Сегодня он был терпелив, и в награду дождался омлета и булочки с кофе. Молчаливая официантка, небрежно скользнув опытным взглядом, удалилась продолжать прерванный этим невзрачным — чёрт его так рано принес — разговор. Права: не красавец. Он с ней согласен. Но испортила настроение явно не этим. Тогда чем? Отхлебнул скверный кофе, очень похожа на мать его мальчика.

Ни смеяться, ни, что самое страшное, плакать та не умела. Вместо смеха кривовато хихикала. Вместо плача шипела. Перед ней за собой вины он не знал, разве что во сне называл именем той, вечно летящей над морем. Не это было причиной. А что? Важна ли причина, коль следствие столь очевидно?

Вышел на улицу, свернул в парк. Кадры, снятые дрожащей рукой пьяного оператора: дорога, обрыв над морем, извивающиеся лианы, в волнах белые точки ромашек на мокро-зелёном — её купальная шапочка.

Что-то, всасывая, его потянуло. Болото? Тоннель? Сгорбившись, потащился до ближайшей скамейки, сесть, отдышаться, выскочить из болота, выбраться на свет из тоннеля. Навстречу шёл парень возраста сына. Коса. Очки в пол-лица. На майке мелкий весёлый бесёнок, милые рожки, в руке у славного сатанёнка Посейдонов трезубец. Джинсы сползают. Остановился:

— Может, вам помощь нужна?

Сделал усилие. Улыбнулся. Отрицательно мотнул головой:

— Спасибо. Со мной всё в порядке.

Хотел добавить: малыш, но постеснялся. Смотрел ему вслед. Когда, унося бесёнка, рожки, трезубец, тот скрылся, голову повернул. Лианы с лучами солнца играли, ныряя, как шапочка — на зелёном ромашки — в траву и взмывая в голубизну.

Всплыл любимый Главным стих Иеремии. Так часто его повторял, что, лишь начинал, стоящие рядом подхватывали: «Господь Всемогущий праведника испытывает, видит почки и сердце…»

Почки и сердце… Стих длился, звучал, но видение его заглушало: они с сыном стоят в зоопарке перед вольером с фламинго, и стучит молоточками в голове: «В быту у римлян были распространены рвотные перья фламинго».

Закусив воротник, голос свой подавляя, заорал, заревел, зарычал. И рядом с ним не было никого, кроме звериного крика.

Вернувшись к месту служения, узнал о смерти ночного своего собеседника.

Самолёт, слегка покачиваясь, окрашивая иллюминаторы всевозможных оттенков голубизной, вздрогнув, ринулся вниз, из облака ускользая.

Её он помнил в движении, лёгком, чистом, изящном. Тонкая линия от кончиков пальцев змеится осторожно и нежно, вырезая пятно нарастающей страсти, и, набухая, прыгнув, скользнув по щеке, вместе с локоном, густым и тяжёлым, срывается вниз, зарываясь в медовость, влажную и густую.

Мама-папа были лишь фотографией. День свадьбы. Стоят напряжённые, в лицах законченность, завершённость, словно предощущенье ответственности перед ним, к которому добраться никак не сумеют. Одни говорили: он копия матери. Другие — отца. Бабушка говорила: дедова брата, с войны домой не добравшегося. Фотография с мамой-папой, ставших частью привычного интерьера, стояла в книжном шкафу, статичностью черт — видно, этого и добивался фотограф — с устойчивым, законченным обликом его тогдашней комнаты гармонируя, чему, возвращаясь с дачи, всегда удивлялся,

Их подвезли. На очередной кочке телега прыгнула, они с Фоно столкнулись плечами и отшатнулись. Молоко слегка расплескалось. Между ними — молочная лужа. Отодвинулись, чтоб не промокнуть. Кучер ругнулся, и, огрев конягу вожжами, из носа выпустил дым.  Коняга мордой мотнула, слепней отгоняя.

 

13

Пещера

 

Выходной. Встал, сон прогоняя. Во сне буквы в коронах летали, кружась, вьюжа, жужжа, заметая, влекли на реку именем Снежеть, где не вьюга с белыми пчёлами, но метель, слово лютое, злючее и колючее, как игла, звонкое, как пощечина, былое, больное, как совесть. Метель — это ни зги, метель — это бес, метель — заячий тулуп, из которого неухоженный ветер, гудя натужно, протяжно, остатки тепла выдувает.

Выполняя давнишнее обещание, поехал к приятелю, знакомому с дачных лет, когда-то дал ему любимого «Тома Сойера» почитать. Случайно встретились здесь. Художник. Раз за разом к себе зазывал в посёлок, основанный неподалёку от древнего города жрецов и левитов, в котором в юности жил жрец-пророк Иеремия. Дачный приятель превратился в огромного, длинноволосого мужика, похожего на пророка, с густым, не утратившим звонкости голосом. Не говорил — громыхал, пространство голосом своим до краёв наполняя, место чужому не оставляя, живое из него вытесняя.

По дороге, как это бывало не раз, вспоминал, как дед привёз знаменитую разноцветную «Библиотеку приключений», с сиреневой обложкой — про сироту Тома. Когда того незаслуженно наказали, представил себя смертельно больным. Над ним склоняется тётка и заклинает — слово ему особенно полюбилось — сказать хоть словечко. Но Том, нет, это он сам, поворачивается к стене, и, не промолвив словечка, умирает навеки. Тётка бросается на мёртвого мальчика, рыдая, молит Бога его оживить. Дальше представлял не так, как в сиреневой книжке. У него по огромной улице — движение остановлено — тянется бесконечно толпа, и прохожие спрашивают: «Кого так пышно хоронят?» Нравилось это словечко. Раньше думал, пышной могла быть булка или девчоночье платье, ну, что-то такое. Но услышал про пышные похороны и теперь никак без него. И другое продолжение намечалось, для чего надо было точно узнать о признаках жизни умирающего, не сразу заметных. Спросил деда. «Человек окончательно умирает, совсем, безвозвратно и навсегда, когда перестают пятки чесаться».

Длинноволосый пророк зазывал его невесть откуда свалившимся Левитаном: «Великий русский художник родился в бедной еврейской семье, а потому предпочёл в небогатой еврейской семье по соседству с памятником жрецу и пророку навеки веков поселиться». Чтобы приглашение выглядело ещё заманчивей, пообещал показать ему ферму, куда нанялся, чтобы кормить многочисленное — пять дочерей — замечательное семейство. О пророке-жреце оказалось не шутка. В свободное от дочерей и лошадей время он поставил в саду памятник Иеремии. И частушкой добил:

 

В Третьяковской галерее

на стене одни евреи,

среди трёх богатырей

Илья Муромец — еврей.

 

И вот они идут садовой дорожкой к обрыву, та внезапно свернула, из зелёного свитера художник выпростал руку и дирижёрским жестом, из симфонического небытия вызывая, на краю обрыва камень явил. Над ним чернел металлический жертвенник, под ним неглубокая яма. И — прозвучала инструкция: «Подходя к памятнику, жрец удостоенный, сложив пальцы в жреческом жесте, изречёт громко и внятно, тишину не пугая: ‘И под ногами Его — как подобие кирпича из сапфира, как само небо по чистоте’, после чего заглянет в зияние бездны». Улыбаясь, всё это проделал, и, как было велено, заглянул. На дне ямы, не слишком глубокой, увидел своё отражение: там лежали куски разбитого зеркала, которое, как творец пояснил, делало заглянувшего в бездну пророком, устами Господа и изгоем. Было занятно. Но почему-то пророком, устами, изгоем ощутить себя не получилось, о чём не сказал. Мало ли что. Вдруг художник обидится.

Возвращаясь, шли по дорожке, усыпанной листьями, которую давно не мели. Видно, с тех пор, как её приобрел друг-художник, а может, и раньше — с Сотворения мира. Листья шуршали, приклеивались к подошвам. Шуршало в ушах, неизвестно, как туда заскочившее: «Перед жертвоприношением пламя на алтаре должно пылать ярко, роль прислужника исполнять мальчику в белой одежде с сосудом для вина и ларцом для фимиама». Затем зашуршал и художник: «Жить надо долго, чтобы многое успеть позабыть, к тому же с возрастом получает развитие инстинкт вытеснения из продырявленной временем памяти слишком уж неприятного». Хорошо бы так. Только неправда.

 

Под вечер — совсем недалеко отошли — сзади, по направлению к городу показались застывшие облака — клубы пыли. Оглядываясь, вначале подумал, это дым горящего города их догоняет, но, когда облака приблизились, понял: не дым. Тот реял над городом, как хищная птица, и, рассеиваясь, в небеса поднимался.

Криками и тычками стража согнала их на траву, начавшую уже выгорать. Так и стояли, ожидая приближения пылевых облаков, которые взбирались на вершину холма. И вот — гружённые доверху тяжёлым возы: каждый запряжён парой волов, с трудом тащат едва прикрытый холстинами груз. Будто приветствуя, головы повернулись: на возах было золото, медь, серебро. Охранники тоже глазели, и — голос почудился: «Беги, юный жрец, убегай!» Тихонько скрылся за деревом, пригибаясь, исчез в зелёных, надёжно укрывших кустах. Бежал, выдохшись, шёл, ни на миг не присев, под вечер поплёлся.

Бежал, шёл и плёлся, не думая, куда, что будет есть, не думая о звере, хищной птице и змеях. Лишь одна мысль: уйти, убежать не от злого зверя — от человека. Солнце уже почти скрылось, оглянувшись, увидел себя под скалой, на поляне, показалось, что был здесь когда-то. Однажды отец с собой его взял. Шли горной дорогой по направлению к морю. Это место очень похоже на то, где тогда ночевали. Если так, в скале, нависающей над поляной, должна быть пещера. Сил не было. Выбора тоже. На ночь оставаться здесь, на поляне, значит доверить жизнь, которую только что спас, зверю, птице, змее. Заставил себя подняться, к скале подойти. О