Ольга Нестерова. Колодец (повесть)

 

Колодец

Моей маме.

 

Монастырка раскинулась на пригорках вдоль уральской реки Исети широко, основательно и привольно – расшоперилась, как захмелевшая барыня. Три улицы сходились в центре деревни, образуя небольшую площадь, где с незапамятных времен, еще при монахах, был установлен высокий колодец, обрамленный мощными бревнами лиственницы. Вздыбленный «журавль» то нехотя склонял гордую голову над колодцем, то стремительно взлетал вверх, с визгом и скрежетом вычерпывая из подземной воды высокое и холодное уральское небо, прозрачно-замутненное,как горный хрусталь. Несмотря на то, что в каждом зажиточном дворе Монастырки был вырыт свой собственный колодец, а то и просто пробивались из-под земли ключ, родник или ручеек, деревенские жители, особенно бабы, по воду приходили именно сюда – в центр деревни, в центр жизни, в центр мира.

Монастырские испокон веку были людьми крепкого замеса, как пельменное тесто. Кряжистые, коренастые мужики и статные, фигуристые бабы поколениями кожилились, надрывались, изо всех сил упирались, чтобы выжить в этом суровом и безжалостном крае. На века здесь обосновывались люди работящие, от деда к внуку передававшие крепкое, отточенное годами ремесло и умение жить на земле: Дегтярёвы, Токаревы, Ведерниковы, Пышминцевы, Мальцевы, Гладких. Речь их была терпкой, как полынь, резкой, как удар кнута, скорой, как токарный станок, и приземистой, как монастырские избы, амбары, конюшни, телеги и этот колодец.

Бабки говорили, что однажды праздничным летним днем, когда еще и в помине не было деревни, сюда пришли монахи с землеустроителями. Издалека, с другого берега реки, они заприметили горку. Поднявшись на ее вершину, монахи решили основать здесь монастырь, ошеломленные красотой простора,  упавшего им под ноги с небес. Говорят, что инок Далмат, увидев горку, торжественно провозгласил: «Краше места не найду – здесь будет монастырь!». Поставили на горе крест, окрестили горку Крестиком, через несколько лет воздвигли часовню. А монастырь основали в другом месте – в дальнешней деревне Далматово, где земля была помягче да пожирнее.

То ли сами монахи вырыли под горой колодец, то ли был он уже до них, а им лишь оставалось распробовать сладко-терпкую уральскую водицу, – точно никто не знает. Старухи,однако, сказывали, что был монахам знак на этой горке: будто вдруг налетел сильный ветер, и дождь полил как из ведра, а на том месте, где сидели монахи, ни капли с неба не упало. Вокруг них Господь будто очертил водою святое место. Никто всерьез все эти россказни, конечно, не принимал. Что бабкам еще делать: пердят себе на печах, да байки сочиняют. Где он сейчас этот колодец – поди найди его.

Дом, в который осенью 1919 года привезли Нюрку, – просторный пятистенок с амбарами, сараями, баней, хлевом, курятником и крытым двором, был вторым справа на улице, сбегавшей к реке, и из окон горницы жизнь деревни была, как на ладони. Нюрка стояла на лавке у окна, наблюдая за бабами, которые опустив на землю ведра и коромысла, оживленно беседовали уколодца.

– Катерина, кофта у тебя какая баская! Маркизетовая что ли? Отрез-то мужик твой привез али как? Ой, баская! А шил-то кто? Сама что ли?

–  Слышали, у Мальцевых сын вернулся. Еле добрался, говорит, с Дона-то. Ой, неспокойно… Ох…

– От твоего-то нет известий? Где он?

– Лизавета вон идет. Голову еле держит. У нее свекор совсем плохой. Уже третий год лежит – не встает.

– В лавкуконфеты завезли.

– Ой, бабы, а кто это едет, кто это? Не из монастырских, вроде?

– Невестка мне сшила маркизетовую, а себе сатиновую кофту. И еще гарусную юбку.

– Ну, слава Богу, вернулся. Скоро свадьбу сыграют. Он уж к Серафиминой-то дочери сватался? Нет еще?

– Ой, всю ночь робёнок плакал, всю душу измотал, сёдня к баушке его отташшим, пусть пошепчет, сглаз снимет.

– Тоню видели? Живого места на ней нет. Убьет ее Федор, видать. Точно убьет, зверь…

– Ончо, Настасья-то обратно в тягости, что ли?

Читайте журнал «Новая Литература»

– Муж вернулся из Екатеринбурга. Страхов сколько рассказывает! Что деется на дороге-то, бабы! Опять логиновские какого-то мужика ограбили. До чиста обобрали. Потом вверх ногами его к березе и привязали. Ой, хорошо, наши мужики обозом ездят… Не приведи Господь. Прόклятое там место.

– А мы завтра в Каменск едем – на фотокарточки сниматься.

Колодец был центром информационного притяжения и местным гайд-парком. Каждый житель Монастырки знал, что все последние новости можно узнать и обсудить только здесь. В основном, здесь хозяйничали женщины. Это было их место. Информация у них всегда была самая свежая и очень точная. Недостаток фактов восполнялся эмоциями, переживаниями, ощущениями и предчувствиями. Здесь выясняли отношения, строили прогнозы, делились радостью и болью, мирились и ссорились.

Маленькая Нюрка не слышала разговоров. Из окна она рассматривала многоцветье юбок и платков, которое двигалось, менялось, крутилось хороводом вокруг колодца.

Зимой из окна даже днем ничего не было видно: в стужу стекло укрывалось толстой шубой снега, а в умеренные холода – красивым ледяным узором. Художник-мороз тонкой кистью рисовал диковинные цветы, листочки, стебельки, которые ажурно переплетались между собой. Тятя сказывал, что ветер принес эти картины из дальних стран, из теплых краев, а наткнувшись на холодное окно их избы, оставил узоры в подарок Нюрке, чтобы длинными зимними днями она любовалась этими волшебными картинами. Нюрка прикладывала пальчик к рисунку и растапливала в ледовом покрове (холодно! но она терпела!) небольшие кружки-окошечки, за которыми видна была улица и зимний колодец, покрытый сверкающим на солнце инеем.

…Трехлетняя Нюрка в бумажных чулках, без валенок и варежек, замотанная в колючий платок, вмиг очутилась в холодных сенях.Как только хозяин дома, могучий старик с белыми волосами, которого про себя круглая сирота Нюрка с первых дней почему-то называла «тятя», натянув на плечи  полушубок, ушел в хлев проверить скотину, тетка Настасья высвистнула её, зареванную, в обледеневшую темноту: «Охолони маленько, б… отродье!» Нюрка на коленках ползала перед дверью, завывая, шлепая мокрыми ладошками по гладко выструганному полу. Пальчики больно прилипали к доскам, покрытым толстой шубой инея. Наткнувшись в потемках на бочку с квашеной капустой, Нюрка, ухватилась за ледовые наросты, встала на ноги и огляделась. Дверь на улицу была приоткрыта. «Тятя!!!» Нюрка всем телом навалилась на дверь, протиснулась сквозь щель на высокое крыльцо и захлебнулась порывом обжигающего январского ветра.  Лицо больно стянуло ледяной маской. Впереди, в кулисах распахнутых настежь ворот, Нюрка увидела колодец, вырванный лунным светом из ночной бездны. «Тятя!» Колодец переливался многоцветьем сияющих льдинок. Покачивающееся ведро «журавля» мерно постукивало по краю обледеневшей деревянной стенки, издавая хрустальные звуки: «Ан-на.. сю-да… ан-на… сю-да… ан-на…». Как волшебный корабль, колодец плыл по лунной реке, сквозь волны блестящего морозного воздуха, становясь все ближе, ближе: «Ан-на.. сю-да… ан-на… сю-да… ан-на…». Покрытые красными цыпками руки проваливались под корку сверкающего наста в холодную вату снега; снежный мякиш забивался в рот и в нос. Нюрка дотронулась до обледеневшего бревна: «Тятя…». Красные пальцы разжались, ножки вытянулись, и тело провалилось в теплый кисель забытья.

С тех пор Нюрка никогда не плакала. Никогда. Нюрка, Нюра, Анна, Аннушка, Анюта… Никогда не плакала, никогда не жаловалась на жизнь и никогда не сочувствовала мелким драмам других людей. «Всё про жизнь я поняла в три года». В ту январскую ночь 1919-го старый «тятя», 45-летний Спиридон, выскочив из избы в поисках племянницы, почитай, что сироты, которую он приютил нонешней осенью (непутевая сестрица его блазнит где-то – куда уехала, никто не знает), метался в ночи сначала по двору, а потом и по улице. У колодца в сугробе наткнулся на замерзшую Нюрку, завернул ее в тулуп и приволок домой.  Процедив сквозь зубы нахохлившейся жене: «Охти мне…Моли Бога, Настасья, чтоб Нюрка не померла…Глядь, заколела совсем… Ухайдакала девку…», уложил племянницу на лавку, растерев самогонкой и гусиным жиром. «Тятя…».

Когда Нюра вырастет, то отчество её будет Спиридоновна. И станет вечерами Анна Спиридоновна, шестнадцатилетняя сероглазая статная девица с русой косой до колен, сидеть у окна горницы в той же избе и смотреть, как у колодца собираются ее сверстники – нарядно одетые парни и девки. Она, может быть, тоже пошла бы, да куда – в её-то ремках. Благодать в Монастырке вечером! Особенно летом, когда вёдро стоит.На пригорок с Исети поднимается речная прохлада и пропитывает сухой воздух, напоённый пьянящим разнотравьем. Березовыми ветками отгоняя комаров, небольшими стайками степенно прогуливается по деревне молодежь. Где-то играют на балалайке, где-то поет гармонь; то там, то тут раздаются девчачий визг и взрывы смеха. Все эти вечерние звуки потихоньку стекаются к колодцу.

Будучи в девках, Нюра никогда не участвовала в вечерних посиделках у колодца. И не только потому, что была плохо одета. Ночь за стенами дома пробуждала в ней странное беспокойство. Она бы и не смогла объяснить это чувство: не страх, не ужас, не тревога, а что-то совсем другое, что-то, что беспричинно волновало её, шло откуда-то изнутри ее существа. Когда по хозяйственной необходимости или по нужде (туалет был на улице) она выходила поздно вечером на двор, то каждый раз она не узнавала его, как будто впервые вступала на чужую территорию, заполненную неизвестными звуками и запахами. Деревья, стены дома и сараев, ограда, ворота, кусты – все меняло свои очертания, все представало в другом свете. Шелест, шорох, шепот, шипение, шебаршение… ш-ш-ш…Как будто бы подкрадывается таинственная, неизвестная, другая жизнь, обволакивая ее сладким черничным сиропом, втягивая ее в неведомое, непривычное и беспокойное состояние.

Вечерами Нюра молилась. Когда закрыли церкви, и комсомольцы объявили, что Бога нет, никому из здравомыслящих жителей Монастырки и в голову не пришло сжигать иконы, ломать часовню и растаскивать кирпичи.  А зачем? Просто, раз власть говорит про опиум для народа, то так тому и быть. Оно конечно, власть есть власть: перестали ходить в церковь, венчаться, ездить в Далматовский монастырь. Но божницы, иконы и лампадки, на всякий случай, перекрестясь, оставили там, где они всегда и были – по передним (красным) углам изб. Когда из разоренного монастыря выгнали монашек и послушниц и те, голодные и растерянные, пришли в деревню, их, конечно, приютили по дворам. Монахиня Анастасия рассказывала Анне о монастырской кухне, о том, как приготовить настоящее живое тесто, научила шить и вязать. Уроки монахини сделали из Анны хорошую домоводку. Но главное – Анастасия научила ее разговаривать напрямую с Богом через молитвенное слово. Так что вечерами Анна молилась.

Не сказать, чтобы Анна была богобоязненной праведницей, просто она с трех лет знала, что не имеет права на ошибку и что за всё в этой жизни – не только за плохое, но и за хорошее – нужно платить. Причем, не известно, за что цена будет выше. Она была уверена, что при ее бесправном и практически безысходном положении – в чужих людях, сирота-бесприданница, ни кола и ни двора – она должна пройти по тонкому насту жизненных сугробов, не провалившись в них, не поцарапавшись о ледяные кромки проруби в мутной реке жизни, попав в которую, она не сможет рассчитывать на помощь.Осознавать это было так же жутко, как идти по апрельскому льду Исети.

…На дне колодца, босая, Нюра стояла на шелковистом ковре из изумрудно-зеленой травы. Трава стелилась по земле и пружинила под ногами, как мягкий покров в летнем сосновом бору. Оказывается, в колодце растет трава! Надо же! Ей это и в голову не приходило. Травинки нежно обвивали и приятно щекотали ступни. А где брёвна? Нюра протянула руку и ощутила мраморно гладкую поверхность стены. Как интересно: колодец-то каменный! Нюра разглядывала стены, по которым гуляли разноцветные блики. Откуда-то сверху раздались тихие, едва слышные звуки. Нюра прислушалась: не гармонь, не балалайка, не дудка, не колокольчики. Нюра слышала не мелодию, а неведомый ей доселе поток звуков, стекающий из верхнего проема колодца, сквозь который явственно были видны небо, солнце, облака…  Она посмотрела под ноги: батюшки, а воды-то нет, колодец-то пустой! Вдруг на блестящей траве и по стенкам колодца стали появляться прозрачные капельки. Их становилось все больше и больше. Затем из земли просочилась голубая вода. Ее уровень медленно поднимался, закрывая щиколотки, голяшки, коленки… Воды было уже по грудь. Погружаясь в нее, Нюра испугалась: «Сейчас я замерзну. Это же колодец. Все, сейчас околею… Но…но почему же вода не студеная? Почему не зябко? А может быть, я уже замерзла и не чувствую холода?». Вода, окружавшая Нюру, не была ни холодной, ни теплой. Нюра скорее видела, чем ощущала ее. Как же так?!! Ведь колодезная вода зубы обжигает, скулы сводит. А тут? Зачерпнув светло-бирюзовой воды, Анна поднесла ладонь к лицу и с удивлением обнаружила, что ладонь сухая. Вода поднялась уже к плечам. «Не утонуть бы!». Анна оттолкнулась ото дна и, перебирая руками, стала удерживаться на поверхности. Ноги все равно ощущали нежные прикосновения травы, как будто бы она росла, поднималась вслед за водой и упруго подталкивала Нюру вверх. Странные ощущения, словно висишь в воздухе, без всякой опоры, не чувствуя тяжести собственного тела. А что будет, если оттолкнуться от травы и воды? И Нюра оттолкнулась. Сделав легкое движение ногой, она медленно полетела вверх. Как хорошо! Как приятно лететь! Дотронувшись до колодезной стенки, она вдруг ощутила, что поверхность уже не гладкая, а шероховатая, чешуйчатая, как ствол сосны.  Да это и была сосна. Высокая сосна без веток и иголок. Нюра глянула под ноги и ахнула: там, далеко внизу виднелась полянка, ее любимая лесная полянка, освещенная лучами солнечного света и вся сплошь усыпанная земляникой. С такой высоты она напоминала разрисованное фарфоровое блюдце. Нюра еще раз прикоснулась к сосне, почувствовала, что дерево дышит, и услышала, как под его мягкой корой что-то по-кошачьи заурчало: «Нюррра… Нюррра… Нюррра…».

– Нюра! Нюра! Вставай, пора, – басовитым шепотом будил девочку Спиридон. – Нюра! Вставай, голуба моя, уж светает. Вот и Мурка к тебе залезла.

Улыбаясь, Нюра потянулась, погладила кошку, примостившуюся на её постели,и выпрыгнула из-под одеяла.

В избе пахло хлебом. Тетка Настасья возилась у печи и, как всегда, что-то недовольно бормотала себе под нос. «Садиссссь, ешшшшь, – злобно зашипела она на Нюру. – Разлеглассссь, барыня, не добудишшшьсссся. Вожжами бы стегануть разок, разленилась совсем. Ну что шары вылупила-то? Ешь быстрее и айда!». Спиридон улыбался в седую бороду, запивая парным молоком еще теплый хлеб. За спиной у жены он подмигнул племяннице. Нюра в ответ хихикнула. Знал Спиридон, что в его отсутствие Настасья лупит девочку как сидорову козу. Много раз натыкался он на Нюру, прячущуюся по сарайкам да углам дрожащим воробушком: «Что делать? Терпи, Анна. Терпи, казак, – атаманом будешь».

Нюра уже совсем большая: нынче ей исполнилось 8 лет. Она давно пообвыклась в чужом доме. Тетка Настасья гоняла ее, наказывая за малейшие провинности и детские шалости, била вицей в кровь, ставила в угол на колени, но это все реже обижало девочку и всерьез уже не задевало за душу. Больно только было. Нюра точно знала свое место и роль в этом доме: нянька малышам, помощница на подхвате, приживалка, голь перекатная, глаза бесстыжие… По мере своего взросления она все реже испытывала необходимость в ласке, любви и понимании со стороны домашних и не стремилась становиться им родной кровиночкой, хотя, по сути, была им не чужой.

Уже в детстве Нюра научилась преодолевать барьеры отчуждения и неприязни со стороны других людей. Будучи внешне бесправной и незащищенной, внутренне она ощущала себясовершенно свободной. От этого вольного чувства иной раз захватывало дух. Она рано обнаружила, что мир не ограничивается стенами избы и оградой усадьбы. Не то, что он существует  где-то там, далеко, за рекой, за лесами, за пределами дома, – нет, он здесь, здесь и сейчас, просачивается через бревенчатые стены, струится через печную трубу, проникает через окна, проскальзывает в двери. Всё в этой жизни и сложнее и проще, чем кажется. Всем кажется, к примеру, что волосы у Нюры светло-русые. Но ведь это не так. Когда их вечером расчесываешь перед зеркалом, то в свете керосиновой лампы они становятся почти каштановыми: темными с ярко-красным отблеском. А когда заплетаешь косу рано утром перед окном, то в потоке розовых солнечных лучей они приобретают рыжий оттенок. Посмотришь днем на косу: обычная, русая. А распустишь волосы в бане – золотисто-медные. А глаза? Светлые Нюрины глаза. Они не просто серого или светло-голубого цвета. Они тоже разные. Бывают темными, как глиняная кринка. А бывают ярко-голубыми, когда завязываешь бирюзовый платок.И все вокруг не такое. Не такое, как кажется на первый взгляд. Нужно только внимательно присмотреться.

Взять хотя бы тятю. С виду он старый, суровый, колючий, малообщительный человек. Но ведь это не так. Уж Нюра-то знает это наверняка. Она знает, какой он добрый, хороший и очень-очень умный. Только он этого никому не показывает. Он человек душевный: жалеет Нюру. Когда в рутине повседневной работы у него выдается свободная минутка, он учит её читать по азбуке. Среди четырех книг, которые Спиридон бережно хранил на полке, самой удивительной была азбука. Азбука в картинах. Цветные картинки в книжке были из какой-то другой, неведомой Нюре, жизни. По обеим сторонам обложки нарисованы два дерева, растущие в кадках и вверху переплетающиеся своими ветвями, на которых сидит филин, держа когтями бумажку: «Ученiе свътъ а неученiе тьма». Стволы деревьев снизу доверху обвиты разноцветными гирляндами из цветов. А под кадушками лежат три мальчика, с увлечением читающие какую-то книгу. Одеты они чуднό: по-городскому. А один из них и вовсе, как тятя объяснил, арап – черный в белой чалме. Почему учение – свет, Нюра догадалась сразу, как только начала складывать буквы в слова. Конечно – свет! Сказочный свет! Смотришь на закорючки букв, шепотом соединяешь их меж собой, и – волшебным образом! – в голове высвечиваются картины. Правда, не всегда такие, как нарисованы в азбуке. На букву «М»: девочка с голубыми бантиками в косах, в красном платье с синими цветочками, с огромной куклой на руках играет в «дочки-матери». Внизу написано: «Мама». «Маа-маа…» – шепчет Нюра, и в ее голове возникает образ красивой женщины в светлой кружевной кофте, в шляпке на голове, с цветами в руках, которая сидит в большом кресле на фоне плюшевых занавесок, обшитых длинными кистями, и улыбается. Единственная фотокарточка ее мамы… Ма-ма…

Летние дни, подобные этому, Нюра любила до невозможности.

На улице у ворот стояла телега, запряженная кобылой Зорькой. Игриво подпрыгивал жеребенок. Тятя проверил поклажу – плетеные корзины с огурцами, подсадил Нюру на телегу и передал ей вожжи.

– Тятя! Что я тебе скажу! Знаешь? Знаешь? Знаешь, что на дне нашего колодца ягоды растут?

– Какие ягоды, Аннушка?

– Сладкие-сладкие!.. Красные-красные!..

– Вот уж!

– И малина, и костяника, и брусника, и земляника!.. Опустишь ведро-то, зачерпнешь полное, вытащишь – а там ягод видимо-невидимо!

– Небось, сама видела? А мне и невдомек! Пойду-ка я посмотрю. Где корзина? Разве вот эту из-под огурцов взять? Что-то малинки захотелось.

– Ой, тятя, не ходи! Ой, не ходи! Ой, обманула я тебя! Хо-хо-хо…

– Обманула? А я-то и поверил, старый дурак. Вот бы сейчас пошел к колодцу ягоды собирать. Да еще Настасью с лукошком позвал бы.  Да соседей бы позвал. Вот смеху-то было бы! Хм-хм-хм…

Нюра тоже закатилась в звонком смехе. Ха-ха-ха! Спиридон погладил её по голове, перекрестился: «С Богом!»,запрыгнул на телегу, резко свистнул, и лошадь потихоньку тронулась.

Обычно об эту пору они с тятей возили рыбу в Травянку на базар. Рыбы в Исети было полным-полно: и караси, и щуки. А раков сколько водилось! Но в этот раз собрали много огурцов, и спешно нужно было везти их в Каменск на ярмарку. Это в другую сторону. Дорога была длинная – километров семь.

«Нно-о-о! Пошла-а-а! Но-о-о!» – громко кричала на лошадь Нюра,имитируя низкий с хрипотцой голос Спиридона. Лошадь слабо реагировала на ребенка: она шла по привычному маршруту и сама знала, где ей остановиться, а где поехать пошибче.

Поездки в Травянку или в Каменск были для Нюры настоящими путешествиями. Особенно в Каменск – огромный город с каменными домами, широкими мощеными улицами, экипажами и бричками, лавками и заводом, мельницей, школой, больницей, трактиром. По вечерам в домах и на улицах Каменска зажигали электрические фонари. Там стояла большая ярмарка, на которой продавалось все, что душе угодно. Особенно Нюре нравились ткани и украшения. Когда она вырастет, она купит отрез синего в цветочек батиста и стеклянные бусы, сошьет себе парочку – юбку и кофту и будет такой же красивой, как мама на фотокарточке.

Телега, ехала по лесной дороге, мягко покачиваясь, поскрипывая в унисон звукам соснового бора: треску коры, шорохам качающихся в вышине ветвей, шелесту запутавшегося в кустах ветра. Спиридон закемарил маленько, предоставив Нюре полную свободу.

Управляя лошадью и глядя на торжественный парад величественных сосен, устремленных своими кронами в высокое синее небо, девочка давала волю воображению. То она представляла себя купчихой в богатых одеждах, которая в экипаже едет по большому городу в магазин за нарядами, а высокие сосны были многоэтажными домами с резными ажурными ставнями по всем окнам. То, одной рукой удерживая вожжи, она представляла себя казаком, отправляющимся на войну, широко размахивала шашкой – березовой веточкой: «За Отечество, ура-а-а! В атаку, молодцы!». То превращалась в лесную царицу, объезжающую свои владения на золотой колеснице: не наладился ли кто лес воровать. То становилась невестой, которую на тройке увозят в дальние края, в неведомые страны, где всегда тепло и нет назойливых комаров и паутов, от которых Нюра то и дело отмахивалась веткой: вот, привязались! Зззззззз….

«Нно-о-о, родимая!».

Было в бору место, которое Нюра проезжала, крепко зажмурив глаза. Близко к дороге на повороте подходили кусты, ветки которых сплетались между собой так плотно, что не было никакого просвета, не было видно, что за ними прячется. Сказывали, что здесь не единожды лешего видели. Сначала злыдень ухнет, как лесная птица, закачает кусты, зашебаршит в них, завоет, а потом как выскочит из зарослей, весь облепленный мхом, с травяными волосами и козлиными рогами, маленький, востроносенький, юркий да хитрый. Как закружит, как закружит вокруг тебя. И тут главное в глаза ему не глядеть. Опустить глаза или зажмуриться и давай молитвы читать да креститься. А если посмотреть лешему в глаза – всё пропало. Утянет в чащу, и поминай, как звали. И не посмотрит, что тятя рядом.

«Нно-о-о, родимая!».

Миновав, с Божьей помощью, поворот, Нюра обернулась к дремавшему Спиридону: «Тятя! Можно мне за цветочками? Я быстро управлюсь!».

«Тпррр!». Лошадь остановилась. Жеребенок уткнулся в сено, торчавшее сзади из-под плетеных ивовых корзин. Нюра кубарем скатилась с  повозки и со всех ног побежала к лесу. Вот ее секретное место, совсем близко. Она шагнула в чащу, прошла несколько метров, разгребая руками заросли папоротника и – волшебный мир открылся перед ней. Аннушкину полянку, яркую, цветастую, как праздничная скатёрка, вкруговую обступали желтые чешуйчатые стволы корабельных сосен, гигантским колодцем окружавших ее и защищавших от ветра и непогоды. Здесь всегда было тихо: тихо и нежно щебетали и посвистывали птицы; тихо шуршала трава; тишайшим звоном наполнялся поток солнечного света, медленно опускавшегося шелковым водопадом откуда-то с неба. Нюре казалось, что время остановилось. Вернее, тут было какое-то свое, особое время. А еще вернее – на полянке вовсе не было времени. Нюра выходила в центр и ложилась на спину на мягкую перину травы. Ей казалось, что она находится на дне небесного колодца. В круге неба над ней высоко-высоко парили облака, представлявшиеся ей куполами и колокольнями небесного монастыря. Точно такую же картину она наблюдала, когда прошлый год ездила с тятей в Далматовский монастырь. Как зачарованная, Нюра стояла тогда на берегу реки, глядя, как в голубой воде Исети отражаются белоснежные храмы, а над ними по небу плывут точно такие же храмы из облаков. Даже тятя это заметил. Тогда еще церкви монастыря были действующими, но монахов уже разгоняли. Тятя завел Нюру в церковь, и там она вдруг почувствовала, что время исчезло. Стены церкви, иконы и свечи составляли какое-то другое пространство, где нет времени, а вместо него есть что-то, что Нюра не могла выразить словами, но чувствовала всей душой. Как и здесь, на этой полянке.

…«Тпррру! Все, Нюра, приехали! Станция Березай, кому надо – вылезай!». Дядя Анисим был доволен товаром,доставленным тятей: хороши огурчики, один к одному, пупырчатые и ароматные, быстро уйдут на рынке. Он погладил Нюру по голове: «Ково там говорить-то, хоро-оша девка-то, хоро-оша! Вот помощница выросла тебе, Спиридон!», протянул девочке леденец – красного сахарного петуха. Его сын – бойкий и юркий подросток Петруша – в один момент разгрузил телегу и запрыгнул на нее, усевшись подле девочки. «Нюрка, вырастешь, замуж тебя возьму! Пойдешь за меня?» – заржал он. «Вот еще», – Нюрка по-бабьи поджала губы и изобразила презрение. «А чо так?». «А ну, брысь отсюдова! – Включился в разговор Анисим. – Жених! Иди, вон, огурцы в тень положь, а то до обеда задόхнутся! Жених… У нашей Нюры жених будет охохо – не тебе чета!». Мужики посмеялись. Дядя Анисим передал тяте деньги, расспросил его про деревенских – что да как, рассказал про каменские новости. Затем, о чем-то перешепнувшись, пристально посмотрели друг на дружку («Да ну?» – «Вот те и ну!») и горестно покачали головами.

…Хлеб и пироги в Монастырке были знатные. Очень вкусные, но у каждой хозяйки по-своему. У Марии, к примеру, с кислинкой, едва заметной только изысканным гурманам, а у Катерины – всегда со сладостью. Ядреное тесто с еле уловимой горчинкой, терпкое, было у Матрены. А у Анисьи получалось рассыпчатое и пресное. С вечера все бабы ставили одинаковую опару на солоде (на ведро-полтора, в расчете на большую семью), а утром, сняв с печки корчагу, внимательно смотрели квашню: подошла ли? И квашня, вроде, была у всех одинаковая. А тесто и хлеб получались разными. Никакого секрета тут ни для кого не было. Все в Монастырке знали, что в тесто замешивается душа хозяйки, её характер, настроение, желания. И если обычную пищу можно готовить в любом состоянии – и в слезах, и с нежеланием, и в печали, и даже со злостью, то тесто требует радости, покоя и чистых помыслов. При замесе думать нужно только о хорошем. Не единожды в жизни каждая баба или девка в Монастырке на себе испробовали святое правило: лучше не подходить к тесту, если что не так. Либо опара не подойдет, либо тесто не поднимется, либо пироги не пропекутся, либо хлеб пригорит. Вот к бабке не ходи – так и будет.

Аннушке нравилось наблюдать за монахиней Анастасией, которая превращала замес, раскатывание и формовку теста в священнодействие. Она плавно двигалась от стола к печи. На губах ее смиренной радостью светилась сдержанная улыбка, в голубых глазах сияла благодать. Тонкие пальцы ее красивых рук, как будто играя на каком-то невидимом инструменте, ловко управлялись с тестом, над которым она стояла, почтительно склоняясь. Осторожно держала колобки, нежно поглаживая их ладонями, и аккуратно клала их на присыпанную мукой доску. Одним движением она скручивала косички, укладывая их на праздничный пирог. Чтобы хлеб и пироги получились, мука должна быть пышная, воздушная, чистая, многократно просеянная. «Самая лучшая вода для теста, Аннушка, – ключевая или колодезная.  Помолись сперва, настройся и приступай с Богом. Нельзя тесто резать, но только расщеплять руками. Вот так…Тесто, как и любая живая плоть, боится уколов и разрезов ножа. А хлеб, Аннушка, это ведь в святом православном ритуале еще и плоть Христова. Раскатывать нужно нежно, не давить, дабы не задушить силу хлеба. Нельзя суетиться и торопиться. Всегда думай только о хорошем…»

И Нюра старалась. Помогая Анастасии с выпечкой, она старалась думать только о хорошем-прехорошем. В детстве жарким летом она думала о том, что, как управится со всеми делами, помчится к Исети, разбежится с пригорка, нырнет в прохладную воду и – айда на другой берег вплавь. Немного повзрослев, она представляла, как к их дому подъезжает тройка лошадей, украшенных цветами и лентами. Раскатывая тесто, она, казалось, даже слышала звон бубенцов. Представляла, как все соседи сбежались: «Што пошто? За кем приехали? Ково там?». А Нюра выходит на крыльцо, нарядная, в широкой кашемировой юбке, в батистовой кофте с рюшами и  кружевным воротничком, в шелковом жакете, в фильдеперсовых чулках, кожаных туфлях на каблучке. На плечах у Нюры репсовый платок с большими шелковыми кистями, а коса обвита голубой шелковой лентой вперемешку с белыми свадебными цветами. Посмотрит она на людей… вот так… гордо и важно…, мол, за мной приехали. Что – не видите? За мной! Жених приехал. Уезжаю, мол, я от вас. Еще будете меня вспоминать: какая хорошая Анна, какая она замечательная, жаль, что она от нас уехала, как же мы без нее? Вот тогда и узнаете… Образ самого жениха Нюре рисовался смутно. Почему-то всегда в воображении возникала либо сцена сватовства – в избу заходят сваты: «У нас купец, а у вас товар»; либо сцена её выхода на крыльцо перед окончательным отъездом – жених в разукрашенной повозке далеко, поэтому лица его не разглядеть. Жениха Нюра еще не придумала. Какой он будет? Может …

– Ково ты шоперишься, Нюрка? Готово ли чо ли? Ставь в печь и иди скотину корми!

Обратно тетка Настасья!

– Нет, вначале ребенка покачай! Слышь – орёт?!

С пяти лет Нюра считалась уже полноценным работником в доме. И в этом семья Спиридона ничем не отличалась от других: у всех монастырских дети – свои ли, чужие ли – были задействованы в ведении хозяйства с самого раннего возраста. «Уааа! Уааа!» – раздавался из комнаты пронзительный крик младенца. Нюра подошла к деревянной зыбке – детской деревянной кроватке, подвешенной к потолку, на пружине; легонько толкнула ее и запела низким, глубоким, протяжным голосом, убаюкивая годовалую Ксению:

«Миленький ты мой,

Возьми меня с собой…

Там в краю далеком

Буду тебе женой…».

Девочка перестала кричать, прислушалась, улыбнулась и уснула.

… Мужа себе шестнадцатилетняя Анна выбрала у колодца. С точки зрения деревенского общества и в соответствии с критериями крепкой хозяйственной Монастырской элиты, шансы выйти замуж за Ивана у Анны были нулевые. Несмотря на то, что шел уже 1932-й год и, судя по газетам и выступлениям местных активистов, все сословно-имущественные различия отменили, кулаков добивают, кулацкие пожитки отдали в колхоз,и теперича все равны, в Монастырке никто не страдал амнезией. Не так уж и давно по Уралу в шабаше митингов прокатилась революция и под свист казачьих нагаек проскакала гражданская война, чтобы забыть, кто есть кто. В последние десять-пятнадцать лет произошло много чего. «Кто был ничем, тот станет всем!». Страшное дело: третий год уж продолжается раскулачивание не только в Монастырке, но и по всей округе. Сейчас как-то поутихло, а прошлый год…У-у-у… едрёна корень.

Голодранцы и беспорточники из пришлых и приезжих, из местной шантрапы и каменского ОГПУ проорутся на собрании, накалякают постановление и нá тебе – вламываются в дома, амбары и сараи, отбирая все вчистую: от зерна до хомутов и сбруи; от лошадей и коров до тряпичных детских кукол; от полушубков, перин и подушек до кашемировых шалей.  Не брезгуют ничем, злыдни: снимают со стен часы-ходики; шарят по полатям и сундукам, выискивая одёжу, белье, обутки, половики, полотенца. Потом заливают шары самогонкой и закусывают экспроприированной квашеной капусткой. Ей богу! Давеча у Фёклы «изъяли» не только бочку с капустой и две кадушки с огурцами, но и сняли кожаные сандалии, так она, причитая, бежала босиком, простоволосая, через всю деревню к матери. А у Савельевны вообще дом отобрали. Сказали, советской власти нужен новый сельсовет. В те годы много ладных да работящих мужиков арестовали в Монастырке, много семей сослали – кого в спецлагерь на Мартюше, а кого в Сибирь и подале. Советская власть в три года оскопила деревню, лишив ее мужской животворной силы, на которой было основано и хозяйство, и ремесло, и жизненный уклад.

Мимо колодца то и дело проезжали телеги, груженные мешками с зерном и награбленным барахлом. Бабушки плевались: «Ончо! Тьфу! Страм какой!», глядя на подвыпившие компании комсомольцев и активистов (и девки с ними!!!), направлявшихся среди бела дня в сторону березовой рощи.

Аннушкин колодец выглядел сиротливо и потерянно, будто его тоже раскулачили и скоро отправят на выселки. Он как-то замер в испуге, затаился. Ладно выструганные и до блеска отшлифованные дождями и ветрами перекладины «журавля» будто поблекли, покрывшись испариной страха.  Даже при сильном, порывистом ветре не было слышно привычного скрипа. Случайные удары ведра о боковины лиственничной шахты колодца перестали быть звонкими и напевными, превратившись в глухой и опасливый тюремный перестук. Уровень воды опустился, колодец ни с того ни с сего начал мелеть, так что мужикам пришлось нарастить цепь, прикрепив к ведру дополнительную веревку. Вода, правда, оставалась кристально-чистой, только сладость ее пропала. А может, это только показалось?

А через несколько лет, кажется в 1940-м, а, может, и в 1941-м, Серафиме, соседке из дома слева по той же улице, и вовсе поблазнило, что в колодце начался пожар. Мол, видела она своими собственными глазами, как на дне колодца вдруг холодным огнем загорелась вода и полетели искры. Будто слышала она, как из недр земли раздался страшенный гул, такой шум, словно все тракторы колхозные взревели разом. А блаженный Васенька-дурачок сначала долго прислушивался, потом стал принюхиваться, и как забегал, как забегал кругами по деревне, как замахал кулаками, как замычал: «Ы-ы-ы-ыыы…», хватая каждого встречного за рукав и показывая пальцем в сторону колодца! Выхватив у Серафимы коромысло с пустыми ведрами, он опрометью бросился вниз к Исети. Еле остановили блаженного, чтобы он речной водой колодезную с дуру не попортил.

Баушка Лизавета на следующий день, сидя с прялкой у окна и глядя на колодец, качала головой и тревожно приговаривала: «Не к добру это, не к добру…». Она ловко вытягивала одной рукой кудель, а другой – наматывала нитку на веретено. «Не к добру вода горит… Третий раз уже…». Заинтриговав присутствующих в избе женщин, старуха замолчала и только отмахивалась от их расспросов.  А вечером, лежа на полатях, она рассказала внукам сказку.

… В некотором царстве, в некотором государстве давным-давно с незапамятных времен на высокой-высокой горе стояла большая и красивая деревня. До того она была красивая да справная – ну, вроде нашей Монастырки! Гора была высокая, до самого неба. А под горой протекала река, широкая, полноводная. Но с вершины горы, где жили люди, эта река казалась маленьким ручейком, голубой ленточкой, вон, как у Наденьки в волосах. Из той реки люди воду брали. А что делать? Пить-то все хочут.Как без воды?И самим напиться, и скотине дать, и еду готовить. Что, Степушка, говоришь – из колодца? Нет, ребятушки, не было колодцев в той деревне. Мужики рыли-рыли, копали-копали, кожилились да упирались – все без толку, найти водицу не могли. А воду-то надо… Ну, надо так надо. Бабы брали коромысла и – айда вниз по воду. Идти приходилось долго. С утра, бывало, пойдут к реке, и только к вечеру возвращаются с ведрами. С горы спускаться – еще куда ни шло. А вот вверх карабкаться… Тяжело груженому-то на гору подниматься – и спину ломит, и плечи давит. Подними-ка коромысло, а дорога камениста… А что бабам делать? Куда деваться? Иду-у-ут. Каждая капля воды была в деревне на вес золота. Так, бывало, пойдешь к соседям: мол, можно ли кружку воды до завтра занять; отдам, мол, к вечеру. Так ведь мало кто и даст: самим, мол, не хватает. Ох, горе, если вода в доме кончилась. Жажда замучит и душу вывернет. Жажда-то она хуже голода. Горе горькое… А люди разные были, как и теперь. Один, может, и сжалится, даст воды. А другой – погонит поленом. А если ребятишкам или больному кому нужно воды, что делать? Конечно, ты бы, Степушка, налил воды. И ты, и ты, Наденька. И Верочка. Как не дать? Но были и такие, как… о-хо-хонюшки хо-хо! Снега зимой не допросишься… Так и жили в той деревне люди. Чего ты, Степушка? Укройся, милый. Почему не уехали в другое место? Вот и я думаю, почему они не уехали? Чего они к этому месту привязались? Медом тут что ли намазано? Уехали бы подальше за тридевять земель в тридевятое царство в тридесятое государство. Побросали бы все на телеги, доехали бы до города. А там– на паровозе до Дальнего. Дальнего-предальнего. Такого далекого, что ехать туда от нас на паровозе несколько месяцев. А там тепло, сказывают, китайцы шастают туда-сюда, туда-сюда, смеются… И в море-океан уплывают большие корабли. Ох, где же ты, сыночек? Господи, помилуй… Нет, не могли люди уехать из деревни, хоть и несподручно им было без воды-то колодезной. Куда поедешь? Думаете, где-то есть рай на земле? Рай только на небе. У Боженьки в облаках… А на земле…Думаете,  что люди где-то другие? Что китайцы аль французы дадут воды, ежели что? Что где-то есть места, где робить не надо, где мать вицей не порет, где с неба даром кренделя падают и текут молочные реки промеж кисельных берегов? Нету таких мест, ребятушки. Нету, родимые…Мне они неведомы. Думаете, что где-то лучше, чем дома?.. Где родился, там и сгодился. И никуда не убежать… Да… так вот… Однажды в жаркий летний день пришел в ту деревню старец. Шел он шел по берегу реки, да снизу увидал на горе деревню. Дай, думает, поднимусь к людям добрым. Еле-еле взобрался старик на гору, волоча свою котомку и опираясь на посох; взмок весь, пить захотелось. Он в один дом торкнется, а там – отказ, палкой нищему грозят. В другой – ведра пустые показывают, мол, у самих ничего нет. Подошел он к третьему дому, что стоял посередь деревни, но даже в калитку войти не смог: силы вовсе оставили его. Губы потрескались, кожа вся иссохла, сморщилась – вон как у меня на щеке. Сел он на лавку, обессилев, посох положил рядом. Вдруг видит: из избы выходит маленькая девонька, а в руке у нее – железная кружка. Посмотрела с жалостью и состраданием, подошла ближе: «Вот, дедушка, испей-ка водицы».  Сделал он первый глоток –и превратился в красна молодца. После второго глотка его котомка обернулась белогривым скакуном. Глотнул воды третий раз – посох стал золоченым коромыслом с узором, выложенным драгоценными камнями. Ни слова не сказал он девоньке. А только вышел на середину улицы и легонько прикоснулся коромыслом к земле. Драгоценные каменья засияли на солнце, засверкали, соскользнули на траву, рассыпались. Потом обернулись бабочками и закружили над этим местом разноцветным хороводом. Девонька и глазом не успела моргнуть, как перед ней появился колодец, полный прозрачной и холодной воды. Вода переливалась через край, струилась по земле, бежала ручейками к каждому дому. Всадник ласково назвал девочку по имени… Как ее звали, я уж и не помню, стара стала. Что говоришь? Верочка? Может, и Верочка. А может, и Наденька. Так вот… называет он ее по имени ласково и говорит, что, мол, спасибо тебе, душа ангельская, вовеки не забуду твое доброе дело. Мол, пусть этот колодец будет для тебя и твоей деревни мерой доброты, радости и счастья. Но в иные времена, мрачные и тяжкие, будет он мерой грусти, тоски и безнадежности. Если беда постучится в воротá и горе лисицей подкрадется к околице, колодезная вода запылает огнем. Приходи чаще сюда, смотри на воду. А когда станешь большой, здесь и встретишь своего суженого. Далеко ли от ваших ворот до этого колодца? Несколько шагов… Но пройти придется гораздо больше: путь к счастью будет длинным. Вот тебе коромысло. Береги его. Пусть облегчит оно жизнь твою. И всегда помни, девонька, что легко вытащить на поверхность ведро, когда в нем мало воды – половина или совсем на донышке. Но хватит ли этого, чтобы напиться вдоволь?А наполняя ведро до краев, всегда примеривай силу: справишься ли ты с этим грузом?.. Опомниться девочка не успела, как вскочил красный молодец на коня своего белогривого и – айда галопом, только его и видели.

– А что было дальше?..

– Что дальше? Скоро сказка сказывается, ребятушки, да не скоро дело делается… С тех пор прошло много лет, может даже сотня, а может и того больше. Все пили из этого колодца: богатые и бедные, больные и здоровые, белые и красные, герои и предатели, святые и грешники… Всем давал он утешение и силы, на всех хватало воды. Первый раз колодезная вода заполыхала огнем аккурат перед тем, как прискакали в те края казаки Емельяна Пугачева. Зачем? Да за пушками и ядрами, за оружием уральским, чтобы супротив царицы бороться. Тогда, говорят, атаман Чира, лихой атаман, лютый страшно, приехав в ту деревню за провиантом, подошел к колодцу, зачерпнул воды, а она на его глазах горящей кровью-то и обернулась. Видано ли дело? Атаман чуть умом не тронулся – так напужался. А второй раз… Что, Наденька, страшно? Напужались? Да лешак с ним, с атаманом-то. А ну-ко, прячьтесь. Вот не будете мамку с тятей слушать, домовой пятки защекочет… Бабай придет. Ну, спите, спите, родные…Баю-баюшки-баю, не ложися на краю… Баю-бай, баю-бай…

Внуки, набегавшись за день, умаялись и сладко уснули под тулупом, а свою сказку баушка Лизавета, всматриваясь влажными глазами в темноту, то ли дошёптывала, то ли додумывала: «Второй раз… Когда Колчак по тем землям проходил… Когда Ефросинья прятала своего сына-красноармейца в стоге сена… После бойни у Борисово… А те кололи штыками, кололи, кололи…Когда вон Матвея Терентьевича нагайкой стеганули до смерти… Когда Катерина, мужа своего, унтер-офицера, укрывала в подполе от красных… Когда увозили того на расстрел… Господи, неужели это еще не всё?! Сколько терпеть-то, Господи?!».

… Эх, карточка – не дура, на конце да повезет! Мутная политическая обстановка и здоровая монастырская генетика помогли Анне в обустройстве семейной жизни.Никогда бы семья Ивана не приняла её в свой дом. Да и сейчас мать его была не в восторге. А дело было так.

Ваню Анна заприметила сразу. С первого взгляда она поняла, что этот парень станет ее мужем. Это не было холодным расчетом – просто женская интуиция. Тем более что о материальном расчете и речи быть не могло: Анна прекрасно знала, что семью Ивана три года назад обобрали до нитки при раскулачивании. Дело не в этом. Тут другое. А какая еще должна быть вторая половинка у натуры крепкой, разумной, эмоционально сдержанной, прагматичной и в трехлетнем возрасте познавшей смысл жизни? Только такой, как Иван! Солнечный, легкий, мягкий, лучистый, озорной! В группе молодежи, собравшейся в ту субботу у колодца, он привлекал к себе особое внимание. И хотя он был невысокого роста, далеко не богатырского телосложения, не выделялся одеждой, – из общей массы деревенской молодежи его высвечивал какой-то добрый свет, окутывавший всю его фигуру и поблескивающий в хитроватом прищуре карих глаз. Но не только это. Анну подкупала его музыкальность, и она чувствовала в нем родственную душу. Иван прекрасно пел. Играл на всех инструментах, которые только были в Монастырке. Особенно на баяне и гармони. А певучей и артистичной Анне это было как бальзам на сердце:

«Гармонист, гармонист,

В кухне поварёшка.

Не бывать тебе на моде,

Кабы не гармошка!..».

 

Да, была в этом сермяжная правда: первый парень на деревне должен быть гармонистом, а лучший из всех должен стать ее мужем.

Все знали, что Иван был кулацким сыном – из большой, дружной, работящей и уважаемой семьи Егора Матвеевича. Дед его Матвей помер при случайной встрече с любимым конем, в гражданскую войну экспроприированного у него колчаковцами. В хозяйстве у Матвея Терентьевича было не так уж много лошадей – до десятка всего. Конезаводством он занялся в 1888-м, сразу же после того, как, десять лет протрубив во славу  Царя и Отечества на военной службе, пешком через пол-России вернулся в родной дом из азиатских пустынь. Гнедой был всеобщим любимцем. Покупал дед скакуна еще жеребенком для любимого сына, Димитрия, царствие ему небесное, погибшего во Франции в 1917-м (последняя весточка была из Марселя). Когда в гражданскую белые отступали, надо же было такому случиться, что какой-то шельмец на его, Матвея, скакуне проезжал мимо дома. Узнав хозяина, Гнедой встал на дыбы и сбросил ненавистного седока, устремившись к избе, но казак успел огреть старого воина по спине нагайкой.  Так и помер Матвей через несколько дней то ли от раны, то ли от обиды.

Его сын Егор Матвеевич, отец Ивана, как только объявили коллективизацию, все отдал голодранцам добровольно: пусть строят свою новую жизнь на его старых пожитках, только семью не трогают. Жизненный опыт отца научил его, что не нужно держаться за барахло – себе дороже. Тятя еще при царе-батюшке всегда прикармливал беспорточников, дабы из зависти не подпустили к дому красного петуха. Когда в дом Егора Матвеевича нагрянули активисты, он сказал сыновьям «цыц» и, качая головой, молча сидел на верхней ступеньке своего высокого крыльца, курил махорку и наблюдал, как по бревнышку разбирают его двор: и амбары, и конюшню, и сараи, и мастерские; как угоняют лошадей и коров; как выносят узлы с одеждой и домашним скарбом…Упёрли в колхоз даже баню и туалет, едрёна Матрёна.

В семье Матвея все мужики были выкованы из уральской несгибаемой стали, все, как на подбор, обладали недюжинной физической силой. Александр, к примеру, в одиночку мог приподнять за угол сруб от бани, а Степан разгибал подковы. При этом мир и лад в большой и дружной семье поддерживался далеко не благодаря женскому участию (бабы, как правило, были красивые, но, большей частью, своенравные), а особой черте характера, передающейся каким-то непостижимым образом по мужской линии – доброте и душевности. Эти сильные мужчины были сильны и в этом: в умении находить компромиссы, гасить на корню конфликты, в стремлении договариваться и трезво оценивать ситуацию.Не безвольное приспособление, а трезвый анализ ситуации, выпестованный опытом нескольких поколений, подсказывал им, что красного коня с кровожадным всадником, размахивающим во все стороны нагайкой, не имеет смысла ни тормозить, ни оседлать. Что толку?

Иван выделялся в семье среди дядьёв и братьев тем, что обладал ласковой и романтической натурой. Он любил уменьшительно-ласкательные словечки, которые были настолько органичны всему его существованию и поведению, что не вызывали ни насмешек, ни издевок, обычных в деревенскомокружении. Напротив, все его любили. Любили за красивую и выразительную речь, за фантазии, за пытливый ум, за ласковое обращение. Через поколение от деда Матвея ему передалась неудержимая тяга к образованию. Он легко и с удовольствием учился в сельской школе, быстро освоил музыкальную грамоту и самозабвенно играл на гармони, хорошо рисовал, решал шахматные задачи и обожал математику. Он мечтал поехать в город Шадринск, чтобы поступить в Учительский институт. Жизнь казалась ему столь прекрасной, столь совершенной, столь значительной, что у него в восторге замирало сердце от почти физического ощущения этой красоты, от любви к этомусовершенству и к этой значительности. Но, но, но… он был сыном раскулаченного. И слава Богу, что он тогда не осознавал этого в полной мере. А может, напротив, слишком хорошо осознавал? Правда, внешне это никак не проявлялось.

Унижения, через которые пришлось пройти их семье, никак не отразились на поведении Ивана, не озлобили и не опустошили его. Ему были чужды злобная мелочность, бессильное высокомерие и уж тем более желание отомстить обидчикам, хотя, конечно, он всей своей ранимой душой сопереживал отцу и матери. Он ничего не забыл и никогда не забудет. Но он начинал новый цикл жизни с чистого листа, с нуля, подобно своим далеким предкам, бесстрашно снявшимся с насиженных мест где-то в центральной России и переселившимся с минимумом домашнего скарба сюда, на Урал, на каменистые, крутые берега Исети, на необжитое, чужое и опасное место. Тогда у его прапрапрадедов тоже не густо было. Тоже начинали на пустом месте. А обиды на «голодранцев да горлопанов», «бедноту да вшивоту»? Пустое! Что обижаться на людей, своих же, монастырских, написавших донос в Щадринск, что Ивана, кулацкого сына нельзя зачислять в педагогический техникум. Что толку обижаться на них? Что обижаться на Историю? На обиженных, как известно, воду возят! Если История предлагает другие обстоятельства и другие декорации, нужно разумно воспользоваться этими обстоятельствами и жить в этих декорациях, согласно урокам предков и своей совести.

Подобно тому, как первые поселенцы в этих краях, благословясь, начали ставить избы и возделывать землю, так и Иван, во многом бессознательно и интуитивно, готов был строить свою жизнь сообразно новому времени и новым идеям. А идеи были потрясающие! По обоим берегам Исети возводилась индустриальная Россия. Строились заводы: Уральский алюминиевый, Синарский трубный. Полным ходом шла электрификация. Открывались перспективы, от которых у молодого человека голова шла кругом. Оказывается, жизнь не ограничивается заборами Монастырки. Что-то грандиозное начинается за пределами его родной деревни, и он, Иван, не должен быть пассивным наблюдателем, он будет активным участником этих событий! Упорство, с которым он ежедневно преодолевал по 24 километра в день (12 – туда, 12 – обратно), чтобы устроиться рабочим на Трубный завод, вызывало у многих усмешку. Кто же его возьмет на престижную, по меркам деревни, и хорошо оплачиваемую работу? Размечтался, кулацкий сынок. Но терпение Ивана было бесконечным. Изо дня в день он появлялся в заводском отделе кадров, улыбался и спрашивал о вакансии: не освободилось ли место. Каждый день. Он готов был на все – хоть двор мести на Трубном заводе. Каждый день. Так, к 1932 году Иван не только стал слесарем, но и выучился на машиниста турбины. К моменту встречи с Анной он вкалывал на электростанции Трубного завода. Без памяти влюбленный в свою работу, он рассказывал о нейс восхищением и преклонением, разве что не в стихах. Послушать его, так электрическая энергия, которая течет в проводах, – это главное в жизни, это как кровь всей промышленности, как судоходная река индустриализации, это основа основ, на которой весь мир держится. Электрической лампочке он готов был слагать оды и гимны. Если бы Иван родился лет на тридцать позже и выучился на композитора, он написал бы рок-оперу об электричестве; а если бы увидел свет лет через пятьдесят, то, будучи художником, создал бы впечатляющую инсталляцию из электрических лампочек, плафонов и проводов с поэтическим названием «ГОЭЛРО».

…Игрища деревенской молодежи обычно происходили у горы Поманёнки, вершину которой венком обрамлял березовый кустарник. С ее вершины на противоположном пологом берегу Исети у деревни Красная горка стояла невиданной красоты березовая роща. В летние праздники – Иванов день да Петров день – именно здесь устраивали гуляния. Манила Поманёнка молодежь во все времена, но мало кто помнил легенду, которая связана с этой горой.

Еще в языческие времена, когда Монастырки не было и в помине, задолго до Далматовского монастыря, которому подчинялись эти земли, до татарина Илигея, передавшего, как сказывают, эту землю монахам, случилась одна история.

Как-то проезжал в этих краях один восточный хан. Возвращался он из военного похода с большой добычей. Вдруг видит – на берегу реки стоит белокурая и голубоглазая красавица в свадебном венке и в воду смотрится. Улыбается отражению, радуется. Плохая примета, конечно, венок до свадьбы примерять, но девушке очень хотелось увидеть, как она покажется своему жениху, который со дня на день должен был вернуться с охоты. Отец невесты уже готовился к празднику, сговорился со сватами о времени и месте, о приданом.

Хан на своем черном скакуне подъехал к девушке и, гарцуя вокруг нее и сверкая черными глазами, сказал: «Красавица, поехали со мной в мое царство. Будешь моей женой. Садись ко мне на коня, милая!». «Нет, – услышал хан в ответ. – Люблю я жениха моего. Скоро свадьба у нас». Спрыгнул хан с коня и подошел к ней, как к равной: «Красавица, поехали со мной в мое царство. У меня сотни жен, но ты будешь самой любимой. Ничего не пожалею. Все брошу к твоим ногам. Будешь жить в золотом дворце, ходить в шелках и парчовых одеждах, слушать пение диковинных птиц, есть яства заморские. А служить тебе будут тысячи моих рабов. Садись в золотой паланкин!».Заманивал да заманивал посулами восточный хан девушку, только не соглашалась она на его уговоры. Тогда хан встал на колени: «Красавица, не надо мне ни власти моей, ни богатства, ни золота, ни драгоценных каменьев. Только ты одна мне нужна!До конца дней любить буду только тебя! На руках понесу тебя в мой дворец!». Но и в третий раз девушка ответила отказом.

Хан вскочил с колен, взметнулся на коня, ухватился за саблю: «Эй, советники, как наказать мне строптивую девицу?».

– Изруби ее саблей, Всемогущий!

– Разорви ее лошадьми, Величайший!!

– Отдай ее на потеху воинам, Справедливейший!!!

– Да, хорошиу меня советники… Верные, да не хитрые. Хитрые, да не умные. Умные, да не мудрые… Придумали красавице наказание… Что для гордого и честного человека смерть? Награда! А что страшнее смерти? Позор!».

Приказал хан разгрузить караван и свалить в кучу всю богатую добычу. Огромная гора из золотых кубков, серебряных украшений, самоцветов и хрусталя нестерпимо глазу засияла на солнце. Девушка в растерянности стояла перед всем этим богатством.

– Прощай, красавица! Это и есть мое наказание! – крикнул хан и умчался в свои владения.

Только войско хана отъехало, прибежал отец девушки, а следом за ним – и жених, вернувшийся с охоты.

– Как ты могла, бесстыжая, поменять честь девичью на богатства ворованные, кровью политые? Как посмела ты осквернить себя дарами басурманскими? Как склонилась ты к позору невиданному? Не невеста ты жениху и не дочь ты мне больше!

Всю ночь горько проплакала красавица. Сорвала она с головы венок свадебный и бросила в кучу хановых сокровищ.

Назавтра пришли люди на это место, глядь, а злата и серебра нет, исчезли богатства басурманские. И девушка пропала. А только стоит горка, сплошь покрытая травой изумрудного цвета, а на вершине её венком примостились молодые березки. Качаются на ветру, трепещут березовые веточки-косички в вышине, шелестят нежно и притягивают, призывают, приманивают к себе…

«Поманёнка, Поманёнка,

Поманёночка-гора!

Примани мово миленка,

То останусь я одна!

Помани, примани!

Замани, не обмани!».

 

Поздно люди спохватились, поздно поняли, что не виновата красавица. Да что поделать? Искали ее, искали. Все без толку. Отец с матерью все глаза выплакали, а жених и вовсе иссох. Только стали замечать за горой Поманенкой чуднόе. Говорили, будто помогает она девушкам счастье свое наладить. Не просто приманить, привлечь, соблазнить жениха, – а проверить, нет ли обмана тут, будет ли он хорошим и верным мужем. Девки водили хороводы у горы, пели песни, привязывали на счастье ленты к березкам. Хорошим знаком перед свадьбой считалось – поднявшись на рассвете на Поманёнку, посмотреть на противоположный берег Исети и увидеть в дальней роще еле различимую белую фигуру девушки, танцующую меж берез.

Мужики про гору говорили, что будто ханский клад тут спрятан, с восточной стороны надо искать. Были смельчаки, которые по ночам пытались раскопать сокровища, да не тут-то было: кто ногу сломал, кто замерз, а кто и вовсе пропал, как сквозь землю провалился…

В 30-х годах молодежь Монастырки историю эту уже не помнила, а старых бабок не слушала. Приходили к Поманёнке на гулянья просто так, по традиции: притягательное место – широкая поляна, недалеко от реки, за ветром, опять же… В праздники жгли костры, устраивали игрища.

«Чем гармонщика любить,

Лучше пимоката[1]!

Пимокат пимы скатат –

Я буду богата!»

Какое без гармониста гуляние? Скучные посиделки – да и только!

– Ох, устал я что-то, девушки. Ох, устал, – оборвав музыку на пол-мелодии и шумно сдвинув меха гармони, провозгласил Иван притворно-изможденным голосом, хитро оглядывая девчонок. – Играть не буду! Шабаш!

– Ваня! Ну, Ваня! Ванечка!

– Не буду, даже не просите!

Все прекрасно знали ритуал. Откуда-то враз появился полосатый самотканый половик. Гармонист уселся на него, поджав ноги, как китайский мандарин, и под визгливый хохоток, вскрики и оханье, девчонки поволокли его на гору.

– Теперь играй, Ваня! – девушки рассаживались кружком вокруг гармониста. – Ну, давай!

– Эх, голова закружилась на такой-то высоте! В глазах потемнело… Не могу играть – кнопок не вижу! Тащите обратно!

– Оаааа!.. Ха-ха-ха!..

Оказавшись на поляне, не вставая с половика, он набросил ремень гармони на плечо, в ликующем аккорде растянул меха, игриво вскинул голову и… увидел Анну.Она смотрела сверху вниз на Ивана, сидящего со своей гармонью у ее ног. Казалось, сама судьба (или какая-то другая неведомая сила?), как на ковре-самолёте,перенесла его с Поманёнки аккурат ей под ноги. То, что произошло меньше чем за мгновение, не заметил никто из окружающих. Запыхавшись, отряхиваясь от травы и веток, деревенские девки ржали взахлеб, торопили гармониста, приплясывали в ожидании новой песни. А Иван не видел ничего, кроме серо-синих глаз и золотисто-солнечного нимба волос, венком уложенных вокруг головы. Серьезно и пристально посмотрела на него Анна. И в этот момент из малознакомой девушки она навсегда превратилась для Ивана в его Аннушку.

Быстрый и резкий уральский говорок выражает отличительную черту уральского характера – экономить время пустопорожней болтовни для дела и не придавать уж очень большого значения словам. Конечно, встречаются балаболы и пустомели, или как их называли раньше – брякало, но это, скорее, забавное исключение. Артистизм уральцев особого свойства. Здесь ценится не красное словцо, не поза, не лапша, навешанная на уши, а умение вскрыть суть вещей, оголить смысл происходящего. В пустой трёп и цветные фантики на Урале верили и верят мало. Скудость слов здесь не означает скудность мыслей и эмоций. Это как в китайской живописи: главное – минимумом средств передать максимум смысла. Поэтому уральцы любят и умеют исполнять искрометные частушки, озорные танцы и всегда оценят пантомиму или пародию. Точное словцо и верное движение – вот основа уральского юмора и уральского артистизма.

Анна по природе своей была артисткой. И она об этом хорошо знала. В юности женщина еще не решалась демонстрировать на людях свои умения, но, обретя благополучный семейный статус, ласкового и заботливого мужа и став матерью двоих детей, она как актриса раскрылась в полной мере. Многолетние наблюдения за односельчанами дали ей богатый материал для импровизаций и показа на публике. Сценой, естественно, являлась площадка у колодца. Когда статная Анна выплывала из двора на улицу, крыльями раскинув мощные руки на дуге коромысла с покачивающимися по обоим концам ведрами, и направлялась к колодцу, бабы тотчас умолкали и рассаживались в партере – на скамьях, расставленных по периметру площадки. Это было начало представления. Лицо Анны было спокойным и сосредоточенным, как и подобает солидной замужней женщине. Она неспешно и твердо, никого не замечая вокруг, подходила к колодцу в полной тишине зала, предвкушавшего представление. Не торопясь наполнив ведра водой, она аккуратно ставила их на дощатый настил. Одним из номеров программы был показ вороватой соседки –Маруськи,  про которую вся округа знала, что та любит при случае тырить по домам всякие мелкие вещицы. Были бабы, которые костерили Маруську почем зря, дрались с ней, грозили расправой, срамя ее бесстыжие глаза. Но многие поступали иначе. Все знали, что ворованные вещи Маруська складывает в свой большой сундук,  закрытый серой, побитой молью шалью. Бабы, в том числе и Анна, обнаружив пропажу у себя в доме и выяснив, что давеча заглядывала Маруська, без лишних слов входили к ней в избу, открывали сундук и… Эта сцена была малой частью неисчерпаемого репертуара Анны. Но номер для показа всегда был только один.

Подняв правую бровь, она окидывала долгим и серьезным взглядом публику справа. Потом, приподняв левую бровь,выразительно оглядывала публику слева. И мгновение спустя из статной, высокой, крупной и привлекательной женщины превращалась в маленькое, хрупкое, неказистое, суетливое создание со сморщенным лицом, востреньким носом и блуждающим взглядом. Приседая и оттопыривая худосочную задницу, нелепо подпрыгивая на месте и по-петушиному размахивая и всхлопывая короткими костлявыми ручонками, она отрывисто взвизгивала скороговоркой: «Ково вы всё?! Ково вы всё?!Ково вы всё?!Ково вы всё?!».

«Ой, Аннушка, уморила! Ой, бабоньки! Как ни есть – Маруська, зараза, лешак её забери!!..» – захлебывалась приступом смеха тетка Матрёна, свекровка Анны, представительница одного из самых зажиточных до революции крестьянских семейств, которая, несмотря на советскую власть и всеобщее уравнение, до конца дней оставалась для определенного круга жителей Монастырки влиятельной фигурой и законодательницей вкусов и мнений и на чей бритвенно-острыйи злой язык лучше было не попадаться. – «Ха-ха-ха!!! Кововывсё?!!».«Кововывсё» – навсегда стало клеймом Маруськи и даже ее вторым неофициальным именем.

… «Баю-баюшки-баю, не ложися на краю…» – убаюкивая годовалую дочь, Анна спела все песни, какие знала и уже сама зевала, боролась со сном, но девочка никак не засыпала. Пока поёшь – ребенок сонно, все медленнее, медленнее, медленнее моргает, веки смыкаются, и кажется, что уснула, наконец. Только замолкаешь – глазенки распахиваются, раздается крик. «Побыстрее бы ее уторкать и – за шитье… Придет серенький волчок, и укусит за  бочок…». Спать нельзя, нужно опробовать швейную машинку «Зингер», которую вчера купил Иван. Какое богатство! Разве могла когда-то мечтать Нюра о таком чуде техники! Ножная швейная машинка! «Зингер»! Иван, как притащил ее из магазина, новую, промасленную, блестящую, с чугунным литым основанием, ажурными ножками и лакированной деревянной столешницей – все гладил-поглаживал, обтирал. Говорил: «Это еще что, Аннушка. Вот скоро будут электрические машины сами шить. Засунешь в них ткань, нажмешь на кнопку и айда на улицу гулять. А вернешься – платье-то и готово! Бери да надевай! Вот как будет скоро!».Фантазёр  Иван! Он как начнет про свое электричество рассказывать, так голова кругом. То у него будут печки электрические, то бани электрические, то аппараты электрические – белье стирать да корову доить. «Как же корову-то, Иван? Сдохнет, поди, корова от электричества! Током-то как шарахнет!». Ох, фантазёр! А хорошо было бы, если б так!

Весь деньу Анны руки не доходили до машинки: то одно, то другое. Иван настроил машинку и показал Анне, как она работает. Строчить ее научила жена Ваниного друга Василия Ефимовича, директора шамотного[2] завода, что стоял недалеко от Монастырки. На той неделе ходили к ним в гости, и Елена показала, как шпульку вставлять, как механизм регулировать и узор обметывать. Что-то долго Ивана нет. Где он там?

Скрипнула дверь, вошел Иван. Невеселый он какой-то. Устал, наверное: по два часа пешком с работы добирается до дому. Эка даль до Каменска. Умаялся… Хотя нет, улыбается, вроде.

– На-ко, Иван, поешь маленько… Возьми-ка хлебушка. Запашистый получился.

Да, ароматный хлеб, Аннушка. Запашистый… За… Запа…Запах?!Да, запах!!!Тот запах… Специфический запах обыска и разорения… Его невозможно описать словами, невозможно ни с чем сравнить и не приведи Господь кому почувствовать хотя бы раз в жизни. Запах… Да, именно запах пробудил в нем воспоминания о том дне, который он пытался вычеркнуть из памяти, забыть как страшный сон. Через щель в заборе он видел отца – Егора Матвеевича, сидящего на верхней ступеньке крыльца. Ворота уже сняли. Какие-то люди сновали туда-сюда по двору, взбегали по ступенькам и возвращались из дома нагруженные тюками и узлами. Туда-сюда, туда-сюда. Лошадей и коров угнали еще утром. Во дворе стояли три подводы. Еще две телеги – на улице. Люди о чём-то громко перекрикивались и переругивались. На том конце улицы, у колодца, голосила, горько причитая,чья-то бабушка. Отец сидел молча, положив ногу на ногу, курил. Вертлявая тетка выбежала из дома в маминой дохе. Зачем ей шуба летом? Подводы уехали. Мужики стали ломать сараи и разбирать амбар. Кто-то ругался, что бревна не поддаются. Дерево выносили и складывали на улице. Ждали еще подводы. А где мама? А деда с бабой? Иван видел, как тяжело отцу. Он хотел помочь. Хотел подбежать к нему, обнять, утешить, но не мог его ослушаться. Тятя сказал с вечера, выпроваживая детей из дому, чтобы след их простыл, чтобы сидели они у тетки тише воды, ниже травы и даже носа не казали. До темноты шарахались чужие люди по их подворью. Когда все ушли, Иван прокрался к крыльцу. На цыпочках вошел в дом и почувствовал тот запах. Керосиновая лампа зловещими бликами вылизывала стены опустевшей избы… Запах… Сегодня он почувствовал тот же запах, когда зашел в дом к Василию Ефимовичу, когда увидел разоренное гнездо, разбросанные по полу вещи и бумаги, Елену, окаменевшую от горя.

Шел 1938 год.Василия Ефимовича признали врагом народа по доносу: будто бы он по заказу иностранной разведки нарочно занижал в печах температуру обжига, чтобы нанести урон Советскому государству и индустриальному строительству. Василия обыскивали, пытали и расстреливали те же люди, которые несколько лет назад проводили в Монастырке раскулачивание. Может быть, и не те же в буквальном смысле, но точно – люди той же породы. Иван долго размышлял над тем, как становятся такими людьми. Рождаются с определенными задатками? Или обстоятельства заставляют? А может, запах обыска – это не запах разбросанных вещей и не запах человеческого горя. Может, так пахнут сами эти люди? Может, это их собственный запах? Может, по запаху они и узнают друг друга, сбиваясь в стаи? Он думал и не находил ответа на вопрос: почему единым росчерком пера – анонимным доносом – была решена его судьба; с какой стати неизвестные ему люди запрещают поступить в педагогический техникум, получить образование и стать обыкновенным сельским учителем математики?

«Они всегда будут искать виноватых, – сказал сегодня отец, когда Иван прибежал к нему в панике, узнав о Василии. – Они… Их дети… Внуки и правнуки… Сначала у них был виноват царь, потом – интервенты с Колчаком, потом кулаки… Теперь вон до иностранных шпионов дело дошло… То ли еще будет! Не ровен час, своих же начнут обвинять: Маркса с Лениным… Ох… Сколь годков прошло, как все разворошили, а наладить хозяйство не могут. Плохому танцору все мешает – и кулаки, и царь, и интервенты, и снег, и дождь, и солнце. Пошто угоняшь лошадей, коли не знашь, как с ними управляться? Пошто жрешь все зерно, если нет запасов на посевную? Пошто… Эх, холера ясна… Теперь вон инженеров расстреляют и без кирпичей останутся. Нам-то что остается?.. Только и остается, что жить по совести и страх божий в сердце иметь. Совесть-то должна быть у человека чистой, как… как… как вода вон в нашем колодце. Чистой да прозрачной да ко всем людям открытой. Да еще помнить о смерти нужно. Никто не знат, когда Господь приберет… Ох, Иван, говорил Господь: “На чем тебя застану, по тому и сужу”. Так что робить надо. Робить. А что еще? Плетью обуха не перешибёшь…Видать, Иван, такая у нас судьба».

Судьба-то оно, конечно, судьба…Хотя грех жаловаться: сейчас у Ивана прекрасная семья, хороший дом, корову купили в прошлом году, вчера, вон, швейную машинку для Анны. А работа?!! Замечательная работа, нужная людям. Но люди… У них у всех (теперь и в Монастырке тоже!) в домах лампочки зажигает одна и та же электрическая энергия, одни и те же атомы бегут по проводам. Только разница в том, что одним людям этот свет помогает читать книги, а другим – писать доносы; одним – прясть пряжу и вязать носки для внуков, другим – шить дело, проводить обыскии выносить приговоры.«Такое время сейчас…» – говорил Василий. А какое такое время? А может, это – такие люди? А было ли другое время? И были ли другие люди? А в гражданскую? Кто донес колчаковцам на сына Ефросиньи? Кто донес красным на мужа Катерины? А если завтра эти люди придут сюда?..Мелькнула мысль: хотел бы он знать, кто конкретно написал тогда донос на него самого? А теперь – на Василия? Пойти взять у отца ружье и пристрелить всех этих… Нет… Нет… Не хочу…

– Не хочу больше, Аннушка, спасибо. – Иван ласково посмотрел на жену, которая увлеченно строчила на новой машинке, улыбнулся. – Ну что у тебя там, пошло дело-то?

… Где-то там, далеко на западе, за тысячу километров от Монастырки, в кровавых зарницах заката разрывались снаряды и гибли люди. Тысячи, миллионы людей. Война. Тревожные известия из деревенского репродуктора. О войне говорили. На войну провожали. Но, по сути, она была далеко: цунами смерти ещё только надвигалось на Уральские горы. По-настоящему Монастырку тряхнулос первыми похоронками, не пощадившими ни один дом, ни одну семью: ни Дегтярёвых, ни Токаревых, ни Ведерниковых, ни Пышминцевых, ни Мальцевых, ни Гладких.

Колодец разлился по деревне тягучей рекой слёз…

По гроб жизни не простит себе Анна веселые и беззаботные проводы мужа на фронт. Пела и плясала… Пела и плясала… Даже подумать не могла, что… Она казнила себя за легкомыслие. Дура! Дура! Глупые частушки да топотушки. А тут вон оно как обернулось! Как легко она рассталась с единственным любимым человеком! Господи! Как легко! Играючи… Думала, месяц-другой – и война закончится. Дура! Всё из-за нее, из-за Анны… Она казнила себя за легковерие. Может, и эта война так долго тянется, потому что это она, Анна, не чувствовала страха, не боялась тогда, в июне 1941-го, когда Иван записался в добровольцы. Не сказав ей ни слова, улыбаясь и пошучивая, пошел в военкомат и записался. А жарким солнечным днем 26 июля 1941 года, получив повестки, они со Степаном, другом его, вырядились в белые рубахи и айда на улицу с баяном:

 «Эх, товарищ дорогой,

Нас любят девушки с тобой!

Тебя – за красоту,

Меня – за ум, за ласкоту!»

И она, дура, провожая мужа на фронт, беззаботно плясала, дергала плечами, выписывала кренделя и громко пела на протяжении всей дороги, всех двенадцати километров пути до железнодорожной станции Синарская, где стояли эшелоны. 25-летняя Анна тогда вообще не осознавала случившегося. Она не боялась войны так, как боялись ее другие, взрослые женщины и старухи, – до слёз, до дрожи, до исступления. Она вообще не думала об опасности! Пела и плясала! Ни слезинки не выкатилось из ее бесстыжих глаз. А Иван-то, Иван… Тоже хорош. У-у-у, зашибла бы! Иван улыбался ей и ласково убеждал, нашептывая в ушко: «Анна! Аннушка! Что нам немец? Да мы их шапками закидаем! Не бойся. Я скоро вернусь!». Как она только ему поверила?..А как было не поверить? Его улыбка… Его глаза… Ваня-Ванечка… Нет, это она виновата. Во всем виновата только она одна. А теперь… Вон бабы воют от горя, заходятся в рыданиях над казенными письмами. А ее Иван будто и не на войне вовсе. Пишет, что все у него хорошо, что жив-здоров, что бьет он врага почем зря, что не сегодня-завтра победа и все вернутся по домам. Весело так пишет, бодро. Давеча в хронике ужас что показывали! Ужас, да и только! Про зверства фашистских оккупантов, про тяжелые бои, про потери… А у Ивана все хорошо! Одно время долго писем не было. Анна сходила с ума, рисуя в воображении леденящие душу картины. Потом разом пришло несколько писем. Что? Как? Руки не слушались, когда она разворачивала треугольники. Что? Что? Обратно все хорошо. Орден дали. Еще орден. И еще. Но Анна чувствовала все явственнее, что смерть притаилась уже у крыльца – выжидает момент. Как бешеная собака, отвесив челюсть, смерть открыла свою пасть, из которой вытекала кровавая слюна. Анна слышалаее прерывистое, судорожное дыхание: хх-ххааа-а… хх-ххооо-о… Не ровен час вползет в избу! Анна кожей ощущала могильный сырой холод. Плясала и пела!Пела и плясала! Никогда больше Анна не запоет своим низким бархатным голосом. Никогда!

… На коленях, в белой становине[3], распустив косу, Анна стояла перед образами и молилась. Господи, ну помоги! Господи, не оставляй! Русые волосы с золотистым отливом ниспадали пушистым плащом до пола, укрывая плечи, грудь, спину, колени и голые пятки, и огненными всполохами мерцали в трепещущем свете лампады. Господи! Спаси и сохрани! Рядом на половиках лежали треугольники – письма от Ивана с фронта. Сегодня ее вызывали в сельсовет, и какой-то мужик из Каменского НКВД, с зеленым лицом и желтыми пальцами, орал на нее благим матом. Анна так и не поняла, что же все-таки произошло, что им надо. Как требовали, она принесла письма. Все до единого. Эти письма. Что там с Иваном? Где он? Господи, помилуй! От тревожной неизвестности хотелось выть, кричать, сучить ногами, стучать кулаками, плакать. Но это было невозможно. В соседней комнате – жильцы, эвакуированные из Ленинграда. На полатях спят две дочки. Народ пугать? Господи, помоги! Господи, если Ты есть! Анна поднялась с колен и подошла к окну. Там в темноте ночи скорее угадывались, чем различались очертания колодца и журавля, возвышавшегося над ним. На секунду ей привиделась виселица, послышался металлический лязг цепей. Анна закрыла глаза и в оцепенении не могла сдвинуться с места, ей стало страшно дышать. Почудилось, что виселица со скрипом и скрежетом надвигается на нее, и что-то неведомое, грязное и скользкое сейчас разобьет оконное стекло и ворвется в комнату. Стало зябко, знобило. Она еще крепче зажмурила глаза. Кто-то постучал в окно. Анна вздрогнула, все ее тело покрылось горячим потом. Мокрая ткань рубахи рельефно вылепила фигуру Анны: прямую напряженную спину, большую, но высокую и упругую грудь, тонкую талию, округлые ягодицы. Кисть левой руки свело судорогой. Тук, тук, тук…

«Отче наш, Иже еси на небесех!»

Молись, Анна, молись! Только на это сейчас вся надежда.Иван твой выходит из землянки, в которой его три дня держали под арестом. Донес кто-то, что, мол, пошутил он как-то не так после боя, не по-советски как-то пошутил, имел он что-то вражеское в виду. Да и улыбается всегда, несмотря на то, что Родина в опасности. Не как-нибудь, а с намеком улыбается. Не так как-то шутит с личным составом своей артиллерийской батареи. Все у него шутки-прибаутки.

«Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое…»

«Руки за спину!». Ивана ведут на допрос к особисту. Справа – обгоревшая береза. Взметнулась сигнальная ракета, осветив набухшее кровью ночное небо, и упала догорающей спичкой куда-то за рощу. «Неужели это конец? Неужели вот так, глупо, всё закончится?». Иван вдыхает холодный воздух. «Неужели шлёпнут? Неужели расстрел? А за что? За что? Господи, хоть бы повезло, хоть бы штрафбат… Лучше в бою умереть, чем позор… Что будет с Анной? А с девочками? Господи, помоги!».

«Да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли…».

Молись, Анна! Шибче молись!

Сорок восемь шагов автоматически отсчитывает Иван. Блиндаж. В полумраке он видит фигуру, сидящую за столом. «Неужели сейчас всё и решится? Неужели это конец?».Иван опускает голову. В висках бешено пульсирует кровь. «Всё так просто…». Особист долго шуршит бумагами. «Кругом!» – командует он конвоиру. Снова шелестят бумаги…

«Хлеб наш насущный даждь нам днесь…».

Молись, Анна!

Хриплый тихий голос называет его фамилию. Губы онемели, перехватило дыхание. Иван не может поднять голову и посмотреть на офицера, который вычитывает откуда-то: «Так, значит… Иван Егорович… Ага… Старший лейтенант… Так… Уроженец деревни Монастырка… Дата рождения… 2 ноября 1912 года… Угу… Семейное положение… Женат… Женат… Двое детей… Членство в партии… Коммунист… Так…В Рабоче-крестьянскую Красную армию призван… так…июль 1941 года… Артиллерийское училище… Та-а-ак…Награды… Ордена… Медали…».

В висках у Ивана уже громыхают раскаты артподготовки.

«И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим…»

Молись, Анна! Ох, молись!

Особист резко поднимается из-за стола. «Ну что, Иван Егорыч, коммунист-артиллерист, главный враг советского народа? Что Иванушка не весел, что головушку повесил? Так и будешь стоять, Монастырка? Зазнался совсем? Тёзку не признаешь, вражина?». Иван медленно поднимает голову и недоуменно смотрит на приближающегося капитана. Ваня?.. Ваня! Соколов-соколик! Ну и дела! Вот так встреча! Они познакомились в самом начале войны, когда были курсантами артиллерийского училища. В учебном взводе старше всех по возрасту (одному – 26 лет, а другому – 28), они как-то сразу нашли промеж собой общий язык. А зимой 1941-го убывали на фронт в одном эшелоне. Не только тёзка, но и земляк! Всмотревшись, Иван увидел, как изменился Ваня-соколик: седой, как лунь, от открытого и простодушного лица не осталось и следа – серьезный, сосредоточенный, с тяжелым и царапающим взглядом. Даже серые веснушки на его лице выглядят грозно. Не понятно, то ли шутит, то ли…

«И не введи нас в искушение, но избави нас от лукавого».

«Иван! Да ладно тебе! Хошь закурить? Не куришь? Ну, ты даешь, земляк! Снайперов боишься? Да, ты и раньше-то не курил, вроде. Я тут стихи почитал – в твоем планшете нашел при обыске. Есенин… Да… Вот он, твой планшет, бери обратно! Помнишь, как мы переписывали стихи в эшелоне? И песни пели… Иван Егорыч, а гармонь-то твоя цела? Споем мы с тобой еще, Иван Егорыч, ох, споём!В Монастырке после Победы споём. Слышал новую песню?

Артиллеристы, Сталин дал приказ!

Артиллеристы, зовет Отчизна нас!

Из сотен тысяч батарей

За слёзы наших матерей,

За нашу Родину – огонь! Огонь!

Ладно. Иди, Иван Егорыч, воюй! Иди, старший лейтенант. Свободен. Считай, что в этот раз отделался ты легким испугом. Командир за тебя вступается. Характеристика есть. Состава преступления нет. Ну, ваш полковник даёт! У него, судя по характеристикам, которые я читал, все до одного герои. Самому бы ему не загреметь… Табачок-то возьми – пригодится: мужиков угостишь. Я там некоторых тряхнул – крепкие мужики. Да, Иван Егорыч… Впредь держи язык за зубами. Понял?Держи язык – за зубами!!! Всё тебе шутки да прибаутки… Пушки к бою едут задом… С орденами и медалями, конечно, можешь проститься. Как пить дать, лишат орденов. Из партии не попрут, но ордена снимут. Это все, что я могу… А хочешь знать, какая сука на тебя донесла? Не хочешь? Что, правда – не хочешь?! Да и то верно, Иван Егорыч. Скоро наступление, чего брать грех-то на душу? Хотя… Искушение, брат… А то, гляди, могу и сказать…».

«Батарея, огонь!». Через несколько дней артиллерийские орудия – тяжелые пушки Ивана – в пух и прах разносили огневые точки противника, колошматили их почем зря, чтобы стереть фашистскую сволочь с этой высотки, чтобы облегчить путь пехоте, чтобы сподручнее было штрафным батальонам идти в атаку, чтобы выжил тот Иван, которому повезло меньше.

«Ибо твое есть Царство и сила и слава во веки. Аминь».

Анна медленно открыла глаза. Крупные капли косого осеннего дождя вперемешку с крупой первого снега бились в стекло. Тук, тук, тук… Виселица за окном исчезла. Первый снег растворил вязкую осеннюю ночь. Тело Анны стало тяжелым. Она внезапно ощутиласмертельную усталость от бесконечного дня. Изнурительная колхозная работа, вечернее шитье для эвакуированной, вица, которой она выпорола старшую дочь, мизерный надой от коровы, треугольники от Ивана, зеленая рожа мужика из НКВД – все, чем наполнен был этот день, разом свалилось на ее плечи и придавило к полосатым половикам.С трудом дотянувшись до Иванова тулупа, лежавшего у печки на полу, она завернулась в него, как в кокон, уткнулась носом в овчину, вдохнула запах… – «Ваня…»– и уснула прямо под образами.

Война войной, а жить надо. Живым в гроб не ляжешь. Нужно каждое утро встать до зари, растопить печь, разогреть пойло и еду для скотины. Оттащить тяжелую бадью в хлев, покормить животных. Подоить корову. Приготовить еду для дочерей на весь день. И вперед – на работу. По двое, по трое суток не спали женщины – работали до последнего. Всё для фронта, всё для Победы! Иногда Анна возвращалась домой еле живая, держась за прясло – ноги подкашивались от усталости.

… –Завтра баню буду топить, тятя, приходите все, – Анна после работы заглянула к старикам: помочь по хозяйству, если надо; спросить, что да как. – От Ксюши-то весточки так и нет? Почитай, уже год ни ответа, ни привета…

Дочь Спиридона и Настасьи  Ксения, которую она растила, почитай, с пеленок, нянчила, качала в зыбке, обшивала, которой пела песни, рассказывала сказки, заплетала косы, – летом 1941-го вместе со своими однокурсницами добровольцем ушла на фронт. После школы девочка поступила в Шадринский учительский институт. Иван гордился этим обстоятельствоми радовался за родственницу, осуществившую его собственную юношескую мечту: «Вот и в нашей семье учителя будут!».

В числе тех стриженых девчонок-радисток, которые вышагивали в общем строю по улице Ленина в городе Свердловске, вслед за танкистами и пехотой, была и их Ксюша.

Ранним утром (благо, на работу не надо – выходной), Анна растопила печь, поставила в нее чугунок с репой. Надо бы дров для бани наколоть и воды принести. Ох, любила она баню! В предвкушении единственного удовольствия, которое она могла себе позволить в эти долгие военные годы, Анна с утра была в хорошем настроении. Первый жар, запах березовых веников, мягкие волосы, промытые щелоком, невесомое тело… Ох, как хорошо!

Анна подошла к окну, широко зевнула, сладостно потянулась и посмотрела на колодец.

– Мать честнáя!

Накинув пальто поверх сорочки и второпях натянув сапоги, Анна выбежала из дома.

Пустынную улицу подметал холодный октябрьский ветер. Опершись на колодец, сгорбившись, спиной к Анне, стояла одинокая женская фигура в солдатской шинели, утянутой ремнем. За плечами – вещмешок.

– Ксения?!

Девушка повернулась. В руках она неловко держала серый сверток. Приблизившись, Анна увидела, что это был младенец, завернутый в суконную тряпку.

– Аннушка… – в слезах прошептала девушка.

– Слава тебе, Господи! Живая!.. Что стоишь, идем в избу…

Анна решительно взяла – почти вырвала из рук девушки – холодный сверток и быстрым шагом устремилась к дому. У ворот она обернулась.

– Кому говорю, айда в избу!!!

Ничего не нужно было объяснять. Ничегошеньки.

– Богатырь! – бодро воскликнула Анна, глядя на щупленькое, дистрофичное, еле шевелящееся тельце младенца, когда развернула тряпки и пеленки. – Девки, тащите горячей воды и молока! Кому говорю, быстрее!

Анна приблизительно представляла себе, каково оно женщине на войне, хотя всерьез об этом и не задумывалась. Но то, что рассказала Ксюша, сбило ее с ног.

Зажав рот ладонью, глядя во все глаза на изможденное лицо сестры, время от времени подливая ей морковный чай с мятой, она слушала, слушала, слушала…

– Ну вот… А потом перебросили их на другой участок фронта… Я ведь, Анна, знать не знаю ни его фамилии, ни номера части, ни откуда он родом… Через месяц смотрю – месячные не приходят. Нет и всё. Я даже обрадовалась: не нужно в холодной воде стоять! Мы ведь с девчонками так и делали: по пояс заходишь в реку – терпишь, терпишь, сколько можешь. Ноги немеют. Судороги. А знаешь, Анна, помогает. Либо вообще крови нет, либо помажет немного и всё. Я и подумать не могла… А потом уж вижу – понесла я. Беременная. Вот такие дела… Как думаешь, примет меня тятя или нет? Такую-то…

Анна молча встала, взяла топор и вышла во двор колоть дрова. Натаскала воды из колодца, растопила баню.

– Вы тут управляйтесь без меня, а я скоро вернусь!

Не спеша, в раздумье, Анна направилась к дому тяти Спиридона…

У колодца уже толпились бабы: обсуждали последние новости с фронта. Вон и тетка Настасья тут. Советуется с Катериной, какие бы еще примочки Спиридону сделать. Муж занемог, в спину вступило, и ноги у него совсем разболелись – ни сесть, ни встать.

– Сегодня к Нюрке в баню идем. Попарится веничком, может, и полегчает.

– Что-то не видать, чтобы у него ноги сильно болели!

60-летний Спиридон, как мальчишка, стремглав бежал по улице. Анна едва поспевала за ним.

– Дитятко моё! Дитятко! Девочка моя! Живая! – Спиридон прижимал к себе дочь и плакал.

Никто еще и не знал, что в начале 1945-го года Ксения получит повестку из военкомата. Никто и не предполагал, что в конце войны, провожая ее, бабы снова будут плакать и причитать, глядя, как прощается она с ребенком, с родителями. Никто и представить себе не мог, что в Каменске полковник-военком, гневно сверкая глазами и чертыхаясь, заявит ей, что никогда бы не стал возиться с этим делом, если бы не приказ командования и запрос не от кого-нибудь – от Героя Советского Союза, который,  етить твою мать, целый год найти не может ни бабу свою, ни сына, а знает о Ксении только то, что она родом из Монастырки.

…Только Анна загасила лампу и собралась, было, лечь в постель, как раздался стук в дверь. «Эвакуированная?– Недовольно поморщилась Анна.–Вроде сказывала, что утром придет». Анна, в одной рубахе, босиком, накинув на плечи пуховую шаль, вышла в темные сени, оставив дверь в избу приоткрытой. «А может, у Ксении что с ребенком? Что там опять стряслось?». Взвизгнула щеколда, Анна толкнула дверь. Несмотря на глубокую зимнюю ночь, на дворе было светло от снега. На крыльце перед Анной взад-вперед качалась темная фигура, а за ней, навалившись на перила двумя ступенями ниже, был еще кто-то. «Нюрка, –перегаром дыхнул ей в лицо (теперь она его узнала) Максимка-рябой. – Ню-ю-юрка…». Он громко икнул. Анна, поджав губы и прищурив глаз, посмотрела на него, как императрица на смерда. Спина ее напряглась и окаменела, шаль соскользнула на пол. «Пошто в дом не зовешь, Нюрка?». Анна не чувствовала холода. Страх, который остановил кровь в ее венах, был еще студенее. Теперь она его рассмотрела. Максимка-рябой, маленький щупленький мужичошка, был знаменит на всю Монастырку тем, что 14 лет назад застрелил из винтовки Токарева, владельца магазина, на глазах у всей деревни. Ему это зачлось потом властью как борьба с контрреволюционным элементом, с недобитыми кулаками. Второй – мужик покрепче, в кожаном полуперденчике, видать, из пришлых. Его она видела впервые. Сальная рожа Максимки расплылась в щербатой гримасе: «Нюрка! – Он резко качнулся и ухватился за косяк двери. – Всё! Шабаш! Не-е-ету твоего Ваньки! Шабаш! Иык! Гнида твой Ванька, иык, к-к-кулацкое отродье! Иык! Изменник Родины! Гармонист-гармонист… Всё, Нюрка! Нету твоего Ваньки! Иык!». Виляя задом, Максимка по-бабьи задергал плечами и стал крутить растопыренными пальцами перед лицом Анны:

«Ты пошто меня не Иык! любишь, я Иык! пошто тебя люблю?

Ты пошто ко Иык! мне не ходишь, я пошто к тебе хожу? Иык!».

 

Железным обручем сдавило голову, ком поднялся к горлу. Веки Анны стали тяжелыми, глаза побелели. «Нет, ну ты тово, если чо, мы пособим. Да, земляк? – Максимка обернулся в сторону собутыльника. – Это знашь кто, Нюрка? О-о-о!!! Это о-го-го! Знашь, он откудова?». Он по-коровьи мотнул головой и, поскользнувшись, покрепче ухватился левой рукой за косяк, а правой потянулся к Анне. «Ню-ю-юрка-а-а…». В избе спали дети: двое своих и двое эвакуированной, мал мала меньше. Завывал ветер, начиналась метель. Кричать? Никто не услышит. Каменное лицо Анны вдруг расслабилось, она повела бровью, пристально посмотрела прямо в стеклянные глаза Максимки, и ее рот растянулся в широкой, на все ее белоснежные зубы, улыбке. «Пособишь?» – ласково прошептала Анна. Максимка, томно ощерившись, потянулся к ней: «А пошто не пособить?». «Ну, пособи, пособи» – не отводя глаз, левой рукой Анна нащупала кадушку, осторожно сдвинула пальцами крышку и зачерпнула большую пригоршню обледеневшей квашеной капусты. «Пособи, пособи…». Мгновение спустя она ладонью растерла заледеневшую капусту по разгоряченному рылу незваного гостя и, изо всех сил толкнув его с крыльца, захлопнула дверь. С тех пор всю войну у Анны в сенях на бочке лежал увесистый топор.

…Анна стояла перед образами. В горячей молитве она обращалась к лику Христа – иконе, обрамленной венком из восковых цветов. Эта была память об их с Иваном свадьбе. Анна встала на цыпочки, потянулась в угол к божнице, сняла с полки икону, протерла стекло, из-под которого белели свадебные цветы. Женщина приложила икону к уху и слегка потрясла ее. Нет, ничегошеньки не слышно. Ничего. Цветы будто замерли в стеклянном саркофаге. Ну-ка, еще раз. Нет, ничего не слышно. А в день свадьбы…

Венчальные венки в Монастырке всегда делали монашки. После поста, с молитвою, невесты Христовы мастерили белоснежные цветочки, составленные из множества миниатюрных восковых шариков и капелек (бисерных размеров и покрупнее), нанизывая их на нитки и тонкую проволоку. Восковые цветы, в которых, благодаря искусству мастериц,  просматривался каждый лепесток, каждый листочек и даже отдельные пестики и тычинки, ажурно сплетались в объемную композицию. Воздушность и пышность венку придавали свободно вырастающие из глубины венка наружу восковые шарики и каплеобразные подвески, которые, как невинная девушка, трепетали и подрагивали при каждом прикосновении.  Внешне казалось, что это венки из снега и льдинок, но на ощупь они были теплыми. При малейшем движении постукивая друг о друга, они издавали особый звук. Каждый венок звучал по-своему. Один передавал таинственный шепот, другой – влюбленное сердцебиение, третий имитировал шелест листвы, четвертый журчал,  как ручеёк. У Анны венок звенел, как будто сотни маленьких колокольчиков хрустальным перезвоном радостно приветствовали начало ее новой жизни.

С Иваном они не венчались и даже не расписывались. Но свадьба была. Настоящая русская свадьба, широкая, удалая и бесшабашная. Были и лошади с бубенцами, и благословение иконой, припевки и причитания, похабные частушки вперемешку с самозабвенными щемящими «страданиями» под баян.

В этот день в Нью-Йорке полным ходом шло строительство небоскреба RCABuildings – достраивали уже 69-й этаж; на Афоне землю тряхнуло так, что в кельях монастыря сыпалась штукатурка и падали кирпичи; в Чили военные захватили власть; в Париже Коко Шанель готовилась к выставке бриллиантовых украшений, которая впоследствии вдохновит парфюмеров на создание духов “Chanel 1932”; в Кремле Сталин писал письмо Горькому об Амстердамском конгрессе; в Ленинградской области судебная тройка рассматривала дело священника Платона Киселева; в Тобольской губернии шло расследование убийства Павлика Морозова; а в Монастырке – справляли свадьбу.

14 сентября 1932-го день выдался жаркий, как в разгар лета. Столы накрыли в просторной избе, как положено, поставив их углом.

Если бы гости, сидящие за свадебным столом, знали, что скоро, нынешней зимой, в стране начнется большой голод, никому бы кусок не полез в горло и бражка бы не полилась.  Да, за последние годы в Монастырке всем пришлось затянуть потуже пояса («Провались она, эта коллективизация!»), но свадьба есть свадьба, и экономить на ней в деревне было не принято.Поднатужились всем миром – и закатили гулянку. Застолье на несколько часов примирило народ: как-никак все свои, монастырские, да еще и повод какой!

Свадьба встречала гостей разносолом. С пылу с жару подавали запечённых гусей в хрустящей корочке и с ароматной подливой. Стол был уставлен пирогами: капустными, грибными и рыбными, украшенными цветами и косичками из теста. Соленья и овощные закуски стояли вперемешку с беляшами. Сладкий хворост рассыпался розами на больших блюдах. В стороне своей очереди дожидались сетчатые пироги с черемухой, клубникой и яблоками. И, конечно же – уральские пельмени, какие только душа пожелает! Кому с редькой да свининой? Кому с картошкой? Кому творожные? Кому капустные?Для мужиков поставили самогонку, а бабы в основном уважали наливку. Наливочка стояла нескольких видов на любителя: и рябиновая, и вишневая, и смородиновая, и еще какая-то.

– Дай-ка попробовать моченой костяники! О! Хороша костяничка. А у меня по вкусу другая. Ты на какой воде ставишь? На ключевой? А я на колодезной…

– Ох, прямо тают во рту-то. Что? Да я про твои, Матрёна, хворостины. Прямо тают, говорю, во рту. Вон чё – просвечивают аж, такие тонкие.

– Ты, Анисим, не налегай так на самогонку. Опять тебя на себе домой тащить.

– Девки, вы куда наладились? Купаться? Сопрели что ли? Вишь, Настасья, купаться побежали девки-то. Ой, бабы, вчера белье полоскала, вода-то в Исети теплая, как летом, просто парное молоко. Не к добру это! Ведь после Ильина-то дня какое купание! Одна болезнь только…

– Ой, Спиридон, что-то наливка у тебя какая-то горькая, чё-то горькая, аж горло дерет. Горько!!!

На несколько голосов бабы с трагическими лицами протяжно запели:

«Ох, верея, моя вереюшка,

Ох, верея моя точёная…

Ох, верея моя точёная…

Ох, точеная-позлаченая…».

Иван, в розовой рубахе, в новом темно-синем шерстяном костюме, с белым восковым цветком на лацкане пиджака, сидел рядом с Анной и улыбался. Еще при входе в дом, до благословения, он шепнул взволнованной невесте: «Не бойся, жить с родителями не будем. Заживем своим домом. Завтра соберем вещи и шабаш». Он чувствовал тревогу Анны по поводу будущих отношений с норовистой свекровью, которая с первой минуты не скрывала своего недовольстваего выбором и женитьбой на «вшивоте и нищете». Его мать Матрёна, уже под хмельком, ярко разодетая, в пышной юбке и кружевной кофте, накинув на плечи чудом уцелевший при раскулачивании репсовый с кистями платок, величественно возвышалась над гостями и широко улыбалась, стоя рядом с мужем. Егор поднял икону для благословения новобрачных и торжественно произносил напутственные слова, в то время как темно-карие глаза его жены яростновпились в невестку и буравили ее испытующим взглядом, мол, погоди у меня.

Когда Анна, соблюдая традицию,жалостливо и тоскливо заголосила:

«Ой, приутихните, гуси, на море…

Ой, приумолкните, девки, в тереме…»,

 

девятилетняя Ксюша разрыдаласьвместе с бабами взахлёб. Она часто-часто моргала, теребя на себе бусы из сушеной рябины – праздничное украшение ее нового наряда. По разрумянившимся щечкам ручьем лились слезы.

– Что же ты воешь-то, милая? – спросил ее Егор. – Ты-то что ревешь?

– Ой, Егор Матвеич, Нюру жалко… Жалко – не могу…

– Пошто жалко-то? Хорошо, что замуж берут.

– Да вот замуж выйдет, небось и не увидимся больше. О-о-ой! Кто косы-то мне заплетет теперь?О-о-ой! А как станет ее Иван Егорыч бить? Как станет вицей лупить и вожжами гонять? Ой… А как забьёт до смерти? Вон давеча тетку Прасковью-то хоронили! О-о-ой!..

– Да небось не станет бить. Он у нас ласковый. А и то вправду, девка, ты лучше поплачь да пожалей, чем позавидуй… Вот тебе конфетка, дитятко. Иди на улицу – жарко в избе. Умойся у колодца.

Новобрачных усадили под иконой ближе к углу стола. Все женщины еще раньше обратили внимание на свадебное платье невесты – из нежно-розового струящегося шелка, прямого покроя, до щиколоток, чтобы видны были белые туфли на невысоком фигурном каблучке с пряжкой впереди. Наряд заказали монахиням по ее, Анны, эскизу. Она бы и сама сшила платье, да нельзя – примета такая. Мягкий пояс с прикрепленным к нему цветком обхватывал ее тонкую талию,шалевидный воротник, расшитый бисером, подчеркивал шею и грудь. Простого кроя рукава, без воланов и рюш, без манжет и застёжек, ниспадали до середины предплечья, обнажая тонкие запястья и узкие изящные кисти рук. Розовый цвет оттенял шелковистую кожу. Если бы по волшебству Анну оказалась в тот день в Париже, Коко Шанель непременно бы оценила по достоинству эту простую и элегантную модель. Но Анна ничего не знала ни о далеком Париже, ни о Коко Шанель, ни о мировых тенденциях дамской моды 30-х годов.  Она сочинила себе наряд по своему вкусу, вполне воплощающему ее теперешнее состояние и ощущение нежности и покоя. Переливы и блеск шелка усиливали сияние светло-голубых глаз. Летняя прохлада ткани, защищая от жары, нежно обволакивала ее тело, обнимала, ласкала. Анна придумала наряд, отражающий мечты о будущем, символизирующий начало её новой жизни во всех оттенках розового цвета.

– Эх, так твою мать, гармониста женим. Кто играть-то будет? Васька поди? Василий, твоя очередь! Ты у нас теперь первый парень на деревне: один остался холостой-неженатый из гармонистов. Тащи баян, разворачивай меха!

«Всё бы пела, всё бы пела,

Всё бы веселилася!!!

Всё б под миленьким лежала,

Лишь бы шевелилося!!! И-и-и-и-эх!».

 

В разгар веселья бабы враз погрустнели и затянули душераздирающим многоголосием: «Пишу-у-у-у-у-у изме-е-е-е-е-е-енщику-у-у-у-у-у-у письмо-о-о-о-о-о-о-о-о-о…».

… – Всё! Шабаш! – Пустые ведра нервно звякнули, когда Анна в сердцах шарахнула ими о скамью. – Я уезжаю.

Площадка у колодца была безлюдна. Только свекровь с усилием вытягивала на поверхность ведро с водой.

– Далеко ли собралась? – Не поворачивая головы, спросила ее тетка Матрёна.

– К Ивану. На фронт.

Матрёна резко обернулась. Ведро забренчало о стенки колодца, увлекая гремящую цепь в глубину. Она внимательно посмотрела на Анну.

– Что деется! А пошто косу не обрезала?

– Косу? – Анна инстинктивно подняла руку к голове. – Косу?

– Сподручнее будет вшей давить да гнид вычесывать.

– Ммм…

Матрена шагнула навстречу невестке и, подбоченясь, выставила вперед ногу.

Возникла тяжелая пауза. Не выдержав пристального взгляда свекрови, Анна опустила глаза. Голос дрогнул. Виновато сбивчивая речь выдавала её волнение:

– В Каменске была… Там записывают… В санитарки записывают…На учебу сперва… Паспорт надо… А уж потом… Вчера была, узнавала што ково… Может, Ивана найду…

Матрена подошла к ней ближе, почти вплотную. В прищуре черных глаз мерцал зловещий огонек. Говорила она сильным низким голосом:

– Айда, ищи!Айда – что стоишь? Дуракам, как известно, закон не писан; если писан, то не читан; если читан, то не понят; а если понят, то не так. Иди, Анна, воюй! Ружье-то тебе дать? Али топором обойдешься? Вещички, поди, собрала уже? Ничего не забыла? Айда! Там на фронте без тебя не управятся. Напужай немца-то, может, шибче побежит…А пошто меня не зовешь? У тебя на фронте только Иван, а у меня – четверо сыновей, три брата и пол-деревни племянников. Я тоже хочу на фронт записаться, фашистов бить! Али… али ты задумала девок своих на меня оставить? Да? Девок оставить? Няньку нашла? Так я не возьму. И не думай. Не буду я с ними вошкаться.На кой мне это? У нас своих сопливых семеро по лавкам, и старики на ладан дышат. А вот что… А ты, Анна, сдай девок-то в сиротский приют и – айда на фронт. Примут в приют при живой-то матери? Нет? Так, в люди отдай. Сладко оно, наверное, в людях-то, Анна.Богато. Сытно. Хорошо сиротой в ремках по людям побираться! Тебе ли не знать?!

Безжалостные слова Матрёны ударили в самое сердце, точно в цель, не оставляя ни единого шанса на спасение, как залпы артиллерийской батареи, которой командовал Иван на 1-ом Белорусском фронте. В люди… Самое страшное, что только можно представить для собственного дитятки, это – отдать в люди, на произвол судьбы.

От стыда Анна вспыхнула. Щеки, как отмороженные, налились свекольным соком. Серые глаза затуманились. Дети. Дочки. Девочки. О них она и не подумала, в бессильном отчаянии принимая решение. В люди…Холод. Смертельный холод с ног до головы сковал Анну при этой мысли. Она вспомнила унизительные оплеухи, подзатыльники, обидные слова, укоризненные взгляды… Она вспомнила, как ребенком ползла по обжигающему снегу к колодцу, к этому самому колодцу, в поисках «тяти» – единственного человека, который пусть редко, но все-таки давал ей частичку тепла.

Колени Анны ослабли, ноги подкашивались. Она оперлась рукой на бревна колодезного сруба. Дома, ближние и дальние, телега у Анисьиных ворот, палисадники, турник перед домом свекрови, дорога – всё медленно поднялось, сдвинулось с места и поехало каруселью вокруг колодца. Движение постепенно набирало темп. Быстрее и быстрее. Всё кружилось, вертелось вокруг нее, очертания сдвигались, краски перемешивались. Центростремительная сила крепко прижимала Анну к колодцу. Воздух твердел, застревая в гортани.

Качаясь, Анна устало опустилась на лавку, понурив голову. Матрена уселась рядом. Хоть и славилась свекровь стервозным характером, но была человеком проницательным и справедливым. По-бабьи чуяла, каково приходится невестке. «Ково там говорить-то,  иссохла совсем, изробилась…». Сочувствовала ей. А порыв ее понимала, ох как понимала! Да нешто она бы усидела в молодости на месте?!Она – которая в гражданскую и у белых и у красных уводила из-под носа отцовских лошадей. Да будь она помоложе, сама бы, еще в 1941-м ушла на фронт, кабы знала, чем эта война обернется. И, конечно, не отказалась бы она от своих внучек, не бросила бы их, ежели что… Но здравый крестьянский рассудок подсказывал ей, что Анну нужно остановить, пусть резко и грубо, но остановить.

Анна плеснула себе в лицо колодезной воды.

– Что, девка, башка-то просветлела? Ладно. Хватит барагозить. – ухмыльнулась Матрена. –Вот и хорошо. Глотни воды, легче станет. Глянь, а вон и Самойловна идет. Здра-а-авствуй, Степанида! – кивнула она проходящей по другой стороне улицы женщине. – Ага! И тебе не хворать!

Молча, женщины долго сидели бок-о-бок. Со стоном вздыхали.

Тряхнув головой, сбросив оцепенение и тоску, Матрена вдруг разразилась заковыристой и смачной матерщиной и с размаху припечатала широкой ладонью по лавке: «Запомни, Анна. Они все вернутся. И Иван вернется!».

… Эту новость Анна узнала в сельсовете. Она даже не поняла сначала, что произошло. Анна вышла на скрипучее крыльцо, повела плечами и притопнула ногой, как будто собиралась станцевать «Барыню». Яркое майское солнце слепило глаза. Шелковый теплый ветерок поглаживал ее лицо и шею. Полной грудью Анна вдохнула пьянящий запах талой воды и распускающихся листьев. Она развела широко руки, которыми держала за спиной сорванный с головы платок и которые теперь представлялись ей крыльями. Она взмахнула этими крыльями неторопливо и величественно. Еще раз. И еще. И еще. Если сейчас она оттолкнется от крыльца, то улетит в бесконечный синий простор над горами, пригорками, полями, огородами, домами, Исетью… Анна по-царски повела головой, одним движением растряхнув тугую косу. Волосы упали до колен и рыжей горячей волной облили ее стан, сияя в лучах майского солнца. Яркий румянец обжигал щеки. Глаза Анны сияли. Жизнь продолжается, а может, и начинается только сейчас. Ей нет еще и тридцати! Она красивая! Она любимая! Она счастливая! У нее теперь всегда все будет только хорошо. Вырастут девчонки – и у них тоже будет счастливая жизнь! Вернется Иван, а он обязательно вернется. Он вернется живой, здоровый, полный сил, без единой царапины, и она суеверно сожжет все его фронтовые письма, чтобы не приманивать разлуку, не сглазить любовь и больше никуда его не отпустить. Они переедут в город. Они проживут с Иваном и дочками много-много счастливых и радостных лет! Ей не нужно больше надрываться на колхозных работах,ночи напролет строчить на швейной машинке, доить корову, колоть дрова, топить баню, вздрагивать при каждом ночном звуке, носить коромыслами тяжелые ведра с водой! Правда, она никогда больше не споет ни одной песни, как бы Иван не просил. Да Бог с ними, с песнями-то…

И Анна полетела.Огненная фурия, она неслась по улице, почти не касаясь земли, не чуя под собой ног, и кричала, что было сил: «Победа! Победа! Победа!». Из окон выглядывали люди, выбегали за ограду. Они слышали только: «..да! …да!…да!» и недоумевали. Четыре года войны, слез и страданий, похоронок и потерь приучили их к ожиданию чего-то тревожного и обязательно плохого. «Что такое? Что случилось?». Тетка Матрена пыталась остановить ее: «Аннушка, что за беда? Какая беда?». «Победа!!!» – обхватила ее запыхавшаяся Анна и закружила в каком-то безумном танце. «Победа!!!».

А вот и колодец.

Анна упала на колени, как перед иконостасом, нежно погладила бревенчатый сруб. Солнечный нимб венчал высокий столб «журавля». В вышине, в ярко-синем небе парил храм из пуховых белоснежных облаков. Колодец умиротворенно поскрипывал и издавал хрустальные звуки. Рука Анны нежно прикасалась к теплой, гладкой поверхности дерева, на котором она знала каждую выбоину, каждый завиток, каждую линию. Это были линии ее жизни, жизни ее семьи, жизни ее проклятущей святой Монастырки.

 

 

 

 

[1] От слова «пимы» – валенки.

[2] Шамот – материал для изготовления огнеупорного кирпича.

[3] Льняная рубаха простого покроя.

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Ольга Нестерова. Колодец (повесть): 3 комментария

  1. Сергей Луговской

    “Колодец” – честная и сильная проза без вывертов и фальши.
    Давно такое не читал.
    Надо дать автору медаль за литературную отвагу.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.