Международный конкурс молодых критиков русской поэзии

Владимир Янушевский. Или так (рассказ)

Проснуться, умыться, позавтракать и – к инструменту. Марши, фуги, сонаты, гаммы. Да, и гаммы тоже, я не гордая. Строгого вида пианино «Волна» диапазоном в семь октав располагает к безупречному выполнению всех упражнений и способствует учебной дисциплине.

Воскресный семейный обед. За столом я и мои родители. Меню из трех блюд, но каждый налегает на что-то одно. В результате все мы становимся тем, что съели: мама-окрошка, папа-шницель и дочь-шарлотка.

 

Снова утро: проснуться, умыться, затем легкий завтрак – и к инструменту. Настроение отвратительное, ощущаю себя рисовой кашей и яйцом всмятку… Хорошо еще, что мы не травники – то-то была бы веселая семейка: папа-репейник, мама-душица и дочь-медуница. А если по грибы пойти, то совсем бы умора вышла: папа-боровик, мама-лисичка и дочь сыроежка…

 

Проснуться-умыться и т.д. Надоело быть кашей напополам с бутербродом. Мне бы подошло вот это: мусс, суфле, желе. Или пудинг. Тогда и утро было бы в радость, а мир – другим: созвездием, галактикой, архипелагом. Или клумбой на худой конец: папа-гиацинт, мама-хризантема и с ними дочь-мимоза. Умопомрачительный запах!

 

В который уже раз проснулась-умылась. Что бы такое съесть, чтобы проснуться рано-рано, стремительно пройти в развевающемся шелке через анфиладу комнат, распахнуть решетчатые створки мелко остекленных дверей, выйти на балкон, на веранду, на террасу, увидеть забытые с вечера на плетеных креслах веера и лорнеты, капризно улыбнуться, вспомнив собственно вечер, вспомнив вчерашнее, тут же забыть и без сожаления вернуться в сегодня, в сейчас, в сию минуту, – по каменной лестнице легко и проворно сбежать вниз, впорхнуть в сад, прошуршать по гравию дорожек легкими туфельками, наклониться над кустом белых роз и, облюбовав самые красивые бутоны – тугие, полураспустившиеся, словно состоящие из множества стоячих воротничков, перерезать садовыми ножницами жесткие стебли, вообразив на мгновение, что перерезаешь собственные вены, в довершение всего уколоться шипом и, закусив, пораненный палец, в который уже раз узнать вкус собственной крови… ну и так далее.

 

Или так: на бешеной скорости мчаться в открытом автомобиле сквозь кромешную ночь, с выключенными фарами, задыхаясь от объятий и поцелуев, давясь плотным, как вода, несущемся навстречу потоком воздуха, сбрасывать Его руку с плеча, толкать Его в грудь, бить кулаками по лицу, царапаться и льнуть к Нему, ненавидеть и тянуться сухими воспаленными губами к Его свежей молодой щеке, – и чесать собственный свой нос, который, как всегда, в самый неподходящий момент нестерпимо чешется, – и кричать от отчаяния, и шептать горячие сокровенные слова, которых Он не слышит, потому что машина гудит и грохочет, ревет летящий навстречу невидимый простор, и только мерцает слабым зеленоватым покойницким светом циферблат часов на Его руке, и стрелки неподвижны…

 

Утро. Невидимая пичужка тонким острым писком прокалывает предрассветную тишину. И-пить! И-пить! Скорее! Встать и сразу за работу: пронзать иглой ‑ пронзать с упругим барабанным звуком туго натянутое на пяльцы полотно, складывая щепотью пальцы, невольно вытягивая губы. Инструмент подождет… Игла, канва, наперсток. Мулине. Над дальним лесом вспыхивает край солнца, разгорается, плавится в туманном тигле восхода, слепит и греет глаза, так что снова хочется спа-а-ать.

 

Нет, лучше так: умереть на рассвете, лежать в гробу, выставленном где-нибудь на солнечной веранде, на припеке, чувствуя, как горячий алый свет проникает к зажмуренным глазам сквозь скорлупки век; слышать плач и причитания родных; с трудом сдерживаться, чтобы не расхохотаться, лежать и не дышать, не гримасничать, не чихать (о, как саднит и чешется ухо!), думать о чем-нибудь печальном, слезоточивом, чтобы лицо было скорбно-умильным, бесстрастным и умиротворенным, хотя так и подмывает прыснуть свежим, щекочущим ноздри, идиотским и неудержимо бесконечным, непрекращающимся смехом, от которого выступают слезы на глазах и болит живот, но все-таки сдержать себя и не засмеяться, загнав клокочущий, трепыхающийся комок смеха вглубь тела, в брюшину, в кишки – туда, где раздулся и разбух переполненный мочевой пузырь; лежать неподвижно и чутко, ориентируясь в пространстве и времени лишь на слух, по голосам узнавать людей (как есть хочется!), и так долежать до вечера, до сумерек, догадавшись об их наступлении по запаху горячего стеарина от зажженных свечей, впасть в дрему и увидеть сон про то, как хорошо умереть на рассвете, впрочем, лучше не умирать, а не родиться вовсе – быть бесцветным, невидимым коконом, но все видеть, слышать, чувствовать и понимать – зависать над землей на расстоянии сорока локтей, двадцати ярдов, одной мили, осознавая тщету и суетность жизни – вечно пребывать в таком вот как бы небытии, точнее предбытии, заключая в себе тысячи возможностей и не пытаясь реализовать ни одну из них, а потом вдруг проснуться, едва не зевнув – широко и громко, проснуться и понять, что спала недолго, что еще по-прежнему вечер и надо дождаться наступления ночи, а там – как-нибудь догадаться, что все ушли, и тогда, немного расслабившись, ждать Его, а когда Он придет и нагнется для прощального поцелуя, быстро выпростать из-под кружевного савана руки и обхватить Его за шею, чувствуя, как каждый участок Его тела покрывается гусиной кожей, и целовать Его, и плакать, и просить прощения за ужасно глупую и жестокую шутку, и отдаться Ему прямо в гробу, с бешеной неистовостью отдаться, и опростать мочевой пузырь во время оргазма…

 

Острый узкий серп луны за окном. Сон или бессонница? Такой узкий, что явственно ощущается зуд под ногтями. Зуд в губах. Так бывает, когда дуешь на гребень, заложив между зубьев папиросную бумагу. Так бывает, когда водишь пальцем по стеклу. Склу. Клу. Лу. У-у-у… Так бывает. Зачем мне губы? Чтобы произносить звук «у». У-у-у-у! Чудесный звук. Жуткий звук. Мой любимый звук.

 

Я. Он. Кто? Никто. Некто. Ни-ни. Не-не…

 

Читайте журнал «Новая Литература»

Некто Глеб Саввич, инженер. Тонкие пенснеобразные очки с плоскими, отражающими слепящий белый свет стеклами. Узкий нос, алые влажные губы под жесткими и короткими усами. Гладко выбритые, покрытые непреходящим румянцем, словно раз и навсегда обожженные стыдом щеки. Тридцать один год отроду. Глубокий старик.

Почему-то представляю его таким всякий раз, когда намазываю масло на хлеб. Словно разглядываю, видимый только мне, написанный маслом портрет. Словно есть два Глеба Саввича: тот, который где-то существует, и тот, которого я вижу, мастеря себе бутерброд к завтраку.

 

Ущипнуть себя – значит обнаружить себя в сейчас? Пусть так, но ведь там, где я только что была – витала, парила – я тоже была сейчас. Ущипнувшись, я обнаруживаю себя не в сейчас, а здесь.

 

Одна в комнате. Тихо и тепло. Тиканье часов. Дождь царапает стекло. За окном улица, вывеска булочной, мокрая крыша автомобиля, мокрая мостовая. Пусто-пусто на сердце и, кажется, будто меня нет, будто я не живу на свете. Автомобиль резко трогается с места и исчезает за краем оконной рамы, а на мостовой остается сухой и пыльный прямоугольник, на котором тотчас появляются мокрые кляксы. Что-то такое представляется мне, вспоминается, видится-воображается: лето, солнечный день, горячий асфальт и на нем синие тени от домов, столбов и людей. Кто-то идет в конце улицы, кто-то знакомый и молодой. Дальше невнятно-непонятно, как во сне. Впрочем, во сне любая нелепица понятна и закономерна. Что-то говорю сама себе. Мысленно говорю. Какие-то слова. Не просто говорю, а к тому же еще и коверкаю слова. Мысленно говорю: игрюшки, фрюкты, трюсы. Крютой парень. Глюпый юноша. Мойте рюки перед едой! Когда я ем, я глюх и нем.

 

Два приятеля: Костя и Андрей, оба поэты. Стихи слагают беспрерывно. А поручик Лермонтов похмелялся вермутом… Я вас не забуду, мои незабудки… У Кости, что называется, холодная кровь. Он медленный во всем, бледный, молчаливый. Паста в шариковых ручках у него сроду засыхает или замерзает даже, ручки пишут бледно, царапают и рвут бумагу. У Андрея ручки действуют безотказно, выписывая яркую жирную строку, паста из них то и дело вытекает, пачкая карманы пропахших потом рубашек. Он говорит «порутчик».

 

После шумной улицы, где всё снует и суетится, после яркого солнечного света, усиленного бликами от стекол лихо проносящихся авто, дома тихо и сумрачно. Беспечно и одиноко. Бледные тени прохожих циркульно скользят по потолку.

 

Шла на лыжах по снежному полю, совершенно не ощущая себя, о чем-то неведомом мне самой думая, где-то пребывая, пока не увидела вдалеке лыжницу в красной шапочке, и поначалу почему-то решила, что она – это и есть я. Еще подумала: когда это я шапку себе успела довязать? И очень испугалась, когда она так же неожиданно, как и появилась, стала исчезать: медленно скатилась в котловину, словно ушла с головой под снег. Тут только я себя отыскала. Отыскала и запела: ла-ла-ла. Сольфеджио на морозе.

Зима. Простор. Студеное фарфоровое эхо. Кричи, не кричи – никто не услышит. Э-ге-ге-э-эй! Глаза слепнут от белизны, и воображение делается тусклым, бледным: ничего не видишь ни вокруг себя, ни в себе. И себя не видишь. Ау-у!..

 

Сегодня Глеб Саввич сказал: есть два типа женщин: камертон и пищалка. Тонкое наблюдение. Он умный, Глеб Саввич.

Про Андрея он говорит, будто тот носки духами поливает. Чтоб не воняли. Ужасно ядовитый тип этот ГС. Не понимаю, как это сочетается в нем с его стыдливыми щеками.

 

Пою. Сама себе и про себя, не раскрывая рта:

Я невеста неплоха,

Выбираю жениха.

Приходите свататься –

Я не буду прятаться.

Песенка из детства, дурацкие куплеты из глупой оперетты. А может, из кинофильма с Ладыниной или Орловой. Как это унизительно – быть женщиной. Лизета, Мюзета, Жозета. Жоржета! Ждать Его, надеяться, верить, готовить себя к встрече с Ним и дождаться, что однажды на тебя обратит внимание какой-нибудь наиплюгавейший мужичонка, мразь, придурок и комплексушник. Но самое ужасное – смириться с судьбой, решив что он – это и есть Он.

 

Локти на подоконнике, один глаз прищурен, зрительная труба в руках, и вот что видно: ухо старика, сидящего на бульварной скамье, вдалеке, под деревом. Ухо похоже на эмбрион, на телефон, на саксофон. Чугунная ножка скамьи. Бутылочные осколки, разбитая жизнь, волшебный рог Оберона, грот, рот, ром, грог… Густой плевок на грязном обледенелом тротуаре: блестит и дымится. Торг, мор. А вот идет женщина по бульвару: у нее живо-о-от! Морг. Юркий вертлявый мужичонка в черном драповом пальто и шляпе. Замызганный. Интересно, каков он в постели с женой? Похож на шпика. Когда я украдкой смотрю на какого-нибудь мужчину, невольно начинаю думать о грехе. О грехе вообще.

Вдруг возникает ощущение, будто зрительная труба – не просто оптический прибор, а оптический прицел. Неподвижно закрепленный на стволе тяжелого, точного, бесстрастного карабина. Всеобщность греха… Сделав роковой выстрел, я с удивлением разглядываю карабин и собственный свой указательный палец. Согнутый крючком. Перст указующий. Грех универсален: «Так-так-так» – говорит пулеметчик… А вот интересно, способна ли я на убийство? А на самоубийство? Йо-хо-хо. И бутылка рома. Или рому? Мама мыла раму. Занимательная грамматика.

 

Букет цветов – подарок Кости. Совсем без запаха. Прохладные стебли в моих горячих руках…

Вазу с букетом торжественно водружаю на пианино – пусть порадуется забытый мной инструмент.

 

Сон: школа, выпускной бал, духовой оркестр, разряженные в пух и прах учителя, мальчики с тонкими руками, торчащими из коротких рукавов белых полотняных рубашек, – лето, духота, тополиный пух в открытые окна, – девочки в белых платьях, с распущенными волосами, и все до единой – беременные. Даже Машка Челышева, уродливая карлица – и та с большущим животом.

 

Андрей сегодня преподнес мне четверостишие. Довольно фривольное:

Луна – как пуговка из перламутра,

Подсвеченная светом утра,

Скрепляющая облаков дорожку, –

Твоих одежд непрочная застежка…

 

А все-таки, кто я: камертон или пищалка? Никак не пойму. Никак в толк не возьму. Му-у-у…

 

Под ногами: пинцетики сосновых игл на теплом песке; спрессованный в плотные тяжелые гривны снег позади проехавшего гусеничного трактора; тополиные сережки на мокром асфальте – потом, завтра, когда асфальт высохнет, на нем возникнут чернильные кляксы. И всё это я вижу сегодня, сейчас. Ненавижу вчера! Так идет время. Или не идет? Вдруг вижу: Глеб Саввич. Боже! Оказывается, можно видеться с человеком каждый день и как бы не видеть его, не замечать. А сейчас вот вижу: Глеб Савич! Смуглое от усталости лицо. Руки мягко и покойно лежат на столе. Белый след от обручального кольца на загорелом безымянном пальце. Очки аккуратно сложены. Бороздка на переносице. Глеб Саввич, милый! Что-то клетчатое в его сощуренных глазах. Боже! Сколько же ему лет? И сколько мне? И почему его зовут Глеб Саввич?

 

Вздрагиваю о неожиданности – и тотчас на кончике языка возникает кисловатый вкус, точно такой, как бывает, если полизать языком контакты батарейки для карманного фонаря. Вкус страха?

 

Веселым скоком по асфальту: делаешь большой шаг и тут же пришаркиваешь – проезжаешь вперед на подошве, как на лыже скользишь; затем точно так же другой ногой. От этого обувь портится – это всем известно, даже детям. Так ходят девочки, еще даже не подростки: наигрались до одури в классики и не заметили, как походка стала другой – точно такой, как при игре в классики… Вдруг – свист, скрежет, скрип тормозов. Сердце зашлось. Кажется, кого-то машина задавила. Или машиной задавило? Занимательный русский язык… Моментально выстраивается толпа. Организованно и сплоченно. Нет, все-таки не задавила – не задавило никого, шофер вовремя затормозил. Зазевавшийся пешеход растерянно топчется на спасительном тротуаре, мнет кепку в руках и зачем-то жмется к стене дома. Зеваки расходятся, разочарованные. И я, одна из них, зевака-зевачка, ухожу, оглядываясь, опасливо посматриваю на проносящиеся автомобили и сама себе рассказываю про это происшествие. Плохо рассказываю, неинтересно. Свист, скрежет, скрип тормозов. Шофер машины чуть не… Нет, не так: шофер первого класса, передовик производства, наставник молодежи, отличный семьянин, чуть не задавил зазевавшегося симпатичного пешехода-холостяка, с трудом объехав его, крутя баранку с такой же скоростью, с какой крутятся колеса, затормозил – и вот, зачем-то схватив монтировку, домкрат, разводной ключ, вне себя от гнева, выскакивает из кабины и сильно бьет пешехода-парохода-снегохода этой самой штукой по голове. Смерть наступает мгновенно… А вокруг – весна, звенят и верещат птицы. Тенькают. Свистят. По тонкому слою последнего подтаявшего снега ползет откуда-то взявшаяся букашка.

 

Никто не знает, что я – это Я. Хорошо, что этого никто не знает.

 

Как страшны паузы между тиканьем часов! Глебу Саввичу тридцать шесть лет, мне восемнадцать. Огромная, страшно большая разница. Или пауза между ударами сердца. У него был неудачный брак, его жизнь равна двум моим, а вторую мою жизнь никак невозможно представить. Это ужасно! Его и мои года кратны двум, трем, шести, девяти… Да и что такое – вторая жизнь? Моя жизнь будет незаметно прирастать, увеличиваться, никакой второй жизни не будет. И со временем разница в годах не буде такой разительной. Скажем, через десять лет нам будет 46 и 28. Конечно, он все так же будет намного старше меня, но ведь не в два же раза. Занимательная арифметика!

 

Сегодня поутру шила, сидя у окна, задумалась о чем-то, а о чем – не знаю, просто унеслась мыслями куда-то далеко-далеко, высоко-высоко, глубоко-глубоко, опустила работу на колени, а потом вдруг взяла да и уколола палец иголкой. Нарочно. Долго смотрела на выступившую алую капельку. Кровь. Сукровица. Сокровенное – это то, что с кровью?

То, что я делаю сейчас, – это игра в сегодня?

 

Посреди кухни стоит Андрей и читает свои стихи (пришел, как всегда, некстати), а я мою посуду, стараясь не греметь тарелками. Наконец заворачиваю кран и берусь за полотенце. И вдруг понимаю: по тому, как женщина вытирает посуду, можно угадать ее суть. Ну, то есть, женщина она или не совсем женщина? Или совсем не женщина. Округлые, плавные движения осторожных рук на ощупь, сквозь мягкую ткань полотенца, вокруг свежевымытой, еще теплой тарелки. Это напоминает баюканье младенца: нечто хрупкое в руках – такое, что никак нельзя уронить, и грудь близко. Всё, что делают вблизи груди, – шьют, или вяжут, или режут хлеб – свято… Внезапно Андрей прерывает декламацию и начинает говорить прозой. Нет, он не спрашивает, понравились ли стихи, это что-то другое… Не сразу понимаю, что это – признание в любви. Он стоит в носках на холодном полу. Дома вообще холодно, отопление еще не включено, а вода в кране – горячая. Теплая тарелка приятно греет руки. Нет, я не разбиваю тарелку. Я осторожно ставлю ее в шкаф и беру следующую. Мое спокойствие его смутило. Он замолчал, посмотрел на свои наручные часы, тут же стал их заводить, отчего моментально вспотел…

 

 

Одна в своей комнате. Покинутое мною пианино «Волна» в гордом одиночестве высится в углу, безмолвствует. Лиловые сумерки в окне. Мне в затылок смотрят часы. Пройдет минута, и мир за окном станет синим-синим. Зима. В городе эпидемия гриппа. Болеют все: Глеб Саввич, Костя, Андрей. А мне хоть бы хны. Несгибаемая, патологически здоровая девица. У Кости болезнь протекает при пониженной температуре, а вот у Андрея жар и очень высокая температура, но меня это совсем не беспокоит. Температура, темперамент. Темпера. Странно: пока он был моим поклонником, я милостиво терпела его, но после признания в любви он мне неприятен. Хорошо темперированный клавир. Или неинтересен?

 

Вчера в трамвае встретила  с в о е г о  мужчину. Впервые в жизни. Почувствовала это кожей спины. Не обернулась – так страшно стало! Что такое страх? Страсть. Страсти по… Оратория, магнификат, пассион. Не обернулась, дура, задумалась о чем-то, кажется, о счастье… Пассия. Культовые жанры. Никак не могла оторваться от своих мыслей. Даже не взглянула на суженого…

Что такое счастье? И что такое грех? Возможно ли одно без другого? Что такое все э т о, что есть в жизни и в моих мыслях? И где больше всего этого – в жизни или в моих мыслях?

 

Нелепая какая-то вечеринка… Стол накрыт на скорую руку: селедка и свежесваренная картошка, толсто нарезанная влажно-розовая колбаса, салат из огурцов и помидор, сдобренных подсолнечным маслом. Водка и мутный рислинг. Мужчины – Глеб Саввич и Андрей – приволокли с чердака старый детский бильярд – деревянный ящик, выстланный внутри выгоревшей, имевшей когда-то фиолетовый цвет байкой, внутри два кия разной длины и пяток полузаржавевших стальных шариков, какие мальчишки добывают из выброшенных в металлом подшипников, разбивая их булыжником где-нибудь на пустыре, среди дымящихся пылью и поблескивающих осколками стекла мусорных куч. Сетки по углам сохранились, но порвались и местами расплелись, так что если шар все-таки попадает в лузу, тотчас же вываливается на стол, на котором стоит бильярд, катится по скатерти и с громким стуком падает на пол. И снова катится.

Итак, бильярд, музыка из электрического граммофона, выпивка и закуска – вот и всё. Ну и еще семечки каленые. Как раз в тот момент, когда я подавала салат, вдруг явился Костик с белокурой тоненькой девицей по имени Надя. Лицо кукольное: голубенькие глазки, аккуратненький носик с крошечными – точно дырочки в бельевых пуговицах – ноздрями, пухлый до безобразия рот. А масла в салат я от души плеснула: подносишь вилку ко рту, а с нее так и каплет, масло течет по рукам и попадает за манжеты… И у Константина губы припухли. Похоже, прежде чем позвонить в дверь, битых полчаса целовались на лестнице.

Я раньше водку никогда не пробовала… Мы с Надей как-то сразу приняли одна другую с взаимной благосклонностью. Даже не знаю, почему. Ох, какая эта водка злая! И как потом хорошо… Сама по себе возникла тихая и ровная приязнь, ни у меня, ни у нее не было ни малейшего желания выдавать себя бог знает за кого, набивать себе цену, вообще выдрючиваться. Это потому, наверное, что небольшая компания наша быстро и естественно перегруппировалась благодаря бильярду: после ужина мужчины принялись гонять шары, а я и Надя остались за столом. И вот мы лузгаем семечки и смотрим на играющих, время от времени обмениваясь снисходительными, понимающими взглядами, когда они начинают горячиться и спорить. А еще мы болтаем о разных пустяках. Мы легкомысленны и беспечны, потому что нам в этот вечер открылась простая и очевидная истина: они – мужчины, мы – женщины, и нас тут меньше, чем их.

 

Тихая ночь: дождь, ветер и звезды блистают. Никак не уснуть. Кто сказал, что звезды и дождь – несовместимы? Моцарт и Сальери. Гений и злодейство. Звезды далеко, высоко, на остриях дождевых струй. Буква «Ж» ползет по журнальной странице… И дождь от звезд кажется хрустальным, сверкающим, а ветер треплет дождевые струи, расщепляет их на тысячи тончайших, пронизанных звездным светом игл. Восклицательный знак: кий и под ним – шарик. Закусываю палец, будто уколовшись. Кий: жезл, скипетр, штучка-дрючка.

 

Сенсация! Оказалось, что Костик в течение нескольких последних дней готовил мое похищение. А именно: договорился со своим приятелем, который на джипе марки «УАЗ» должен был отвести нас в лес, в глухомань, к черту на кулички – к леснику, его дальнему родственнику, у которого нам предстояло пожить недельку-другую, а потом… А что потом? И что значит «пожить»? И зачем меня похищать, если я ничья? Не своя даже.

 

Андрей в последнее время зачастил в бильярдную – ту самую, что в центральном парке. Ну, там еще желтые занавески на окнах.

Бильярд – очень мужская игра. Так, должно быть, должно быть по Фрейду. Так или не так. Должно быть.

 

Сегодня на бульваре в шестнадцать часов пополудни – как раз били часы на башне, в воздухе кружились желтые кленовые листья, а солнечные лучи пронизывали их, точно рентген, так что отчетливо видны были лиственные скелеты, пахло йодом и новокаином – сегодня на бульваре ровно в шестнадцать часов какая-то шальная машина переехала мою тень.

 

О чем-то думаю, и не просто думаю, а истязаю свои мысли. Или себя мыслями до изнеможения довожу… Думаю и выламываю зубья из гребня. Не мысли даже, а сгустки угрюмой нури. Волосы под гребнем трещат и искрятся. 380 вольт! Не влезай – убьет! Череп и две скрещенные кости. Святая реликвия, место гроба Господня, каптерка дежурного электрика. Мы-то, дуры, думаем, будто счастье – это когда есть другая возможность, когда можно посреди ночи встать, завернуться в синий плащ и улизнуть. Улица. Фонарь. Да будет свет! В общем, стать свободной. Выбрать: так или так. Или – или. А для счастья свобода не нужна. Дуры мы, дуры…

 

Глеб Саввич?

 

Танец перед зеркалом. Пред зерцалом. Ах-ух, ах-ух. Юности честное… Сердце ударяет в левую ключицу. Эх, мать честная! Законы и уложения. Воздуху, воздуху! Пересохшее горло уходит в затылок, а глаза прыгают, точно мячики. Е-е-е-хали-гали! Всё мое левое – правое, всё мое правое – неправое. Вот так! Когда я вижу себя, мне легко и покойно; когда себя вижу, ни о чем не думаю, не задумываюсь, не ухожу в себя, но стоит моему отражению выпасть из пространства зеркала, как я теряюсь: где я? Бемс-бац, бумс-шмац. Фуэте! С кем я? Танец – репетиция соития. Пока крутится пластинка. Туфли долой! Зеркало – вот что мне надо. Босиком, всегда босиком, как Герда. А что, если Кай – плод ее воображения? Ея воображения… Плод носят под сердцем. Финальные аккорды: апофеоз. У-ца-ца, у-ца-ца. Сейчас выйду из зазеркалья и соединюсь с собой.

 

Будто бы большой роскошный бильярд красного дерева превращен в постель: на фиолетовое сукно брошена пуховая перина, застеленная хрустящей простыней, в изголовье пышные подушки, а поверх всего стеганое одеяло алого атласа, аккуратно вправленное в белый, тщательно отглаженный пододеяльник такого тонкого полотна, что кажется розовым: алое просвечивает сквозь ткань, оставаясь невидимым в складках и швах. И вот в этой постели спим мы все вчетвером: Г.С., Костя, Андрей и я. И мне снится, будто большой роскошный бильярд красного дерева превращен в постель…

 

Отчего-то боюсь девятилетних мальчиков – так боятся мелких букашек и паучков… Именно мальчиков, причем девятилетних. Почему-то. И вот – купе плацкартного вагона: застиранные занавески на окне, в котором провода вычерчивают зигзаги: вверх – вниз, вверх – вниз. Куда еду? Или откуда? Вздрагиваю, когда за окном, внезапно налетев и отчаянно крича, проносятся, часто стуча и лязгая колесами, встречные поезда, – вздрагиваю и перевожу взгляд на соседа по купе, что сидит напротив, мальчика лет девяти, который неотрывно смотрит на меня. Не мигая. Который час? Что-то чай не несут. А может быть, ему уже двенадцать. Юный фавн. И снова: провода вниз – вверх, и размазанная по стеклу зелень ближних кустов, и потешные перебежки древесных стволов в чистых, пронизанных светом рощах, и туманные дали, и эу-э-эх! – так-так, так-так – со свистом и перестуком, с мельтешением сплошных узких полос в глазах – еще один встречный, и я поспешно возвращаюсь взглядом в купе и сразу же наталкиваюсь на воспаленные глаза мальчика. И так бессчетное число раз. А ночью не спится, и мальчик не спит, ворочается на своей полке, а потом вдруг начинает объясняться мне в любви. Жарким шепотом, приподнявшись на локте…

 

Как это странно – видеть себя во сне. Когда смотришь на себя со стороны, каким-то образом понимаешь, что та, которую ты видишь – в зеркале или в своем воображении, – не ты, а та, которая смотрит, – это и есть ты. Во сне ничего такого нет. Сон просто снится, ты его видишь, и нет того ощущения, что это именно ты видишь. Или есть? Я вижу, ты видишь. А они – видят? Но ведь то, что другие видят, когда смотрят на меня, – это не я. Потому что они видят примерно то же самое, что и я, когда смотрю на себя со стороны. Получается, что я невидимка. Что меня никто не знает. Что меня как бы нет…

 

Голуби на дорожке парка. Голубка ищет корм, что-то там клюет поминутно, а голубь суетится, бегает, норовя быть у нее на виду, кружится на одном месте, а потом вспархивает ей на спину и совершает то, что предначертано природой. Самец! Помнится, у Достоевского сказано про Лизавету, сестру старухи-процентщицы: она была  п о м и н у т н о  беременной. Делая свое дело, голубь вздымает крылья, точно держится ими за воздух. Когда голубь любит голубку, он не может ее обнять. Когда голубь топчет голубку, он крылом обнимает небо… Минута – и стихи свободно потекут. Нас возвышающий обман. Вот так: или крылья, или руки. Не стихи текут, а семя. Голубиная книга, голубиная печень, голубиный помет. Крылья – от бога, руки – от дьявола. Только у ангелов и крылья, и руки. У остальных так: или – или.

 

Бросить все к черту, уехать в Лас-Вегас, в Висбаден, в Баден-Баден, в Коста дель Соль… Или так: я иду по солнечной мадридской улице, а навстречу мне – я. Собственной персоной нон грата. Салют! Кумприментос!.. На Ривьеру, на Канары, на остров Лесбос: оставить чемоданы на пороге гостиничного номера и, даже не взглянув на себя в зеркало, на лифте – вниз. Глаза опущены, потому что кабина вся сплошь зеркальная, – сбежать по мраморной лестнице, затеряться в лабиринте витрин, вспотеть, запылиться, разбить в кровь ноги, плюхнуться в плетеное кресло, съесть гамбургер, сидя за столиком летнего кафе, а высвободившуюся тарелочку – невесомую, ослепительно белую, из тонкого пластика – плашмя, со свистом, запустить в воздух, в даль, в горизонт. Прищуриться и выстрелить. И не попасть. Или попасть? Едва ли. Или. Ли. И…

 

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Владимир Янушевский. Или так (рассказ): 2 комментария

  1. ГМ03

    Поток сознания – эффектный художественный прием. Многих писателей он даже прославил. Этот рассказ тоже был бы хорош, если бы автор его сократил раз так в 8-10. Пока ощущения такие, будто застряла на карусели, которая все крутится и крутится. А карусельщик отошел покурить, да и сгинул. А нас всех уже укачало и закружило до полного офигения. «Прищуриться и выстрелить. И не попасть. Или попасть? Едва ли. Или. Ли. И…» (С)
    Карусельщик, SOS, сосссс….!

  2. admin Автор записи

    Слишком медитативно для литературного журнала. Но и слишком скромно для отдельной книги. Наверное, автору имеет смысл задуматься о том или другом, и переделать текст в соответствии с выбором.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.