Алексей Курилко. Другая война и мир (повесть)

  1. Идеалистка

     Она была идеалисткой. С раннего детства была такой. Родители её, типичные советские интеллигенты, всячески поощряли в ней эту предрасположенность всё идеализировать; они, по сути, культивировали в ней её безмерную восторженность, простодушие, наивность… Убеждали, будто им повезло родиться и жить в самой лучшей на свете стране, в самом передовом и свободном государстве. Об этом говорили родители, этому учили в школе, об этом вещали радио и телевидение… Казалось, так думает весь советский народ. А Мила (так её звали близкие) и родители были лишь частичкой этого самого народа. Поэтому говоря или размышляя в дневниковых записях о достижениях страны и народа, юная Мила неизменно использовала слово «мы» – «Мы совершили революцию, мы одержали победу над фашизмом, мы осваиваем космос и строим коммунизм».

Навязшие в зубах социалистические лозунги были для неё не пустым звуком: она верила в них и старалась во всём соответствовать своим кумирам, таким как Павка Корчагин, Зоя Космодемьянская, Любовь Шевцова. Эти герои долгое время оставались для неё примером для подражания. Герои в прямом смысле слова. Смелые, честные, самоотверженные и целеустремлённые. Способные на подвиг и самопожертвование ради победы и всеобщего счастья. Хотелось верить, что и она такая же, как они, и когда придёт время, она это докажет.

Как и все, была пионеркой. Как и большинство, вступила в комсомол. Комсомольский значок носила с гордостью.

Окончив десятилетку с золотой медалью, Мила с лёгкостью поступила в медицинский.

Сверстники за глаза дразнили её заучкой, но ни заучкой, ни зубрилой она не была. Ей просто нравилось учиться, и знания давались легко: жадный до знаний мозг впитывал их, как губка влагу.

Институт окончила с красным дипломом. Детство и учёба позади, она молодой перспективный специалист; впереди целая жизнь! А пока лето и… любовь! Первая любовь. А когда любовь первая, то кажется, она же и единственная.

Любовь случилась вдруг. Возникла внезапно! С первого взгляда. Прямо как в кино. При этом настоящая. Такую ни за что не спутаешь с мимолётным увлечением или ветреной влюблённостью. Такая случается раз в жизни. После такой любви другой уже не захочется.

До этого Мила замечала, что юноши и в старших классах школы, и в институте заглядывались на неё, но все их знаки внимания либо игнорировала, либо даже решительно пресекала на корню, лишь только они начинали докучать.

А тут она сама была, что называется, сражена наповал: и сразил её молодой высокий стройный брюнет в парадной военной форме с погонами лейтенанта.

Он только окончил военное училище и приехал на три недели в отпуск проведать больную мать. Увидел Милу, и… как поётся в знаменитой песне, пропал!

Познакомились в день её выпуска. На танцах. Обычно Мила не посещала подобные мероприятия, но в связи с праздником дала уговорить себя подруге, которой не хотелось идти на дискотеку в одиночку.

Подружка веселилась за обеих: танцевала то с одним, то с другим, то в компании со всеми. Мила же скучала в дальнем углу от сцены, на которой «самовыражались в музыке» ребята из местной группы.

Он вошёл в перерыве между выступлением группы и сразу увидел её; увидел и, застыв у входа, не мог отвести от неё взгляд. Она не казалась яркой красавицей для всех и каждого, но её скромная естественная без тени макияжа миловидность, не бросаясь в глаза, примагнитила его жадный взор, заворожив: хотелось рассматривать её и любоваться ею.

Она, почувствовав на себе его пристальный взгляд, подняла глаза, и взгляды их встретились… Юное сердце девушки впервые в жизни столь неожиданно и громко напомнило ей о своём существовании, припадочно забившись в темпе твиста. Мощный приток крови ударил в голову, она покраснела мгновенно и, зная за собой подобную особенность – краснеть, страшно смутилась.

Свет померк, и музыкальная группа на сцене, разобрав инструменты, заиграла медленный танец. Офицер, расправив мундир под ремнём, решительно направился прямо к ней через весь зал, огибая танцующие пары.

С каждым его шагом к ней сердце Милы убыстряло свой бег и стучало всё громче и громче… Когда он приблизился, сердечный грохот отдавался в ушах, заглушив и музыку, и его первые слова, обращённые к ней.

– Простите, что? – переспросила она.

Он криво улыбнулся, и повторил более громко:

– Надеюсь, вы свободны?!

Она в рассеяности кивнула утвердительно, но тут же, спохватившись, перечеркнула свой необдуманный кивок, отрицательно покачав головой, и поспешила объясниться посредством речи.

Читайте журнал «Новая Литература»

– Извините, нет… Я не разбираюсь в современных танцах…

Он шагнул ещё ближе и, наклонившись к ней, громким шёпотом произнёс:

– Я хотел пригласить вас не на танец, а на всю оставшуюся жизнь.

Такое предложение из уст любого другого в какой-нибудь иной ситуации могло бы быть воспринято ею как глупость и бескрайняя наглость, но в ту минуту ей это показалось таким бесхитростным и трогательным, что она невольно улыбнулась в ответ. Всё оттого, что она поверила во всю искренность и глубину его слов. И с этого мгновения ей стало с ним легко, словно она знала его целую вечность.

Он сразу же стал для неё таким родным и близким, что ей и в голову не приходило обдумывать и подбирать в общении с ним слова, а также следить за собой, за своим поведением, мимикой, жестами… С ним она хотела и могла быть самой собой. Открыто. Свободно. Честно. Быть собой. Такой, как она есть.

Далее всё развивалось более чем быстро. Можно сказать, стремительно. Молниеносно.

Уже на второй фразе перешли на «ты».

– Можешь звать меня Милой.

– Милой?

– Мила. Уменьшительное от Людмилы.

– Хорошо, – согласился он. – Буду звать тебя Милой.

– А тебя как зовут?

– Богданом.

– Богданом? – повторила Мила вслух так, будто вслушивалась в звук произнесённого имени. Ведь в его имени она, на то время воинствующий атеист, сумела узреть перст судьбы и Божью волю.

Скажи ей кто-нибудь ещё вчера, что она, встретив мужчину, влюбится в него и в первый же вечер знакомства отправится с ним в чужую квартиру и на чужом скрипучем диване отдастся тому, с кем она едва знакома, она бы жутко оскорбилась, а скорее всего, расхохоталась бы, настолько дико это звучало и настолько было не свойственно её натуре… И тем не менее всё именно так и произошло.

Немыслимо, но вопросы нравственности и морали её ничуть не тревожили. Ей не было стыдно или неловко за их поведение, поскольку она каким-то необъяснимым образом знала абсолютно точно – всё случившееся является следствием не только их любви, но и чего-то большего, а именно… судьбы.

Она ведь была идеалисткой. И наверняка она отчасти идеализировала и своего избранника, и их сверхскоро образовавшуюся связь. Ко всему прочему он явно соответствовал её высоким представлениям о настоящем мужчине – сильный, мужественный, честный и открытый. Мила тогда не могла бы этого объяснить, хотя вела дневник и старалась записывать и анализировать всё происходящее с ней, да она и, откровенно говоря, не пробовала этого сделать. Она просто легко приняла очевидное – им было предначертано встретиться и обрести друг друга. Иных аргументов ей не требовалось, а уж что-то кому бы то ни было объяснять она не собиралась: всё одно не поверят, а если и поверят – не поймут, так пусть же тогда думают что угодно, ей плевать на то, как это выглядит со стороны.

Они неразлучно провели вместе субботу и воскресенье. Все выходные они проговорили, стараясь узнать друг друга как можно лучше. Они говорили, говорили… дни и ночи напролёт, прерываясь лишь на еду, краткий сон и любовь.

Богдан – единственный сын у матери. Мать его замечательная добрая женщина. В прошлом фронтовичка. Герой войны. Командовала разведротой. Двадцать три раза ходила за линию фронта. Награждена орденами и медалями. Там же, на фронте, она и познакомилась с отцом Богдана. Они оба были молодыми, рано повзрослевшими на войне людьми. Безумная страсть охватила их, вскружила головы… Они сблизились, напрочь забыв на короткий миг обо всём, что могло бы их в иное время остановить, сдержать как-то, охладить… Она, к примеру, забыла о приличиях и хороших манерах, а он, в свою очередь, благополучно забыл о браке. У войны свои особые законы и мораль.

Долгожданная победа не только осчастливила обоих, но и напомнила внезапно обо всём, что было забыто и о чём не хотелось до того вспоминать лишний раз. Победа напомнила, отрезвила, образумила…

Ему пришлось вернуться в родимый дом к бедствующей семье, к своей законной супруге… А его ППЖ (походно-полевая жена) осталась одна. Совсем одна. Друзей старых разбросали жизнь и судьба, боевые товарищи разъехались по всей стране, возвратившись к мирной жизни. Родителей её в сорок втором расстреляли. Демобилизовалась. По возвращении в родной город возобновила учёбу, стала учительницей. Замуж так и не вышла, да и не пыталась. Она оказалась однолюбом.

Но и он о ней не забывал. Хотел, да не мог. Проходили годы… Он ужасно тяготился жизнью с нелюбимой женой… Страдал… Спасали служба и спиртное. Он честно старался забыть свою боевую подругу. Днём ещё худо-бедно получалось, а вот по ночам она непрошено являлась к нему во сне, и становилось невыносимо. А уж как портилось настроение на пару дней вперёд – не описать… Вот так и жил, мучился, старел… И ожидал смерти. Старые боевые раны давали знать о себе всё чаще: осколок в груди с каждым годом подбирался всё ближе к сердцу. Лучшие светила отечественной медицины осматривали его, совещались, спорили между собой; оперировать, однако, не решались: вероятность смертельного исхода чересчур уж была высока. В конце концов пришлось ему задолго до положенного срока выйти в отставку по состоянию всё чаще подводившего здоровья. А вне службы тоска, расправив плечи, навалилась всем своим тяжким телом на его хилую душу. И спиртное уже не спасало, да и нельзя ему было злоупотреблять с некоторых пор…

Он разыскал её. Рухнул перед ней на колени; у неё аж ноги подкосились… А могла ли она устоять перед тем, кого ждала так долго?

Спустя год, в конце шестидесятых, на свет появился сын… В их возрасте и положении это могло считаться настоящим чудом. Неудивительно, что сына назвали Богданом. Бог дал им сына, и Бог через несколько месяцев прибрал к себе отца: осколок в груди достиг места назначения, война догнала беглеца…

…Совершенно очарованная и покорённая Богданом, Мила с каждым днём открывала в своём избраннике всё новые и новые замечательные качества, знакомилась с историей его жизни, узнавала его предпочтения и привычки… Но вот о том, что вскоре ему предстоит служба в ДРА, Мила узнала далеко не сразу, спустя дней шесть после знакомства.

Эта весть её обескуражила. Тогда ещё не знали обо всех ужасах, творившихся в Афганистане, тем паче об этом не ведали широкие массы, но слухи о том, что число человеческих жертв там во много раз выше ожидаемого, уже курсировали.

Страх, что она может неожиданно потерять любимого человека, только-только встреченного ею на своём пути, охватил Людмилу, но она справилась с собой и никак не выказывала своего страха.

Она восхитилась тем хладнокровием и мужественным спокойствием, с каким он сообщил ей о своей скорой отправке туда, где «защищают южные рубежи нашей Родины».  Она откровенно восхищалась им и даже отчасти завидовала ему. Может, поэтому сама себе и удивилась, невольно задав Богдану вопрос:

– А ты не думал попробовать оспорить у руководства это решение?

Как бы сильно её ни одолевал страх потерять Богдана, его ответное удивление порадовало Милу.

– Оспорить? – он в недоумении пожал плечами. – Зачем это?

– Но ведь ты один сын у матери. Как-никак, единственный кормилец.

– Милуся, если я откажусь, пошлют кого-нибудь другого. А чем он хуже меня? Или, если хочешь, чем я лучше?

Он подумал и, продемонстрировав свою характерную однобокую улыбку, по давней своей привычке утаивая отколотый в детстве кончик зуба в левом уголке губ, процитировал воинскую присягу:

– «Я всегда готов по приказу Советского правительства выступить на защиту моей Родины и как воин Вооружённых Сил я клянусь защищать её с достоинством и честью, не щадя своей жизни для достижения полной победы над врагами. Если же я нарушу мою торжественную присягу, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение всего советского народа».

И звучало это не пафосно, а как-то органично и по-своему трогательно и проникновенно. А Богдан ещё и добавил:

– Думаю, если б меня не посылали, я бы сам попросился.

– Почему?

– Кто-то ведь должен. Почему не я?

– И когда же?

– Через неделю.

Она прильнула к нему всем телом.

– А если тебя убьют?

– Об этом лучше не думать, – признался он. – А не то точно убьют.

Отговаривать Богдана она не стала. Потому что полностью одобряла его позицию. А также потому что уже знала: даже его матери не удалось его отговорить.

– Ты думаешь только о себе, – обвиняла его мать.

– Неправда, – возражал он. – Как раз напротив, и этому научила меня именно ты.

– Тогда подумай обо мне. Что будет со мной, если с тобой, не приведи Господь, что-нибудь случится?

– Мамуся, ты воспитала меня таким. Зачем же сейчас ты хочешь меня изменить? Если я откажусь, я как бы пойду против себя. Мне будет больно, мне будет стыдно. Зачем же ты мучаешь меня? Не понимаю. Ответь мне честно, вот ты и отец – вы разве хоть когда-нибудь позволяли себе обсуждать приказы или не подчиняться?

– Это другое. Тогда шла война.

– Там тоже война…

В общем, Богдан отстоял право решать самому свою судьбу. И это тоже восхищало Милу…

… Прошло четыре месяца. Письма Богдана не облегчали тяжести ожидания. Мила скучала по нему. Тосковала. И не находила нужных слов для ответных писем.

Ей было тяжело. Её любимый там… Там, где война, лишения, боль, противостояние… А она здесь. И здесь всем абсолютно безразлично, что там идёт война… Идёт война и гибнут наши ребята… Наши ребята… Молодые советские парни. Ей было больно, гадко как-то и одиноко. Ведь этой своей болью не с кем было поделиться…

Само собой, Мила полностью доверяла скупой информации, даваемой в прессе обо всём происходящем в Афганистане: наше правительство оказывает помощь простому афганскому народу, совершившему революцию, подобную той, что некогда совершили наши деды. И у её поколения есть шанс повторить их подвиг.

И вообще, как можно спокойно жить здесь, зная, что в это же самое время происходит там? Она не могла. И не собиралась.

Не привыкшая плыть по течению, Мила взяла инициативу в свои руки – в сдержанных тонах написала заявление в райвоенкомат с просьбой использовать её по специальности в числе «ограниченного контингента советских войск», направляемого на службу в Афганистан.

Никакой реакции не последовало. Во всяком случае, поначалу.

В середине октября Милу вызвал к себе главврач больницы, в которой она работала по распределению. Он сообщил:

– Людочка, пришла разнарядка… От нашей больницы нужно предоставить одного человека для работы в Республике Афганистан. Мне сообщили, будто вы неоднократно изъявляли горячее желание… – он запнулся и уставился в окно, боясь взглянуть ей в лицо.

– Я готова! – радостно вдруг отрапортовала Мила.

Главврач окончательно растерялся.

– Да, но… Вы молодой специалист, а по разнарядке нужна операционная сестра… Конечно, вы будете иметь двойной оклад плюс…

Перебив его, Мила бойко повторила:

– Я готова.

– М-да… Хм-м… Ну что ж, если вы согласны… Тогда вот. Следует заполнить анкету и если…

– Так точно! – подтвердила она и, схватив анкету, выбежала счастливая из кабинета.

Наверняка он, как и многие другие, решил, что у неё, что называется, «не все дома»…

А дома в тот вечер были все: главврач лично позвонил её матери и сообщил ей о страшно опрометчивом выборе Милы. Родители были ошеломлены. Что? Как? Их милая девочка отправляется в Афганистан? Нет, нет, нет! Они этого не допустят! Нет! Но дочь решительно пресекла на корню всяческие попытки её отговорить. Например, на слёзы матери Мила ответила спокойным тоном, что она жаждет исполнить свой гражданский, а также интернациональный долг. А на речь отца, пытавшегося воззвать к её рассудительности, она коротко заявила – её не отговорить; затем начала рассуждать о ценности Апрельской революции и напоследок добавила, что мечтает внести в это благородное дело свой скромный вклад.

Ей казалось, она готова ко всем трудностям и тяготам предстоящей миссии – спасать жизни наших отважных воинов, рисковавших собой ради освобождения народа из дружественного государства. К тому же она надеялась устроиться как можно ближе к месту, где проходил службу лейтенант Бурко – ее Богдан.

Недели две собирала необходимые документы, а ещё через неделю была уже в Ташкенте. Там довелось куковать трое суток – Кабул не принимал…

Почти от всех, кто узнавал, куда она направляется, выслушивала одно и то же: «Опомнись, дурочка! Ты не представляешь, что там тебя ожидает. Там кромешный ад. Оттуда не возвращаются».

Такие разговоры пугали до мурашек по телу. Но Мила оставалась непреклонной и ни разу ни на одно мгновение не усомнилась в правильности своего решения.

Богдана относительно своих планов она всё это время держала в неведении. Готовила приятный сюрприз – надеялась пусть не сразу, но добиться перевода в его часть или хотя бы как можно ближе к нему.

Судьбе было угодно распорядиться куда круче. В первый же вечер по прибытии в Кабул к ней в комнату заявился какой-то выпивший майор и без обиняков предложил ей долговременную интимную связь. Причём он предложил это так, словно всего лишь снизошёл до того, чтобы сделать новенькой одолжение. Просчитался майор. Новенькая не просто отказала. Возмущённая, она устроила громкий скандал, ударилась в настоящую истерику…

Вмиг протрезвевший майор в неописуемой злобе прошипел ей: «Можешь попрощаться с Кабулом. Считай, ты заслужила путёвку в один конец».

И он не передумал, не отошёл, проспавшись, а исполнил угрозу, чему Мила, кстати, была втайне рада, поскольку её отправили в Джелалабад, около которого как раз и располагалась воинская часть Богдана…

…Было нелегко. И это мягко сказано. Особенно тяжело пришлось поначалу. График работы был ненормированный. Отдохнуть можно было, лишь когда не было работы, а там работа была всегда.

«На улице плюс шестьдесят, – писала она в дневнике. – А в помещении не легче. В моей комнате одинокий жалкий вентилятор, хрипя от натуги, лишь слегка подталкивает в мою сторону тяжёлый тёплый воздух».

Впоследствии Мила ни знакомым, ни друзьям, ни тем паче родителям не рассказывала о всех тяготах своей службы, зато остались её дневники, по которым вполне возможно хотя бы приблизительно представить себе, что там творилось.

«Второй месяц как я здесь. Можно сказать, освоилась. Акклиматизировалась.

Бытовые условия оставляют желать лучшего. Оно и понятно – не на курорт приехала.

Недавно нам построили полноценную баню: офицерам можно посещать её три раза в неделю. А наш день пятница. Мы с удовольствием поменялись бы с офицерами, согласны и мы, и офицеры, но порядок есть порядок, и никто его менять не собирается.

Живём с девочками вчетвером в маленькой комнатке.

Простынь, наволочку и прочее, как выяснилось, нужно было взять с собой. Тут многого не хватает. Но жить можно, я не жалуюсь.

Ещё год назад, – рассказала соседка, – все жили в палатках типа П38. Жили по 8–10 человек в каждой палатке. Удобства, понятное дело, на воздухе. Зимой приходилось спать одетыми. За сутки в палатке всё покрывалось толстым слоем песка и пыли.

На улице страшная жара. Трудно дышать. А когда дует ветер – ещё хуже, глаза слезятся, горло пересыхает, на зубах скрипит песок.

Вначале из-за давления часто шла носом кровь. Однажды во время операции потеряла сознание. Полковник Захарчук и не пытался скрыть своё недовольство: «Надеюсь, это не повторится!»

Я тоже на это надеюсь.

Сейчас давление нормализовалось.

В остальном я со всем более-менее справляюсь. Меня не утомляют трудности, не пугают обстрелы и уж точно не беспокоит скудное питание. Я выдержу. Я сильная. Плохо только то, что я быстро устаю – всё из-за того, что не высыпаюсь».

Дневник она вела недолго. Лишь первое время, буквально несколько месяцев. Событий было так много, и каждое имело множество серьёзнейших последствий; у Милы, несмотря на её молодость и стойкость, попросту не хватало душевных сил и справляться со всем происходящим, и ещё раз переживать это снова, описывая перед сном в дневнике.

Её можно понять. «Да и зачем, – спросила она себя в какой-то момент, – всё это фиксировать, лишний раз тревожа свои душу и психику? Для чего? Для кого? Кому будет интересно читать обо всех этих ужасах? Для чего же она пишет? Для себя? Вряд ли ей когда-нибудь захочется воскресить всё это в памяти… Нет, ей точно не захочется вспоминать это жуткое время… Тут бы наоборот, скорее забыть многое из того, что происходило…»

Вот для примера ещё одна характерная запись того периода, одна из последних:

«Все солдаты, служащие поблизости, стоят у нас на учёте, разделённые по группам крови. И в случае надобности посылают за тем или иным бойцом, чтобы срочно взять необходимое количество крови. Но часто случается так, что времени нет, кровь определённой группы нужна прямо здесь и сейчас. За четыре месяца я трижды давала свою кровь на ДВС, когда у пациента происходит неостанавливаемое кровотечение и кровь необходимо переливать напрямую. Так что теперь я могу открыто гордиться тем, что у меня есть два кровных брата (одного из трёх, к сожалению, спасти не удалось, он умер наутро после ночной операции. Перед смертью громко бредил и в бреду просил маму: «Ещё полчасика, мам…» Вероятно, в бреду он видел себя маленьким, играющим на площадке в футбол. А на мамин зов идти домой канючил: «Ещё полчасика, мам…»).

Человек, как известно, ко всему привыкает. Вскоре ужасы войны стали обыденными и привычными, дни походили друг на друга, и описывать их в дневнике потеряло всякий смысл и поэтому тоже.

Впрочем, некоторые дни настолько крепко запечатлевались в сознании, что потом неоднократно возвращались в сновидениях и многие годы спустя. И в этом периодически тревожившем её покой кошмаре всё было в точности как наяву.

Тишину и относительный покой приёмно-сортировочного отделения медико-санитарной роты отдельной мотострелковой бригады разрывает будоражащий сигнал тревоги. Все мгновенно срываются с мест, тут же бросая любые личные дела и занятия. Начинается суета, беготня, шум… Все заняты срочной подготовкой к скорому спасению жизней. Полковник медслужбы коротко сообщает о том, что «вертушки» уже в воздухе и летят к нам, на их борту дюжина «трёхсотых». Десятиминутная готовность! Отдав приказ о готовности, полковник быстро и чётко раздаёт указания, грамотно распределяя между подчинёнными их обязанности. Он делает это машинально, по сути, автоматически, хотя отлично знает, что вокруг опытные профессионалы, точно отдающие себе отчёт в том, что их ожидает и чем каждому из них необходимо заняться в первую очередь. И каждый без проволочек и лишних вопросов принимается выполнять свои обязанности. Весь медперсонал в сборе: каждый привёл себя в порядок, надел всё чистое, стерильное… Медсёстры готовят операционные и лабораторию, достают списки потенциальных доноров…

Атмосфера наэлектризована до предела. Ожидание тревожно и мучительно. Секундная стрелка, потяжелев, движется со скоростью сонной улитки. Но вскоре она разгонится настолько, что времени будет не хватать катастрофически и нужно будет действовать оперативно.

Две пары Ми-8 снижаются к вертолётной площадке, где уже ожидают с включёнными моторами санитарные машины.

Тяжелораненых первыми переносят на носилках из «вертушек» в «санитарки», а те мчатся к отделению, сигнализируя фарами и звуками клаксонов, куда конкретно ранен боец – в голову, в живот или в конечности.

Самых тяжёлых оперируют в первую очередь. Операция может длиться от получаса до нескольких часов, а за ней идёт следующая, и нет ни одной минуты, чтобы передохнуть, перекурить, перевести дыхание, сходить в туалет и прочее… А кругом сущий ад, где всё вперемешку – грязная разрезанная одежда, бинты, вата, бронежилеты, оружие, берцы, и всё это залито кровью, а над всем этим шум и гомон из крика, плача, стона, хрипа, мата и молитв…

Но страшнее, да, пожалуй, и тяжелее всего станет потом, много позже, когда аврал пройдёт, страсти поутихнут… Хирурги спасут кого смогут и, обессиленные, уйдут отдыхать; выживших на операционном столе разнесут на койки по палатам, а мёртвых, завёрнутых в тонкую фольгу, отнесут в морг… Повсюду приберут, кровь смоют… Большинство пациентов уснут… Но всегда найдётся тот, кому не до сна… Обезболивающее уже не действует на него, равно как и снотворное. Он не то в бреду, не то наяву стонет и кричит. И зовёт того, кто всегда помогал и всегда спасал его от любых бед, невзгод и опасностей.

Он зовёт ту, кто не может не помочь. Она ему нужна. Жизненно необходима! Именно здесь и сейчас!

– Мама! – кричит он, и горячие слёзы текут из его ничего не видящих глаз. – Мамочка! Мама!

Он боится. Ему страшно и больно. Он не осознаёт в данную секунду, где он, что с ним, кто тут вокруг… Не только голос, всё его существо взывает к единственному человеку на свете, который не может не услышать, не прийти, не спасти…

– Мамочка! Мама!

На вид ему лет шестнадцать, не больше, но из-за гримасы боли на лице, из-за этого крика он, кажется, стал меньше и ещё моложе. Он совсем мальчишка, и кто может смотреть на него или слышать его без ощущения давящей тяжести на грудь?

Мила почти всегда откликалась на подобного рода зов. Усевшись рядышком, она гладила мальчишку по лицу и горячо, порывисто шептала ему на ухо:

– Я здесь, мой хороший. Я здесь, мой сыночек. Миленький, родненький, маленький мой. Не кричи, сынок. Я здесь, я с тобой…

И мальчик верил. Верил и затихал…

Для скольких тяжелораненых мужчин, порой часами находящихся на самом краю, боровшихся со смертельной агонией, она, часто будучи на несколько лет моложе, она становилась мамой. Мамой, сестрой, женой… Той, кого умирающие мужчины желали в ней видеть и слышать и, скорее всего, к сожалению, в последний раз.

Это было тяжело. К этому невозможно было привыкнуть. Особенно ей запомнился молоденький офицер, у которого в сохранности осталась лишь половина тела: всё, что было ниже пояса, было сплошным кровавым месивом.

И вот половина этого целого красивого тела уже умирала, и это было ясно всем, и даже в какой-то мере и ему самому. И офицер просил прощения. Для него это было важно. Он не мог уйти, сгинуть, исчезнуть раньше, чем объяснит ей:

«Светочка, прости. Прости меня, умоляю. Ради Бога, прости меня».

И она целовала его и, задыхаясь от слёз, повторяла, надеясь через боль и отчаяние донести до его угасающего сознания: «Я прощаю, любимый. Прощаю». Она верила в то, что это нужно ему и что это возможно. И что это поможет ему. А она была готова помочь каждому. И это не удивительно. Она полагала, в этом и состоит её долг – гражданский и человеческий.

Всё правильно!.. Она ведь была идеалисткой!..

 

  1. Другая война и мир

 

Людмиле и матери Богдан старался писать регулярно, минимум три раза в месяц. Письма у него выходили умеренно сдержанными, сухими и лаконичными, хотя Бурко и пытался наполнить их нежностью, радостью и оптимизмом. Порой казалось, будто у него получается, а порой казалось, что не очень. Вот одно из его писем.

«Здравствуй, Милуся. Наконец-то получил от тебя долгожданное письмо. Шестое с начала нашей переписки. Получил его в полдень, но сразу читать не стал, до самого позднего вечера носил его в кармане, оттягивая удовольствие: предвкушал, как дождусь, когда все кругом улягутся, уснут, и только тогда я аккуратно распечатаю конверт и примусь за чтение. Сперва прочту всё письмо целиком, залпом, быстро от начала до конца, а потом перечитаю уже медленнее, внимательнее, наслаждаясь, смакуя каждое слово. Так я планировал. Так всё и случилось. Поэтому прими от меня горячую благодарность от всего сердца за полученное наслаждение. Но следом за искренней благодарностью тут же посылаю повторный упрёк: как не стыдно так подолгу мне не писать? Пойми, письма для меня одно из немногих развлечений наряду с просмотром кино – его у нас демонстрируют три раза в неделю. Впрочем, сравнение неудачное. Кино для всех, а твои письма исключительно для меня одного.

Теперь совсем серьёзно. Прошу тебя, пиши мне почаще. Как можно чаще. Считай, что от этого зависит моя жизнь. Отчасти так оно и есть. У меня пока всё по-старому. Недавно переехал в новый офицерский модуль, живу в одной комнате с лейтенантом Шевцовым, я тебе о нём писал. Мы с ним знакомы ещё со школы, учились в параллельных классах, потом вместе поступили в военное училище. И вот здесь, в Афгане, мы снова оказались вместе. Отличный парень, надёжный боевой товарищ. Ближе него у меня никого здесь нет.

У нашего соседа, замполита Михасько, появился маленький японский телевизор. Он им очень гордится, и когда у нас выдаётся свободный вечер, мы с жадным интересом смотрим всё, что транслируют по Центральному телевидению. Программу «Время» мы смотрим позже вас, разница с Москвой во времени полтора часа.

Сегодня вместе с твоим письмом получил письмо от матери. Она здорова, у неё всё хорошо, но она крайне удивлена тем, что вот уже несколько месяцев как ты к ней не заходишь. Уверен, у тебя есть на то веские причины. Наверняка ты с головой ушла в работу, я понимаю. Но прошу, постарайся вырваться на выходные навестить её. Она будет счастлива. Сделай это, пожалуйста.

Скучаю по тебе, Милуся. Ты снишься мне каждую ночь. Спасибо за присланное фото. Почти всегда ношу его с собой. Ты прекрасна.

Обнимаю тебя и целую тысячу раз.

Твой Богдан».

Богдан нисколько не кривил душой, когда писал, что соскучился. И насчёт писем всё было правдой. Ему действительно очень хотелось получать письма как можно чаще, но вот писать письма самому оказалось для него делом нелёгким. Всё оттого, что он понятия не имел, чем их заполнить. Во-первых, ему было хорошо известно о работе военной цензуры. Письма просматривались на предмет того, о чём упоминать не следовало. И список запретных тем был длиннее перевала Саланг. А во-вторых, даже если не брать во внимание военную цензуру, он не мог, да и не хотел писать всю правду об этой войне. Он теперь вообще жалел о том, что не скрыл в своё время информацию о месте своей службы. Вот, например, его товарищ Юрий Шевцов додумался утаить всё от своей молодой супруги. Теперь со спокойной душой пишет ей длинные поэтические письма о просторных степях Монголии, подробно описывая в них немногочисленные флору и фауну этой необыкновенно красочной, никогда им не виданной страны.

Юрка молодчага, здорово всё придумал. А что делать ему? Его службу однообразной не назовёшь, случается много чего, событий хватает, но нужно ли знать об этом женщинам?

Ясно, что писать можно только о том, что даже отдалённо не будет напоминать о войне, смертях и ранениях… Ни о чём таком. Стало быть, сконцентрировать внимание следует на таких темах как природа, погода и простой солдатский быт в пределах расположения полка.

В перерывах между рейдами жизнь расположения проходила как обычно – монотонно, день за днём, ночь за ночью, без особых изменений…

Свободного времени у офицеров было немного, и они в свою очередь ревниво следили за тем, чтобы его не было и у рядового состава. Бурко понял то, что, по-видимому, было известно в армии давно: у солдат не должно быть лишнего свободного времени, а того, что есть, должно не хватать катастрофически. Ведь когда у рядовых появляется свободное время, они тут же спешат заполнить его какой-то нездоровой хернёй, которая в результате непременно приводит к ЧП.

И хотя Богдан был немногим старше своих солдат, он тем не менее крепко усвоил: солдаты – те же дети, только увлекающиеся игрушками для взрослых. За ними нужен глаз да глаз, иначе будет худо. Если бы они, нарушив устав втихаря, знали бы меру… Так нет! К примеру, забодяжив брагу, они не просто выпьют по стаканчику. Нет, умудряются упиться до такой степени, что кто-нибудь из них обязательно начнёт блевать на построении, или уснёт в карауле, или набросится с кулаками на офицера… А раздобыв чарс, обкурятся до такого состояния, что один будет безудержно ржать без причины, как дурачок, а другого начнёт «кошмарить» так, что он откроет стрельбу по невидимым духам.

Скучать Бурко не приходилось. Он достаточно легко и быстро влился в коллектив, освоился. Службу нёс исправно. Дел у него хватало. К тому же ротный, с недавних пор ожидавший замену, сразу переложил на замкома Бурко большую часть своих прямых обязанностей. С этим Богдану приходилось мириться. Те, кто пробыл в Афгане менее года, так или иначе должны были уважать тех, кто был здесь значительно дольше. И потом, ротный был старше не только по должности и званию, но и по опыту. Настоящий боевой офицер, ветеран, герой… Солдаты его уважали. Можно сказать, любили. И это несмотря на то, что ротный частенько злоупотреблял рукоприкладством – бил нерадивых бойцов кулаком по лицу не задумываясь. Чересчур уж был вспыльчив (хотя и отходчив после очередного удара). Но для солдат это норма. А вот Бурко как бы старательно себя ни проявлял, покамест не мог рассчитывать на подобное отношение, то есть на уважение и любовь, ни со стороны подчинённых, ни со стороны начальства.

Богдан никогда не бил рядовых, даже тогда, когда у него сдавали нервы, но при этом не старался с ними дружить – не жил с ними в одной палатке, не пытался демонстрировать, будто он, дескать, такой же простой солдат, как и они, и ничем от них не отличается. «Так или иначе, – думал он, – субординация должна присутствовать всегда и всюду – и в бытовых условиях, и в экстремальных…» В конце концов, ему нужно не хорошее отношение рядовых, а железная дисциплина и строгое, точное исполнение его приказов. Взаимного понимания можно достичь и на таких условиях. Так он считал. И жизнь подтверждала его довольно традиционные взгляды. А ярче всего это подтверждалось во время боевых выходов, о которых он как раз старательно избегал упоминать в письмах.

С момента его прибытия в полк их было уже более трёх десятков, и он уже вполне заслуженно мог считаться боевым офицером (впрочем, война в Афганистане с самого начала была преимущественно войной партизанской, а на такой войне никто не мог чувствовать себя в полной безопасности, поскольку смерть могла притаиться и подкараулить любого и каждого; кто угодно на этой земле мог оказаться на прицеле у засевшего в засаде снайпера; кто угодно мог угодить под артобстрел; кто угодно мог подорваться, не заметив вражеской «растяжки». Но те, кто принимал участие в боевых выходах, рисковали сильнее, ведь любой пеший рейд на высокогорные заставы, организованный с целью доставки продуктов и боеприпасов, и любая проводка колонны приравнивались к полноценной боевой операции. И никогда нельзя заранее предугадать, чем закончится тот или иной рейд и что может произойти по пути. Скажем, проводка транспортных колонн. Одна колонна проходила спокойно, точно по графику, без единого происшествия. Ну а в другой раз –  всё с самого начала шло наперекосяк, колонна попадала в засаду и завязывался бой с мощным, как докладывали в рапорте, огневым противодействием маджохедов. И в результате потери. А что такое потери, если переводить на нормальный человеческий язык? Это гибель молодых парней… Смерть тех, кто и жить-то, по сути, ещё не успел начать… Нет, ни о каких боевых выходах или прочёсывании кишлаков, о проверках или уничтожении караванов, о колоннах рассказывать в письмах Богдан не имел ни права, ни желания…)

Вот для примера был такой случай. В одном заброшенном высокогорном кишлаке, по оперативным разведданным, дислоцировался крупный отряд маджохедов. Для обнаружения и уничтожения этого бандформирования был послан десант. Завязался бой. Число повстанцев оказалось втрое больше, чем предполагалось, к тому же среди них были профессиональные наёмники. Они были окружены, но сдаваться не собирались, оказали стойкое сопротивление, и в любой момент окружение могло быть прорвано.

Был получен приказ перекрыть все возможные пути их отхода. Особое внимание уделялось стороне, через которую бандиты могли уйти в Пакистан.

Заданную точку – близ ущелья, чьё название в переводе означало «мёртвое горло», – нужно было занять в точно указанное время, а по прибытии спешно окопаться и при необходимости принять бой и уничтожить противника. Но до точки ещё надо было успеть добраться вовремя. Задание было не только опасно, но и сложно выполнимо чисто физически, поскольку пеший рейд в боевой экипировке с полным комплектом оружия и снаряжения, с многочасовыми высокогорными переходами, да ещё и в зимнюю пору, когда у подножья горы плюс сорок, а на вершине температура минусовая, такое далеко не всякий старослужащий способен вынести, а что уж говорить о новобранцах!.. (В последнее время командование не одобряло, когда в боевые рейды брали новичков – салаги и дембеля гибли обычно в первую очередь: первые по неопытности, вторые по какому-то неписаному закону подлости. Комполка настаивал, что на боевые нужно брать только тех бойцов, которые уже хотя бы полгода прослужили в подразделении. Комполка настаивал… Но людей вечно не хватало: дизентерия, гепатит и другие инфекционные болезни выкашивали ряды военных почище, чем пули, мины и фугасы.)

Поначалу всё шло отлично. За пять часов прошли три четверти пути. При таком раскладе уже через час могли бы быть на месте. А в идеале было бы лучше прибавить в темпе – уже передали, что маджохеды явно врубились, что огневой мощи десанта объективно не хватает. Она их не только не уничтожит, но и не сможет надолго удержать. Они перешли в контратаку и вот-вот прорвут окружение. Нужно было ускориться. Но как? Все солдаты почти что выбились из сил, все измождены до такой степени, что кое-кто втихаря выбросил каску, надеясь хотя бы такой малостью облегчить свой груз.

А тут ещё один из молодых, не выдержав заданного темпа и тяжести ноши, упал и, свалившись, не смог найти в себе сил подняться, а затем, вероятно, окончательно отчаявшись, впал вдруг в такую истерику, что ни угрозы, ни даже пинки и затрещины от сослуживцев не приносили желаемого результата.

Задание оказалось под угрозой срыва, потому как времени для привала нет, нужно идти дальше, и нельзя мешкать ни минуты, и оставлять тут никого нельзя, ведь и без этого каждый человек на счету. А главное, надо спешить. Там такие же молодые хлопцы ведут бой, стараясь не дать противнику прорваться и уйти, они несут потери и тем не менее продолжают сражаться, надеясь, пускай и путём таких жертв, выкроить для других ещё немного времени, которого должно хватить для того, чтобы эти другие успели добраться до места, окопаться, перекрыть духам путь к границе и добить их всех до единого, отомстив тем самым за тех, кто уже пал от их рук. Но всего этого молодому сейчас не втолковать. Тот обессилел настолько, что его ноги не держат. Усталость, неопределённость и страх затуманили его разум. Он бьётся в истерике и скулит, дрожа всем телом… Бурко отметил, что все остальные глядят на лежащего с нескрываемым презрением и ненавистью, хотя сами устали не меньше, но ненавидят они как раз не его самого, а ту слабость, что поджидает каждого. Слабость, которая может вот-вот сломать и их самих. И они заранее презирают и ненавидят её за то, что она способна свалить любого из них.

«Интересная мысль, – мелькнуло в голове Богдана, – надо будет как-нибудь на досуге её развить».

Эта мысль мелькнула и тут же бесследно испарилась. Мозг лихорадочно искал выход из создавшегося положения.

А положение было сложное. Один боец тормозил всю группу, и было не похоже, что он скоро придёт в себя. Чем грозила подобная ситуация? Как минимум тем, что другим бойцам дополнительно к своему грузу придётся взять и распределить между собой груз этого салабона, а то и чего доброго тащить на себе ещё и его самого. Кому такое понравится? Конечно, понять его можно. Всем нелегко. Бурко оглядел бойцов. У каждого свой груз. Вон Краснов, весь в поту, тарабанит на себе АГС, а перед ним со станиной на горбу полудохлый Липчук, а за ним, спотыкаясь, тащится  Нигматулин с двумя коробками гранат… Тяжело всем, а «сорвался» лишь один этот. Ясное дело, что потом, когда бойцы вернутся в расположение, этого «чижа» изувечат до полусмерти, если, конечно, ему не посчастливится погибнуть до этого в предстоящем бою. Но это произойдёт потом, если произойдёт, а пока именно Бурко следовало срочно найти эффективное решение возникшей проблемы.

Богдан понимал: салабон изнурён настолько, что впал в состояние, при котором мозг уже не фиксирует, где реальная опасность, а где опасность мнимая. А стало быть, страх, что он умрёт от разрыва сердца, если продолжит движение вперёд, можно вытеснить только более сильным и более, так сказать, зримым и подлинным страхом. Только вот пугать надо было не тем, что, возможно, будет потом, – будущее сейчас не имеет для него веса и ценности, – а чем-то, что испугало бы его конкретно в данную минуту…

Всё это Богдан понял интуитивно, и действовал он, по большому счёту, не совсем обдуманно. Похоже, он и сам не ведал, как именно поступит в следующее мгновение.

Он постоял с минуту в трёх шагах от съёжившегося в калачик и повизгивающего, словно брошенный мамой-сукой щенок, рядового и так и не смог придумать, что бы ему предпринять, дабы скорее прекратить истерику пацана и заставить его двигаться дальше вперёд. Из-за того, что хороших идей не было, а плохие грозили трибуналом, он вдруг психанул. Психанул и сам подобно салаге потерял над собой всякий контроль.

А далее случилось то, о чём трое суток спустя уже в расположении с явным восхищением рассказывал молодняку без пяти минут дембель сержант Сыров по кличке Сырок:

«Не, ну вы только прикиньте, пацаны. Ситуёвина патовая. Чижара скрючился, пищит такой: «Я больше не могу, оставьте меня, я не могу». Короче, хнычет такой, как баба, а замком наш стоит такой, буравит такой его взглядом… А время-то летит. И тут замком совершенно спокойно, ледяным таким тоном приказывает радисту: «Срочно вызывай штаб. Доложи, у нас один двухсотый». Мы все такие стоим, вахуе… Радик говорит: «Что? Не понял». А Бурко такой: «Мать-перемать! Что тебе так-растак непонятно? Мигом расчехляй свою шарманку и докладывай, что у нас потери – один «ноль двадцать первый», мать-перемать!» «Двухсотый», типа… После чего кивает на нас с Нигматулиным, говорит такой нам: «Оттарабаните его тело вон на ту высотку. Пусть за телом, когда распогодится, пришлют вертушку». Прикиньте. Никто ни хрена раздуплить не может, даже командир в непонятке. А я такой уже смекнул, к чему замком клонит. Спрашиваю: «А где тело-то?» А замком такой: «Тело сейчас будет. Я как раз в процессе, сержант». А сам такой снимает с предохранителя, передёргивает затвор и вплотную подступает к сучонку. Подступает и говорит: «Прощай, парень. В Союз полетишь в «Чёрном тюльпане»». Прикиньте. А тот когда врубился, сразу мигом в себя пришёл. Нам до точки оставалось минут сорок, так вы не поверите. Он дотудова скакал сайгаком резвее всех нас и всё оборачивался походу на замкома…»

Лишь первая волна смеха стихала, Сырок с готовностью вызывал следующую волну смеха, имитируя сипловатый голос Бурко: «Я в процессе, сержант». Вы прикиньте.

Надо признать, все солдаты после этого случая зауважали замкома. Да он и сам втайне собой гордился.

Но вот в чём загвоздка. Солдаты считали, будто Бурко ловко взял юнца на понт, да только сам Богдан не был до конца уверен, что он именно блефовал. Задание было под серьёзной угрозой срыва, и если б тот рядовой не взял себя в руки, он не мог бы гарантировать, что он не выстрелил бы в него. Слишком уж ответственно он отнёсся к тому заданию, и не зря. Духи-таки прорвали окружение, убив более дюжины десантников, и если б они вовремя не заблокировали им путь у ущелья Мёртвое горло, маджохеды бы наверняка безнаказанно ушли в Пакистан.

Так что Богдан мог смело гордиться тем, как ему удалось разрешить тот инцидент.

Другой вопрос – мог ли Богдан поведать в письмах о таком, например, случае из своей практики матери или Людмиле. Каково было бы им об этом узнать?.. Есть вещи, о которых женщинам лучше не знать. Никогда. Совсем. Богдан пришёл к этому практически сразу…

После Нового года Богдана Бурко ожидал сюрприз. Это было утром. Шмонали палатки 4-ой МСР. Накануне из кишлака, расположенного неподалёку, прихромал древний старик, который имел наглость нажаловаться на бесчестных «шурави». К нему, видите ли, явились два бойца и предложили купить канистру с маслом. Старик сказал, что денег нет. Тогда ему предложили обмен на что угодно: гашиш, опиум, героин… Увы! Ничего такого у старика не имелось. Но! Канистра масла. Для старика это целое состояние. Он сбегал к старшей дочери. Она была замужем за хорошим человеком, так объяснял сам дед. В общем, раздобыл он им две лепёшки чарса. Этим двоим показалось, что этого мало, но у старика больше ничего не было. Тогда они забрали у него ещё и щенка – его овчарка как раз недавно родила четырёх чёрно-белых метисов. А когда они ушли, то выяснилось, что бедного старика жестоко обманули. В оставленной солдатами канистре был… солидол. Целая канистра солидола. И только сверху для правдоподобности «неверные», «да покарает их Аллах за обман и коварство», налили немного масла.

Обманутого старика комполка выгнал ни с чем, да ещё и пригрозил расстрелять и его самого, и его дочь, и того хорошего человека, за которого она вышла замуж. Короче, пообещал выкосить его и весь его «подлючий род» за то, что они занимаются спекуляцией и ведут свои сомнительные операции с «мерзавцами, торгующими армейской собственностью».

Старик ушёл несолоно хлебавши, но вся эта история взбесила Батю – так называли комполка – не на шутку, и он отдал приказ в два дня обыскать весь гарнизон на предмет хранения всего неуставного и противозаконного. В сроках обыска Батя допустил ошибку. Прикажи он обыскать все помещения за день – нашли бы много чего интересного. А так как розыски растянулись  на двое суток, ушлые вояки этим и воспользовались. Рядовые выяснили у информированных офицеров, в каких помещениях будут производиться обыски до обеда, успевали кого надо предупредить, и те переносили всё, что по уставу хранить запрещалось, в те помещения, которые будут обыскивать после обеда или утром следующего дня. А потом снова переносили всё запретное туда, где уже был произведён шмон. «В оконцовке», как говорят солдаты, этот титанический внеплановый шмон дал плачевные результаты – пару косяков с планом и несколько литров полуготовой браги. Даже несчастного щенка найти не удалось – его держали сперва в санчасти, потом у сапёров, а по ночам закрывали в одном из БТР.

Так вот, когда производился обыск в палатках 4-ой роты, а Богдан при этом процессе присутствовал, к нему подбежал рядовой Нигматулин и, борясь с чудовищным акцентом, доложил, что к тому приехала супруга.

Бурко удивился.

– Ты меня ни с кем не перепутал? – поинтересовался он, решив, что, возможно, для Нигматулина люди славянской внешности все на одно лицо.

– Никак нет, говорит, что супруг. – Нигматулин, закатив глаза, подумал немного и осмелился добавить. – Очень симпатишный.

Бурко понизил голос до полушёпота.

– Ты обкурился, что ли, чёрт нерусский?

– Никак нет, мине обкурился низя.

– Ну пойдём глянем на твою супругу, – сказал Бурко, почти уверенный в том, что Нигматулин спутал его с другом Юрием Шевцовым. Они прошли вдоль спортплощадки, обогнули столовую и уже когда проходили мимо санчасти, Богдан увидел Людмилу.

Она бросилась ему на шею, стала его целовать и порывисто шептать ему на ухо о том, как рада, о том, что соскучилась, что любит его и что ей пришлось выдать себя за его жену, а иначе она боялась, что его не позовут, а они тут всего на пару часов…

А Богдан стоял настолько ошарашенный этой встречей, что радость от самой встречи с любимой не могла его охватить полностью. Он всерьёз боялся, что это всего лишь галлюцинация, и Милуся через секунду исчезнет, и он окажется в дураках… Его реакцию, вернее, полное отсутствие какой бы то ни было реакции Милуся отнесла на другой счёт и стала поспешно объясняться:

– Прости, что не написала тебе обо всём сразу. Всё случилось слишком быстро. И вряд ли бы ты одобрил. Ты наверняка начал бы меня отговаривать. Разве нет? А я уже тогда подписала все бумаги. А знаешь, какой фантастический штраф, если человек даёт согласие, а потом отказывается ехать? Девчонки рассказывали. Мне легче было умалчивать в своих письмах о том, что я тоже отправляюсь в Афганистан вслед за тобой. Да и не могла я не поехать. Ты сам говорил: «Чем я лучше других?» Тебе, значит, можно быть сознательным патриотом, а мне нет?

Она обиженно, словно маленький ребёнок, выпятила нижнюю губу, подбородок мелко-мелко задрожал. Ещё мгновение – и из глаз её брызнули бы слёзы.

И тут только наконец он пришёл в себя и осипшим, более осипшим, чем всегда, голосом спросил:

– Милуся?

И в коротком этом вопросе уместилась уйма переполнявших его чувств – удивление, радость, веселье, нежность, любовь и тревога.

Всё вместилось в одном коротком возгласе  – «Милуся?».

Она услышала эти чувства, и её лицо, согнав плаксивую гримасу, разгладилось и просияло светом безграничного счастья.

– Любимый!

Он крепко её обнял, они поцеловались…

Поцелуй был настолько долгим и страстным, что даже проходивший мимо комполка не осмелился прервать их грозным окриком, а лишь пробормотал его, это грозное замечание, как бы самому себе под нос:

– Отставить!.. Нашли, понимаешь, место и время…

Его никто не услышал, не заметил…

Комполка прошёл мимо и ещё долго, невероятно долго после этого он недовольно бурчал вполголоса себе под нос: «Сосутся, понимаешь, как животные… Чуть ли не на плацу… На виду у всего полка, понимаешь… Всей, понимаешь, армии… На виду у всего, понимаешь, мира… Мира, понимаешь, и войны… Толстой, твою мать…»

А встретившиеся влюблённые тем временем, молодые и счастливые, не обращали никакого внимания на окружающих. Последующие два с половиной часа они самозабвенно наслаждались обществом друг друга и строили планы на будущее.

Увы, к сожалению, далеко не всем их планам суждено было исполниться. Хотя бы потому, что на войне всегда бессмысленно пытаться предугадать, что произойдёт в будущем. На войне глупо мечтать и строить планы мирной жизни… На войне – как на войне…

С другой стороны, нельзя не мечтать на войне… Обязательно нужно мечтать и надеяться… Это помогает выжить… А когда наступить мирная жизнь, станет не так уж важно – исполняются ли мечты и желания…. Потому как мирная жизнь совсем другая…

Вот так и у Богдана с Милусей – они мечтательно строили на войне планы будущей мирной жизни… Прошли годы… Кое-что исполнилось, но свосем немногое, а всё остальное было совершенно иным, чем им представлялось там…далеко… давно… во время войны…

 

 

  1. Салют для живых и мертвых

 

…Спустя год Бурко повысили в звании и в должности, и видеться они более не могли – его назначили командиром одного из многочисленных постов боевого охранения (в последний раз они виделись за неделю до его назначения). Между собой такие посты они называли сторожевыми заставами. Таких застав в Афгане было огромное множество. Они были созданы для охраны так называемых режимных зон и коммуникаций и были расположены, так же как и застава под командованием Бурко, вдоль основных дорог на господствующих высотах гор для обеспечения безопасности прохождения автотранспортных колонн и пресечения возможных враждебных действий со стороны вооружённых сил оппозиции.

Застава, которой командовал старший лейтенант Бурко, с учётом скромных условий расположения легко могла бы претендовать на звание образцовой: на небольшой площадке, примерно около двухсот квадратных метров, обнесённой вокруг колючей проволокой, было всё, что требовалось для длительного проживания и несения службы шестидесяти трёх бойцов – сооружённые в скальной породе окопы в полный профиль, ходы между ними, миномётная площадка, пара пулемётных гнёзд и даже собственный БМП в отдельном удобном окопе, так называемом капонире; под казарму шла своего рода землянка – выдолбленное прямо в горной породе неглубокое помещение с двумя ярусами нар. Офицеры жили в отдельной палатке на четверых. Помимо всего прочего, на этом относительно маленьком для шести десятков мужиков пятачке бойцы умудрились выстроить спортплощадку, нечто наподобие клуба (с Ленинской комнатой) и столовую, в которой солдаты питались в два, а то и в три захода, так как все сразу не помещались. Нашлось также место для «малогабаритной» бани.

В общем, застава располагала всем необходимым, дабы солдаты могли исправно нести службу в течение весьма долгого срока. Но неожиданно буквально через три месяца после прибытия туда Богдана Бурко застава героически пала…

Застава была уничтожена полностью…

А началось всё за трое суток до этого. С самого раннего утра застава стала подвергаться миномётному обстрелу. В течение нескольких минут заставу обстреливали, затем на час-другой всё затихало, а потом снова обстрел. И так по кругу весь день. К вечеру подвели неутешительный итог – основательно повреждены столовая, вещевой склад, миномётная площадка, трое бойцов получили ранения. К счастью, лёгкие. На следующее утро обстрел возобновился. В том же духе и в том же режиме.

Первым делом попытались выяснить, откуда конкретно наносят удары. Этим занялся лично Бурко. К полудню вычислили: били из одной неглубокой расщелины – в ней духи установили 82-миллиметровый миномёт и спокойно, безнаказанно лупили по заставе, не то забавляясь, не то – что скорее всего – отвлекая их внимание от возможных попыток заминировать дорогу. Спокойно и безнаказанно – поскольку миномёт находился в так называемой «мёртвой зоне», то есть недоступной для огневых средств заставы.

Надо было что-то предпринять. И как можно скорее. Через несколько дней планировался  проезд огромной колонны. Так что наверняка всё происходящее было не случайно.

Будь на месте Бурко другой командир, он бы сразу доложил в штаб, чтобы там решили, что делать. Может, там приняли бы решение прислать парочку пятнистых крокодилов – так в Афгане ребята прозвали вертолёт Ми-24 – чтобы они ту недосягаемую расщелину с миномётом и душманами смешали бы с дерьмом. Но в том-то и дело, что бандиты появлялись в расщелине лишь на семь-восемь минут, после чего уходили на неопределённое время: иногда на час, иногда на полтора или чуть больше. Вызвать крокодилов, дав им точные координаты, и надеяться, что к их прилёту душманы как раз там и появятся… Шансы на успех были невысокие.

К тому же Бурко полагал: войну можно выиграть, когда младший комсостав не только неукоснительно исполняет приказы военачальников, но и способен сам проявлять инициативу при решении той или иной проблемы.

Ничего не сообщив в штаб, Бурко на собственный страх и риск запланировал вылазку. Лично проинструктировал командира взвода, вызвав того к себе.

– Вот гляди, Углов, – сказал Бурко сержанту, развернув на коленях карту местности. – Они херачат по нам вот с этого места. Мы, к сожалению, понятия не имеем, сколько их там. Может, всего двое, а может, два десятка, а то и больше… Поэтому… – Бурко нахмурился. – Вы отправляетесь на разведку. Отбери из своих людей семь самых толковых и опытных. И не рискуйте там без смысла. Если открываете огонь, то исключительно наверняка на поражение. Береги, Углов, себя и своих людей. Главное – возвращайтесь, и без потерь. Всё ясно?

– Так точно, – сухо и чётко подтвердил Углов.

– Хорошо. Если в виде трофея притарабанишь к нам их миномёт, лишним не будет. А если уничтожишь всех и всё одним броском кобры – отлично. Короче, действуй там по обстоятельствам. Я в тебя верю.

Бурко продолжал недовольно хмуриться. Углов почувствовал какое-то волнение своего командира.

– Вас что-то тревожит?

– Да, в общем не без этого. Дело вот в чём. Мы не исключаем, что всё это лишь провокация. Подумай сам. Вполне вероятно, что они устроили всю эту заварушку с обстрелом с одной-единственной целью – выманить нас на вылазку. Поэтому как только покинете расположение, будьте начеку. И предупреди всех и каждого: возможна засада. Короче, будьте бдительны и осторожны.

– Само собой.

– Ну смотри мне. Если почувствуешь что неладное – не рискуй людьми. Нарвётесь на засаду – помни: никакого геройства. Тут же возвращайтесь тем же путём, что и пришли. Мы вас прикроем. Вопросы есть?

Вопросов не было.

И восемь опытных бойцов отправились исполнять приказание Бурко.

Бурко нервничал, ожидая их возвращения. Ему казалось, что он бы нервничал меньше, если бы отправился с ними. Но такова уж командирская доля: ты берёшь ответственность на себя, отправляя людей исполнять свою волю, а дальше ты можешь только надеяться на положительный исход, не будучи в состоянии повлиять на положение дел.

Спустя минут тридцать после их ухода с той стороны, откуда вёлся миномётный обстрел, послышались выстрелы. Ненадолго. В течение минуты всё стихло. А ещё минут через тридцать-сорок они вернулись. Более того, привели с собой пленного – худого чумазого бородача лет пятидесяти.

Пленному Бурко не обрадовался.

– И что мне теперь с ним делать? – спросил он Углова.

Тот доложил:

– Их было шестеро. Четверых уложили на месте, один улизнул, уж больно шустрым оказался. А этот сопротивления не оказывал. Бухнулся на колени, башку руками прикрыл и заблажил на своём махалай-махалай. А что? Его тоже надо было?…

Бурко только рукой махнул: дескать, да чего уж тут об этом говорить…

– Нигматулин! – крикнул Бурко.

Нигматулин с недавних пор был при Богдане чем-то вроде денщика или адьютанта. Он появился тут же, как по волшебству.

– Найди Абдулаева, – приказал Бурко, – и пригони сюда. Давай только трассером.

Джигангир Абдулаев был родом из Таджикистана. Его частенько использовали в качестве переводчика (кстати, такая же фамилия, как у Джигангира, была у автора-составителя русско-дари разговорника, который имелся на заставе как раз на случай переговоров с представителями местного населения).

Когда Нигматулин привёл Абдулаева, приступили к допросу пленного бородача. Поначалу казалось, всё безрезультатно. Душман молчал и только бросал исподлобья на всех присутствующих злобные звериные взгляды. Но когда Бурко вытянул пистолет и с равнодушным видом начал перезаряжать, бородач вдруг заговорил быстро, сбивчиво, явно волнуясь, долго, не делая пауз, которыми мог бы воспользоваться Абдулаев для перевода.

 

Бурко и сидящие с ним два офицера – лейтенант Захарчук и прапорщик Антонов – не перебивали говорившего, но внимательно следили сперва за самим пленным, а потом за Абдулаевым. Судя по его лицу, бородач сообщил нечто такое, что не только удивило переводчика, но и всерьёз обеспокоило. А может, даже ошарашило и не на шутку испугало. Бородач наконец-то умолк. В ожидании он вопросительно уставился на офицеров, а те в свою очередь воззрились молча на Абдулаева. Джигангир нервно сглотнул слюну и поведал нечто весьма необыкновенное.

– Тут, короче, всё очень запутанно. Значит так. Их было шестеро. Они были приставлены к одному важному юноше, который, значит, был, оказывается, племянником некоего Ахмада Шафи Омара, местного жителя, а ныне лидера крупной группировки повстанцев. Отец мальчишки был убит, его воспитанием занялся вот этот самый дядя. Сюда его, значит, приводили обучаться стрельбе из миномёта. Сегодня они собирались уйти. А теперь вы все покойники. То есть мы, значит. Мальчишку мы убили, и дядя этого так не оставит. Он отомстит вам. Нам, значит. На руках его племянника нет крови шурави, а вы его убили. Он знает характер Ахмада, и если до вечернего намаза мальчишка не вернётся, тот, значит, рассвирепеет и как истинный воин прилюдно даст священную клятву прийти за нашими жизнями, за жизнями тех, кто причастен к смерти сына его брата, и убить каждого, кто посмеет встать у него на пути. Он это сделает. Вы все уже покойники. Все вы. Ну, мы, значит. Вот.

«Звучит серьёзно», – нарушив образовавшуюся тишину, нервно хохотнул Антонов. Бурко молча пожал неопределённо плечами. А лейтенант Захарчук рассмеялся.

– Что за бред! Вздумали пугать ежа голой жопой.

– Наверное, – сказал Антонов, – надо бы всё-таки сообщить в штаб.

– Да, – согласился Бурко, задумавшись. Жаль, что так всё вышло… Обидно, что одному удалось бежать… А мальчишка… Он не был безобидным ребёнком. Когда ребёнок берётся за оружие, он не может рассчитывать на то, что его станут журить, как ребёнка. Он уже не был безобидным мальчиком. Его учили нас убивать… – Бурко грязно выругался. – Нашли себе учебный полигон!

Он позвал Нигматулина и приказал запереть пленного в кладовой и приставить часового.

Дождавшись по графику связи со штабом, Бурко коротко доложил обо всём произошедшем. Его информация никого в штабе не встревожила. А вот пленным из бандформирования самого Ахмада Шафи Омара заинтересовались. Пообещали завтра днём прислать за ним вертушку.

Офицеры заставы на этом не успокоились. Какое-то время продолжали обсуждать ситуацию. Антонов не исключал провокаций со стороны душманов. Захарчук и остальные были убеждены, что пленный старик преувеличивал, набивая себе цену.

– Нам нечего опасаться, – уверял Захарчук. – Они не рискнут сюда возвращаться. Они знают, что один из них у нас. Мы о них знаем, начальство обо всём уже в курсе. В любой момент сюда прилетит батальон желающих отправить этого Ахмада на встречу с его Аллахом. – Захарчук обратился к Бурко. – У этих ушлёпков нет ни единого шанса. Ты лично облазил тут всю местность вокруг. Все скрытые подступы заминированы. Все возможные пути к нам простреливаются. А боеприпасов у нас хватит на всех желающих…

Поразмыслив, Бурко был вынужден согласиться.

Тем не менее (бережёного Бог бережёт) Бурко приказал усилить наблюдение на постах, а ещё на всякий случай проинформировал соседей о возможном нападении противника. И только после этого около часа ночи разрешил себе расслабиться и отправился спать.

Снилось ему его прошлое. И сперва во сне он каким-то образом понимал, что это его прошлое. Словно знал, что давно уже вырос, а это всего лишь сон, ведь только во сне можно видеть себя маленьким. Затем в течение сна мысль о том, что это сон, выветрилась, равно как и память о том, что он давно вырос. Теперь он ощущал себя маленьким. Он и был снова ребёнком, совсем ребёнком, лет пяти-шести. Вот он шагает рядом с мамой. Она держит его за руку. Они идут смотреть салют, поскольку сегодня великий праздник, День Победы. Это общий праздник, праздник для всей страны и особенно для тех, кто принимал в той страшной большой войне участие. Как его папа, например, которого он не помнит, но гордится и любит по рассказам мамы. Как и сама мама. На той войне его родители познакомились и полюбили друг друга. Это праздник и для него, потому что наши победили. А наши – это его родители, друзья родителей. А ещё он знает: когда-нибудь он тоже станет военным. Если начнётся война, он пойдёт воевать, и они снова одержат победу. И в их честь тоже случится салют. Такой же салют, какой они сейчас идут смотреть с мамой. И вот они достигают места, с которого салют будет виден самым наилучшим образом. Они ждут, ждут, а ничего не происходит, и постепенно его охватывает страх – салюта не будет, его отменили или перенесли… И он всё время с замиранием сердца обеспокоенно спрашивает: «Мама, а где же салют? Будет салют, мам? Будет?» Это тянется долго, мучительно долго… Как вдруг раздаётся грохот, а за ним второй и третий…

Бурко открыл глаза, вскочил… Появился Нигматулин. Он весь дрожал, заикался и говорил с ещё большим акцентом, чем обычно. Тем не менее даже по тем рваным обрывкам фраз, которые можно было разобрать, Бурко сумел уяснить сразу весь ужас происходящего.

У Богдана от досады защемило в груди в области сердца.

Эх, вояки! Проспали врага. Наверняка старослужащие, отдежурив своё время в начале ночи, поставили молодых на самое трудное для дежурства время – с трёх часов. Вот чижи и проворонили незаметно подкравшегося противника (позже, кстати, эта страшная догадка Бурко полностью подтвердилась). Сторожевой пост молчит. Похоже, живых там не осталось. С поста №2 пролаяла истерично автоматная очередь – это, собственно, и стало сигналом тревоги, но через мгновение автоматную очередь поглотили несколько взрывов подряд.

Покинув палатку, Бурко с Нигматулиным пригибаясь устремились в сторону командного пункта.

Казалось, заставу бомбят и обстреливают со всех сторон.

Бурко не чувствовал страха. Наверное, чтобы испугаться, нужно время. Чтобы проникнуться страхом, чтобы прочувствовать его и поразмыслить над ним. А у него не было на это времени. Он действовал. Мгновенно оценивал обстановку и тут же принимал решение… Он был собран и чёток, как автомат. Он отдавал приказы, они быстро исполнялись. Застава по его воле производила действия, как отлаженный механизм… Правда, кое-где этот механизм уже давал сбои, и приходилось на ходу менять решения, сбоивший механизм перестраивался… Только раз Богдан расслабился и проявил простое человеческое чувство: он обернулся в обратную от наступавшего противника сторону и взглянул с надеждой на восток. Но нет. Ничем ему никто не поможет. Ни соседи, ни штаб. Пока, во всяком случае. До рассвета оставалось ещё часа полтора, а чтобы их всех тут положить, этим бабаям может хватить минут сорока. После этого он более не оборачивался, но каждые минуту-две бросал взгляд на наручные часы. Но минуты тянулись медленно, как во сне в ожидании салюта. Мучительно медленно, а душманы подступали всё ближе.

Их было много, слишком много. Может, сотня, а может, и две сотни. Вооружены на славу: пара безоткатных орудий, пара миномётов, пусковая установка неуправляемых реактивных снарядов и как минимум дюжина ручных гранатомётов.

«Исход предрешён», – промелькнуло в голове у Бурко. Он прогнал эту пораженческую мысль, но она вернулась и, жужжа в голове, как назойливая муха, раздражала его до бешенства и отвлекала внимание.

Кругом вой и грохот разрывающихся снарядов.

– Бейте по вспышкам! – крикнул старлей командиру миномётного расчёта.

Впрочем, тот и так знал своё дело.

С правого фланга к БТР продвигалась группа противника.

– Углов со своим отделением, на правый фланг! Трассером!

Враг с каждым метром всё ближе.

– Почему замолчал второй пулемёт? Где Антонов?

– Антонов убит.

– Абдулаев, к пулемётному расчёту! Трассером!

В живых оставалось чуть более половины личного состава.

Бурко глянул на часы: ах, если бы это было днём, можно было бы попросить помощи с воздуха. Да что там помощи! Прилетели бы «крокодилы», а ещё лучше «грачи» и подавили бы огонь противника своим огнём, но это днём… Днём они наверняка и не осмелились бы сунуться…

Снова беглый взгляд на часы.

Да что толку! До рассвета ещё час. Нет, меньше. Пятьдесят семь минут. Какая разница? Жить им оставалось от силы минут тридцать. Да и то если будут хорошо воевать…

«Не видать нам рассвета».

«А зачем тебе рассвет? – возразил сам себе Бурко. – От огня, взрывов и трассирующих пуль всё и так сверкает, как на новогоднем вечере в Доме офицеров».

– Срочно связь со штабом! – приказал Бурко.

Взгляд на часы. Пятьдесят шесть минут.

«Неужели? Неужели это всё? неужели он погибнет вот так, совсем молодым, на чужой земле, не попрощавшись с матерью, не попрощавшись с Милусей? До чего же обидно…до слёз».

Пятьдесят пять минут.

«А как иначе? Так ведь и должен погибать настоящий офицер… в бою… молодым и сильным… в трезвом уме и в твёрдой памяти… прямо глядя в лицо смерти…»

Пятьдесят пять…

«Прекратить! – сам себе приказал Богдан. – И прекратить панические взгляды на часы. Сам сказал – погибая, советский офицер глядит не на циферблат, а прямо в лицо своей…»

– Товарищ старший лейтенант! – за спиной его Нигматулин и Радик. – Есть связь!

Бурко окинул беглым взглядом поле боя, пригнулся и взял протянутые связистом наушники.

– «Магнит», снова «Затвор» беспокоит.

– Слышу тебя, «Затвор». Как ты там? Держишься?

Да не за что ему тут держаться. И не за что, и нечем.

– Отражаю превосходящие силы противника. Несу многочисленные потери…

– Тебе надо продержаться до рассвета!..

В наушниках всё затрещало, из-за треска нельзя было расслышать ни слова…

Бурко швырнул наушники в лицо Радику.

– Наладь мне грёбаную связь, твою мать! Трассером!

Он выглянул из окопа. Душманы были совсем уже близко.

– Приготовить гранаты!

Взгляд на часы. Пятьдесят четыре…

«Нет, дорогие мои, рассвет нам не светит…»

– По моей команде!…

Эту волну атакующих они отбили, забросав наступающих «карманной артиллерией». Теперь их бомбили уже не так сильно, поскольку душманы в большом количестве залегли в опасной близости от них. В основном весь артиллерийский огонь они направили по БМП. Тот уже горел, но продолжал огрызаться тяжёлыми хриплыми выстрелами…

Пятьдесят три…

Оба миномёта – и наш, и трофейный – молчали. Миномётный расчёт был уничтожен…

– Радик, связь!

Умолкли оба наши пулемёта…

– Связь с «Магнитом»!

Отстреливаясь, ожидали, когда душманы снова подымутся в атаку.

Гигантской силы взрыв разорвал капонир с БМП на куски. Осколки разлетелись во все стороны. Нигматулин, находившийся в шаге от Бурко, вскрикнул, запрокинув голову, и повалился на Бурко, словно желая перед смертью укрыть командира своим телом.

Бурко обхватил враз потяжелевшее тело своего верного адъютанта, осторожно, как маленького ребёнка, положил его на землю. Рука Богдана стала мокрой и липкой от крови. Взгляд Нигматулина был удивлённо-жалобным. Он словно бы спрашивал у командира: «Меня ранили или убили?» Он так и умер с открытыми глазами и с удивлённо-жалобным выражением лица.

Бурко закрыл ему веки, тем самым размазав по лицу мальчишки его собственную кровь.

Пятьдесят две.

Прихромал грязный от копоти, земли и крови Захарчук.

– Что скажешь, Богдан? – спросил он.

Бурко затравленно огляделся.

– Прости за высокопарность, – сказал он, – но, кажется, нам пиздец.

– Это да, – весело согласился Захарчук и начал поливать встающих душманов длинными очередями из своего АКМ.

Когда закончились патроны, он отстегнул сцепленные изолентой рожки, откинул их в сторону, пробил себя по карманам на предмет наличия магазина с патронами.

– К бабаям движется подкрепление, – сказал Захарчук, перезаряжая автомат. – Через минуту они подымутся в атаку, и эту атаку мы уже вряд ли отобьём.

– Хватит скулить, лейтенант! – прикрикнул Бурко, раздражаясь. – Передай по цепочке – отстреливаться до последнего. И приготовиться к рукопашной.

– Есть.

– Мы ещё увидим рассвет, ребята! – прокричал он.

– «Магнит» на связи! – сообщил Радик.

Но Бурко, готовясь со всеми выжившими к рукопашной, приказал Радику передать «Магниту» – пусть открывают огонь из всех реактивных орудий. Он продиктовал координаты. Передав координаты, Радик вдруг побледнел и уставился на Бурко.

– Товарищ старший лейтенант, – жалобно заблеял он, заикаясь и дрожа. – Но ведь это… это ведь наши координаты…

– Вот именно, боец. Это наш прощальный бакшиш нашим непрошеным гостям. А теперь хватит болтать. Присоединяйся ко встрече…

Понукаемые прибежавшим лидером (может, это был сам Ахмад Шафи Омар), маджохеды устремились в атаку. Опытным глазом Бурко определил, что атакующих было около сотни. А из его бойцов в живых осталось от силы две дюжины, и при этом многие ранены.

В плен им их не взять. В его автомате закончились патроны. Трое бабаев уже в пяти шагах от него. Двоих он положил из пистолета, а третьего схватил рукой за горло, они упали в окоп, Бурко оказался под душманом. Не отпуская его горло, он свободной рукой рванул из-под берца штык-нож и всадил его в бок душману по самую рукоять.

Услышал свистящий гул приближающихся снарядов…

«А вот и салют в нашу честь», – промелькнула в мозгу торжественно-радостная мысль.

Прежде чем потерять сознание, он успел обрадоваться приближающемуся рассвету.

«Всё правильно. Всё верно. Пусть им не выжить… Они всё равно уже приговорены… Этот салют предназначается им… Посмертно…»

 

  1. Жертвы войны за мир

 

Никому из тех, кто видел Людмилу Михайловну впервые, не могло бы и в голову прийти, будто жизнь её была тяжёлой. Она всегда, во всяком случае пока был жив ее муж, производила впечатление человека весёлого, общительного и простого, прожившего лёгкую, счастливую жизнь. Далеко не многие знали, сколько страшных испытаний выпало на её долю…

… Родители, души не чаявшие в своём любимом единственном чаде, возлагали на неё большие надежды, желали ей всего самого лучшего, пророчили светлое будущее, потому что училась она превосходно, была умной, доброй и самостоятельной. Родители гордились тем, что воспитали её правильно. Кто бы мог предугадать, что это правильное воспитание в конце концов вылезет боком…

Она встретила и полюбила хорошего парня, который как истинный комсомолец  добровольно вызвался служить в Афганистане. И этот глупый его поступок восхитил её в нём среди всего прочего до умопомрачения. Вскоре она отправилась за своим ненаглядным, потому как и сама была отчаянно сознательной идеалисткой и подобно прославленным жёнам декабристов готова была разделить с любимым человеком все горести и трудности, не прося ничего взамен.

В Афганистане она разыскала своего любимого, Богдана Бурко, и нашла способ увидеться с ним. После этого они время от времени периодически встречались. Затем его повысили в звании и перевели, назначив командиром сторожевой заставы. Вскоре на эту заставу было совершено нападение крупной банды маджохедов. Застава была практически уничтожена, когда её командир был вынужден отдать приказание «вызвать огонь на себя», благодаря чему большинство атаковавших душманов было ликвидировано. Но это и стало концом заставы…

К тому времени, когда эта страшная весть дошла до Людмилы, она уже находилась на четвёртом месяце беременности. О своём положении она, естественно, знала, но никому не рассказывала. Думала: «Буду скрывать, пока не станет заметно явно. А до тех пор это никого не касается, кроме меня и Богдана»…  Представляла, как сообщит ему… Представляла, как он обрадуется… Почему-то она не сомневалась в том, что он будет рад. И дальнейшее их будущее окрашивалось в радужные цвета…

О гибели заставы узнала случайно, буквально краем уха услыхала из болтовни своих соседок по комнате почти перед самым своим вылетом в Кабул: она должна была сопровождать одного тяжелораненого капитана – тому срочно необходима была сложнейшая операция, которую могли сделать только в тамошнем госпитале. Ей безумно хотелось  немедленно разузнать подробности об услышанном, но как раз подробностей никто не знал. Да и пора было собираться. Она торопилась, нервничала, у неё всё вываливалось из рук… Чувство тревоги переполняло душу… Мысли разбегались… Она понимала, что прежде всего ей следовало бы успокоиться, но вот как раз успокоиться не удавалось никак. Что там с Богданом? Жив ли он? Неизвестность пугала… Не хватало воздуха… Она задыхалась… Предчувствие уже случившейся беды сдавливало грудь, душило её… Но переживать и убиваться не было ни времени, ни возможности. Необходимо было продолжать исполнять свой долг.

Спешно собралась, получила документы на сопровождение и подробные инструкции от реаниматолога. Раненого капитана со всеми возможными предосторожностями погрузили на носилках на борт. Она лично проследила, чтобы носилки тщательно закрепили, поскольку пациент, будучи «черепником», то есть с ранением в голову, должен был транспортироваться как можно осторожнее: малейшее резкое движение могло привести к печальным последствиям, из которых, кстати, смерть – не самый худший результат.

Первая половина полёта прошла благополучно. Она даже умудрилась подремать, сидя у изголовья лежащего неподвижно с закрытыми глазами капитана. Потом она услышала громкую брань пилота – сонливость улетучилась мгновенно. Только на войне человек обучается быстро засыпать где и когда угодно и столь же молниеносно просыпаться при необходимости. Открыв глаза, она сразу же догадалась – их обстреливают. Её охватил ужас. Но испугалась она больше не за себя, а за капитана, который, словно проснувшись от звука выстрелов, широко распахнув веки, уставился на неё ничего не видящими глазами.

«Тихо, тихо, – почему-то зашептала она, склонившись над ним. – Всё хорошо. Всё в порядке».

В данный момент эта дежурная фраза была абсолютно лживой хотя бы потому, что всё было не так уж хорошо, всё было плохо и в любое мгновение могло стать ещё хуже.

Пилот бросал вертолёт из стороны в сторону, а мотор ревел, точно возмущался подобным небрежным отношением пилота к полёту.

Она, склонившись к капитану и продолжая шептать слова успокоения, прижалась к нему всем телом, чтобы не дать носилкам сдвинуться, и одновременно с этим стараясь не давить своим телом на тело капитана.

Стоящие позади неё пустые ящики из-под снарядов при очередном крутом манёвре пилота, стремящегося вывести свою «старушку» из опасной зоны обстрела, сдвинулись и повалились на неё. Откуда-то сверху упал металлический цинк с патронами и ударил её по затылку. В глазах всё помутилось, а на лицо капитана с её головы тоненькой реденькой струйкой закапала алая кровь. Всё это взбудоражило капитана, он закряхтел, замычал, силясь что-то сказать, начал трястись и совершать попытки подняться, что в его положении делать было запрещено категорически… И тогда Людмила заплакала, но не от боли и страха, а скорее из-за чувства своей полнейшей беспомощности. Борясь со слезами и плачем, дрожащими мокрыми пальцами она вытерла с его лица кровь и, осторожно схватив его голову, стала мягко и быстро целовать его в губы, в глаза, в лоб, в подбородок… Она целовала его, как ребёнка, и продолжала шептать как молитву, при которой слова произносятся столь тихо и настолько быстро, что скоро слова неразрывно сцепляются друг с другом в один неразборчивый звук: «Всёхорошомоймиленькиймой, миленькиймойвсёхорошо»…

Это длилось недолго, но в экстремальных ситуациях время имеет свойство замедляться.

Когда положение стабилизировалось, полёт «вертушки» выровнялся и они благополучно вышли из-под обстрела, она сделала укол капитану и кое-как, на скорую руку промыла на своей голове рану и наложила повязку. И вот только после всего этого она разрешила себе расслабиться и отключиться: теряя сознание, она успела холодно и бесстрастно констатировать, что у неё открылось кровотечение и что, скорее всего, ребёнка она потеряет…

К сожалению, подтвердились её самые худшие опасения. Придя в себя утром следующего дня, она узнала о том, что спасти ребёнка врачам не удалось. К горю потери любимого прибавилось горе новой страшной потери. Она не сравнивала их, не взвешивала… Просто к одной тяжести на душе добавилась следующая… И психика не выдержала, с ней случился нервный припадок.

Дальнейшее помнилось смутно… Доктора, уколы, таблетки, облупившаяся краска на стенах больничной палаты… Чёрный глубокий колодец, в который проваливаешься медленно, необратимо… Сон… Пробуждение… Таблетки, уколы… Падение в колодец… Старая краска на стенах… Доктор… Таблетки… Колодец, стена…

На войне человек может погибнуть, а может и выжить. Тут уж кому как повезёт. Но иногда, такое тоже случается, тот, кто выжил, в какой-то момент может легко позавидовать тому, кто погиб…

Зачем всё это было нужно? Кому? Для чего?

Около двух недель она пролежала под наблюдением невропатолога вместе со всякого рода белогорячечниками и наркоманами, прибитыми крепким «шубняком». Естественно, врачи признали её негодной к дальнейшей службе в Афганистане, который, собственно, и был виновен в том, что искалечил её психику нормального здорового человека. Это было ужасно. Но зато из цепких лап глобальной депрессии её выдернула неожиданная благая весть о том, что её любимый на самом деле не погиб. Она узнала, что он оказался единственным, буквально единственным, кто выжил, из всех тех, кто находился тогда на заставе.

Поистине счастливый случай… Хотя сам счастливчик так не считал…

Его наградили, о нём написали в газете, сделали героем…. Но что толку от наград, если ты инвалид и о твоей дальнейшей судьбе в Вооружённых Силах не может быть и речи… Тяжёлая форма контузии и потеря ноги… Времена Алексея Мересьева, когда безногий мог при сильном желании продолжать летать и бить врага, давно канули в Лету. Такие современной армии не нужны. Короткая громкая слава и почётная пенсия – вот то немногое, что ты заслуживал получить.

Богдан пал духом, совершенно утратил вкус к жизни. В госпитале, когда угроза смерти миновала, он попытался лишить себя жизни. Попытку вовремя предотвратили. К нему приезжал сам заместитель командующего армией, стыдил его.

Ты, дескать, советский офицер, тобой гордится страна, на тебя смотрят как на героя, а ты такой-сякой… Какой пример ты подаёшь? Себя пожалел? Не имеешь права! Вспомни, что ты мужчина, ты офицер. Не позорь себя, не позорь мундир, не позорь армию. За тобой летит мать. Несчастная бедная женщина прошла всю войну, а поседела только сейчас, за эти дни, когда врачи боролись за твою жизнь. Не сегодня-завтра мать будет здесь, готовая руки целовать тем, кто тебя оперировал, за то, что спасли. А тебе плевать? Что бы я ей сказал? Как бы мы её тут встречали? Какими словами мог бы я утешить ту, для которой ты единственный луч света? О ней ты подумал, такой-сякой?

Эта длинная эмоциональная отповедь возымела ожидаемое действие. Повторных попыток свести счёты с жизнью Бурко не совершал. Однако же и смириться с жизнью инвалида никак не мог. И даже не пытался, похоже.  Он впал в уныние.

Мать привезла его домой, где он и сидел безвылазно целыми днями, безмолвно уставившись в телевизор.

А что же Милуся? На её письма он не отвечал, к телефону не подходил. Мать её к нему не пускала, лишь однажды вынесла от него короткую злую записку – «Забудь  меня».

Она упрямо в течение нескольких месяцев продолжала практически ежедневно звонить к нему домой или приходить и сидеть под дверью. Подруги и родители жалели её, уговаривали отступиться, махнуть рукой, забыть и жить своей жизнью. Говорили, что так нельзя, что он сделал свой выбор и ясно дал понять своё решение. Бесполезно.

Они говорили: «Пора подумать и о себе».

«Я думаю о нём», – отвечала она.

Они говорили: «Ему это не нужно».

«Это нужно мне», – отвечала она.

«Сколько можно так унижаться?»

«Нет! В любви нет унижений».

«В конце концов, это просто смешно!»

«Так смейтесь, – отвечала она, сдерживая слёзы. – Смейтесь…»

Но было не до смеха.

Она похудела, осунулась, почти перестала спать…

У её отца случился на нервной почве второй инфаркт, в карете скорой помощи он умер по дороге в больницу.

Похоронив отца, она возобновила свои безуспешные попытки встретиться с Богданом и объясниться.

Дождавшись, когда его мать выйдет в магазин, она подошла к ней и чуть ли не на коленях упросила передать Богдану письмо от неё. Та давно уже поняла: она не отступит, она любит её сына и желает ему счастья. Ей хотелось помочь, она и сама устала спорить с ним. Пытаясь переломить упрямство сына, она и просила, и грозила, и плакала… Всё без толку. Письмо, однако же, взяла.

«Любимый!

Спасибо тебе огромное! Снова в очередной раз ты доказываешь то, в чём я и так никогда не сомневалась. Доказываешь то, с какой силой ты любишь меня. Ведь я прекрасно всё понимаю. Мне сразу же стал ясен скрытый смысл твоего поведения. Мы слишком похожи, чтобы я могла усомниться в тебе или, чего доброго, обмануться на твой счёт. Если бы это произошло, тогда, видит Бог, я первая признала бы очевидное, а именно то, что мы не пара друг другу и я тебя недостойна. Однако это не так. Мы не ошиблись друг в друге. Нам суждено быть вместе. Теперь об этом можно говорить уверенно и смело.

Получив от матери твою записку и убедившись в твёрдости твоего решения расстаться со мной, я не обиделась ничуть. И хотя мне было больно, но в глубине души я порадовалась за себя. Значит, я была права. Ты настоящий мужчина, сильный и благородный, и ты любишь меня. Может ли женщина мечтать о большем?

Твои попытки оттолкнуть меня красноречивей всяких слов говорят о том, что ты даже в столь непростом положении думаешь не о себе. В первую очередь ты печёшься исключительно обо мне. Ты не хочешь навязываться, боясь, будто ты станешь обузой. Боишься, что я буду страдать рядом с тобой, тяготиться твоим положением; будто я, не подумав, пожертвую своей молодостью и свободой, и всё это из-за банальной жалости или в порыве пылкого благородства. Так вот, не смей, пожалуйста, думать обо мне хуже или лучше, чем я есть на самом деле. С самого начала мы были открыты и честны, мы сразу заключили между нами негласный договор быть собой в отношениях, ничего из себя не строить, говорить всё как есть без намёков и экивоков и соответственно не искать ни в словах, ни в поступках другого какой-то скрытый подтекст. Отчего же теперь мы станем менять наше поведение? Нет уж, не смей.

Я не только люблю тебя всем своим сердцем, но и безразмерно уважаю тебя как человека, как личность. Поэтому позволь быть собой и писать всё как есть, искренне и понятно.

Мне не жалко тебя. Нисколько. Я сочувствую твоему положению. Со-чувствую. То есть чувствую, каково тебе оказаться вне армии, без ноги, одному в пустой квартире. Нелегко. Непривычно. Но я знаю, ты сильнее, чем может показаться. И я хочу быть рядом, когда ты захочешь подняться. Не для того, чтобы тебе было на кого опереться, я не костыль, а для того, чтобы было с кем двигаться дальше вперёд.

Поверь, я не прячусь за удобным и красивым оборотом речи. Я хочу быть с тобой. И не ради тебя, а ради себя. А ещё точнее, ради нас.

Ты пригласил меня на всю жизнь. Помнишь? Не на танец, а на жизнь. Ты забираешь своё предложение назад? Из-за того, что боишься, будто не сможешь за мной поспевать? Я не верю в это.

Если ты не готов продолжать идти за мной по жизни вместе, я это пойму. Если тебе нужно время, чтобы поубиваться и пожалеть себя, меня или кого-то ещё, я подожду. Мне не сложно. Но когда ты наконец вспомнишь, что ты мужчина, который дал слово быть со мной рядом, я буду готова прийти и никогда ни словом, ни взглядом не напоминать тебе о том, что ты когда-то решил, будто я такая же женщина, как другие. Нет, Богдан, я не такая, как другие. Я твоя женщина. Ты выбрал меня и пригласил, а я оценила тебя и согласилась.

Продолжаю тебя любить, потому что продолжаю верить тебе и в тебя.

Твоя Милуся».

Трое суток письмо пролежало нераспечатанным на столике перед кроватью Богдана.

А потом в её квартире раздался телефонный звонок, настойчивый и нервный, и сиплый голос в трубке произнёс всего одно слово – Милуся.

Через три года они поженились. Между прочим, в ЗАГС он пришёл сам, для него это был вопрос принципа – прийти на своих ногах. К тому времени он уже так освоился с протезом, что не только явился на роспись на своих двоих, но и на выходе вынес Милусю на руках.

Ещё через три года родился сын. Сына назвали Серёжей. Сын был похож на отца, а особенно это стало заметно, когда сын начал улыбаться. Он, как и его отец, улыбался лишь наполовину, одной стороной лица…

Можно сказать, жили счастливо… Во всяком случае, старались. Но времена наступали непростые. Да чего смягчать? Сложные времена настали. Недаром у древних китайцев самым страшным проклятием было «Чтоб ты жил в эпоху перемен». Вот как раз на такую эпоху перемен и пришлась их жизнь. Страну долго колошматило, прежде чем она, не устояв, развалилась на множество отдельных стран. И поодиночке этим странам было так же тяжело и плохо, как и вместе, а может, даже хуже.

Милуся работала в больнице. Медики никогда у нас не жировали, но теперь им платили совсем копейки, да и те время от времени задерживали. Другие хоть приносили что-то с тех мест, где работали. Воровство на производстве с позднесоветских времён стало нормой. А что нести из больницы медикам, кроме хронической усталости и головной боли? Болячки? Проклятия? И зубовный скрежет…

Богдану Бурко приходилось не слаще. Ему было тяжелее многих. Ведь он мужчина и глава семьи. Должен содержать семью. Мать сильно хворает, жена с утра до ночи в больнице, а у них малолетний ребёнок… В стране разруха и форменный беспредел. О приличной работе со стабильным заработком мечтает половина населения. А ему вообще смешно рассчитывать на что-нибудь достойное. Всё, что он умеет, – воевать. Но армии он с некоторых пор не нужен. Он – отработанный материал. Да разве одной только армии? Бывший боевой офицер, а ныне инвалид и ветеран службы в Афганистане – такому нигде не рады, даже в Союзе ветеранов: полтора года пришлось ходить по инстанциям, собирать чёртовы бумажки, прежде чем добиться смехотворных результатов – маленького пособия и ультрасовременного протеза бельгийского производства.

Потихонечку вставал на ноги. Работал то тут, то там… Пытался даже заниматься бизнесом. Основал с товарищем торговую фирму. Фирма медленно, очень медленно, но всё-таки развивалась. Доросла до международного уровня. Богдан неоднократно летал по делам за границу. Приобрёл подержанную иномарку. Но всё это как-то не увлекало его… И не радовало. Он занимался этим не по зову души, а по необходимости. И тоска, которую он упорно и демонстративно не замечал, игнорировал её незаметное присутствие, постепенно росла, заполняя его неспокойную душу.

А потом разразился очередной финансовый кризис. Владельцам малого и среднего бизнеса приходилось лезть вон из кожи, чтобы спасти своё дело и не пополнить собой число разорившихся предпринимателей. Богдан пропадал на работе круглыми сутками – вёл переговоры, заключал и перезаключал сделки, искал новые пути развития, хитрил, рисковал, находил малейшие лазейки в противостоянии с системой, набрал кредиты, влез в долги и вложил в дело всё, что имел, в надежде не только удержать на плаву своё утлое судёнышко в этом бушующем море, но и, расширив горизонты, выйти в океан новых возможностей на борту огромного белого лайнера… И вполне возможно, ему бы всё удалось с его трудолюбием, волей и целеустремлённостью, если бы его товарищ и компаньон одним солнечным летним днём не исчез бесследно, прихватив с собой своевременно все денежки с их общего счёта в банке. Это был крах. Это была катастрофа.

Ужас заключался не в том, что он обанкротился, а в том, что теперь он был должен многим людям огромные суммы денег. И не имелось ни малейшей возможности каким-нибудь образом вернуть долги.

Нет, ему не было страшно. В том-то и весь ужас, что ему было не страшно, а стыдно. Он думал не о себе, хотя, казалось бы, из-за всего произошедшего в тяжелейшем положении оказались именно он и его семья. Но в первую очередь его огорчала мысль, что он подводит стольких людей. Одним словом, это были типичные страдания потомственного офицера, для которого честь всегда превыше всего, а стыд и позор страшнее смерти.

Обстоятельства его гибели до конца не выяснены. Как-то перед сном он вышел покурить на крышу – они жили на последнем этаже девятиэтажки. Вышел покурить и не вернулся. А утром его нашли разбившимся, лежащим бездыханным на асфальте. Так до сих пор и не ясно, сам ли он спрыгнул с крыши, сбросили ли его или это был несчастный случай. Как говорится, одному Богу известно.

Впервые в жизни Милуся почувствовала себя брошенной, беззащитной. После смерти Богдана ей и самой жить не хотелось. Пришлось, чтобы хотя бы частично перекрыть долги мужа, продать квартиру родителей, и переехать всем из столицы в провинциальный городок… Тяжело было… Если она и не наложила на себя руки, то только потому, что ощущала всю тяжесть лёгшей на неё ответственности. Теперь ей в одиночку приходилось заботиться о матери Богдана, о своей больной маме и, само собой, о маленьком Серёженьке, который был точной копией отца, напоминавшей ей ежесекундно о самой большой утрате в жизни.

А несчастья продолжали преследовать её непрестанно. После смерти мужа она похоронила маму Богдана, затем долго выхаживала свою мать, у которой обнаружили рак горла. Особенно тяжёлыми были последние недели её жизни. Она уже не могла есть и просила Милусю, чтобы та ела сама и кормила Серёженьку у её постели. Она говорила: «Мне так нравится смотреть, как вы едите, Милуся».

Милуся ела, а у самой прямо-таки ком в горле стоял и душили с трудом удерживаемые слёзы.

После похорон мамы Милуся однажды, проходя мимо большого, во весь рост зеркала, висевшего в спальне, остановилась, замерев, поражённая своим отражением. Она глядела на себя и не узнавала. Эти несколько лет без Богдана изменили её до неузнаваемости. Вместо юной стройной девицы с весёлым блеском в глазах она увидела сутулую, бледную поседевшую женщину с лучиками мелких морщинок в уголках так много повидавших глаз. На лбу у переносицы образовалась складка из-за часто насупленных бровей.

«Нет больше никакой Милуси,-  подумала она, – Была да вся вышла! Нет больше Милуси – и слава ей небесная!Аминь! Каждому отпущен свой срок»

А жизнь тем временем шла своим чередом. И надо было как то находить вкус к жизни… Пусть годы идут, но жить-то нужно. Именно жить, а не существовать бесцельно. Да ведь и есть для кого!

Сережа рос и получал в полной мере ту огромную часть нерастраченной любви, коей могло бы хватить на весь мир, но мир давно уже съёжился и уместился в нем одном. О нем были все её мысли, для него она вставала по утрам, ему готовила завтрак, о нем думала во время дежурств, ради него и работала. К нему спешила, возвращаясь из больницы, и о нем же размышляла, укладываясь спать.

И уж конечно ему – в основном только ему – были посвящены почти все страницы её многочисленных дневников, которые Людмила Михайловна ежедневно вела за годом год.

 

«13 июля 2007 г.»

«Разумеется, он пошёл в отца не только внешне Натура, характер, повадки… Копия прямо! Иной раз посмотришь и радостно и жутко. Обидно, что он уже определился с будущим. Говорит, хочу быть, как папа. Это и пугает. Отца война хоть и не убедила, но сломала, а он не умел, как я, жить с переломанным хребтом. А Серёженька – он мягче Богдана… На днях мы с ним смотрели многосерийный фильм, кажется Басова (или Бондарчука?) и вот после очередного эпизода войны Сережа глянул на меня, вижу лицо горит, глаза блестят: «Мам, правда здорово?» Я согласилась. Здорово. Правда. Вот только – не вся правда. Фильм хороший, красочный. И герои фильма показаны как герои. Меня саму проняло. Но ведь в фильмах не вся война показана целиком. Война не только героические сражения и подвиги. Война это не только крики «ура»… Война это кровь, слезы, моча, кал, вши, раны, язвы, гной, крики, стоны, мат, мольбы, страх, ужас, ненависть, холод, голод, трупы, смерть, тьма… Потом свет! И опять по новой – кровь, слезы… Разве это все ему объяснишь? А если и попытаешься, разве мальчишка, знающий о войне по фильмам да книжкам, разве он способен поверить и понять? Но я обязана его отговорить! Все эти его мечты о военном училище… Ни к чему! Нужно попробовать переубедить… Помочь переключится на что-то другое. Только осторожно. Он ведь Бурко! Весь мир будет против, а он, все равно на зло всему миру поступит по-своему! Уж мне то не знать эту породу?»

Уверен из дневниковых записей, в которых она писала о сыне, можно было бы при желании составить целую книгу.

И даже крайняя запись её последнего дневника была разумеется тоже о нем.

 

21 марта 2022  г.

Прошло уже двадцать три дна. Боль притупилась, но не исчезла. Я знаю наперёд: совсем боль не исчезнет никогда. Она будет сопровождать меня до конца моих дней.

Сегодня утром звонила Ирина. Они благополучно добрались до Варшавы. Богданчик почти всю дорогу хныкал, не хотел есть, поднялась температура… А уже под утро, когда подъезжали к Варшаве, он наконец то уснул… Бедный мальчик. Ему всего три годика. Он ничего не понимает. Но дети в этом возрасте крайне чувствительны. Пусть он и не понимает что началась война, что гибнут люди, не догадывается о том что его мать овдовела в двадцать три года, а он лишился отца, но он видит мрачные лица вокруг, чувствует тревогу окружающих, ощущает боль и волнение матери, наверняка замечает её слезы… Она пока не научилась сдерживать эмоции, держать себя в руках…

Ирина опять начала уговаривать меня покинуть город. В который раз наотрез отказалась.

Что я там буду делать, не зная людей, языка, без работы. Здесь мой дом, знакомые, коллеги… А главное здесь сейчас мои знания, мой опыт пригодятся больше, чем там.

Я рада что они в безопасности. Так и должно быть. Видеть это, проходить через это, им не обязательно. Такой страшный опыт насколько не обогащает душу и не делает полнее объем личности. Это как раз из тех знаний что наверняка умножают скорбь. Я знаю точно. Ирана еще молода, а Богданчик и вовсе ребёнок. Им ещё жить и жить. У них есть будущее.

А в моем возрасте, да и в моем положении о каком будущем может идти речь? Вот если бы оказалось, что Серёженька жив… Но прошло уже двадцать три дня.

Люди говорят, время лечит. Не знаю. Если уж проводить какую-то параллель с медициной, то время не терапевт, а скорее анестезиолог: боль притупляется, но и только.

Прошло двадцать три дня, а я продолжаю дважды в день проверять почту, словно надеюсь получить от Сереженьки письмо. И десять раз в час проверяю телефон на наличие пропущенного звонка или голосового сообщения. Я не сумасшедшая. Я понимаю, что это невозможно, а все равно на что-то надеюсь. На какое-то чудо.

Мучительно долго тянутся часы, минуты…  Пока дежурю в больнице – не так мучительно. Когда спасаешь живых, нет времени думать о мёртвых. А работы очень много. Больных и раненых такое огромное количество, что они лежат в палатах, в коридорах, в переходах между этажами… И меньше их не становится. Их всё подвозят и подвозят… Последний эвакуационный автобус пришёл позавчера, да и тот, рассказывают был взорван на выезде из города.

Некоторые врачи окончательно переселились в больницу. Я бы тоже так поступила. Ходить по улицам небезопасно. Но всякий раз после дежурства, я спешу домой…

Путь домой теперь более долог и страшен. Тела мёртвых людей никто не убирает, не хоронят… Они лежат на виду, в тех же позах, в каких застала их гибель. Кое-где, правда, кто-то из живых прикрывает тела от лишних взоров какой-нибудь материей: полотенцем, плащом… В остальном, живые, похоже, свыклись с близостью смерти. Сама видела: около нашего дома жильцы вышли на улицу, чтобы готовить еду на кострах, а в двадцати шагах от них – напротив соседнего разрушенного здания – лежат, хотя честнее было бы сказать, валяются четыре окоченевших трупа. И никто не обращает на это никакого внимания.

Так поступаю и я. Прохожу как ни в чем не бывало. Не обращая особого внимания ни на на мёртвых, нина живых. Спешу домой. В свою опустевшую и охладевшую квартирку. Чтобы отдохнуть. Побыть одной. Чтобы написать сыну письмо.

Я продолжаю писать письма. Каждый вечер! А как иначе? Так нужно! Если произойдёт непоправимое, от меня останутся мои письма к нему!

 

«Здравствуй, сынок! Совсем плоха стала твоя мамка. Проснулась с ощущением страха, что ты вроде бы как просил разбудить тебя пораньше, а я проспала. Не разобралась со сна. Вскочила, бросилась в твою комнату и даже не добежав, вспомнила вдруг всё.  Вспомнила, остановилась, и стало так невыносимо горько. И я не сдержалась, расплакалась. Уселась прямо на пол и ревела как дура. Не потому что вспомнила о том, что тебя больше нет, а потому что это моё утреннее заблуждение продлилось так недолго. Уж лучше мне бояться того, что я тебя подвела, что ты расстроишься, огорчишься, и, может, даже разозлишься, но зато быть уверенной в том, что ты жив и рядом со мной. Что тут поделаешь? Я не могу смириться с твоей смертью.

Вчера не удержавшись вновь позвонила твоему сослуживцу – Виталику, который якобы лично видел, как тебя убили. Его нельзя беспокоить и волновать из-за контузии, ему нужен покой, а я смела опять его расспрашивать о тебе, уточняла подробности твоей гибели. Он ведь всего лишь человек. Человек ошибается чаще, чем готов это признавать. Он находился от тебя в шагах тридцати. Он бросился к тебе на помощь, но его отбросило взрывной волной и через мгновение он потерял сознание. Где гарантия того, что тот злополучный выстрел был смертельным? В боевых условиях всё не так однозначно, как может показаться одному очевидцу! Его отбросило взрывной волной, но он не погиб. Твоё тело также могло отбросить этой волной. Место взрыва могло быть между вами, а ему почудилось будто в месте твоего падения. Могло же быть такое?

Вероятно я причинила ему боль своими расспросами, а всё не могла остановиться. Ругала себя мысленно, материла себя почём зря и продолжала в приступе материнского эгоизма, продолжала засыпать его вопросами… В какой-то момент он замолчал. Думаю он устал повторять одно и тоже. Должно быть, он испугался, будто своими словами он причиняет мне боль не понимая того, что его слова дарят мне если не саму надежду, то по крайней мере надежду на надежду. Я поблагодарила его и на прощание извинилась за беспокойство. А он тихим охрипшим голосом сказал: “простите”, и на этом связь прервалась. Почему он сказал “простите”?  Он ни в чём не повинен. Никто не должен просить у меня прощения. Даже если допустить, что Виталик не ошибается и ты действительно погиб, то мне некого прощать, поскольку и винить некого. Я не виню ни Виталика, ни тех, кто спас его, но не смог спасти тебя. Я даже не виню того, кто в тебя стрелял. Ведь он тоже чей-то сын, и он, как и ты, и Виталик, делал своё дело, просто выполнял свою страшную работу. Он нажимал на спусковой крючок, наверняка не думая о том, что отнимая твою жизнь он одновременно с этим отнимает жизнь у меня. Такая уж у него профессия – отнимать и разрушать чужие жизни. Он исполнитель приказов. Он просто делал своё дело, как его делал и ты. Если и винить кого-то, то тогда уж не тех, кто воюет, а тех, кто устраивает войну, тех, кто отдаёт преступные приказы на уничтожение множество жизней, посылает десятки, сотни, тысячи, десятки и сотни тысяч молодых людей на смерть и за смертью. Вот этим людям бесполезно просить у меня прощения, им как раз прощения нет.

Знаю, сынок, ты бы первый меня осудил бы за такие слова. Ведь ты пошёл в отца и в деда. Ты мужчина, ты воин. Ты полагаешь, будто воевать за правое дело – доблесть, а умереть за него – честь. Такие люди всегда воюют честно. И готовы за победу нашей страны заплатить любую цену, вплоть до собственной жизни. Но ты должен понимать, что и с другой стороны находятся люди, которым также внушили, что они воюют за правое дело и счастья своего народа. Вот ведь, в чём ужас. Мы говорили с тобой об этом неоднократно, и я честно пыталась понять, поверить в то что ты говоришь, хотя твои доводы напоминали мне те, что когда-то я слышала в молодости. Тогда, будучи молодой, я оказалась на стороне тех, кто явился в чужую страну и воевал с теми кому эта земля принадлежала издревле. Мы были оккупантами. Хотя нам внушили будто мы несём мир. Я была слишком молода и глупа, не замечала вопиющего противоречия в лозунге “Война на за мир”. Воевать ради мира всё равно что постоянно пить за здоровье. Что может быть глупее чем поднимать тост за трезвость или орать про прелесть тишины. Теперь мы находимся в своей стране на которую враг вероломно напал превосходящими силами. И казалось бы разница огромная. И она – эта разница – действительно существует. И защищать свою страну, свой город, драться за свой народ, за своих родных и легче, и честнее, и благородней… Видимо поэтому мы столь успешно противостоим на порядок могущественной армии противника. Но материнскому сердцу – только теперь я понимаю каково было моим несчастным родителям – материнскому сердцу любая война – ЗЛО, поскольку легко может лишить жизни того, ради кого ты сама живёшь на этом свете. Пусть это прозвучит не патриотично и крайне эгоистично, но как по мне в мире нет идей, ради которых я согласилась бы отдать жизнь единственного сына. Свою – пожалуйста! Но нет! Так уж издревле пошло – старики устраивают войны, а расплачиваться приходится молодым. И нередко из этих молодых первыми гибнут самые лучшие, самые сильные, самые смелые. Кто же останется для мира. Старики, дети, а из молодых мужчин не самые сильные, не самые смелые, не самые благородные и самоотверженные… Что же это будет за мир. Не самый лучший. А не самый лучший мир тогда рано или поздно вновь приведёт к войне.  Вот так всё и крутится бесконечно по кругу и нет у этого круга ни конца ни начала…

Куда меня однако занесло! Надо же! Расписалась, старая дура. Вообще-то не о том я хотела писать.

Мне очень одиноко, Серёженька… Чаще всего в последнее время вижу один и тот же сон, ты совсем ещё маленький, прибегаешь ко мне, возвращаясь из школы, обнимаешь меня в каком-то детском ребячестве в восторге шепчешь мне на ухо: ”Ты у меня самая лучшая мама! Я тебя сильно – пресильно люблю!”

Нет слов какими можно было бы выразить ту пустоту, которая образовалась с потей тебя…

Знаю, это слабость, и так нельзя, ну что поделаешь, если я не хочу жить… Я желаю уснуть и видеть один сон – когда ты обнимаешь меня и шепчешь на ухо: “Я тебя сильно – пресильно люблю.”

Нет, ты не подумай – лишать себя жизни я не стану. Я не из тех, кто делает что хочет, в ущерб тому что надо. А нынче надо работать на пределе. Хорошо делать своё дело и помогать другим. Этому я учила тебя всю жизнь. Но мне было бы в сотни раз легче, если бы я знала, что ты всё-таки жив…

Ладно. За окном ночь, вой сирены, грохот и взрывы – давно уже привычные звуки. Пора заканчивать письмо. А то раскудахталась как курица и всё об одном и том же… Аж самой стыдно! Обещаю, в следующих письмах быть более интересней и гораздо более лаконичной.

Люблю тебя, сыночек. Береги себя. Для меня и всего мира.»

………..

Это оказалось последним письмом Сережиной мамы.

Через сутки больница, в которой она работала, была разбомблена.

 

 

Киев-Харьков-Одесса-Киев

2021-2022

 

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.