Александр Мушаилов. Земная музыка разлуки (сборник стихотворений)

***

Скитаюсь по миру один

себе слуга и господин,

такие правила имея:

чтоб не убить и не украсть,

чтоб до гордыни не упасть,

не искусить повадкой змея.

Имею правила.  И все ж

за голенищем тешу нож,

чужую женщину балую,

и на живца клюю, как ерш,

и пью печаль напропалую.

 

Потом в какой-нибудь глуши

сам говорю себе: «Пиши!

И доживай свои минуты,

но от заката до зари

дорогу ложью не сори,

а рви затянутые путы».

 

Такое странствие – не мед,

но кто способен, тот поймет

где боль, где радость, где утеха,

и самому ему тогда

подскажут путь мои года,

и обозначат в чем помеха.

 

Я жизнь свою прожил как мог,

познал удушья комок,

но не рычал отборной бранью,

дрессировал и долг, и честь

мир принимать таким как есть

и пыльной полниться геранью.

 

Но что осталось от меня? –

Скупые отблески огня,

да книг неизданных страницы…

Как мог я жизнь свою прожил, —

природным даром дорожил,

как дорожат крылами птицы.

 

А по сему даю зарок, —

запомнить пройденный урок

и душу вывернуть словами,

чтоб никогда не прервалась,

не притупилась эта связь

меж мною, милые и вами.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Я начну по порядку:

не для шутки, — всерьёз,

под гармошку двухрядку

я в деревне возрос.

Там пурга ледяная

задирала подол,

чтобы пел до темна я,

и дровишки колол.

 

Те недели остыли

от суда и вины,

словно гильзы пустые

незабвенной войны.

Только я на закате,

весь в дорожной пыли, —

всё блуждаю по хате,

и гремят костыли.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Кроме сверчка, — никого во дворе.

Ночка глухая и длинная.

Годы, как буквы, стоят в букваре,

словно слагаю единое.

 

Матушка хворая выйдет во двор,

ставнями стукнет

и в темени

тихий со мной поведет разговор

о быстротечности времени.

 

Песня сверчка, материнская речь,

внутренний голос отчаянья:

как мне в далекой дороге сберечь

правду и слов, и звучания?..

 

Мертвый отец полежит у крыльца,

на тишину полюбуется… —

Только такого и помню отца:

ночка глухая,

да улица.

Ночка глухая и свет от луны

с неба настойчиво брезжит,

тени валяются, как валуны,

на золотом побережье…

Скрипнет калитка. –

Подруга пришла.

Кроткая и полногубая…

Не дочитала поэму, — сожгла.

Глупая…

 

 

 

 

 

 

БЕЗОТЦОВЩИНА

 

1

 

Подари мне землю, цветы,

среднерусских речушек излуки, и

ядро из какой-то руды

целомудренно сунули в руки.

Подарили мне много всего,

а случилось, что волюшки нету…

 

Позабуду родное село,

буду вечно шататься по свету.

 

2

 

Я неопытен в промысле скором, —

беспросветный в душе ералаш,

и на волю мятежную

сором

из меня выметается блаж.

И мой шаг все спокойней и тише,

невесомее день ото дня,

и на поле летучие мыши

не пугаются больше меня.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Стал наблюдать я все чаще и чаще,

как выплывает вдали из-за хат,

от не уютности, будто звучащий,

не согревающий душу закат.

Как через поле

предвестником ночи

к дальнему стойбищу утлых дворов,

путник стремится с оглядкой волчьей,

страх человеческий не поборов.

 

Скоро померкнут небесные своды,

тьмою тревожный покроется вид,

чувством утраты, любви и свободы

край сиротливый

тоску утолит.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Тихо шепчется рожь под луною,

мне её никогда не пройти:

необъятной стеной продувною

всё встаёт и встаёт на пути.

 

Нежно девки поют на гулянке,

нежно так, что аж в горле зажгло…

Дело вовсе не в танцах и пьянке,

дело в том, что всё это прошло.

И не лай отдалённый собачий,

и не отсвет ночного огня

не вернут нам последней удачи,

не вернут нам последнего дня.

 

Так за что же со мною такое:

в горьких муках любви и тоски

всё никак не дают мне покоя

колоски, колоски, колоски…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Какая страсть меня туда влечет,

где бродит ветр, дорог не разбирая,

где радостей земных наперечёт

и горестей, заслуженных без края?

 

Что виделось – до смерти сохраню,

что помнится, — как собственность приемлю

у древнего оврага на краю,

увесисто врастающего в землю.

 

Там тлеет прошлогодняя трава,

житейского исполненная смысла,

что старость, как возмездие, — права,

а юность, как ребёнок, —

бескорыстна.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Прожорливая пасть костра

съедает ворох веток,

и даль от осени пестра,

и дым от гари едок.

Он ввысь восходит от земли,

он связи с небом ищет,

где журавли теплы вдали,

как угли в пепелище.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Жизнь бывает нужной, как вначале,

я вам, дорогие, не солгу.

Женщина встречает на причале,

лето расцветает на лугу.

 

Мотыльки и спелые ромашки,

кашки и сплошные васильки…

 

Дедушку, в прострелянной фуражке,

тянут  в подворотню босяки.

И в углу двора звенит гитара,

и дымятся сумрачно века,

и пчела, пьянея от нектара,

душу вырывает из цветка…

 

Сяду потихоньку в плоскодонку,

доброе опробую весло,

женщина помолится вдогонку,

чтоб в грядущей жизни повезло.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

Не писать я не могу, –

Знаю, не солгу.

Легче в петлю

/думка есть/

головою влезть.

 

Полупьяная родня

на исходе дня,

не жалея, не виня,

глянет на меня:

 

Как не справился с бедой

парень молодой, —

будут рученьки ломать

дядьки, тетки, мать.

 

Все решив до одного:

видно был -того… —

Разойдутся. Что сказать? —

Мог и не писать.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Моя отдушина — под яблонею тень,

моя мечта — неведомая дева.

И вечер надвигается, и день

устал, как сноп, от лёгкого напева.

 

А ветер был настолько мил и шал,

что воедино вызрели и спелись

пчелы незатухающий ужал,

цветка, не усыхающего прелесть.

 

И яблоня глубоко проросла,

и тень её густа и неохватна,

и на душе так тихо и прохладно,

и кажется, что яблоня —

спасла.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

В перепленье дум и дел

я буду жизнью опорочен

за то, что все познать хотел

в ущерб себе, в угоду прочим.

И все ошибки, – до одной,

взойдут над почвою прогнившей

могилой матери родной

под смех подруги изменивщей.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

В ЖИТЕЙСКОЙ КАНИТЕЛИ

 

Людей я видел разных:

и сумрачных, и праздных,

и жизнью умудренных

с юнца до подлеца,

в житейской канители

все жили, словно пели,

и каждый мне казался

подобием певца.

 

Одни тянули смело,

певуче и умело,

нащупывая слухом

напева верх и низ,

и громом повисали

аплодисменты в зале,

певцов благодаря тех

и требуя на «бис!».

 

Другие робко пели

в житейской канители,

все звуки перепутав

мелодии простой, –

казался серебристым,

насквозь прошитый свистом,

бесплатного концерта

тот зал полупустой.

 

Не зная слов в куплете,

на сцену лезли третьи,

друг друга обгоняя,

толкая все сильней,

их вычурное пенье

в пылу самозабвенья

ничем не отличалось

от хрюканья свиней.

 

 

А жизнь манила петь их, –

одних, других и третьих,

насилуя их голос

до смертного конца…

Они все пели, пели

в житейской канители

и каждый мне казался

подобием певца.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЗИМНЯЯ ДОРОГА

Мерин двигал неторопко,

сани еле волоклись,

даль аукала, и робко

пошевеливалась высь.

Занимался вечер хмурый,

и мерещились вдали

запотевшие профуры

и цепные кобели.

 

Придержу для остального

дармового впереди

рукоять ножа стального,

крестик веры на груди.

 

Так, работая на совесть,

я создал о жизни повесть

не прислугой у стола,

а такой, какой была:

 

холод русского рассвета,

ход размеренный саней,

будто чья-то песня спета, —

эхо прядает за ней…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Роща поредела,

дождичек навис,

листья, о и дело,

шлёпаются вниз

 

В пьянке, как в коросте,

песни все испев,

у соседа гости

скачут по избе.

 

Крутится кассета,

вертится душа…

дочка у соседа

больно хороша,

больно уж красива,-

тешься да не сглазь:

спела, закусила,

танцу отдалась…

 

для меня нет проще,

господи, прости,

дочке той, из рощи,

листьев принести:

 

— Ну-ка, отдохни-ка,

да прими всерьёз

шорохи от крика

клёнов и берез.

 

 

 

 

 

 

 

 

***

У мамани судьба плохая

и у бати удел плохой:

мама сгорбилась,

полыхая,

над могилою

под ольхой.

 

и поля безнадежно пустуют,

и от голой ольхи за версту,

ветер, дующий

вхолостую,

золотую относит листву.

 

листья падают,

землю радуют,

не уют создают и уют,

за невидимой,

за оградою

дармовое гнездилище вьют.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

Т.

Болею болью туповатой

гнилых, ноябрьских ночей,

как будто я и виноватый,

и ядовитый, и ничей.

 

Молчит дорога, как немая,

уводит в дали образ твой,

и тётка трусики снимает

с тугой веревки бельевой.

 

Бредёт покорно до подъезда,

в своей усталости права,

ребёнок, девочка, невеста,

жена, любовница, вдова.

 

Мне до неё какое дело? –

наплюй на всё и отрешись:

давно изношенное тело,

легко испорченная жизнь.

 

Но все мечты её, обиды

во мне видны до мелочей,

как будто я и виноватый,

и ядовитый, и ничей.

 

 

***

Я приобрел судьбу на вырост,

и стало времени в обрез:

тоска не съест, свинья не выдаст,

но все увесистее крест.

и, словно грузчик на причале, —

как сургучом по кирпичу, —

в ботинках стоптанных печали

я еле ноги волочу.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

МНЕ НАДО УСПОКОИТЬСЯ

Мне надо успокоиться. Вчера

от прошлых лет в душе открылась рана.

томительными стали вечера

в неоновых распятьях ресторана.

 

Сижу один за столиком и пью,

и отпускаю сам себе советы,

бесстыжим взглядом, шаря по тряпью,

вихляющихся девок разодетых.

 

И пианист подыгрывает им,

пуская пальцы по клавиатуре,

он в музыке своей неутомим,

пропойца и развратник по натуре.

 

И в рюмку наливается вино.

Сейчас допью и дам отсюда дёру –

Партнерша прижимается к партнёру —

к тому или другому – всё равно.

 

Официантку громко кликну: «Эй!», —

являя в крике молодость былую,

и должное отсчитывая ей,

экспромтом стихотворным прибалую.

 

Она поймёт не сразу, а потом,

когда её полночною порою

к себе я приведу в пустынный дом

и двери с нетерпением закрою.

 

Задумаюсь на миг: с чего начать? –

Решение подступит, будто рвота:

ах, — вот она, — законченность экспромта –

раздеть её и свет не выключать.

И глубоко мне будет наплевать

на то, что в ней шарахнется досада…

Ладонями, дотронувшись до зада, —

свалю её внезапно на кровать,

и слыша бесполезное: «Пусти!»…

Её озноб, в объятиях почуяв,

сквозь волосы на ухо прошепчу я:

«Мне надо успокоиться. Прости»…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Cкрипач – талант,

певички – феи

и виртуоз – контрабандист…

Мне эта музыка – до фени:

я не танцор и не артист,

я не кабацкий завсегдатай,

а деревенский городской

и все слова мои –

солдаты

с очаровательной тоской.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Я на себе, как платье износил,

как нищий разжевал краюху хлеба,

и зябкий свет кладбищенских осин,

и низкое, насупленное небо.

 

Мне никогда тех пут не разорвать

и не уйти в пространство без ответа,

как не забыть ни родину, ни мать,

ни зябкого, осинового света.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПЕСЕНКА

 

Брился бритвами чужими,

сумки ветхие таскал,

птицы черные кружили

там, где девушек ласкал.

 

Помню озеро лесное:

блеск осоки, стынь лозы,

очертанье вырезное

сизокрылой стрекозы.

 

Бабка по двору ходила,

от гусей помет мела,

дядю Леву тётя Мила

за грибами увела.

 

И сырым ветрам по нраву,

залетая за версту,

листья падали в канаву,

не лежали на мосту…

 

Брился бритвами чужими,

сумки ветхие таскал,

как бесстыжий лис в кувшине,

тщетно лакомство искал.

 

Дело вовсе не в посуде

и не в листьях на мосту,

но злопамятный, по сути,

стал я зол по существу:

 

Раздарил все тряпки-шмотки,

плюнул в теплую кровать,

стал засовы и решетки

за собою закрывать.

 

Вот и вся на то причина,

вот и весь на этом путь…

Ты гори, моя лучина,

да погаснуть не забудь!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПОРОША

Пороша и пороша,

крутая, как назло…

Стоит в упряжке лошадь,

а сено, — занесло,

и дюжий, как сохатый,

досужих полон дел,

мужик спешит из хаты,

а шапку не надел.

 

«Бывает в жизни всяко,

а главное б – везло!..»

И шапку прет хозяйка,

а сено занесло.

 

Мужик взглянет на тучи,

зевая, матерясь,

и шапку нахлобучит

одним движеньем – хрясь!

 

Ему заботы хватит, —

такое ремесло…

 

Хозяйка скрылась в хате,

а сено, —

занесло.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

МОНЕТА

Весна дарует мне тепло.

весна баюкает ручьями,

и дни уходят за ночами,

как-будто время утекло.

 

Сказал мне нищий:

— Время нету,

лишь тем тебе помочь могу…

 

Я дал последнюю монету

и до сих пор в большом долгу.

 

Течет ручьем щепа, бумага,

вселенной всячина течет, —

и все до ближнего оврага,

а в глубине оврага – черт.

 

Торчат рога, видны копыта,

и морда шерстью поросла.

— Я, — говорит, — ушел от быта,

чтоб окачуриться со зла.

Садись со мной, винца отведуй.

Сейчас и закусь принесут…

 

И был встревожен я беседой:

а, может. – правда. может, — Суд?

 

Качая бедрами крутыми,

до желтизны обнажена,

мне принесла вино в бутыле

моя пропавшая жена.

 

И я сказал:

— Желанья нету,

я вам ничем не помогу,

я дал последнюю монету

и до сих пор в большом долгу.

— Не суетись! – вещал нечистый, —

И ни о чем не хлопочи,

не судьи мы, не трубочисты,

и ты заметь, — не палачи!

Мы счастья глупого не ищем,

а метим души сургучом…

Сейчас и твой знакомый нищий

сюда обрушится с ручьем.

 

Я пребывал внедоуменьи,

смотрел на длинные рога,

жена мне гладила колени

и соблазняла, как врага,

кругами двигалась планета,

и черт стоял, как постовой,

и видел я: лежит монета

а стародавней мостовой.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Приезжай ко мне и не тужи, —

Что уж тут поделаешь с тобою,

коль ходила в лес за гаражи

с пьяной городскою шантрапою.

 

Встретимся на станции глухой,

молодости руку предлагая,

и погода будет неплохой,

и скажу тебе я : «Дорогая!»

 

Обнимай  меня и вспоминай

в горьком предвкушении разлуки,

что любовь,

как пышный каравай,

медленно проходит через руки.

 

Я тебе попробую помочь,

о прошедшей юности печалясь, —

будешь мне рассказывать всю ночь,

чтоб скупые слезы не кончались.

 

Все, что наболело, — не скрывай,

есть на то извечная причина.

ведь любовь, как пышный каравай,

с хороводом рук неразлучима.

 

 

 

 

 

 

 

 

ЕГОРКИНО ДЕТСТВО

Дети бегают по горке,

солнце катится за лес…

 

Мама – краля у Егорки,

нужен папа позарез.

 

На тахте мурлычет кошка.

а на кухне спеет суп.

Мама сядет у окошка,

грусть попробует на зуб.

 

Ах, возьмите маму в лапы,

сбейте ей шальную спесь!..

 

И приходит вместо папы

кобелек, такой как есть.

 

Вертит он хвостом поджарым,

просит столик накрывать,

и летит воздушным шаром

прямо в спальню, на кровать.

 

А у мамы стан прекрасен:

жилка к жилке – в унисон, —

даже б Стенька с нею Разин.

стал не Разин, а Кобзон.

 

Как пройдет она, мадонна

без халата, нагишом, —

на картинке у Де Лона,

сразу брюки – шалашом!

 

Только что с того Егорке,

если папа – мамин бес…

 

Дети бегают по горке,

солнце катится за лес.

***

Сгорает день за сумрачным окном,

ворчит жена небритого соседа,

и голос монотонный так знаком,

что навсегда отравлена беседа.

 

Уйдите все. На улице январь.

Задернутые в окнах занавески,

и за углом кончается главарь

какой-то шайки, каверзной и мерзкой.

Уйдите все. Я помнить не берусь

ни деда мат, ни посвист хворостины,

спасибо за малину, тётя Русь,

за праздники, поминки и крестины…

 

А во дворе акация цвела,

пчела над ней тяжёлая гудела,

была весна,

и мать была цела,

уставшая от жизни до предела.

И я души наращивал кристалл,

шёл наугад сквозь раны и ушибы,

а в скверике зелёном

пьедестал

лежал под тем,

кого бы задушил бы.

 

Так дни сошлись в решение одно,

в одно пятно неласкового света,

где прошлое виднеется,

как дно,

и молодостью веет из кювета.

 

Уйдите все. Я мёрзну у огня

за то, что вы толчёте в ступе воду,

за то, что нет желанья у меня

ценить любовь и праздновать свободу…

 

— Всё потому, что радость на душе,

всё потому, что гибели не знаю.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

А что я, собственно, достиг,

на этот мир тревожно глядя? –

Ушла жена,

прижился стих,

и окрылён запоем дядя.

И на задворках пустырей

мне предназначила эпоха

осот колючий,

да пырей,

да череду чертополоха.

 

А что я, собственно, хотел,

Слова, как бисер, собирая? –

Поэта каторжный удел –

земля холодная,

сырая…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОХОТА

 

Охота на то и охота,

на то и бродяга – туман,

чтоб рухнул подранок в болото,

и скрылся во мгле караван,

чтоб виден был берег с осокой,

чтоб веял камышик сухой,

и крик обреченья высокий,

как пахарь стоял за сохой,

чтоб я возносился над бытом,

и помнила, чтобы душа,

как жалость сидит над корытом

и режет меня без ножа.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СТАНЦИЯ ЛОЖЬ

Вагон посторонних людей,

идущий из Пропасти поезд…

Сочувствуй, душа, и владей,

над бездной склонившись по пояс.

 

Разносит чаек проводник,

лобзает блудницу поклонник

и в черном окошке двойник

реален, как свежий покойник.

 

Реален бандит из Читы,

реален сапожник из Курска.

Мозоли, медали, мечты,

забота, зарплата, закуска…

 

Оставь же их всех, не тревожь!

Ведь всякое в жизни бывает.

На главную станцию Ложь

железный состав прибывает.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ТАНГО

 

В купе кровавый полумрак,

где шторки – выхлопы рассвета.

Кому – в собор,

кому – в бардак,

кому – совсем долой со света.

 

Сижу над пивом я один,

напротив – дамочка гундосит:

мол, у неё

один блондин

уже с одиннадцати просит.

 

«А просит что?» — в упор гляжу.

«Да та-ак…» — вздохнёт, как из постели.

И я две ляжки разгляжу,

как звучны, — вспомню, коростели,

как ягода, порой, горька,

как обездолен зимний трепет,

как ветер листья у ларька

с тоской старательною треплет…

«А я ему и не даю.

Пусть липким семенем исходит…» —

Вдруг собирается,

выходит,

крадёт, как вор, любовь мою.

 

 

 

***

Днями скуден, бременем богат, —

вот и выбрал ночи я завесу:

розовею ликом на закат

и в рассвет, как в логово, не лезу.

 

Обойдется все и без меня,

также рабазарится по тропам:

над корытом сгорбится свинья,

и воскреснет молодость над гробом,

загогочут гуси на лугу,

и мерзавец выстрелит в гусыню…

 

Никому уже не помогу,

Лишь взгляну с надеждой на пустыню.

 

Я- то знаю: камни и песок,

чем бы их в ловушку ни загнали, —

никогда не выстрелят в висок,

не пройдут по трупу сапогами.

 

А пока сижу я на бревне,

рифмою беседую с простором,

и былое корчится во мне,

изнывая скорбью и позором.

 

«Все пройдет, как с белях яблонь дым.» —

Упреждала жизнь меня об этом:

И закат разливом золотым,

и пьянчуга голосом отпетым.

Перевоплощение и тлен,

безысходность загнанного зверя

у твоих я чувствовал колен,

собственному разуму не веря.

 

Так песок, убитый наповал,

пожелтел на береге высоком.

оттого, что бездну целовал

не своим, а выдуманным соком.

 

Так и тени длятся от камней,

трогая забвенье бездорожий:

чем они длиннее и темней,

тем они роднее и дороже.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ТЕПЛУШКА

 

1

В углу теплушки зыбок сон,

когда впотьмах слышна флюгарка,

и с тяжкой думой в унисон

крадется копоть от огарка,

когда, забвение верша,

стена под бликами кемарит,

и не понять: то мысли ржа,

или огня скрипит комарик.

 

Обозначает щели снег,

и ночь бескровными устами

твердит молитву за кустами,

и устает,

как дровосек,

а мнимый отзвук топора, —

хозяин сумрачного бала,

как перепелки «Спать пора!», —

растет…, чтоб дерево

упало.

 

2

Грядущий день обмана полон,

как склянка тусклая без дна,

где запятая заи глаголом

для продолженья не видна.

 

В глухом бездействии едины,

коварною рукою тьмы,

подобно линии пунктирной,

столбы во мглу проведены.

 

Вдоль них небрежно и неброско,

в печаль, запавшая всерьез,

насквозь размазана повозка

протяжным возгласом колес.

 

А дальше – больше, будто снится:

из ниоткуда в никуда

перемещается возница

внезапным выстрелом кнута.

 

И расстояние крушимо,

когда взорвав тумана пласт,

тугого ржания пружина

животной ржавчиной обдаст.

 

Но стихнет все за полминуты,

и слух замрет, как следопыт,

чтоб различить покоя путы

в простывшей поступи копыт.

 

3

Пробьется дней круговорот

сквозь память черною воронкой,

крутя круги наоборот,

переплетенные морокой,

и лодкой, севшею на мель,

воспоминание прервется:

 

качнется детства колыбель

и гулким гробом

обернется.

 

4

Мне волноваться нет причины,

мне парохода явствен гуд,

туда, наверно, от кручины

деревья толпами бегут.

Им юность грезится босая,

им жизнь заканчивать легко,

с откосов бревнами сползая,

и уплывая далеко…

 

 

 

***

 

Ночью – филин, весной – соловей,

все сгущается: звуки и краски.

Жизнь прекрасна особой своей

не по тетиной, скажем, указке.

 

Так листва облетает с кустов,

так вода застывает в кювете,

так мне помнится город Ростов

и походка твоя на рассвете.

И, как – будто фонарь на углу,

сохраняющий отсвет вчерашний,

полюбил я вечернюю мглу

и раздольные русские пашни.

А за что – я не знаю и сам,

только верю: любовь бескорыстна…

 

Подымаю глаза к небесам,

замираю в предчувствии смысла.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

 

Ночь пришла, как боль зубная,

шторы занавесив,

и ночник дышал не зная,

где желток, где плесень.

 

Надо мной стоит гитара –

женская фигура.

От бульвара до бульвара

отгуляла. Дура.

От могилы до могилы

мир крестами тесен…

врач напишет, наколдует, —

станешь независим.

Золотые струны тронешь,

перестанешь злиться…

 

 

был Орел, и был Воронеж,

а теперь – больница.

 

Койка жесткая, палата,

санитарка Зося.

И ночник в углу – на ладан…

Спи. Не беспокойся.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ВЕЧЕР

 

Заботливая дама износилась,

ей страсти похотливость не нужна…

скажите мне, пожалуйста, на милость:

зачем она была со мной нежна?

 

Мне помнятся чулки её и плечи,

и на террасе красное вино…

никто нас от былого не излечит,

каким бы не мерещилось оно.

 

 

Я постигаю, что такое вечер?

Огонь ли, затухающей в печи?

Развалины ли древние мечети,

добротные ли доблести мечи?

И стол накрыт, но мне не до закуски,

и лишь один за прошлое ответ:

привет, под Уссурийском, белоруски!

Татарочки, в Актюбинске, привет!

 

 

Я помню их несвежие постели,

глухие палисадники в пыли…

Кого мы только в жизни не раздели,

кого мы только в блуд не завели.

 

 

Закат угас. Дворняга завизжала. –

Кого там напоследок бес принёс? –

Точу ножа ржавеющее жало,

о вечности задумавщись всерьёз.

 

 

 

 

***

Будь спокоен, мой страждущий дух!

Мне о пройденном думать не надо,

наблюдая, как здешний пастух

гонит с луга колхозное стадо.

 

Мне не надо спешить никуда,

пригодился мой горестный опыт:

я ловлю отголоски кнута

сквозь мычанье, сопенье и топот.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ДУША

 

Душа рождается в кювете,

который снегом занесло,

где гололедица и ветер –

одно рабочее весло.

 

Душа, — она не роза в вазе,

и не на фартуке – узор,

она – в отраве, и в заразе,

где человеческий позор.

Она лежит, клыки оскалив,

собою зная: путь далек…

 

вы душу нежную искали? –

она мертва,

как мотылек.

 

 

 

 

 

 

 

 

ПРОГУЛОЧНЫЙ ДВОРИК

Прогулочный дворик мочою протух,

в нем люди шныряют, как звери в загоне:

вот этот – Шакал, а вот этот – Петух.

А те кореша – Пржевальского кони.

 

Над ними охранник свисает, пузат,

чугунными клетку обводит ключами,

и кажется: нету дороги назад,

и крылья уже не растут за плечами.

 

Кровавой соплею заплеван бетон,

и шаг нерасчетлив, и смех неестествен,

и ходит по кругу предатель – Питон,

которому каждый, как мясо, известен…

 

Я всякие в жизни поведал места,

я разных зверей наблюдал, как профессор.

Имея хребет от ушей до хвоста,

который однажды оставил за лесом.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЗИМНИЙ ПОДЪЕЗД

Евгению

 

Выла вьюга за дверью дощатой,

на дорогах заторы творя,

и подьезд мне казался пощадой

в приговоре ночном января.

 

Был расслаблен я до отупенья,

в обработку забвением взят,

и чем ближе мне были ступени,

тем бессмысленней делался взгляд.

 

И казался цемент мне травою,

и в унынье мне было за честь,

отопленье обняв паровое,

у перил потихоньку присесть.

 

Так легко в положении этом

я забылся во сне небольшом,

для подъезда являюсь поэтом,

для входящих людей, — алкашом.

 

И сидел я, пришибленный к месту,

у развилки двух разных путей:

то ли зимнему верить подъезду,

то ли крику входящих людей.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СВЕРЧОК

 

Хмельной болтовнёю загруженный,

застольный прервав разговор,

в разгар компанейского ужина

вдруг встану и выйду во двор.

И спьяну шатаясь, как раненый,

рукой о забор обопрусь,

ночною пленённый окраиной,

щемящую чувствуя грусть.

 

И выдавлю всхлипа на вроде я,

и, словно аккомпанемент,

сверчка воцарится мелодия,

которой забвения нет.

И стану я старой приметой,

которой исчезнуть пора

на фоне мелодии этой

в плену у чужого двора.

И будут в единое сложены,

и слёзы, и звуки, и речь

пришедшей подруги встревоженной

меня от беды уберечь…

 

Настанет всему окончание:

гулянке, любови, беде,

останется только звучание

ночного сверчка в темноте.

 

 

***

Дожди веревками повисли,

свинцом обдали,

незавершенные,

как мысли туманной дали.

 

Во ржи умолкла перепелка,

промокли злаки, и кто-то нудно, кто-то долго

на балалайке

тянул из прожитого трели,

как из могилы:

мол, все кострища отсырели, —

вилы…

 

Я цепенел и слушал, слушал

дыханье воли,

чтоб забрести во мгле по лужам

в глухое поле, где все кострища отсырели,

и птицы смолкли,

где вдалеке, как на арене, —

волки.

 

 

 

 

 

 

 

СТАРЫЙ ВОЛК

Вот и нету силы,

вот и нету мочи.

Длинны стали зимы,

темны стали ночи.

И на самом деле

в голоде, метели

как забраться в ели,

чтобы не заели?..

 

Что теперь учиться? –

Истина почата:

скурвилась волчица,

по миру волчата.

И стенают липы,

как в концертном зале:

«Только вот свои бы

вдруг не растерзали…»

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

РАДУГА

1

Кто видел жизнь со всех сторон,

тот убеждён светло и мудро,

что чёрным карканьем ворон

не задержать прихода утра,

что в неподдельной новизне

округа вздыбится глухая,

взорвутся почки по весне,

проснётся сад, благоухая.

 

Но свой коней отыщет путь,

и не всегда в полёте птица, —

так утру полдня не минуть,

а полдню к вечеру скатиться.

 

И вот, как в проруби вода,

синеют сумерки отвесно.

И близкой ночи темнота

не так страшна,

как неизвестна.

 

2

Срезают острые углы,

и разрывая дни на части,

я погибаю ото мглы,

как погибают от напасти,

и с пеной белой на устах,

с полубольным имея сходство,

я проклинаю ложь и страх,

как непомерное уродство.

 

Цветите буйные сады!

Слоняйся песня по округе!

Чтоб от любви красоты

навзрыд заламывались руки,

и светом солнечным звуча,

что обязательно прольётся

присядет радость у ручья

и ледяной воды напьётся.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

В душе моей поэзия жива,

а я устал от слова и от чувства,

мне надоели вязь и кружева,

всё ближе мне картошка и капуста,

 

Но батя мой давно в сырой земле,

а дядюшка- законченный пропойца,

и ветер, завывая о зиме,

венчальные разменивает кольца,

 

Я помню мать брела на огород,

о чернозём лопатою стучала,

и что такое Родина, Народ

отчётливо собой обозначала…

 

Какой резон, что я доселе жив,

трезвоню о Душе, Воде и Ветре,

когда плюют на всяческий режим

на каждом захудалом километре?

И, как бы я беду не обмерял, —

ответа дать я сам себе не вправе…

 

Я целую Россию потерял,

зачем меня так больно обокрали?

***

Вот уже и сорок два.

Умереть давно пора бы…

Аферисты, босотва,

то евреи, то арабы,

президенты, глухари,

свары, судороги, сводни, —

в общем, что ни говори, —

на земле, как в преисподней.

 

Вот и бес мне говорит:

— Что вам, доллары иль шлюху?

 

— Мне бы хлебушка краюху

со свечою, что горит…

 

Бес хохочет, я молчу.

Такова поэта доля…

 

Пейте чертову мочу, —

будет вам покой и воля!

 

Будет вам для мыслей пища

на заброшенном кладбище,

где осенний ветер свищет,

извиваясь меж оград,

где меж сучьев голой кроны

разрывают глушь вороны

на гортанный, похоронный

кличь, которому не рад.

 

Вот уже и сорок третий…

Подает мне бес на чай:

— Ты за родину в ответе,

так вставай и отвечай!

 

Что ответить? – Каюсь, каюсь,

в носовой платок сморкаюсь,

над бутылкой долго маюсь,

режу сало на куски,

нож виляет криво, косо

от ответа до вопроса,

и в оскале

папироса

дремлет в облике тоски.

 

В чем же дело? В чем причина? –

Помнить родина учила, —

я и помню все до дна:

у меня она одна!

 

И стою я рот разиня:

ветер. Кладбище. Россия…

 

 

 

 

 

***

… И останется в руках темноты

запах линялого, запах сырого.

Ветер молитвенно стонет, и ты

мною любима без лишнего слова.

 

Все мне мерещится зыбкий паром,

звонкие звуки забытой гармони,

девки танцуют, и рожь за двором

томно склоняется в женственном стоне…

 

Было ли это, пригрезилось ли,

иль разбазарилось в шуме и гаме, —

будто в России все дети росли,

росы сбивая босыми ногами?

 

В парке осеннем – с душою разлад.

Как бы любимую вдруг не обидеть…

Надо отстать, оглянуться назад

и ничего кроме тьмы не увидеть.

 

 

 

 

 

***

Я работаю над словом:

о полено грею плеть.

И меня не запереть

от работы той засовом.

 

Даже в спячке, —

невесомым

я работаю над словом,

и в потемках находясь,

я со словом вижу связь.

 

Вот она звенит струною

между мною и страною.

Чу! – И песенка слышна.

все уныла, да грешна.

То она, как паутина,

то – стальной канат она…

 

Что за доля мне дана? –

Не глупца ли, не кретина?

Не бродяги ли судьба

утирает пот со лба?

А, быть может, это просто

от больной души короста, —

вот и чешешь по ночам…

 

Не пойти ли мне к врачам?

 

Я не знаю. Но не скрою,

что свои же вены вскрою,

крови гнусной хлебану,

стану капать на страну.

 

 

 

 

 

***

 

 

Эта жизнь дарована нам свыше,

рядом просветление и чад:

голуби целуются на крыше,

а в подвалах кошки верещат.

 

Уезжаю, молча, уезжаю.

Как-то неуютно на душе,

ведь гулял когда-то по Москве,

а любить пришлось на Иртыше.

 

Думалось: известная дорожка,

верилось: за встречу – и шабаш!

А в итоге ягода морошка,

насквозь продуваемый шалаш…

 

Засыпаю с думой золотою:

шея твоя, волосы, серьга…

И шаманит вьюга за тайгою,

и ложатся шаткие снега.

 

Помнится, как плыли в плоскодонке,

лилии по озеру цвели…

 

Утюги, товарищи, пеленки, пыль степная, волки, ковыли…

Разве ж я успею за такою? –

Шея твоя, волосы, серьга…

 

И шаманит вьюга за тайгою,

и ложатся шаткие снега.

 

 

 

 

 

 

 

У КОСТРА

 

Чувство опасности волю съедает,

голос усталости тайну хранит…

Или сугробами снег оседает?

Или безумная тройка храпит?

 

Хвороста в пламя тихонько подброшу,

тело согрею, просохну душой,

первую вспомню из детства порошу:

ветер несильный и снег небольшой.

 

О чем я жалею, о чем я тоскую? –

Гитара звенела, и ухарь плясал,

и ты распускала косу костромскую,

чтоб в страстном забвении я зависал…

 

Припомню, припомню и дальше шагаю,

врагов не ругаю, глупцов не сужу,

на береге диком костры разжигаю,

и сети сплетаю, и весла сушу.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

КОСТЁР

1

Менялась психология ни раз

у Родины, у матери, у друга,

неверная хихикала подруга,

знакомая, как съехавший матрас.

Поэтому и рифма увлекла,

используя и голову мороча,

поэтому вся жизнь, как многоточье,

как отзвуки разбитого стекла…

 

Уж гнал пастух бурёнок на закат,

уж не было с обыденностью сладу,

и осень желтизною наугад

уверенно ударила по саду.

 

2

Я выражу себя в костре полу-затухшем:

обугливанье лет, потрескиванье дат,

и дым глухонемой, сопутствующий душам,

исторгнут изнутри,

суровый, как солдат.

 

Золу разворошу, и угли раззадорю,

и отсвета тепло на миг приобрету,

чтоб радость ощутить и быть доступным горю,

и пламя пируэт

припомнить на ветру.

 

3

По ухабам российским, задворкам

разметало ветрами листву,

тянет с улицы дымом прогорклым, —

узнаётся костёр за версту.

 

В том, приглушенном временем блике,

под колёсами резвых карет

пропадают цветы повилики,

и рапсодий чернеет кларнет.

 

Там, старинным пятном на портрете,

неуверенно, в самом углу, —

проявляется дворник Лаврентий

и метлу окунает во мглу.

 

От бродяжьего этого звука

даже здравый срывается лист,

и душа, как ничейная сука,

отзывается только на свист.

 

4

Пасутся сумерки, как овцы, —

самозабвенно, без эмоций,

переполняя толстый слой

столетней влагой и золой.

 

Скулят ли грешниками души,

или чадит костёр затухший, —

всё проявляется извне

земной простор

в голубизне.

 

Но солнца луч нас не спасёт,

когда с учтивостью любезной

кукушка маятник пасёт,

а тот качается

над бездной.

 

5

Господь повесил Землю ни на чём:

ни гвоздика тебе, ни коромысла,

небесным озарённая лучом,

она полна божественного смысла.

 

Течёт ручей неведомо куда,

во ржи густой хоронится прохлада,

змеятся и сменяются года

и никуда спешить уже не надо.

 

И ты. Ямщик, лошадок не гони

и не горюй о бремени дотошном,

пусть в памяти проносятся огни,

и вёрсты убаюкиваются прошлым.

 

Так утихает холода волна,

так радует проталина травою,

и колыбель игрушками полна,

и матушка поёт над головою.

 

6

А мне удел был дан таков: постигнув в жизни дураков,

акул, оракулов, налимов

и сплетников,

и подхалимов.

 

Так среди оргий, склок и врак

не то холуй, не то рыбак,

на берегу сплетая сети,

чужую долю потроша,

я пел себе: зачем на свете

есть бесприютная душа?

 

Мне отвечало гулко море:

«Ты, братец мой, рождён для горя».

И, чуя правду в тех речах,

я кров покинул

и зачах.

Взглянул на прошлое уныло

и ясно понял под конец:

за всё, что проклято и мило –

желтеет месяц,

как мертвец,

и стонет ветер безутешный,

и путь коварный, скользкий, грешный –

мой гимн разлуке и тоске –

темнеет змеем на песке.

 

А вдоль пути того – коряги,

в себя вобрав и тьму, и яд,

как околевшие дворняги, —

уже не лают,

а смердят,

и огоньки селений дальних

роняют крохотные длани

и гаснут вдруг на полпути…

Куда ж мне, Господи, идти?

 

7

Подворотня, в которой я скрылся,

мне добра не сулила нисколько:

прошмыгнула подвальная крыса,

повстречалась застольная Зойка.

И тогда я подумал: удача!

И она согласилась, кивая…

 

Конура нас пригрела собачья,

и верёвка сплела бельевая.

В доме водку глушили с наскока,

там румянились морды, как булки,

но запомнил я жесть водостока

с дребезжаньем утробным и гулким.

 

Я талант не зарыл, как иные,

потому, в подобающем стиле,

пересылки прошёл и пивные,

что простили меня, —

не прельстили.

 

Оттого-то со скрипом доселе,

за угрюмую долю в ответе,

всё мелькают в душе карусели:

горбунки, антилопы, медведи…

 

8

В городе, озябшем от метелей,

дни мои снежинками летели,

оглянулся: тропки занесло…

Подбираюсь к прожитому с тыла,

трогаю и чувствую: остыло,

всё застыло памяти назло.

 

В тишине, как мраморные плиты,

фонарями выступы облиты,

а могилы-впадины – темны,

и лежит верёвка у стены,

полная на жизнь мою обиды.

 

Всем её наветам и посулам

выдалось остаться без вины,

только те же сани

Вельзевулом

к пропасти с горы устремлены.

 

9

И возникает прибоя волна, —

пена на гребне воздетом, —

бьётся о серую грудь валуна, —

брызги пронзаются светом.

 

Радугу вижу и в небо хочу,

будто я певчая птаха, —

трели роняю навстречу лучу

вплоть до последнего взмаха.

 

10

Когда, с природою единый,

я, как фуфайка на ватине,

собьюсь в заношенный комок, —

метели, мороси, ознобы

во мне схлестнутся,

как зазнобы,

для упоения до злобы,

что б я от страсти

занемог.

 

Но благо, что деревьев корни

во мне упорны,

точно шкворни

во глубине нещадных недр:

уж не фуфайка я,

а кедр,

который ворона

проворней.

 

И, туч обугленных пастух,

мохнатой кроною качая,

я неба впитываю дух,

за плоть земную отвечая.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СПУТНИЦА

 

1

Вечерний ресторан районного вокзала,

несёт официант просторное меню,

чтоб спутница на мне в истоме повисала,

не ведая о том, что вскоре изменю.

 

Качается купе плацкартного вагона,

постельное бельё разносит проводник,

и спутница моя пуглива, как ворона,

а я бы к ней привык, а я бы к ней привык…

 

Зачем её глаза таят оттенок грусти,

и встречи сторонясь, увиливают прочь,

и россыпь фонарей в российском захолустье

в утробище своей хранит глухая ночь.

 

И спать уже пора, и хмуриться не к месту, —

так баюшки-баю, так баюшки-баю!

И спутница моя похожа на невесту,

но только не мою, но только не мою…

 

2

Я ехал в этом скором,

довольный всеми, но

мне спутница

с укором

кивала на вино:

— Ах, всё же, — это слишком,

что вы неудержим…

 

Прилип к её подмышкам

цветастый крепдешин.

 

— Ах, всё же.  – это ужас! –

к вину такая прыть!

 

И форточку, натужась,

я пробовал открыть…

 

Влетела проводница, —

туда-сюда-туда:

— На станции Куница –

уборная, водица,

а здеся – не годится,

вернее – не в куда.

 

Ушла, сказав о главном:

— Ложитесь все, как есть,

не то придётся с «Главным»

беседу перенесть.

 

И начал я стелиться,

Чтоб спать спокойно лечь:

Серьёзная девица,

Неласковая речь.

 

И скорый-тарахтушка

Доказывал, как мог,

Что жизнь моя – подушка,

Случайностей комок.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СУДЬБА

 

1

Ко всему потерял интерес,

интерес потерял и сноровку,

и вдове отказал наотрез,

и в чулане припрятал верёвку.

Но судьба обрекла: «Отпусти!

Дай мне долю, хозяин, другую»!

 

Стал я лапти в забвенье плести,

что б котомку нести дорогую.

 

2

Без верёвки на шее,

без выстрела

умер я от сердечного приступа,

на чужбине, в унылом краю

я могилу свою узнаю:

 

Посреди земляного холма

вижу: посох лежит

и сума.

 

 

БЕССОНИЦА

 

Прошлое осталось за стеной

и глумится подло надо мною,

сгорбленною тварью шерстяной

стоя по ночам над головою.

 

Говорю: «Не трогай, отпусти!..»

Но молчат бездонные глазницы,

и блестят в пространстве, как в горсти,

годы, — нержавеющие спицы.

 

Я встаю и зажигаю свет:

нудное бряцание исчезло,

никого со мною рядом нет,

лишь стоит испуганное кресло, —

кто-то отодвинул от стола

и навек поставил у кровати…

 

Неужели молодость была? –

Ощущаю грудь ее и платье…

И ложусь при свете, и молчу,

малого движения не трачу,

но внезапно кажется: лечу,

трогаю и радость, и удачу.

 

 

 

 

ХОХЛОМА

Наступили холода,

в доме стылая вода,

в поле дальняя дорога,

вдоль дороги – провода.

 

Оголтелый крик ворон

окружил со всех сторон,

вдруг собой напоминая

черный праздник похорон.

 

Я не верю никому,

даже сам себе не верю,

оттого, подобно зверю,

пробираюсь в Хохлому.

 

Хохлома – то Хохломой,

а мне хочется домой,

как назвать свой дом, — не знаю,

может, с горя – Колымой?

Потому, что пол-России

в голос вдруг заголосили:

дескать, жили мы не так, —

доллар круче, чем пятак.

 

Как известно, доллар зелен,

с ним и теща молода:

ямку роем, семя сеем,

а восходит лебеда.

 

Лебеда-то лебедой,

только я не молодой:

на хрена мне эти грядки,

тяпки с лейкою-водой?

 

Мне пространство поручило

самому точить точило.

Долы, рощицы, холмы… —

Доберусь до Хохломы!

 

А чтоб холод не проник,

подымаю воротник.

Филин ухает в чащобе,

западает в душу крик.

 

 

 

 

 

 

***

Россия. Север. Пора увяданья.

У тети Маруси волнушек полно.

И я не спешу говорить «до свидания»,

и долго в стакан наливаю вино.

 

Она все хлопочет и выпить не хочет,

о разных житейских заботах твердит,

и в пазухах слышно, как хлопает кочет,

и кот из-под печья глядит, как бандит.

 

Россия. Рассея…- Сыпучее слово.

И правда на ощупь, и ложь на коне,

А тетя Маруся вздыхает сурово

и двигает чашку с грибами ко мне.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПЕРЕСТРОЙКА

 

В этом доме никто не живет,

в нем крест-накрест забиты окошки,

там зубастое время жует

каравай, зачерствевший до крошки.

Там над пропастью сгинутых лет

милосердьем, дошедшим до точки,

бузины неказистый скелет

заржавелые сеет листочки…

 

Как назло, молчалив тракторист,

и ретив на беду экскаватор…

 

Здесь, наверно, взойдет кипарис, —

безмятежной могилы соавтор.

И наденут от солнца очки

толстозадые тети и дяди…

 

Исчезают в стране дурачки,

размножаются воры и б…и.

 

 

 

 

«ДЕМОКРАТИЯ»

 

Бело легла зима за окнами,

бело легла. Деревьев скомканные локоны

ласкала мгла.

 

Тянулись призрачно прохожие,

а ветер вслед

стелился рванными рогожами,

угрюм и сед.

 

И сиротливо было, холодно

до немоты, и серп висел вдали от молота,

просил воды.

 

Но лед не таял,

только множился

в цепях оков,

и кумача сочилась рожица

от кулаков.

 

И кровь сгустившаяся капала

в осевший мел,

и пар веселый из-под клапана

тропу имел.

СКАЗКА

 

Ухожу за тридевять земель

от кастрюль, пеленок и семей.

 

Надо мне дойти до Старика

там, где полноводная река

некогда текла и не мелела.

 

Надо мне тащить по свету тело, чтобы прах увидеть свысока,

потому в руке моей – клюка,

а в душе – зудящий мох с болота:

плесень с перламутром, позолота…

 

За спиной покашливает кто-то,

а навстречу – бабушка Яга.

 

У нее огромное лукошко,

а в лукошке – змеи, — не картошка, —

ластются, свиваются в клубок,

и судачит с ними Колобок:

мол, вчера удрал от Промтовара,

где впотьмах челночница Тамара

от кальмара или от Омара,

вместо надлежащего навара, — подхватила вроде бы, — грибок,

и позеленела, точно тина, —

аж ее попутал Буратино

с Яростной Кикиморой одной,

у которой батя не родной –

так себе: ни Чох, ни Скарлатина…

 

Шикнула Яга на Колобка:

— Округлел, бессовестный, от сплетен…

Посмотри, как встречный этот бледен. –

 

И явилась Кружка Молока.

 

 

На корягу сел я с ними вместе,

рассказал о Бледности-Невесте

и с досады плюнул, да растер.

 

Ночь пришла. Наладили костер.

Стали ждать от Лешего известий.

 

Леший появился исподволь,

почему-то стриженный «под ноль»,

только бородищено молчало

преданность лукавству означало.

 

Он Яге Поганку преподнес,

а меня заметив, произнес:

 

— Человек рождается на муку,

устает любить и понимать,

возводя религию в науку,

а науку – в собственную мать.

Кони, косогоры, буераки,

постная селедка в кабаке…

Возлюби буфетчицу без драки,

от того, что козыри в руке.

Пусть, тебя во лжи подозревая,

убивая плоть твою и речь,

сабля угрызения кривая

отделяет голову от плеч.

 

И глазели змеи из корзины,

словно демонстранты на парад,

будто он – не Обморок Трясины,

а, по крайней мере, — Аспирант.

 

— Вот у вас теперь неразбериха,

я ввиду имею: на Руси,

гвалт стоит от Брехта и до Грига,

хоть на катафалк его грузи…

 

И Яга с Поганкою бесценной

потакали Лешему во всем:

путались и ценности, и цены,

падая в болото, как со сцены,

по которой к Зрителю ползем.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

Сквозь частокол деревьев голых

вечерних окон ярок взор,

он весь в тревогах и глаголах,

как одиночества дозор.

Он приближается, и резче

сквозняк пронизывает мглу,

и воздух тления зловещий

встает, как призрак, на углу.

И ночь приходит ненароком,

и день уходит второпях,

и жизнь содержится под сроком

в арифметических дробях.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

Стали цели людей изменимы,

беспросветным покрылись мазком:

 

надвигается вечер змеиный,

удлиняются тени ползком.

 

У портфелей кровавые ручки,

а у челяди думки одни…

 

И коровьи распластаны кучки

на могилах друзей и родни.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

В пылу грядущим осуждений

дубы срубают на гробы

сиюминутных наслаждений

неисправимые рабы.

И в беспределе бездорожий

под звон колец, колоколов

в трюмо используются рожи

из трех голов.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЗАСТОЛЬЕ

 

Стол накрыт и гости в сборе,

скромные до грации,

в доме чисто, как в соборе

после реставрации.

 

Вот за рюмку взялся первый,

и поднявшись, говорит:

— Берегите, братцы, нервы, —

пусть оно огнем горит!

 

С первым были все согласны,

и согласием спаены,

под столом раскинув ласты,

жрали до испарины.

 

Встал второй, сверкнул очами

и, как тот с броневика,

загорелся кумачами

на грядущие века.

 

— Ой, не надо! – взвизгнул третий, —

Знаем эти шалости!

Лучше блейте на портрете

без стыда и жалости!

 

Вроде черта был четвертый,

всех троих пославший в ад,

закатив глаза, как мертвый,

превращаясь в киловатт:

 

— Что б вы сдуру ни грузили,

Что б впотьмах ни волокли,

а вприпрыжку по России

только мы скакать могли!

 

Из угла вдруг выполз пятый,

до икоты миром клятый,

весь измят, как пластилин, —

бывший, видно, властелин.

 

Но ему сказать не дали,

вмиг наладили запрет,

мол, крути-ка ты педали,

заржавелый ласопед.

 

Тут сошлись такие шаржи,

бдения и трения,

что притихли секретарши,

как монашки древние.

 

— Нам политика, что грелка!

Грех сказать: борьба с глистой! –

прогуляйся по тарелкам

засидевшийся шестой.

 

Да хранится мир спасенный! –

заревел вдруг басом семый,

и кровавый, точно шарф,

перепачкал секретарш.

 

А восьмой, схвативши лишку,

ощетинившись, как еж,

тряс за лацканы сберкнижку,

намекая на дележ.

 

— Берегите, братцы, нервы! –

шелестел в испуге первый.

 

И вошла уборщица

вымести,

да сморщиться.

 

 

 

 

 

***

 

Что со мною, — не здоров ли?

Или просто осень – дрян…

Капли медленный

с кровли

опадают

на герань.

 

В небе тучи разбросало

так, что господи, спаси,
и маршрутный

от вокзала

трепыхается

в грязи.

 

Поплетусь ему на встречу,

вскину руку, — и, — кричать:

может быть, кого-то встречу,

хоть и некого встречать.

 

Дверь откроется со скрипом,

выйдет парень молодой,

то ли с насморком под гриппом,

то ли спьяну – «под балдой».

 

А за ним, пышны и вертки,

(не ужель такие к нам?!) –

две бабёнки,

как тетёрки,

на сезон охотникам.

 

И шофёр, мужик понурый,

подведёт всему итог:

«Осень – дрянь, а бабы – дуры,

ну, а парень –

молото-ок!» …

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

КОЛОБОК

 

В стране неразбериха,

в умах переполох,

усохла облепиха,

расцвел чертополох.

 

— Забот полно у МУРа, —

сказал мне страшина, —

у фермера – профура –

законная жена.

И даже у министра,

былого коммуниста

в сортире хоть и чисто,

а совесть сожжена.

Не та у фирмы ссуда,

расход не по делам,

заморская посуда

с минетом пополам.

Закваски, забастовки,

закрутки, закутки,

какие-то тусовки,

массовки, матрасовки

и муки без муки…

 

Кивал я головою,

поддакивал ему:

мол, с жизнею такою

я скоро сам завою

припевки про тюрьму.

Про миски, да про ложки,

про выжиг и пройдох:

 

«У Мишки – мондавошки,

у матери – ни крошки,

а Борька – не подох!».

 

Старшой встрамплинил ушки,

и пальцем у виска

крутнул, как врач в психушке,

когда больной на мушке

с прыща до волоска:

 

— Не надо шебуршиться,

послушал, — и молчок!

Рыбалка, да ушица

должны еще свершиться,

а чтобы не лишиться, —

не каркай, дурачок!

 

— А я тебе не ворон,

сам знаешь – гражданин,

предателям и ворам

всегда конец один.

В народе говорится:

веревке, как ни виться, —

закончится клубок…

Могу сказать и хором,

что я тебе – не ворон,

а русский колобок.

 

Старшой открыл мне двери:

— Катись-ка, поскорей!…

 

Видать и он поверил

в ту сказку про зверей.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ФОНАРИ

 

 

Огни вечерние на пристани

в глуши кромешной на Руси

к себе притягивали издали,

но были лишними вблизи.

И рядом с мусорными урнами

в крови густой собачьих драк

они железными фигурами

объединяли свет и мрак.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

КИНО

Памяти Ю. Левитанского

 

Я сам кручу себе кино

не черно-белое, — цветное

про Лермонтова, Ноя, Цоя, —
про все, что кануло на дно.

 

Я сам себе кручу кино

про детство собственное. Но

уж плохо вижу, слышу плохо:

не кадры светятся, — клубок,

там околесица и Блок,

Высоцкий, Пьеха и эпоха.

 

И сам я, вроде, не артист,

не пианист блатной из джаза,

но эти буги-вуги, твист

и канарейки глупой свист

в душе толстеют, как зараза…

 

В сторонку стану, отойду,

взгляну с горы на поколенье:

трещат суки, горят поленья,

и совесть падает на льду,

и мчится поезд, озверев,

концу потворствуя и вою,

и листья падают с дерев

сродни тюремному конвою.

 

Я сам себе кино кручу,

я зажигаю шнур бикфордов

раздоров, росказней, абортов,

и жизни сей, как палачу,

слезами плачусь и плачу,

а напослед сказать хочу,

как режиссер, актер и зритель:

не надо, люди, не смотрите,

 

задуйте бережно свечу!…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

БАРСУКИ

 

На грани века уходящего

так мало в жизни настоящего

и вдоволь всяческих лотков

с телами женскими, бульдожьими,

с невростеническими рожами,

как будто все пороки ожили

и власть – слуга у дураков.

 

На пикнике, бананы треская,

толпа гуляет «мерседесская» —

похабники, да сосунки,

их души жрет веселье странное

под отпеванье иностранное

родной деревни

Барсуки.

 

Я у вдовы не сплю, не кушаю, —

все отголоски эти слушаю,

бреду за вилами в сарай.

Вдова молчит, обиду лузгая,

такая щедрая и русская,

что поневоле веришь в рай.

 

Прибитый оргиями-стрессами,

петух охрип, как недорезанный,

и хвост поджал в хлеву телок,

ему со страху, верно, кажется,

что поднялась навоза кашица,

и обвалился потолок,

что предки молодость ухлопали,

и мать-буренку где-то во поле

задрал залетный бизнесмен:

пока терзают шкуру вороны,

он второпях мусолит доллары

и цедит кровушку из вен,

и слышен скрежет в каждом выломе,

и дух трепещется, как плоть,

и я иду в сарай за вилами,

чтоб озвереть

и заколоть…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

БОЛЬШОЕ ЛЫКО.

 

Есть колхоз Большое Лыко,

там с размахом, весело

Доля Болич Горемыко

точит все, что зацвело.

 

Знает Болича там всякий

и расхвалит наперед,

коль тупые железяки

мимоходом Доля прет.

 

Вот навстречу мне Аркадий,

пустомеля и барбос,

говорят, — что на Арбате

бородою он оброс.

 

Я спрошу, его встречая:

— К Доле, значит, держим пусть?

— Прохудилось… — Отвечает, —

Не мешало б шлифануть!

 

Волочется с тачкой Дуся,

и гвоздей везет ушат:

 

глядь, — под лавкою лежат!

 

А за ней, сгущая краски,

как сибирским трактом Краз,

прет полковник Арзамасский

кортик марки «Арзамас».

 

Ну, а ближе к перелеску,

там, где ягодка и гриб,

тащит тощую железку

захмелевший дед Архип.

 

И встречает всех их Доля,

И такой наводит блеск, —

даже выкидыш в подоле

излучает звон и плеск…

 

Если ржа, как повелика,

ваши пользует горшки, —

дуйте к нам в Большое Лыко

прямо через Петушки!

 

Даже если в месте старом

завелась какая плешь, —

Горемыко вам, — задаром,

и, хоть завтра, — за рубеж!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЛИМОНИЯ

 

Трофейная Япония,

трофейная Германия,

пришла страна лимония,

сплошная чемодания.

В. Высоцкий

 

У «новых русских» мания,

валютная агония:

«Пригрей меня, Германия!

Прими меня, Япония!

Как чопорность английская,
высокая и веская,

пади, стена Берлинская,
Китайская, Смоленская!

Живите грабли с гуслями,

лопаты с куропатками,

а Рихарды с Марусями,

примочками, припадками!..»

 

Грядет, зубами лязгая,
порочная и грешная

простуда африканская,
зараза бангладешная.

Стреляет, как оружие,

и хлещет, как ругательство,
трофейное бездушие,

оконное предательство.

Цветут в приливе лихости,

как лилии на озере,
все тамошние прихвостни

и тутошние козыри.

 

Их жизнь такая плотска

что ежится российская

тоска моя чукотская, —

змеюка аравийская.

И та страна лимония

сплошного чемодания

теперь уж до зловония

не стоит оправдания.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ТРАМВАЙНАЯ БАЛЛАДА

 

Печальная радость досталась в наследство,

и я не скрываю,
что старость нужна мне,

как малому детство,
как рельсы трамваю.

 

На стычках гремя, мне уже не до прыти, —

я чухаю с толком,

ведь люди заходят в меня, чтобы выйти

овцой или волком.

 

И вот остановка: «Жаркое на блюде».

Распахнуты двери.

И голод – не тетка,

и люди, как люди,

а в сущности –

звери.

 

И женщины, вроде бы, будто бы милы,

и скромны мужчины,

а мне представляются пилы, да вилы

без всякой причины.

 

Удар топора представляется дерзкий,

коряги от бури
и христопродавцы,

и жрицы, как фрески

законченных фурий.

 

Достаточно серости, блеска и рвани,

как блох на собаке:

заходит картежник,
выходит карманник,
а совесть –

впросаке.

 

И кто-то ругает кого-то за что-то,

а доводы голы,

и дети Степана, Адама, Ашота

бегут, как монголы.

 

Я прожил ничего не поняв,

лишь бокалы пустые наполнил,

только женщин одних не ???

 

Только в давнее верил и помнил.

В то, что скрылось уже за горой.

только зябко теплеет на склоне,

и стоишь перед ним, как герой,

и под свет подставляешь ладони.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

Какую б пластинку они не крутили, —

заезжены в каждой

старинные раны,

как факты в утиле,

из жизни бумажной.

 

Вздыхают молодки,

кряхтят стариканы,

снуют паразиты,

сдвигаются разом столы и стаканы,

буфеты, транзиты.

 

Там грифы когтями уродуют шкуры,

а рядом – шакалы

таскают портфели,

листают брошюры,

являют вокалы.

 

Там знамя возносится кем-то рогатым,

весьма плодовитым,

у коего разум пронырлив, как атом,

и черен, как битум…

 

 

 

 

 

 

***???

Раскается грешник,

покойник остынет

и примет задачу

за верные рельсы до желтой пустыни

с трамваем в придачу.

 

А я довезу и пожитки не скрою,

со всеми полажу,

и лязг, оседлая зернистой икрою, —

покроет поклажу.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

РЕКВИЕМ.

 

Этим людям стихи не нужны

и стране этой, видимо, — тоже,

были люди когда-то дружны,

а теперь на людей не похожи.

А теперь суета и хаос,

вакханалия всякого рода,

и от русского веет народа

облетевшей листвою с берез.

 

Я и сам приувял, приутих,

не лишенный надежды бороться, —

все стегаю растерянный стих

неподкупным кнутом полководца.

Спотыкается стих и храпит,

Блатари, фонари, мостовая…

Стих сползает в кювет, уставая,

и ложится, как серый гранит.

И прохожие смотрят на нас,

и во взорах сгущается злоба:

мол, хотелось ему на Парнас,

да загнал он Пегаса до гроба…

 

Над гранитом стою, одинок,

и трепещется кнут, как венок.

 

 

 

 

***

 

Никому не подражая,

обличая. –

не ханжа я,

а к участью бросив трап,

я сочувствию –

не раб.

 

Нрав используя ослиный,

вижу скалы и маслины,

жарю змея за ужал,

чтобы впредь,

не обижал.

 

И пока на белом свете

не утихнула гроза, —

сквозь решетки, плети, сети

надуваю

паруса.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

В долг не брал. Судьбе плевал вдогонку.

Пил с горла крутую самогонку,
в деревнях нащупывая баб.

И утихомирился. Ослаб.

Но не износился и не спился,
просто затаился,

точно краб.

 

Оглянулся: водоросли, тина,

голыши какие-то кругом,

и ржавеет память утюгом,

вопрошает злобно: «В чем причина, —

полонила плоти мертвечина?».

 

Я не отвечаю. Я молчу. –

Совесть обнаружить не хочу.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СОБЫТИЕ

 

Принимал я воспитание

от случайного рождения

полосою испытания

в треуголке отчуждения.

 

Были мне друзьями верными,

дармовыми гувернерами

дни с обугленными нервами

и повадками матерыми.

 

Как пчела со старой пасеки,

я цветы поведал многие,

и смешал Крылова басенки

с Боратынской психологией.

 

Так во мне возникла истиной

эта сложная грамматика:

скорбь поэзии таинственной

в размышлении прагматика.

 

Так вповалку между догмами,

перебранками, дележками

стали голуби — бульдогами,

а солдатики – матрешками.

 

И опомнился в соборе я,

и узрел не без наития,

что страна – лишь буфатория

театрального события.

 

Что лечу я рану рваную

подзаборною крапивою,

и под музыку органную

славлю свару воробьиную.

 

А кругом кишат в прострации,

разлагая боль на порции,

каракатицы и грации, —

недобитые эмоции.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

Захотела со мной веселиться,

научилась со мной торговать,

и пурга за окошками злится,

и пустая томиться кровать.

 

Подойду я к тебе, успокою,

непокорную боль утолю,

золотой приголублю рукою

неотвязную думу твою.

И услышу: за окнами вьюга!

Мироздания, вёрсты, века…

 

Как беззвучно рыдает подруга!

Как бесшумно ложатся снега!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ШАРМАНКА

 

1

Глубокой раной сердце не измерить,

с пустою думой мир не обойти.

не потому ль так хочется поверить

любому проходимцу на пути?

 

2

На чердаке шарманку раздобыл,

звучание извлёк из грязных пятен,

а песен допотопных не забыл,

и брезговали родственники:

«Спятил!».

 

Пока мой друг за прошлое кутил,

в прострации подруга пребывала, —

я ручку откровения крутил,

толпа текла,

а время убывало.

 

И я охрип, его лишённый уз,

та хрипота вдруг зрение открыла:

лежал у ног не жалобный картуз,

а тайный след глубокого надрыва.

Краюхой дней душа оттеснена,

в углу росла,

пугливая как урка,

и сторожила рост её стена,

а тротуар дымился от окурка,

и медяки,

рассыпанные врозь,

в припадке бескорыстья излучали

пространства оцинкованную кость, —

мистерию злорадства и печали.

 

3

Собачьих свадеб ночь средь гаражей. —

Животные потребности наружу.

И тот кобель,

что прочих порыжей,

в забвенье выворачивает душу.

 

Летит. Летит на землю звонкий лист! –

Предзимние приветствует успехи,

и старенький приёмник «Альпинист»

морзянкой заикается на Пьехе…

 

Так возникал из прожитого стих

и пропадал, блуждающий в пределах

шарманки подворотен городских,

забытых гаражей заиндевелых,

 

Так возникал из прожитого стих…

 

4

Постепенно праздники уходят,

исчезают радостные дни,

будто ты в подземном переходе

разлюбил шарманку и огни.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Утро приходило серое,

каплями в окно стуча,

отвергая и не веруя,

в жизнь рассветного луча.

И щенок дворово-уличный,

весь от грязи золотой,

извивался возле булочной

гусеницей молодой,

чтобы радовался диву я,

коль в кармане ни гроша:

собачонка шелудивая,

а, поди, ж ты, — хороша-а…

 

Застелю постель холодную, —

экий в горнице дубняк! –

Хоть змеюку подколодную

вызывай на отходняк.

Но она такая склизкая,

всё ужалить норовит…

Может, это аравийская,

неоткрытый, может, вид?

 

Ну, да ладно. – Покумекаю.

Доведу её до слёз…

 

Мне бы в хату – лошадь пегую,

чтоб тоски жрала овёс.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ТВОРЧЕСТВО

 

Слетает лист, а слово уж готово:

желтеет прах, и просится в зенит, —

так чувства разгибается подкова

и в каторжном стремлении – звенит.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Иду на желтый след,

где лист к земле скользнул,

где воздуха браслет

окраиной блеснул,

и вижу: куст багров,

коричнев,

а плоды

мычанием коров

полны на все лады,

и тление труха

лечебная, как йод,

тревогу пастуха

пространству отдаёт.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

К пороше зимней приготовясь,

терзая ширь и высоту,

моя измученная совесть

растёт, как дерево в саду.

 

Глаза усталые закрою,

к стволу холодному прижмусь

и стану мокрою корою,

и голой кроной завершусь.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПРОШЛОГО ГОДА.

 

1

Подоспела осень,

лету вышел срок,

на речном откосе

глина да песок,

на речном откосе,

что для сердца мил,

кто-то лодку бросил,

вёсла уронил.

 

2

Скрыты лебедой

прошлого года:

дядька – молодой,

тётка – молода,

и вздыхает рожь

в золотую тишь:

душу растревожь, —

в сердце угодишь…

 

Но пурга во двор

глянула, кружа:

ветер, — словно вор,

денег – ни гроша,

и стоит состав –

товарняк большой, —

может, он устал

сердцем и душой? …

 

3

Вырубили сад,

высушили пруд…

Двадцать лет назад

возрастал я тут:

хата на горе,

слякоть во дворе,

целый день-деньской –

буквы в букваре …

 

Деда хоронил,

бабку отпевал,

сеял, боронил,

косы отбивав, —

все ушло дотла

в суете сует:

старая ветла,

одинокий след.

 

4

Той деревни нету,

нету тех дорог,

лишь луны монету

катит ветерок,

и встают из праха,

трогая до слёз,

белая рубаха,

дед и сенокос.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

АНТИПОД

 

«Кто был в аду, тот ближе к раю.» —

Такую музыку играю,

перетираю восемь нот,

и незагубленная злая

от слуха мечется восьмая,

восьмая нота –

антипод.

 

Визжит и мчится стороною,

струится кровью на горсти.

Каким смычком, какой струною

ту ноту мне произвести? …

 

Саксофонист заядлый Жора

поднялся вдруг за дирижёра,

и выдал вензель за картон,

да так, что бабочка из фетра

от возбужденья, как от ветра,

слетела к черту

за кордон.

 

И неземным созрев аккордом,

я смачно шваркнул по душе,

как по глазам, ушам и мордам,

какие сгинули уже.

 

 

В КЮВЕТЕ

 

Приведением порожним

бренный мир весь облетев,

стал я старым,

осторожным,

как б того и не хотел.

 

На черёмухе – скворчиха,

а внизу – голодный пёс,

и скворчиха

тихо-тихо

душу трогает до слёз.

 

Вспомню детство. Вспомню деда.

Долы, пашни, пустыри,

как любимая одета

в полыхании зари.

 

Не дарил цветов – букетов,

про любовь не говорил

и от праздничных банкетов

убегал,

как от горилл.

 

Видел я звезду литую,

Николая помнил крест,

был похож на запятую

от земли и до небес.

 

Так и жил, на всё взирая,

подгоняемый виной,

видел бабу у сарая,

инвалида – у пивной,

землекопа, дровосека,

краны, камеры, дворы,

видел много-много снега

вдоль могучей Ангары…

 

А куда все это делось? –

Может, снилось во хмелю? –

Добросовестность и смелость –

под гармонь «аля-улю!» ?…

 

Нет, — случалось,

нет – бывало,

что-то помню,

что-то – нет…

Ты всё бусы надевала,

приглашая на балет.

 

Я ж в балете,

как в кювете:

вот лежу я в нём, лежу, —

что за травы,

что за ветер, —

всё ума не приложу.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОПОЛЗЕНЬ

 

К полночи собачий слышу лай,

как с похмелья – речь татарских ханов…

 

Царская Россия, Николай.

А в Женеве, ба-атюшки, — Плеханов!

И восходит в Питере гибрид,

Октябрем попахивая остро:

 

Родина, как варево, кипит, —

липкая готовится короста,

но, как прежде, движутся века,

не страшат их умники и пули,

хоть проси чертей с броневика,

чтоб Венеру в Зимнем обернули.

Пули отливают из свинца,

а сердца пульсируют негромко,

и терпели люди до конца:

серая «буденовка», винтовка.

 

Так и воцарился глад и мор.

Белым он на пользу или алым? –

Только папиросы «Беломор»

вышли в сочетании с «каналом».

 

Кто виновен в этом больше всех? –

Если бы ответить попросили, —

знают гололедица и снег,

миллионы трупов по России…

Обелиском Родина кольнёт,

журавлей в душе оставит лед,

сжалится и память у колодца,

воду по ведеркам разольет…

 

Было это, не было ль… — Теперь

Календарь ошибок и потерь

временем листается особо:

что-то выжидает небосвод,

нет ни воскресений, ни суббот, —

пятница. Предательство и злоба.

 

 

 

 

 

 

 

2

О чем писать? – Все пройдено давно.

Использованы помыслы и чувства,

а истину постигнуть не дано –

она мираж: и холодно. и пусто,

и шар земной расколот пополам

усилием чумы во время пира,

где сквозняки рысачут по полам,

чахотку вызывая у вампира.

 

Любой вдове до ближнего – верста,

и ближний сыт отбросами покорно,

и прокурор, как бес из-под моста,

глазищами цепляется за горло.

 

А я вопрос такой задать хочу:

«Скажите мне, пожалуйста, на милость,

какое дело праздному рвачу,

что над страною крыша прохудилась?

Какое дело шлюхе из парной

до черных шахт за снежной Воркутою,

когда упорный парень озорной

так ерзает под цепью золотою?»

 

И совесть гололедицей трусит,

все валит на Ульянова Володю,

и лютый страх,

как мерзкий паразит,

отягощенной пользуется плотью.

 

Засим стоит коварнейший грузин,

а в кукурузе прячется Никита,

и Ленькин шепелявит лимузин –

дешевого застоя волокита.

 

Притиснуть бы все это кирпичом

и злой ватагой двинуться к просвету,

да объявился некий Горбачев

и заюлил с Максимовной по свету.

Кто белым был, вдруг сделался багров,

а красные все кинулись в министры,

сменили револьверы на мониста,

и клады закопали за буром.

 

Так суховей меняется на бриз,

чтоб утопить отчаянье под шквалом,

и вскинулся над пропастью Борис, —

сам из волков, но сдавшихся шакалам.

 

Он стал внушать, что жили мы не так,

что – портили мозолями породу,

и белкою вскарабкавшись на танк,

он шваркнул капиталом по народу.

 

А что народ? – Он тоже хочет есть

и не для шапок головы на шеях,

а потому для некоторых честь, —

что древняя половушка в траншеях…

 

 

3

 

… А рос я там, где сочные снега

под стать гробам сугробами лежали,

где прорастали иволгами шали,

и фронтовик, подвыпивший слегка,

колени под гармонею содвинув,

доказывал сараям и овинам,
что жизнь и впрямь взаправду нелегка.

 

Средь мужиков, характером крутых,

поступками своими бесноватых,

на топорах, а не на «демократах»

всходил мой стих.

 

И время шло, как поезд на вокзал,

вагоны дней колесами стучали,

и над страною праздник нависал,

и жизнь казалась нужной,

как вначале…

 

И вдруг – аборт. И слизи липкой спрут

афишами размазался по стенкам:

аптека, перестройка, дискотека,

хапуга, проститутка и калека

мою страну, как бешеные. – прут.

А прут куда? – Как будто бы не важно,
а важно то, что – прут и прут, и прут,

и безразличья реет змей бумажный

над родиной моей малоэтажной,

где серп и молот вдалбливали труд.

 

И оказался я опустошен,

меня, как пятистенку, разобрали,

разволокли и кинули в ораве,
чтоб стружку снять отточенным ножом.

Какое ты на то имела право,

продажная и подлая орава, —

до сердцевины жизнь мою скоблить?

И все же ты, тлетворная, сумела

произвести сомнительное дело.

 

Звериному открывшееся вою,

и палачей сближая, и врачей,

смешалось все с куриной головою,

и поползло на кладбище, как червь…

 

Я разглядел в себе поводыря

окраин склизких, пустырей замшелых,

и разделив себя на красных, белых,

и небеса рукой благодаря,

извлек из памяти листки календаря,

в разводах мыслей давних, пожелтелых.

 

4

 

И вот сейчас живу я в какой-то призрачной стране,
где склоки несуразные и свары

с мечтами голубыми наравне

гарцуют, как на празднике гусары.

И некому лошадок обуздать,

от поступи копытной откреститься,

и бесится уродливая стать,

и стелется, как хитрая лисица…

 

Когда течет шампанское рекой,

в рассрочку обездоленных минуя,

я мучаюсь беспечностью такой,

предательством тот шабаш именуя.

 

Нам не стереть нечистого черты,

не вытравить из кожи задубелой

ни памятью расстрелянной четы,

ни ловкостью двуликости умелой.

Мы потеряли целостности сплав,
мы с будущим намерились расстаться,

российскую солому разостлав

под вражеской стопою чужестранца.

И вместо золотистого пшена,

березок подрастающих заместо, —

лоточная в нас участь решена,

стяжательство замешано, как тесто…

 

Мне холодно сегодня не в мороз, —

я удали не чую урожая,

он плесенью тлетворную порос,

погибелью духовной угрожая.

И родиной назвать я не могу

растрепанное ложью государство,

где белая ромашка на лугу –

и молодость, и верность, и лекарство.

 

5

 

Сверчки звучат оттуда, где потёмки,

как омуты или кровоподтеки, —

в душе моей никак не замолчат… —

Так двинутся обузой похоронной

паромы, переправы, перегоны,

которыми, как проклятый зачат.

А подле них, как детки-малолетки,
снуют мои портфелики-балетки,

наивность предлагая из котла,

но, видимо, уже не до базара:

от конюха, доярки, комиссара

до киллера – все продано дотла.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Но с кем играть

и на кого гадать мне,

а попросту: к чему мне лыком шить? –

Колода замусолена годами,

осталось до известного дожить.

 

Я стою с надеждой у обрыва,

и, как ученик по букварю,

полный упоенья и надрыва,

медленное слово говорю:

 

Снег ли закружится надо мною,

гром ли надо мной прогремит, —

все равно останется родною

даль, что попадается на вид.

Я другой судьбы пытать не буду:

два заветных выращу крыла,

и, взмахнув над бездной, позабуду

все земные мысли и дела.

И никто меня о них не спросит,

потому, что некому спросить,

лишь осина лист червонный сбросит,

и возьмется дождик морозить…

 

 

***

Лай собак длиннее к вечеру,

монотонней в гору путь,

удивляться больше нечему, —

доплетемся как-нибудь.

И вблизи истошной истины

мы замрем, как валуны,

от минувшего зависимы,

и безмолвия полны.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

День ангела не праздную уже,

забота вдруг нахлынула иная:

стоять столбом на дальнем рубеже,

былые дни душой припоминая.

 

Курлычит ли под небом караван,

рябина ли усердствует плодами, —

мерещится мне горный перевал,

где камни озадачены годами.

 

И зябко дервенея средь полей,

у телеграфно-проволочных линий,

я пухом обрастаю тополей,

и вздрагиваю судорожно: иней…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Напоследок любимая спела,

напоследок любила сполна.

Ночка темная, скатерть белая,

покосившаяся от вина.

 

Я стоял и внимательно слушал,

на желанные губы смотрел

и угадывал нежную душу

между сабель и копий, и стрел.

 

И глаза у любимой терпели,

будто ветер залетный донес

с перезвоном весенней капели

перестуки вагонных колес…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ДВИЖЕНИЕ

 

Соседка по даче картошку копает,

и мусор сжигает на желтой меже,

и зыбко к навозу закат прилипает,

и серые кошки скребут на душе.

Дымок над землею взвивается змеем,

и сливы срываются в самом соку,

и я прикоснуться к соседке не смею, —

а вдруг оторваться потом не смогу?

И робость моя серебрится, как брошка:

ночами не спится, а если засну, —

на рыхлой земле сиротеет картошка

и честно теряет свою белизну.

А осени звуки блуждают, как звери,

и вечер вчерашний золою грешит,

и облик соседки гремит в атмосфере,

и ржавою ниткой халатик прошит.

 

Сокроет беседку лоза винограда,

взыграет во мгле молодое вино,

и мне до него дотянуться бы надо,

но тленье отринуть, увы не дано…

 

За свинофермою кладбище наше,

за свинофермою, где камыши,

там наша чаша, поклажа, пропажа, —

все что осталось еще для души.

 

Месяц звенит безупречной подковой,

полузабытые метит кресты,

с коих на землю спадают оковы,

и в беспредельность ложатся мосты.

 

Ты пошагаешь, и я – за тобою,

ты оглянешься, и я обернусь:

что называли с тобою судьбою? –

Вроде, — любовь, а как будто бы – грусть.

 

Мир постигается опытным оком

и разбивается вдребезги сплошь.

Что понимали в пути одиноком? –

Кажется, — правду, а вроде бы, — ложь.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

РОТОЗЕЙ

 

Какая мне забота в том,

что ветер кружит над прудом

и в камыше шаманит глухо,

зачем стою и узнаю

в нем непосредственность свою,

как силу собственного духа?

 

Пылит наезженный большак,

листва метется от аллеи,

и зорче взгляд, и тверже шаг,

и жизнь ничтожная милее.

 

Но разрушая мой покой,

бадья вдруг стукнет за рекой

и оглоушит цепью ржаво.

Тот звук забуду я едва ль,

в нем бедность, хлопоты и даль,

и боль, рожденная державой…

 

И вот закат уже угас,

и ветер мой раздел аллею,

и я тревогу прозапас

в пути неласковом имею.

 

Я растерял подруг, друзей,

зато сберег мечту и слово.

Я гениальный ротозей,

костра, затухшего земного.

 

Но изнемог я наблюдать,

как по ночи крадется тать,

и палачи скрывают лица.

Русак, татарин или жид, —

а все одно: мертвец лежит,

и куш преследует убийца.

 

Так по стране моей бедой

телец гуляет золотой,

и топчет поросли копытом,

а подле стадо торгашей

разводит псов, плодит мышей

и дорожит роскошным бытом.

 

Какого ж ты, страна рожна

твердила всем, что жить должна

как надлежит, а не придется?

Уже кончается твой век,

среди хапуг, среди калек,

твое грядущее крадется.

 

И стынет грязь на мостовых,

и падших листьев звонче шорох,

и наплевать на драмовых

друзей шальных, подруг дешевых.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ДЕД

 

Ивану Ивановичу Киселёву

 

«День прошел — и к смерти ближе» —

говорил мне дед, —

«Что в Москве и что – Париже –

вечной жизни нет.

 

Даже тут, где кислорода

хоть от пуза ешь, —

понемногу у народа

прорастает плешь.

 

Чад идет из папироски,

а из тьмы – рассвет,

даже Толик Кашпировский

дьяволом воспет.

 

И на всем кромешном фоне

с люльки до креста

снится конюху Афоне

вечная узда.

 

У него кобылы – «суки»,

«змеи» — мерина,

И конюшня на досуге

«стоит до хрена».

 

 

Ну, а вдумаешься зряче, —

разберешь и сам:

то не лошади, — а клячи,

не конюшня, — срам.»

 

Дед закрутит самокрутку,

и закончив речь,

то ли кофту, то ли куртку

стягивает с плеч.

 

Приосанился с острасткой

и лихой собой

под Остравою Муравской

снова рвется в бой.

 

«Все мы ведали-видали.» —

говорил мне дед…

И звучат во мне медали,

ну, а деда – нет.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

БАБУШКИН СОН

Анне Михайловне Киселёвой

 

Наметет метель сугробы,

сляжет хутор, как медведь,

сон корявый от хворобы

станет бабушка иметь.

 

На стене часы «Кукушка»,

а за печкою сверчок.

Перекрестится старушка,

и ложится на бочок.

 

Из угла молчат иконы,

недопит в стакане чай.

То ли пеший, то ли конный

сон приходит невзначай.

 

И над миром зависая,

видит бабушка в упор:

ходит девочка босая,
а в руках у ней топор.

И взирая как на горе,

говорит она, сердясь:

— Я цветы рублю под корень,

лепестки кидаю в грязь.

Ну, а стебли-стебелёчки

превращаю в уголечки:

к уголечку – уголек,

дабы не был путь далек…

 

Просыпается старушка:

чай – не чай, — холодный пот,

на стене часы «Кукушка»

утомились от хлопот.

И от бремени спасая,

вместо маятника – там

ходит девочка босая

за старушкой по пятам.

 

А пурга стучится в окна,
стонут ставни как-нибудь,

снег метется, и волокна

заволакивают путь.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ОСЕНЬ

 

Мне предложена осень в нагрузку.

Кисловата она и горька:

тетка солит грибы на закуску,

дядька водку несет из ларька.

 

Он бредет потихоньку по тропке

в кирзачах и тельняге морской,

и глаза в нем сереют, как пробки,

затыкая пространство тоской.

 

А в сенях мудрено не свалиться:

всюду шайки, ухваты, тазы, —

там слоняется тетка, как львица, —

все тусует грибы, как тузы.

 

Скоро вечер упрется рогами

выжимать из бутылок нектар,

и сойдутся грибы с пирогами

так, что тетушку хватит удар.

 

И отыщутся дядьке в тумане,

как осадок от муторных лет,

запотевшая фига в кармане,

а в другом – трехголовый валет.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЛАСТОЧКИ

 

Ласточки носятся в небе июньском,

трели, как бусы: порвались – и вниз,

будто бы ноты по ниточкам узким

звонко скользнули, задев за карниз.

 

Сердцу близки эти быстрые звуки

так, что вбирает прожорливый взор

и отложившийся берег разлуки,

и обнажившейся встречи узор.

 

Я закрываю глаза ненароком

и забываю на миг обо всем…

 

Между забвением, звуком и скором

мы заплутавшую душу пасем.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

 

На поле широком, за сказочным лесом

возник я травою, чтоб статься железом,

и в свете заката, под воздухом птичьим

участье свое придавил безразличьем,

 

но всякий меня меж травы обнаружит:

и стебель не гнется, и пчелка не кружит.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

МАСТЬ

 

В 5 утра собрался и уехал –

ни к чему мне эта кутерьма:

для тебя потеха и утеха,

для меня усталость и тюрьма.

 

Помнятся задернутые шторы,

полные фужеры с куража,

битые по рожам ухажеры,

спущенные мною с этажа.

Желтый свет сквозь парус абажура,

шлепанцы, да скрипы половиц…

 

До свиданья, ветхая брошюра,
переплет прочитанных страниц!…

В поезде подсела проводница:

— Отчего помятый и смурной?

Пошутил: — Хотелось удавиться,
да отбился картой козырной.

 

Проводница с жалостью большою:

— А какая ж выручила масть?

— Масть та называется душою,

чтоб во тьме кромешной не пропасть,

чтоб не околеть, не отравиться,

чтоб не захлебнуться от брехни…

 

Принесла мне чаю проводница

и сказала грустно: — Отдохни!..

 

 

 

 

 

 

 

 

 

БЫЛЬ

 

Я живу со стариками

у коричневого моря,

и смотрю на серый камень

как на горе, как на горе.

Спят баркасы и шаланды,

дремлют крабы и медузы,

спит весь берег рыжеватый

под луною желтопузой.

А старухе в лодке черной

не уснуть под шум прибоя, —

все ей мнится, обреченной,

голубое, голубое.

И молчит старик над лодкой,

словно рыбина большая,

серебристою бородкой

бесконечность продолжая.

А луны прощальный отсвет,
чтоб Спасителю отдаться,
на молекулы разносит

озадаченного старца.

 

Так во всяком звуке, цвете

нераздельна суть от плоти…

 

Жил и я на белом свете

в позолоте, в позолоте.

 

 

 

 

 

ПАМЯТЬ

 

Там, где молчат валуны,

люди не ходят и звери, —

встречей песка и волны

мир увеличен в размере.

Там никогда не разъять

цельности звука и слова –

воду, бегущую вспять,

и возвращенную снова.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

В российском вываляю сене

чужую, шалую жену…

 

«Зовут-то как?». Скажу: «Арсений,

как Воду, Землю, Тишину».

 

Она обмолвится: «Счастливый!

А мой, наверно, водку пьет»…

 

И ветер бьет о землю сливы,

а в сливах трещины,

как мёд.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Убранным полем идти,

скирды соломы тревожить…

Кто-то бежит впереди, —

может быть, поздняя лошадь?

 

Стану, прислушаюсь: тишь.

Может быть, мне показалось? –

Может, — летучая мышь

или – щемящая жалость…

 

Черного неба сатин.

Звонкие звезды и лунность…

Кто-то стоит позади, —

может быть, ранняя юность?

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ЧЕРНЫЕ КОТЫ

 

Под землею птицы не летают,

трелей соловьиных не слыхать,

под землею черти обитают,

не хотят ни сеять, ни пахать.

Но и на поверхности в достатке

нечисти, прокисшей до нутра:

то дерутся пьяные в посадке,

то соседи пляшут до утра…

 

А ко мне повадились коты.

Стерегут на лестничной площадке.

Не снимая розовой перчатки,

переходят жалобно на «ты».

У котов уверенности нет,

что к подобной дружбе равнодушен:

требую у совести ответ,

и закат расходую на ужин.

 

А коты пускаются плясать,

двигают расставленные длани,

просят повторить и записать,

и кричат вокруг перепелами.

 

«Кыш, — пошли!» — Гоню я их, гоню,

и претензий к миру не имею:

сяду потихонечку к огню

и ладони в сумерках погрею.

***

Меня поэзии учили

худые бестии из Чили.

 

а из российских банек бабы

мне клык точили, как прорабы,

и, словно лани трепеща,

ухи желали из леща.

 

Так, обжигая жиром глотки,

хлебали чмокая молодки,

и с аппетитом я хлебал,

и женский стон,

как речка к лодке,

ко мне враскачку

прилипал.

 

Меня поэзии учили

все те, кого не долечили

в больницах, школах, лагерях,

кто, поборов тиски кручины,

в полуподвалах без лучины

работал буквы

в букварях.

Кто не робел в толпе безликой,

не воровал, не предавал,

и не бежал вослед за кликой

дразнить дракона голой пикой,

и подлость чтить, как ритуал.

 

И мне диктанты диктовали

все те, кому не додавали,

а били, гнули, волокли,

и, чтоб они в дыму пропали

живыми трупами, рабами, —

меняли угли

на угли.

 

Но резвы мы тревожным духом,

и оголтелою порой

по стойкам, ярмаркам, разрухам

на смену старцам и старухам

бредем седою детворой.

 

И был бы плод науки горек,

сокрытый тайной от зеркал,

когда б средь залов и помоек

охрипшим эхом

не сверкал.

 

ВЕЧНОСТЬ

 

Вечность стоял, смотрел в окно,

и видя бездну, помнил дно:

по гололедице стекла

звезда хромала и текла.

 

И распадался мой двойник

на черный крест и краткий миг.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

1.

К чему скрывать и мучиться напрасно:

весь опыт мой – опилки, да труха,

и даже солнце так однообразно,

что воплем узнается петуха.

 

Встает рассвет над миром обветшалым,

и вечный гнет скучает по рабам,

и сердце дребезжит перед кинжалом,

и демоны колотят в барабан.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

2.

Злоба торжествует на Земле,

времени усердствует мешалка,

люди кувыркаются

и мне

никого ни капельки не жалко.

 

Я и сам на ниточке подвис,

ложью дерматиновой обитый, —

образую линию орбиты:

поднимусь над проклятым, —

и вниз.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Станем сыты мы все позабытым,

но лишь совесть мелькнет нагишом, —

и ковыльная степь под копытом

затрепещет, как плоть под ножом.

Вспыхнет молнии вечная сварка,

надлежащий нам выдаст лимит:

пустыри хороводят, а свалка

все дымит и дымит, и дымит…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

НОВЕЛЛА

 

Она играла на рояле.

Лучились локоны блаженством,

и рыжеватыми краями

напоминали мне о женском

томленьи духа,

как о страсти,

сгоревшей бурно и невинно

под кобелем шикарной масти

на сеновале

у овина…

 

Вдруг оглянулась.

На излете

музыка ржавчину разъела.

 

— А вы – пастух, — свиней пасете. –

 

Сказала так…

И покраснела.

 

Темнел закат за робким садом,

светился лист полуживой,

и, как под раной ножевой, —

паром поскрипывал с надсадом,

влеком неведомо куда,

и обнаженная вода

дышала маревом

на ладан…

 

Она разделась поневоле.

И шов, развернутый, трещал.

И так был сладок стон от боли,

что я ей гибель

предвещал.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

НА ПЕГАСЕ

 

Еду полем. Свету мало, —

хоть и снег холодный чист, —

он и батя мне, и мама,

и сквозь пальцы звонкий свист.

 

Под угрозой резва лошадка,

не томит ее хомут,

и ни валко, и ни шатко

мы наяриваем тут.

 

Разольется ночи деготь,

капнет бесу на рогая:

в небе месяц-желтый коготь

и ни друга, ни врага.

 

Я в тулупе дух не прячь,

раны воздухом лечу,

берегу лошадку- клячу.

и не еду, а лечу.

 

И ничто мне не помеха, —

вижу все издалека,

и висит под небом эхо,

будто бабушка Яга.

ХОЛМОГОРЬЕ

«Кто меняет пушку на перо,

и кому не нравятся соседи, —

обращайтесь в «Черное Бюро» —

прочитал я в утренней газете.

 

От восторга я не обомлел:

все соседи сдобрены, на месте,

пушку же – я сроду не имел,

а перо не брошу, — хоть повесьте…

 

«Кто от равновесья вдалеке

был замешан водкою на глине, —

обращайтесь к бабушке Яге,

то есть – к Николашиной Галине.

Адрес: Холмогоров поворот,

где кобыла ноги не ломает, —

домик есть. Спросите у ворот:

здравствуйте. Галина принимает?»

 

«Может, мне ее не достает?» —

подстрелил я сходу подоплеку…

«Тут, видать, совсем неподалеку, —

пишется: «И конь не устает…»

Сел я в электричку, — чтоб скорей,

не успел и пробку «откупорить» —

попросили ласково: «Налей…» —

Не привык я с ласковыми спорить,

и гляжу: такой же, как я сам,

разве что, — поуже чуть, пониже, —

тянется душонкой к небесам,

а вокруг – то ящики, то ниши…

 

Спрашиваю вежливо: «Куда?» —

Отвечают тихо: «В Холмогорье.

Там такая чистая вода,

что любое – мутное в ней горе.

Там и кот гуляет, как фазан,

разные рассказывает сказки.

Тема у него: «Про партизан.»

Может – по-еврейски, по-кавказски.

 

Там и белка в золоте горит,

и русалка курит папиросы,

и такой в ней дерзкий габарит,

что стоят пираты, как матросы!…»

 

«А скажи, — ты там уже бывал?»

Говорит: «А как же, — непременно!

У меня там гуси – наповал

с беспробудным жиром – внутривенно!»

 

Так мы с ним доехали до дна.

И всплыла злокачественность наша:

лошадь холмогорская видна!…

 

«Здравствуйте, Галина… Николаша!»

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Замерзли цветы на стекле на оконном,

что где-то кому-то дарил я с поклоном.

И прядает ветер того матерьяла, —

кого ты вертела, кого ты теряла…

 

Что было с тобою, что было со мною, —

поземка заносит крупой просяною,

и чудится грома того канонада,

под коей когда-то нам встретиться надо.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

На росах и на розвальнях замешан,

к разлукам привыкая, как причал,

сиротству обучался у скворешен,

и радость от свеченья отучал.

 

Просторно, невесомо, нелюдимо

очнулся на дороге столбовой:

качается нетающая льдина,

и тучей громыхает грозовой.

 

И нет ни поворота, ни развилки,

теряюсь я: пурга или гроза?…

 

И сыпятся на голову опилки,

как будто распилили небеса.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Когда залает волкодав,

и космы взбесятся метели, —

я вспомню все, что покидал,

когда меня убить хотели:

 

Страны моей чужая горсть

насквозь пропитана мазутом,

а в ней соха, доха и кость

с непрекращающимся зудом,

и на порывистом ветру

вороны голода и мора

резьбой черной по нутру

доходят с корнем

до упора…

 

Мне кто-то скажет: «Это сон.»

Под простыню залезет кротко.

Но крепнет с кровью в унисон

не перерезанная глотка,

тяжелый мчится паровоз,

в рассечку чухая чумазо,

и вьется флаг,

и гнется мост, —

невыносимы дух и масса,

и где-то глохнут кандалы,

а рядом клацают затворы,

и все народы так малы,

что верховодят ими воры…

 

Но скажут мне: «Не гоношись!

Зачем тебе такая ноша?…»

 

И разлетится наша жизнь,

как эта зимняя пороша.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Будто хлипкую пластинку кто заводит:

дребезжание, шуршание, утеха, —

так мечтается закату о зевоте,

так прибою не избавиться от эха…

 

Красножабрая страна на побережьи

разложилась, как огромная акула,

разложилась до зловония, а прежде

содрогалась от воинственного гула.

 

Не моя ли то сторонка? Только – нет уж, —

на моей все больше волки по долинам

и такая за околицею ветошь,

пересыпанная белым нафталином!

 

Слава богу! – То другая: сон и волны,

нескончаемая тень от эвкалипта,

даже запах от истории зловонной

оседает, как священная молитва.

 

И видны установившееся рифы,

и песок перемещается ползучий,

и слетаются то вороны, то грифы,

поглощающие прошлое до кучи.

***

Я устраняюсь от событий,

мой  диссонанс – успехов лад,

какое дело мне до прыти, —

я и без этого крылат.

 

Куют подковы духоборцы,

вздымают сабли храбрецы,

а я, как бабушка в оконце,

смотрю себе на огурцы.

 

И вот для мудрости вам справка,

хоть под коньяк, хоть под винцо:

вся кожа в крупных бородавках,

а так приятны на лицо!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

РЕКЛАМА

Чтобы хлопец был здоров,

девица – красавица, —

бейте, люди, комаров, —

все они кусаются!

 

Чтоб горланилось легко

петухом под зорькою, —

пейте,  люди, молоко,

а не водку горькую!

 

А когда придет черед

стихнуть и зажмуриться, —

лягте задом наперед –

пусть народ любуется!

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Любовь ушла неведомо когда.

Зачем, куда? – Ни слова не сказала,

И больше не вернулась никогда,

а я всю жизнь дежурил у вокзала.

И грязное расходуя белье,

в ответе сомневаясь беспрестанно,

я понимал, что не было ее

и становилось боязно и странно…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ПО ОКЕ

 

1

Беззащитен я, как муравей,

но мне по плечу любая свора,

оттого, что множеством корней

связан я с величием простора.

 

Вот листва срывается с дерев, —

обретает волю слободскую, —

это я, как школьник, присмирев,

так о безотцовщине тоскую.

 

Вот и жито убрано уже,

жёлтою доносится скирдою, —

так и я стою на рубеже,

убранном соломой золотою…

 

2

Как душе хотелось, — так и жил,

словно  кот цепной из Лукоморья,

только ничего не совершил

в переулках радости и горя.

 

А теперь иду не налегке,

и, мерцает путь мой, не кончаясь:

баржа проплывает по реке, —

это я волнуюсь и качаюсь,

это я те брёвна волоку

и округу трогаю гудками,

и огни бросаю на Оку

чёрными от копоти руками,

и смотрю неведомо куда,

зори и закаты провожая,

и уходят в прошлое года –

вереница старцев небольшая.

 

Сгорбленные спины, армяки,

отголоски русского народа… —

Вот остановились у реки,

не найдут, растерянные, брода.

 

Я на пристань с ними побреду,

пожалею детство, как утрату,

и последним в старческом ряду

на паром проследую

по трапу.

 

 

 

ПОПУРИ   /поэма/

 

  1. ЧЕМОДАН

Ночь прошла. И утро оловянно.

Опоздал я грешником на Суд.

Снова вереницей полонянок

думы первобытные ползут.

 

Жалкой героиней плачет дама,

и  регочет всадник на коне…

 

Будто нафталин из чемодана,

Хохот подбирается ко мне.

И знобит, и каркают вороны,

точно перебрал я, перепил…

 

Был бы я, как Муромец, — здоровый, —

всю бы эту нечисть перебил,

распустил бы пленных я молодок

прямо на конфеты «Карамель»

от цепей, веревок и колодок

до вихрастых Ванек и Емель,

вызвал бы из Тулы гармониста

и внушил бы каждому ежу,

что не из мытарства, —

с богатырства

чемодан на привязи держу.

 

 

  1. ГАРМОНИЯ

Гармония дворов и пустырей

вернется  незатворенной калиткой,

под ливнями промокшая до нитки,

людей объединяя и зверей:

 

Проворно тети Мотина рука

расходует веревку бельевую,

и розовых рейтуз окорока

приобретают позу боевую.

 

У мужиков от фабрик перерыв:

гогочет ноздреватая ватага,

и пухнет бесшабашности нарыв,

и булькает взлохмаченная брага.

 

Сменяется просохший эталон

на  качества других интимных марок,

и свежестью несет от панталон,

и лица представляются кухарок.

 

А почтальонка к ужину придет

и ярким «Крокадилом» раззадорит,

и пакостная надпись на заборе

внезапную реальность обретет.

  1. ТАНЦЫ

Поздно, начинались

танцы в клубе

не кончались даже поутру.

Молодость с желаниями вкупе

била молотками по нутру.

 

Ряд вели доярки, трактористы,

а враскачку

бравый гармонист

высекал, как-будто серебристый,

из цветного камня –

компромисс.

 

Девушки, — те быстро соглашались,

ну, а трактористы

в домино

резались и ежились, и жались,

пили не закусывая, но

зыркали на девок из-под лобья,

и ржавел сердец противогаз,

и чумная нежность антилопья

потихоньку кралася из глаз.

 

И вставал один из целой кучи,

и шагая, будто на войну,

на пороге смерти неминучей

задевал доярку, как струну.

И съезжала пылкая косынка,

и рука ложилась на плечо,

и полы постанывали зыбко,

простираясь в будни горячо.

 

  1. БУДНИ

Был пастух, как фурия коварен,

и худой, как тот велосипед,

рыж как финн,

проворен как татарин,

был он лютой завистью отпет.

 

Он закат вынюхивал багровый

и дурел в заветную дуду…

 

привязались к этому коровы,

даже спотыкались на ходу.

 

В том большого не было б изъяна

и не стал бы фракцией райком,

да пришла из цирка обезьяна,

и пошли телята кувырком.

 

  1. ОБЕЗЬЯНА

Глупой не казалась обезьяна, —

что тут понапрасну говорить…

Не царевна, правда, Несмеяна,

но такую кашу заварить

бестия способная могла бы,

что не расхлебаешь всем двором:

Руки золотые, а не лапы,

С хитрецою царской напролом!

И розовых рейтуз окорка

приобретает позу боевую.

 

У мужиков от фабрик перерыв:

гогочет ноздреватая ватага,

и пухнет бесшабашности нарыв,

и булькает взлохмаченная брага.

 

Сменяется просохший эталон

на качества других интимных марок,

и свежестью несет от панталон,

и лица представляются кухарок.

 

А почтальонка к ужину придет

и ярким «Крокодилом» раззадорит,

и пакостная надпись на заборе

внезапную реальность обретет.

Время шло. Росли ее успехи.

Обезьяна не была глупа:

доставалось людям на орехи,

а родство скрывала скорлупа.

 

  1. ТРАКТАТ

И привыкли люди воровать.

 

Чтоб аркан затягивался туже,

из пещеры –

прямо на кровать

попадали дьявольские уши.

 

Женушка ликует: «Молодец!

Во-о какой, — практичный мой Ушатов!

Если гарный выйдет холодец,

значитца животное –

из Штатов!»

 

И на кухне радостно вертясь,

предвкушая лакомое сладко,

женщина нащупывала связь

с жуликами крупного достатка:

 

«Надобно теперь по существу,

то есть: втихомолку и скорее

то переть, что даже за версту,

будь оно, хоть трижды

из Кореи.

А засим блюду одно и то ж:

пусть твердят, что курица не птица,

но презерватива макинтош,

если зарубежный, —

пригодится.

 

А вчера, поди ж ты, приволок

черти че: ни лыжины, ни сани,

положил тихонько в уголок, —

не иначе как, —

из-под Рязани.

 

Знамо дело, — слесарь, — не сплеча.

Чем владеет? – Разве только матом.

Был бы он, к примеру, депутатом, —

с Турции навез бы кирпича…

 

Что ж я это, х-хосподи прости, —

все его утюжу, да утюжу,

не успел и брюхом прорасти, —

цап! его за шиворот, —

и в лужу.

А к такому – лезь на каланчу,

пользуйся сопливым атрибутом…

 

Если в эту ночь не подхвачу, —

надоумлю, пакостника, утром.»

 

  1. МАТРАС

У старого матраса на террасе

непостижимый выказался вид,

как будто он на загородной трассе

все гайки перепробовал на винт.

 

Лежит он, как последняя собака,
и знать уже не хочет ни о чем,

хотя на нем от мага до завмага –

валялось все когда-то качалом.

 

Подделка в нем, колесными осями

с годами отшлифована в алмаз,

и потому, наверное, хозяин

к матрасу милосердьем не угас.

 

И стол бы тот реликвией кошары,

заполненной назойливостью блох,

когда бы в нем кишевшие кошмары

не сделались владельцами эпох.

 

  1. БИЛЬЯРД

Бильярдный стол устойчив на ногах,

как и должно спортивному снаряду,

в нем бескорыстья чувствуется крах,

что подается опытностью кряду.

 

Там стадо голопузое шаров,

нелепую посредственность отринув,
полно неописуемых жиров

и комплексов различных витаминов.

Там никуда не денешься от луз:

закручен ход зело, мастеровито…

 

Душа тогда не ведает обуз,

когда за ней устойчивость гранита.

 

И метит кий округлые бока,
и что там за окном – не интересно,

и фрайеру плюется свысока,
а деньги прорастают повсеместно.

 

  1. «РЯБИНУШКА»

Нечистая в опале, не иначе:

реформы, демороссы, Воркута…

А жизнь пропахла рухлядью чердачной

и сгинула неведомо куда.

 

Черствеют перепаханные бредни,
хоть волком вой, хоть беженцем кричи,

и будто по Саврвсову

намедни

погоду перепутали грачи.

От этого ночами на кровати,

душевный завершая неуют,

матрешки пучеглазые на вате

уральскую «Рябинушку» поют.

 

Отделаться от пения рисково

и так его пристрастия сильны,

что даже «Неизвестная»

Крамского

съезжает от припева со стены.

 

А утром в очумелом коридоре

является соседская чета:

— Исполните, пожалуйста… про море…

Про море мы не знали ни черта.

 

И, сгрудившись навроде хоровода,

квартетами и парами, и врозь

от сердца волочили

до комода

одну на всех

истерзанную гроздь.

 

  • ПЕС

Приблудился пес из беспородных, —

так себе: ни весел, ни сердит,
на крутых буксует поворотах

и на подоконнике сидит.

 

Я ему – и кашу с «Геркулесом»,

я ему – и водку с колбасой…

 

Она на это смотрит с интересом, —

аж хромает, на брюхо косой.

Забывает прошлые повадки,

не гоняет кошек за двором:

мол, бывали в жизни неполадки,

а теперь, как видишь, —

поборол,

а теперь всегда с тобою рядом.

И до гроба буду, до конца…

 

Как прозвать: Палканом ли, Пиротом?…

 

«Бывший» — называю,

подлеца.

 

  • ЗИМА

На фоне зимнем утренней зарницы

деревьев кроны ветками черны, —

качаются.

Не тенькают синицы,

отсутствуют медали и чины.

Лишь ветер лют, как вечный беспризорник,

и долговяз, как медная труба,

и будущее ярче и узорней,

покамест не протоптана тропа.

 

  • ПОСТКРИПТУМ

Людей, как говорится, понимать

со школьных дыр – нетрудная работа:

гудит отец, белье стирает мать

и просыпаться рано неохота.

Забыты книжки ы

В старом гараже,

фантазии фонтанами забили,

и ласточки в момент на вираже

освобождают облако от пыли.

 

А старый сторож детством обремен,

щенятами любуется со смаком,

и кажется: скрещение времен

лишь старикам доступно…

и собакам.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Рискуя быть самим собой

среди паяцев,

я непокорности любой

не мог бояться.

И простофилею   прослыв,

рубахой – парнем, —

я всех заранее простил

непопираньем.

И, будто проклятый в аду,

я был всегда на поводу

у той оравы.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

По дорогам юности ходил,

памяти злоровье проверял,

и ошибок едкий никотин

трогал, как бесценный матерьял.

Молевая ткань мне дорога,

без нее – науки никакой:

 

отломлю кусок от пирога,

завалюсь под старость на покой.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ДЕТСТВО

 

Сытый коркою вчерашней.

узкогруд и босоног,

оглашал я долы-пашни,

заведенный, как звонок.

И стучась в ума палату,

с тайной музыкой в ладу

я у чувства

до упаду

был всегда на поводу.

 

Дым отечества был сладок,

воздух липовый весом,

выпадающий в осадок

ароматным колесом.

И вбирал я этот запах

в позолоченных накрапах

жадно, вкусно, глубоко,

как парное молоко.

 

Но с годами мир стал тесен,

воздух пылен, горек дым…

захлебнуться бы от песен,

чтоб остаться молодым.

АКВАРИУМ

 

Аквариум с рыбками – детства приют,

он сердцу больному доступен поныне,

он горек в сознаньи,

как воздух полыни,

но вечные гнезда в нем ласточки вьют.

И чуду подобно его назначенье:

там воля в дремоте,

ей снится покой,

там рыбка, объятая зыбким свеченьем,

скользит, как по нитке,

во след за рукой.

Но ласке законной она не дается,

и я осчастливить ее не спешу…

И тина вздыхает,

о стеклышко бьется,

а я над разбитым корытом сижу.

 

 

 

 

 

 

 

ТРИПТИХ

 

1

Мне мрачно на душе от праздного веселья,

мне воздух мошкары отравою грозит,

я в сите для муки ищу свое спасенье,

горчичного зерна заядлый паразит.

Я вижу: на пути лежит крутая бездна,

и труден мой подъем, но страх во мне исчез,

и все, что позади – уже не интересно. –

я посох ощутил,

дарованный с небес.

 

Ни груза, ни следа. Ни шороха, ни звука,

а только свет сплошной зажмуриться зовет,

и мне не разобрать, где встреча, где разлука,

и сердце для любви стучать не устает.

 

 

 

 

 

 

 

 

2

Срывает ветер лист, кружит его над прозой

и тлению тому над бездной нет конца,

и все, что не сбылось – отсвечивает бронзой

и душу бороздит с усердием свинца.

 

Так чувств моих благих незримые потоки

сливаются в одну неслыханную весть:

услышат ли меня грядущие потомки,

поймут ли дерева, трепещущие здесь,

где острые углы врезаются в глубины,

где звездами набряк вселенский фейерверк,

где зимы так свежи, что гроздьями рябины

суровые века

прищурены на снег…

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

3

Сознания клубок никем не расшифрован,

и, видно, никогда его не объяснить,

он сам себе судья, отесан и подкован,

и жаркая с небес в нем вспыхивает нить.

 

Чувствительна, как нерв, тех нитей подоплека.

в ней формы никакой гармония не зрит.

Что, в сущности, она? – Мечта ли, фотопленка, —

но ей доступен плуг,

что землю бороздит.

 

Так, стоя у окна какой-нибудь каморки,

имея черствый хлеб с иконою в углу,

сознания клубок, растерзанный до корки,

собрать я не могу,

собрать я не могу.

 

И участью такой, как раб обеспокоен,

все путы разорвав, сподобленные мне, —

я гибель тороплю. И дух встает, как воин,

и пробует копье

с бессмертьем наравне.

 

 

***

Не торопиться высказаться всласть,

но понятым остаться торопиться,

чтоб воля беспокойная сбылась,

проклюнувшись, как талая водица,

И не ушла, как водится, в песок,

А в медленное облако восстала,

покинутой земле наискосок

для собственного в жизни пьедестала.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Так в душе запасы сил,

как ряд бескрайних чисел,

я сам себя провозгласил

и тем себя унизил.

 

Храня мечту, как нищий клад,

с лишеньями знакомый,

я весь из дырок и заплат,

напичканный соломой.

 

Я ничего не нахожу,

когда живу, когда грешу,

но думаю, об этом, —

листком сорвавшись на межу,

я золотею, —

не лежу

и делаюсь поэтом.

 

Пускай и ветер унесет,

пускай зима нагрянет, —

меня поэзия спасет,

ну, а народ –

помянет.

 

***

В тамбурах продутый сквозняками, —

таборы познавший синяками, —

взял судьбу себе наперевес.

Легок был.

Поэтому исчез.

 

Приучил сознание к работе:

к воскресенью, пятнице, субботе,

милосердье прошлому воздал.

И сроднился с будущим. –

Устал.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Меня похоронили в январе

на пустыре заблудшем,

за оврагом,

поскуливала сука во дворе,

куражились вороны над бараком,

и люди расходились неспеша,

которые не пили,

а копали…

 

До той поры сиротствует душа,

покуда комья в яму

не упали.

 

Пока метели холм не замели,

убогий крест не сгорбили в сугробе,

мне так легко с присутствием земли

на третий день

отсутствовать

во гробе.

 

 

 

 

 

ЦВЕТОК

 

На пустыре. Забытом всеми,

пророс невиданный цветок,

в нем след от бывших потрясений

и настоящего итог.

 

На лягушачьих зрея лапах,

Приобретя щенячий страх,

Он свой в земле оставил запах,

Как жало жгучее в устах.

 

Лишь сдернет ветер спозаранку

ночное марево с дорог, —

цветок сгибается в баранку,

чтоб ни сказать – в бараний рог.

 

И заражен простудой серной,

заполонять имея риск,

он рядом с банкою консервной –

и натюрморт, и обелиск.

 

Но мы разгадывать не станем

каких ровесник он времен,

зачем своим произрастаньем

он, как игрою, обремен.

Пусть вечный панцирь опасений

на нем лежит, как на кону…

 

На пустыре, забытом всеми,

цветок не нужен никому.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

***

Я сном и духом пропитал

все, что пропало,

к чему любовь свою питал

и чтил кроваво.

Я словно сваркой прикипел

к тому, что млечно,

и потому звучит припев

легко и вечно:

 

Живите в дружбе, не во злобе,

имейте совесть,

и тот, кто въедет на осле, —

напишет Повесть.

В ней нет начала и конца,

он Сам – за этим…

 

Зовите мать или отца, —

читайте детям.

 

 

 

 

 

 

ЧЕРТОПОЛОХ

 

Не сгибаю собственную спину,

не скачу до финиша галопом, —

я давным-давно со света сгинул,

погребенный грянувшим потопом.

И в угоду будущим эпохам

я уже не сделаю промашки,

потому что был чертополохом

для того, чтоб выросли ромашки.

 

Чтобы цвет был ярче и упрямей,

в отдаленной области,

быть может,

я еще взойду над пустырями

облаком,

которое поможет…

 

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.