Утром автобус пришёл чуть раньше обычного. В морозы так бывало часто — может, чтобы двигатель не остыл, а может, просто водитель не любил стоять на месте.
Мы уже ждали его у дороги, сбившись в кучу. Рабочие — молча курили, втянув головы в воротники. Я стоял чуть в стороне, чертил носком ботинка по насту — будто что-то писал. Ноги замёрзли почти сразу — как только пришёл, но я всё равно стоял на месте, лишь немного переминаясь с пятки на носок. Рядом кто-то покашливал, но никто особо не разговаривал. Дышали, пар шёл изо рта, смешиваясь с табачным дымом, скрипели подошвы.
Когда старенький «Львовский» вынырнул из темноты и с рывком встал у обочины, в нас будто включили звук. Все разом заговорили, подались вперёд. Забирались быстро, почти весело — с гулом, короткими репликами, внося с собой мороз, снег на воротниках и дыхание стылой улицы. Один стукнулся плечом, другой подбросил вперёд сумку.
Я, как всегда, пробрался вперёд и нырнул за металлическую трубу, которой шофёр открывал дверь. Там, в углу, рядом с кабиной, дуло теплом от печки. Я встал боком, прижался плечом к перегородке и уставился в лобовое стекло. Дорога уходила в темноту. Снег валил большими хлопьями, прилипал к стеклу и тут же исчезал под движением дворников — тяжёлых, с ресницами наледи по краям.
Когда все уселись, двери с лязгом захлопнулись, и шофёр, не оборачиваясь, включил кассетник. Обычно с другими водителями по салону гремел шансон — про зону, вольных голубей, коварных баб и широкую душу зэка.
А у этого, очкастого, было что-то совсем другое. Он не разговаривал с пассажирами, не шутил. Просто включал своё и, как я, молча уходил в дорогу.
Я не знал названий песен, но узнавал их по первым аккордам. Говорили, что этот водитель — битломан. Что он слушает только Битлз, больше ничего. Музыка была волшебной. Я не понимал слов. Но смутно догадывался, о чём она. Это было лучшее, что бывало со мной по утрам.
Сначала обычно играла та, где голос будто плывёт в пустоте — медленно, тихо, как будто из другого мира. Я узнавал её с первых аккордов. Слова шли сквозь гул мотора, и я уже не слышал, как кто-то кашлял или шаркал ногами сзади. Когда за рулём был он, я всегда радовался. По-настоящему. Внутри становилось тише. Вся дорога укладывалась в двенадцать песен. Иногда — больше, если приходилось пропускать встречные машины на переезде через ГЭС. Но чаще — ровно двенадцать. На двенадцатой песне — остановка у школы. Я всегда выходил один. Остальные ехали дальше — на судоверфь, на смену.
Иногда я представлял, что мы не на автобусе, а скользим среди погибших планет. И что водитель — не человек, а просто какой-то голос, который знает, когда повернуть. И что он включает эти песни не потому что любит, а потому что больше в этом мире ничего не осталось.
Вправо-влево, вправо-влево — дворники сметали снег с лобового, и в черноте утра это походило на огромный метроном. Такой стоял у нас в кабинете физики — с тяжёлым маятником и щёлкающим звуком, как будто время нарочно замедляли.
На второй песне я уже расслабился — облокотился спиной на перегородку и взялся руками за поручень под лобовым. Он был чуть шершавый, с лысеющей обмоткой, иногда подрагивал на кочках. Мне не нужно было держаться — но я всё равно держался, просто так. Как будто это удерживало меня внутри этого утра, пока не кончится музыка.
Следующая была моя любимая — та, где голос тянется лениво, как будто поёт кто-то, кто только что проснулся и не хочет вставать. Я не знал ни слова, но всегда ждал именно её. Под неё хотелось просто стоять и слушать. И ничего больше. Но всё равно каким-то внутренним чутьём знал: эта песня — про то, как можно ничего не делать. Просто стоять, смотреть вперёд, слушать, как поют чужие люди. И ехать.
На двенадцатой песне автобус начал сбавлять ход. Сначала незаметно — просто что-то сдвинулось в моторе, изменилась вибрация. Потом — длинный выдох тормозов, скрип, рывок. Музыка всё ещё играла. Я всегда надеялся, что успеет доиграть до конца. Иногда — да. Иногда — нет. Сегодня песня обрывалась прямо на фразе. Хуже, чем снег за шиворот. Я проскользнул из-под поручня, пробормотал «спасибо» и выглянул наружу — в этот тревожный, холодный космос. На остановке никого, только кусты в сугробах и бетонный забор с ржавым проломом. Я спрыгнул вниз — на жёсткий наст, услышал хруст под ботинками. Дверь лязгнула, и автобус тронулся дальше.
Я стоял и смотрел, как он уходит в темноту — с огоньками за мёрзлыми окнами, с песней, которая всё ещё звучала внутри. Потом повернулся и пошёл к школе.
В раздевалке пахло ботинками и мокрой одеждой. Я стоял у батареи, стягивал с себя куртку. Пацаны из параллельного класса сидели под вешалками — посмеивались, толкали друг друга плечами, переглядывались. Мне не нужно было смотреть — и так было понятно, про кого. Я уже напрягся. Это был не первый раз.
Потом подошёл Климов.
Почти на голову выше меня, с тонким вытянутым лицом и короткой чёлкой. Глаза — в своей обычной пол-улыбке:
— Ты правда дедушку лопатой? — сказал он негромко, но так, чтобы все слышали. — Говорят, по башке — и в подпол.
Он усмехнулся и добавил, уже ближе:
— Рыжий, тебя вообще пускать в школу можно?
Я не ответил. Просто встал. Он не ожидал. На секунду отшатнулся.
Потом толкнул — сбоку, как-то неуверенно. Я толкнул в ответ. Попал в плечо. В висках сразу застучало. Никто не смеялся. Стало тихо. Даже в коридоре, казалось, всё стихло.
Зазвенел первый звонок.
— Ну конопатый, жди теперь, — прошипел Климов, и пошел на урок.
На литературе меня вызывали к доске — я не слышал вопросов. Просто вышел, взял мел и стал писать, что запомнил из прошлого параграфа. Пальцы дрожали, а внутри будто звенело. В итоге получил трояк. В классе на меня никто не смотрел — я сидел молча, стараясь не дышать слишком громко. Казалось, если выдохну чуть сильнее — все сразу заметят. К концу урока немного отпустило.
На перемене я стоял у стены, возле кабинета математики. Вокруг всё металось — кто-то смеялся, кто-то бегал с пакетом на голове, кто-то кричал из-за угла: «Верни, дура!» Кто-то шлёпал по затылку, кто-то догонял, кто-то что-то жевал. Мир шёл своим чередом — без меня. Я просто стоял, ни с кем не говорил. Не пытался даже смотреть по сторонам. Дождался звонка — и только тогда вошёл в класс.
На следующей перемене Мишка из шестого «В» дёрнул меня за рукав и сказал:
— Эй, пойдём, тебя там зовут.
Я ничего не ответил. Просто пошёл. Уже знал, что будет. Это чувствовалось — по взглядам, по голосам, по пустому коридору. На лестничном пролёте собралась толпа. Притихшая, как перед чем-то важным. Среди них — Серёга Тюлькин. Длинный, тощий, глаза бегают. В школе его называли Тюлем. Было видно, что не сам решился. На него просто ткнули. Может, пригрозили.
Он сглотнул и вышел вперёд.
— Сейчас получишь за всё, — вскрикнул он, как-то неуверенно.
Я молча шагнул — ближе, не давая ему говорить. Всё уже было понятно. Наклонился, рванул в ноги, схватил за щиколотки и одновременно толкнул плечом в живот. Он взмахнул руками — и завалился назад.
Толпа зашумела, когда я сел ему на грудь и принялся бить — коротко, по лицу, обеими руками. Он визжал, извивался, как угорь. Слёзы, мелькание лица. Все замолчали и просто смотрели.
Кто-то дёрнулся ко мне, будто хотел оттащить.
— Да не лезь, псих же! Укусит, — послышался голос.
Я продолжал. Всё было словно под водой, с глухим эхом и медленным светом.
Потом прозвенел звонок.
Климов проходил мимо. Даже не остановился — только бросил, почти буднично:
— После уроков — за школой. Не придёшь — ссыклом будешь.
На судоверфи протрубил пятичасовой гудок, слышимый по всей округе. На остановке уже стоял автобус. Снег шёл крупный, плотный, ложился на плечи и сразу подтаивал. Было тихо. Я поднялся по ступенькам, слегка кивнул. Водитель посмотрел в мою сторону, задержал взгляд — на пару секунд дольше, чем обычно. Потом кивнул в ответ и включил кассету.
Пошла знакомая песня. Не самая любимая, но своя. Слова проплывали где-то на границе шума и тепла. Я встал у кабины, как всегда, рядом с печкой. Левый глаз почти не открывался, саднило изнутри — будто там что-то медленно пульсировало. Под стеклом — поручень, знакомый, чуть шершавый, с лысеющей обмоткой. Мне не нужно было держаться, но я всё равно обхватил его ладонями. Никто ничего не спрашивал, в мою сторону никто даже не смотрел. Все ехали домой. Я наклонился вперёд и прижал больной глаз к холодному металлу — туда, где утром держался рукой.
Музыка шла одна за другой. Я не знал названий, но знал порядок. Узнавал каждую по первым аккордам — ещё до того, как она начиналась. И знал, что скоро — двеннадцатая.
В прихожей пахло мокрыми варежками и лыжной мазью. Я снял куртку, повесил на крючок. Снег с плеч ссыпался прямо на коврик. Скинул ботинки и пошёл на кухню. Мама посмотрела мельком, поставила тарелку на стол.
— Ты чего опять? — спросила, не глядя.
Я не ответил.
— Подрался? — уже громче. — Ну конечно. Вечно ты. У тебя башка есть? Или совсем уже?.. Опять школу менять будем? Что за ребёнок такой… беда прям… знаешь, сколько жалоб?
Я молча налил компота, глотнул и сел. Щёку покалывало. В кухне было жарко, голова наливалась тяжестью.
Из комнаты доносился телевизор — какой-то фильм, смех за кадром. Поел и ушёл к себе. Лёг на диван. Не хотелось ни читать, ни слушать — просто лежал.
— Уроки за тебя кто будет делать? — донеслось из кухни.
Сквозь стену слышалось, как кто-то забивает что-то молотком — глухо, через равные промежутки.
А в голове звучала песня. Голос плыл где-то в пустоте, медленно, тихо — как будто из другого мира. Я не понимал слов. Но смутно догадывался, о чём она.
Отличный рассказ! Как в кино, полное погружение!