Посвящается Т. М.
На корме королевского почтового судна «Волендам», несколько дней тому назад вышедшего из уютной гавани одноименной крохотной деревушки, которая в наши годы почти не изменилась по сравнению с тем временем, но все же превратилась в городок с двумя-тремя десятками тысяч добродушных жителей-моряков, стоял, облокотившись на замерзшие из-за ночной атлантической прохлады перила, среднего роста пожилой человек. Минуло три года с того момента, как он величественно перешагнул шестидесятилетний рубеж, но, не будучи в курсе этого, невозможно было дать ему больше пятидесяти. Под плащом угадывалась подтянутая фигура, сейчас невольно дрожавшая, ибо никакая верхняя одежда не была способна удержать тепло на этом сумасшедшем сквозняке. И хотя тело усиленно подавало тревожные сигналы о том, что пора ретироваться в каюту, прекратив полночный моцион, мысли Максима Танна, знаменитого во всем мире немецкого писателя, крутились вокруг иных проблем и он не замечал ни ветра, ни брызг ледяной воды, летевших в него от крутящихся под темной поверхностью винтов. Его черные волосы, обычно аккуратно уложенные назад, растрепались и вертелись, тревожимые сильнейшими струями океанического воздуха; ровные усы под длинным носом правильной формы начали покрываться льдом и склеиваться, а металлические душки очков с квадратными стеклами были приморожены к внутренней, если смотреть от висков, стороне ушей, слегка кривых на основной своей части и заостренных на кончиках. Умное, серьезное лицо выражало озабоченность; высокий чистый лоб покрылся мелкими морщинами.
– Господин Танн, как я рад! – кто-то шел, почти бежал к нему по палубе и громко говорил. – Я так давно хотел с вами познакомиться, но все не решался подойти и представиться, видя вас постоянно в компании с вашей очаровательной супругой. Но позвольте мне исправить этот кощунственный недочет…
Мужчина лет сорока, в глазах которого светилось неподдельное счастье, склонился перед писателем и продолжал восторженно лепетать учтивости, уходившие в пустоту. Максим Танн слышал позади себя человеческую речь, но не различал слов, не желал их различать, и они сливались для него в единую какофонию, образованную криками птиц и шумом рассекаемых кораблем волн; какофонию, не мешавшую ему, впрочем, оставаться в себе и погружаться глубже в свои грустные думы. От дверей, ведущих в коридор с комфортабельными жилыми номерами, отделился тонкий силуэт медленно двигавшейся женщины. Она приблизилась к обожателю, не перестававшему рассыпаться в вычурных по стилю любезностях, и подозвала его к себе легким взмахом руки; они отошли.
– Извините его, – сказала она, – у него трудный период в жизни. В последнее время он все чаще глубоко задумывается и не реагирует на тех людей или те вещи, которые его окружают. Это, по всей видимости, очередной, скажем так, приступ меланхолии. Боюсь, сегодня вы от него не добьетесь ответа или иного участия.
– Какая жалость! – возбужденным шепотом проговорил немолодой поклонник. – С чем это, простите мне мое любопытство, связано?
– С чем? Он тоскует, – она вздохнула. – Тоскует по родине. Как и я, – она замолчала, подумала о чем-то, после чего вновь обратилась к своему собеседнику: – Не будете ли вы так любезны оставить нас вдвоем?
– Разумеется, госпожа Танн. Еще раз прощу меня простить за навязчивость. Всего вам доброго.
Она направились в разные стороны: он устремился в помещение, а она, поежившись и надежнее укутавшись в теплый, меховой платок, подошла к супругу и, обняв его левую руку, положила голову ему на плечо.
– В грузной мрачности неба, без блеска светлоокого Феба… – очень тихо сказал он.
– Макс, милый, что ты говоришь?
– Да так, бессмыслицу. Не беспокойся. Я просто вновь убеждаюсь, что стихотворец я никудышный и не в силах этого поменять даже душевная тревога, а она ведь помогает нащупать рифму и точные слова.
– Разве тебе важно написать что-то стихотворное?
– Нет, Рика, что ты, это, повторяю, бессмыслица, попытка отвлечься и вернуться сюда, к тебе.
– А где ты витаешь?
Он указал рукой вдаль. Где-то там, в сотнях милях позади, была Германия, в которую он теперь не имел права вернуться.
– Почти два года уже я персона нон-грата в родной и любимой стране. В той стране, которая вдохновляла меня все эти сорок лет, что я уже пишу. И не я один очутился неприкаянным, отвергнутым сыном собственной отчизны. Виной же тому мерзкий шут, величайший в истории, который вместе со своей шайкой еще много бед принесет и Европе, и нашей Германии. Как низко опустилась нация! Упадок культуры, низкая пропаганда, доносы, расстрелы – мерзостям не видно конца, но на этом все не прекратится! Он обагрит тощие, трупные руки в крови миллионов людей, он погубит столько жизней, превратив наши зеленые луга в кровоточащие болота. Из-за его тупости и ненависти погибнут лучшие сыны Германии, а кому повезет – будут изгнаны из страны на долгие годы, как, например, мы. Правда, я не уверен, что лучше, по крайней мере – для меня.
– Любимый, не говори такие вещи. Может, все обойдется и войны не будет. Власть фюрера не вечна.
– Ты права, не вечна. Но я с томительной болью в сердце чувствую, что она продлится достаточно долго для того, чтобы принести миру величайшие в истории беды.
– Максим, умоляю тебя, отвлекись от подобных мыслей. Подумай о ближайшем годе. Поживем в другой стране, с другими людьми, вдалеке от европейских треволнений. Ты изредка будешь читать лекции – как любишь, о Гете или Вагнере, а я, пока тебя не будет, стану заниматься садом. Вспомни, какой чудесный, окруженный зеленью домик, мы сняли. Сейчас, конечно, осень, а потом зима со снегом, но потом-то – весна! И мир расцветет, и мы будем вместе ходить под сенью невысоких деревьев, искрящихся зеленью, или лежать на траве, пусть в нашем возрасте это и непростое развлечение. А когда это надоест, пойдем в гости к соседям или тем, кто позовет; если же ты не захочешь, то сможешь писать дальше свою эпопею. Жизнь продолжается. Так, кажется, называется книга твоего норвежского друга?
– Бывшего, к несчастью, друга.
– Забудь. Он ошибся с идеей, которой решил себя посвятить в эти сложные годы, но он ведь не средоточие греха и тоже может быть прав. И в этом он прав. Что бы ни случилось, пока ты дышишь, жизнь продолжается.
– Конечно, Рика, все так. Мне неимоверно тяжело признать простые истины. Слишком много навалилось. Не только мы уезжаем из Европы. Десятки людей, мне близких и по-настоящему прекрасных, честных, добрых, просят меня посодействовать им, помочь бежать в Америку, дабы спастись от нацистов. Когда приеду, первым делом составлю прошение к правительству США. Но меня не оставляет тревога, что мои усилия окажутся тщетными. О ужас! Человечество не хочет увидеть, в какую бездонную пропасть, где повсюду языки пламени, скатывается мир, пока мы позволяем нацистам править, диктовать условия и наращивать силы. Как мне становится больно от одной мысли, что американцы не удовлетворят мою просьбу, не дадут разрешение на въезд в страну тем, за кого я буду ходатайствовать, и, в сущности, станут убийцами моих друзей, а все из-за трусости и политеса, коим они надеются смирить этих ублюдков.
– Не думай об этом. Не позволяй напрасным сомнениям и страхам мучить тебя. Побереги себя и меня. Пойдем в каюту – пора спать.
– Хорошо, ангел мой. После тебя.
Он прижал ее к себе, поцеловал в лоб и погладил поседевшие волосы супруги, подумав, как ему повезло, что она с ними, и столько лет. Она зашагала вглубь палубы, а он бросил последний взгляд на чернеющую бездну Атлантического океана. Чайки опускались низко, почти садясь на волны, возвещая о приближении суши. Максим Танн ушел спать. Утром пароход прибыл в Нью-Йорк.
Дорога до дома 65 по Стоктон-стрит, в Нью-Джерси, в специально поданном для Танна, его супруги и младшей дочери Моники, которой было за двадцать, автомобиле заняла около двух часов. Машина катила неспешно. Весь в опавшей листве, смешавшейся в грязью, Нью-Йорк производил удручающее впечатление. Но чем пакостнее была погода, чем плачевнее становились виды за окном автомобиля, тем больнее делалось на душе у Максима Танна. «В этом чумном месте, прочном царстве мертвых, расположенном, согласно верованиям древнеегипетских жрецов, на Западе, благоденствие, спокойствие и тишина; слухи о возможной войне с Германией, доходя до этих островов, приобретают оттенок анекдотичности и не пугают здешних обитателей, воспринимающих Европу как иную планету или излюбленный курорт, потеря которого – и не более! – угрожает им в худшем случае. Что такое война для американского правительства? Широчайшее пространство для торговли оружием и боевой техникой, словом, миллиарды долларов, текущие в бюджет. Как им понять трагедию, готовую разыграться на подмостках европейской сцены, если она сулит им еще большие богатства, нежели полученные во время и после Первой мировой войны? Вот почему нью-йоркская безмятежность колит глаза и пронзает насквозь сердце» – такие мысли не оставляли Танна на протяжении всего пути в коттедж, который будет их новым – и каким уж по счету за минувшие пять лет добровольно-вынужденного изгнания?! – домом.
Время, волей обстоятельств потраченное на хандру, пролетело незаметно для Танна, и он вылез из автомобиля задумчивым и заторможенным, но ему хватило минуты, чтобы вернуть себе обыкновенную внимательность. Максим старался не показывать слабость на публике; лишь при жене он мог дать себе послабление, и если посторонние люди выступали в роли свидетелей, как тот мужчина ночью на корабле, того, что его воля на мгновение сдалась под гнетом внутренних и внешних проблем, то, значит, силы окончательно оставили его, хоть и на считанные секунды. Когда национал-социалистическая партия во главе с Гитлером пришла к власти в Германии, Танн пообещал себе вести борьбу против этого зла в человеческом обличии. Но как бороться? Брать автомат, гранату или запрыгивать в танк? Один в поле не воин, а без объявления войны боевые действия не начнешь, да и возраст не способствовал активным физическим упражнениям. Он мог бороться пером и своим именем, обладавшим весом в мире, и Танн знал, что для успешной затяжной борьбы, для того, чтобы поднимать на нее остальных и вселять в них уверенность, он должен быть образцом стойкости. Не имея альтернатив, Танн излучал спокойствие и был по-немецки четок и сдержан, избегая – или пытаясь избегать – эмоций на официальных выступлениях, в статьях и письмах, которые нередко публиковались в крупнейший печатных изданиях мира. Однако каменное лицо вовсе не превращало в булыжник его сердце; оно терзалось от страданий, и нервы Танна уже какой месяц были под высочайшим напряжением, что выражалось не только в регулярных «сбоях», которые давала его политика обязательного титанизирования своего образа, но и в затруднениях за письменным столом: работа стопорилась – библейский роман отказывался дописываться.
Автомобиль подвез их к возвышавшемуся относительно узкой дороги, по которой могли проехать одновременно от силы два транспортных средства, заметно потеснив одно другое, участку. Он встречал невысокой растительной изгородью, ровно подстриженной, с «живыми» воротами, представлявшими собой пару кустов – правильной шаровидной формы – в человеческий рост. В глубине участка стоял деревянный двухэтажный дом, крупный для семьи из трех человек; вокруг него роняли листья деревья, за которым, очевидно, ухаживал опытный садовник. Как и полагала Энрика Танн, сентябрьская погода убедила некогда восхитительно зеленый сад переодеться в желто-красный прощальный сарафан, в котором не жалко прыгать по лужам, мокнуть под дождем и ожидать прихода венценосной среброкудрой хозяйки – зимы.
Первые дни ушли на разбор привезенных с собою вещей. В этом деле семье новоприбывших помогали двое чернокожих слуг, обосновавшихся в доме задолго до приезда четы с дочерью, – молодые супруги Гарольд и Нэнси. Между ними и временными владельцами дома сразу завязались отношения если не дружеские, то предельно доверительные и взаимно уважительные. Как ни странно, но умудренные жизнью немцы, образованные, интеллигентные, всю жизнь обитавшие в высшем свете, удостаивавшиеся приемов у глав государств и известные каждому человеку, мало-мальски следящему за событиями в мире, обнаружили какую-то духовную близость с юными неотесанными неграми. Связь эта обуславливалась тем, что все они – как Максим, Энрика и Моника, так и Гарольд с Нэнси – были изгоями в своих странах. Активную деятельность по защите прав цветного населения Мартин Лютер Кинг начнет через пятнадцать лет после событий, описанных в этом рассказе, поэтому легко представить, каким нападкам, третированию и издевательствам подвергались новобрачные с черным цветом кожи. Танн же был личным врагом нацисткой диктатуры, а по жестокому политически-метонимическому переходу – и всей Германии, беззаветно любимой и ценимой им родины. Таким образом, обе семьи были жертвами нацистов, расистов и шовинистов – и, разумеется, не могли вскорости не стать родными по духу и выпавшим им на долю страданиям.
Природа перевернула страницу календаря с сентябрем, то есть подходил к концу первый месяц их пребывания в Принстоне, когда Максим Танн с тревогой заметил, что его положение, внешне твердое и не требовавшее улучшений, на поверку шаткое. Понимание этого важнейшего диссонанса пришло к нему после первой лекции в Принстонском университете, куда его пригласили читать лекции на тему немецкой культуры, позволив самостоятельно составлять план и программу занятий. Дебютное выступление, которое, как он надеялся, будет отмечено аншлагом и бешеным успехом, посвященное творчеству Гете, одно в продолжительной череде лекций о любимом поэте Танна, провалилось. Точнее, Максим выступил превосходно, со страстью разбирая «Фауста», но в аудитории появились в лучшем случае пятнадцать человек. Эти кажущиеся низкими серо-черные готические корпуса не соблаговолили отрядить и двух десятков слушателей! Танну в миг пришла буйная, но, к несчастью, верная идея: в глазах американских студентов, нет, в глазах основной массы американской общественности, в той части свободного мира, которая пока осталась нетронутой, он ничем не лучше нацистов, с которыми так прочно ассоциируется и будет десятилетия после ассоциироваться Германия; несмотря на годы потерь, вызванных его несогласием вернуться в тоталитарную страну с мерзавцем фюрером, и бескомпромиссной борьбы, он, лишенный немецкого подданства, отождествляется теперь со всем худшим, что есть в германских землях. На скамейке под ветвистыми дубами, в изобилии растущими на территории университетского городка, смятенный и утративший все остатки внутреннего спокойствия, он думал о том зле, которое Гитлер уже успел причинить Германии, о зле, исчисляемом не жизнями людей, а попранной историей великой страны. Как отбрасывают тень, затмевая собой в ней оказавшееся, могучие деревья, под коими сидел Танн, так и Гитлер отбросил тень на все славное, что было сделано немецким народом. Гете и Шиллер, Гриммельсгаузен и Гауптман, Новалис и Шамиссо, Ницше и Шопенгауэр, Бах, Бетховен и, безусловно, Вагнер – они забыты, их память и наследие опорочены, и все немецкое с этих пор неотделимо от нацистского убожества.
Сквозь тонкие брюки светло-коричневого костюма Танн ощущал отсыревшие доски скамейки. Задул ветер и поднял в воздух листья вперемешку с пылью. Темнело. Под огромное дерево, чьи ветви шушукались над Максимом, свет фонарей не был приглашен. Таким униженным и одиноким Танн не чувствовал себя более полувека, когда, ученик младших классов, столкнулся со смертью отца, переездом семьи в Мюнхен и неприязнью с недоверием, которые поначалу испытывали к нему одноклассники.
Ручка без толку елозила по бумаге. Все труднее давалось Танну каждое новое слово третьей части романа. Обязательство начинать день с написания по меньшей мере тысячи слов устранялось под гнетом апатии и лени. Переписка, обычно богатая корреспондентами, сводилась к минимуму, в том числе по объему и подробности изложения. Творческий труд всегда продвигался у Танна тяжело: любая книга приносила множество страданий; на многочасовых прогулках он прочерчивал в голове композицию, подчеркивал и запоминал – а по приходу домой в спешке записывал, чтобы нечаянно не забыть, – отличительные характеристики персонажей; копаясь в научных трудах по медицине, философии, истории, музыке, он наделял героев глубочайшими познаниями и, наполнив их головы, освобождал свою от накопившейся и уже не нужной ему информации – из-за чего позднее, годы спустя, терялся, даже когда его просили обозначить приблизительный круг работ, легших в основу романа; бывало, что, отыскав внезапно интересную идею или удачный прием, он разрывал ранее написанные главы, которые потеряли для него всякое литературное достоинство и не отвечали величине этого свежего замысла. Однако – в контрасте с последними неделями – привычный процесс работы над книгой смело можно было признать сверхлегким и стремительным, как сама мысль.
Два-три раза в неделю Танн с супругой делали визиты старым немецким друзьям или присутствовали на торжественных вечерах американского бомонда. Глядя по сторонам сухим взглядом и прикладывая все больше усилий, чтобы не позволить меланхолическому настроению отразиться на лице, Танн пожимал руки нью-йоркских или филадельфийских дельцов, политиков и деятелей искусства, уродуя себя обязательной, необходимой, диктуемой условиями общественного договора, натянутой улыбкой. Он стоял, держа фужер на уровне груди и изредка – для вида – попивая шампанское, и не слушал, о чем они говорили, а когда его просили высказаться по означенной проблеме, он, подключая все свое красноречие, вежливо пояснял, что ему нечего добавить к предшествовавшему превосходному ответу.
После одного из таких празднеств, в середине ноября, когда деревья и кусты, которыми богат Принстон, уже оголились, смущая прохожих неприкрытыми, смахивающими на лапы пауков ветками, Танн сидел в кабинете, просматривая принесенную утром почту. На обычном желтом конверте выделялся обратный адрес: письмо было из Вашингтона, от Джулии Джордан, известной почитательницы немецкой культуры и видного столичного общественника. Вскрыв его и пробежав глазами первые строчки, Танн не сразу поверил прочитанному. Джулия писала, что в верхах правительства обсуждаются весьма жесткие по отношению к Германии планы, однако речь идет не о попытке свержения гитлеровского самовластия, а о включении в законодательство пункта, гласящего, что на территории Штатов изучение немецкого языка в учебных заведениях любого ранга является наказуемым деянием.
Максим раздражительным жестом сдернул с головы очки и за душку кинул их в стену. Затем перечитал послание и в бессилии закрыл лицо руками, согнувшись над широким письменным столом. Его захлестнула злость; трясясь от обиды и негодования, он хотел закричать, выругаться, сломать что-нибудь – тот же стол, к примеру. И в секунду – силы покинули его, он, изможденный, развалился в кресле, затылок врезался в обитую бархатом спинку. Он разрыдался. И в обильных слезах старого человека, убитого глупостью и уничтоженного абсурдностью мира, катившихся по щекам, которые будто за мгновение потеряли свою упругость, к потрескавшимся губам, проглядывались десятки лет переживаний, духовных сражений, утрат, мучительных томлений изгнанника, в них скопилась вся та боль, что не разрешал себе выпустить Танн в течение всех этих годов. Он плакал долго, забыв о часах, о времени, возлюбленном предмете его размышлений, схватив в какую-то минуту лежавший под рукой нож для вскрытия конвертов и затуманенным разумом обдумывая, не воткнуть ли его безжалостно себе в горло и покончить с несправедливостью, с которой не достает душевных сил бороться, а потом вдруг, когда слезы опустошили сердце от многолетнего груза тревог, остановился и вернул нож на место.
«Что же я делаю? – спросил он себя. – Неужели я собираюсь поддаться слабости и соприкосновением с металлом свести на нет дело моей жизни? Если я убью себя, то это будет означать, что я сдался, что я посчитал невозможным одолеть зло, воплощенное в нацизме, и исправить все те уродства, которые он послал нам. А если я сдался злу, отказался бороться против него всеми подручными средствами, то я хотя бы отчасти принял его сторону – в том плане, что уверовал в его непобедимость, в его господствующую силу. Этому не бывать! Как же я забыл Фауста? Ведь что такое Фауст, если не символ неутихающего стремления к лучшему, к прекрасному, к доброму, к гениальному и идеальному, символ вечной борьбы во имя благой цели, ради которой не жаль и душу отдать? Я так часто говорил о Гете, но позабыл о главной идее, выраженной в его творчестве. Нет, я знаю, наконец-то знаю, что мне делать. Это мой мир! Все, что меня окружает, я могу пытаться менять, могу воздействовать на мир, делая его добрее и приветливее, искореняя заблуждения, которым он порой с рвением отдается».
Под конец монолога Танн вскочил на ноги и метался из угла в угол, полный энергии и горящий от переполнявших его замыслов. Он выдвинул средний ящик стола и достал из него стопку исписанных ручкой листов бумаги. В его мозгу ясно зажглась картина того, как нужно продолжить роман. Он вспомнил последнюю фразу своей пламенной речи, фразу такую простую, но сформулированную с небывалым трудом, – перенес ее на чистый листок и с упоением возобновил рассказ авантюрной библейской истории.