Влюблённый Шекспир

                                                                                                                        Ольге Шевченко

 

Амвросий Шапиро, ученик 10-А класса киевской гимназии № 153 имени Пушкина, влюбился. Причём, безумно.

И вот как это всё случилось.

Амвросий с детских лет привык к повышенному интересу к себе со стороны окружающего мира. Ещё бы! Ну, во-первых, живописная внешность (удлинённое какой-то эльгрековской вытянутостью лицо, обрамлённое иссиня-чёрными волосами, романтическими прядями спадающими на лоб и плечи, и с синими вечно печальными очами), говорящая во весь голос: вот какие удивительные создания получаются при слиянии двух кровей — еврейской (папы) и украинской (мамы)! А, во-вторых, юный герой нашего повествования (и тут необходимо отдать должное не только папе и маме, но и дедушкам и бабушкам с обеих, так сказать, сторон, словом, всей семье) был на диво интеллигентен в полном, даже идеальном значении этого слова: начитан, с весьма пристойным английским и, похоже, с чисто английскими же манерами, с уже оконченной музыкальной школой и первыми успешными шагами в качестве лидера (руководитель, композитор, поэт, певец, секс-символ, кажется, всё?) гимназической рок-группы «XXI век», с первым юношеским разрядом по настольному теннису, наконец, с изысканным чувством юмора (хотя человек с такой фамилией и такой выпадающей из общего ряда внешностью может ли быть вообще, даже с чисто теоретической точки зрения, без чувства юмора?). Однако вся эта колода вышеперечисленных достоинств билась одной козырной картой: Амвросий был просто очень милым, хорошим человеком — совестливым, добрым, ранимым.

Отец, известный театральный художник, и мама, опять-таки известный и опять же театральный критик, ничего лучшего не придумали, чем назвать сына в честь корифея украинской сцены Бучмы Амвросием. Легкомысленные родители, не увидевшие первый ход партии жизни единственного ребёнка, даже и не предполагали, на что обрекают своё искренне любимое чадо Амвросия Шапиро…

Как только не изгалялись злоязыкие одноклассники над именем и фамилией застенчивого темноволосого мальчика с мягкой улыбкой на нежных девичьих устах! Масло в кашу добавляли и близорукие учителя, не в силах правильно прочитать такое не совсем обычное словосочетание.

После бессчётного множества вариантов (Ам-Ам, Фрося, Амвон, Тапир, Шамиль, Шапито и т.д. и т.п.) к пятому классу за Амвросием Шапиро прочно закрепилось одно-единственное прозвище, а, точнее, имя, да ещё какое: Шекспир! И здесь помогли две вещи: блистательный английский Амвросия и его же абсолютная незлобивость, самоирония, умение ювелирно подыграть, конечно же, при этом не позволяя унижать собственное достоинство, ибо и сам мог (хотя делал лишь в исключительных случаях) так припечатать, что и не отмоешься… Но, зная за собой талант убийственной, уничижительной контратаки, щадил своих обидчиков. А они, кстати, пообижали-пообижали (да как об стенку горохом, только себя козлом выставляешь перед красивым талантливым человеком), на Шекспире остановились и в лидеры — в классе, в рок-группе, в чём угодно — определили.

Более того, и домашние на Шекспира переключились: не ломать же весь век язык на Амвросии, благо и театральный, что ли, контекст не нарушен…

Теперь самое время вернуться к опорному слову, прозвучавшему уже в первом предложении нашего рассказа: «влюбился».

Нравился ли Амвросий Шапиро соклассницам или, если поставить вопрос более глобально, барышням вообще? Конечно же, да! Причём, всему человечеству в целом: и учителям вне зависимости от пола и возраста, и бабулям с дворовой лавочки, и младше- и старшеклассницам, и даже взрослым и уже имеющим какие-то мозги в голове девицам, пребывающим в состоянии хронического томления.

Но теперь глянем с другой стороны. А что сам-то Шекспир? Да он в принципе платил человечеству (плюс и меньшим нашим братьям) той же монетой: любил, но любовью, как говорится, брата. То есть до момента, к которому мы уже подошли вплотную, Амвросию не ведомо было состояние настоящей, всепоглощающей страсти.

И вот.

Как-то после уроков Шекспир в компании трёх одноклассников восседал на обшарпанной, ещё не покрашенной после обильно снежной зимы трибуне старенького стадиона, каким-то чудесным образом сохранившегося под натиском обступивших его со всех сторон небоскрёбов. Какими словами можно описать такие вот удивительные мгновения, когда тебе шестнадцать лет и всё-всё ещё впереди, когда ты красив, талантлив, когда тебя трепетно лелеют в семье и разве что не носят на руках в классе, когда ты закрываешь глаза, и веки согреваются первыми по-настоящему ласковыми лучами майского солнышка, когда прямо на глазах распускаются почки, и всё вокруг зеленеет, когда во рту тает горьковатый вкус пьянящего пива, когда ты ловишь на себе обожаемые взгляды верных и преданных до гроба друзей и сам готов обнять весь мир, когда в наушниках звучит уносящийся в небеса голос Меттью Беллами, а кажется, что это ты сам, твоя душа, всё твоё естество поют?

И тут на беговой дорожке появилась Она — высокая, статная, в облегающем дородную грудь и бёдра белом спортивном костюме, с белой повязкой на голове под волнистыми каштановыми волосами, стянутыми в тугой узел, и в белых же наушниках. Шекспир буквально впился обезумевшими от восторга очами в длинные ноги, далеко выбрасываемые в ритмичном движении, в мощные ягодицы, готовые, казалось, разорвать в клочья крохотные трусики, просвечивающиеся сквозь прозрачную ткань спортивных штанов, в красиво посаженную голову, покойно почивающую на широких плечах и как бы не участвующую в общем порыве всех членов вперёд…

Амвросий по-настоящему заболел. Ежедневно и еженощно он, как писал поэт, «загорался и гас». Он отныне безучастно сидел на уроках, глядя в окно с рассеянной улыбкой, часами один бродил по улицам, как-то без души, механически репетировал с группой, ел, спал, шутил, — а перед глазами стояла, вернее, бежала Она.

В семье, в классе — кажется, вся вселенная! — заметили, что с Амвросием что-то происходит. Он стал каким-то отстранённым, будто бы основные события его жизни проходили в глубинах души, а реальность… Ну, с ней просто приходилось мириться: «да-да, пожалуйста»; «нет, спасибо, всё нормально»; «что вы, ничего не произошло…» Мама с ужасом замечала, как буквально на глазах истончилась и без того по-эльгрековски вытянутая шея сына, покрытая первым пушком…

Шекспир в предельно сжатые сроки знал о Ней уже всё, или почти всё: дом, подъезд, зелёный «опель», муж, дочка-пятиклассница его же гимназии, график посещения стадиона (понедельник, среда и пятница, ровно в пять вечера)…

Надо ли говорить, что место встречи уже никто и ничто изменить не могли? В указанное время он находился в указанном месте. И буквально пожирал Её своими синими, потемневшими от необъятной грусти глазами.

Однако всё в этом мире имеет своё начало, но, к сожалению, а может быть, и к счастью, свой конец.

…В эту пятницу небо буквально обложили тяжёлые тёмно-лиловые тучи, и казалось, вот-вот прорвёт свинцовую завесу, и бурным потоком хлынет разудалый майский ливень.

Амвросий, как штык, ровно в пять одиноко маячил на трибуне, поёживаясь в переменных струях усиливающегося ветра. Он с замиранием сердца ждал, кляня погоду, способную зачеркнуть вот эти, так много для него значащие минуты.

И Она появилась. Холёная, царственная. Лениво, будто даже нехотя, бегущая. Как всегда, в белоснежно белом, бесконечно тесно обтягивающем…

Вдруг грянул гром, чёрное, в набухших облаках, небо прорезала слепящая молния, и резко посыпались крупные холодные капли.

Она выхватила из карманчика розовый телефон и что-то требовательно закричала в него. Затем стала быстро ходить вперёд-назад вдоль трибуны, на которой сидел насквозь промокший Шекспир, не обращая на него ровным счётом никакого внимания.

Через некоторое время на стадионе появился плотный высокий мужчина в больших очках и с высоко поднятым над головой огромным бело-синим зонтом.

— Ты что, совсем охренел? — донеслись до Амвросия низкие, гортанные звуки её голоса.— Я тут уже вся задубела, а он три часа собирается…

— Ничего с тобой не станется, — добродушно ответствовал муж, по-хозяйски звонко хлопнув супругу по наливной заднице. — Сама же попхалась в такую погодку, я же говорил…

Шекспир смотрел вслед уходящей под зонтом паре, которая всё уменьшалась и уменьшалась, пока не превратилась, наконец, в бело-синюю точку. Глаза застилали то ли капли дождя, то ли слёзы. Но он не обращал ни на дождь, ни на шквальный ветер, ни на что на свете никакого внимания…

Да какая теперь была разница?

Иероглиф

* * *

Похоже на сон:

Дарует иероглиф

Мацуо Басё.

 

* * *

Солнце восходит.

Вопреки всем прогнозам

Плохой погоды.

 

* * *

Есть то, что выше:

Брумель, два двадцать восемь…

Как прыжок с крыши.

 

* * *

«Битлз». Камю с Сартром.

Улыбка Гагарина…

Шестьдесятые.

 

* * *

Гарринча. Пеле.

Лев Яшин. Гол Блохина…

И памяти след.

 

 

* * *

Дай силы, Боже,

Биться в двери глухие!

Впустит кто, может…

 

* * *

Опухоль режь в кровь,

Стиснув упрямо зубы…

Слёзы смахни прочь.

 

* * *

Вопрос ведь простой:

От той последней двери

Где ключ золотой?

 

* * *

Водопад словес,

Будто пассаж Хендрикса…

Сначала всё взвесь.

 

* * *

Лопнули струны.

Состарилось зеркало…

Лишь глаза юны.

 

 

* * *

Окна раскрыты.

Залетают воробьи –

Звонкие рифмы.

 

* * *

Одиночество…

Без пола, без имени

И без отчества.

 

* * *

Листки теребя

Из календаря вырву –

Все дни без тебя.

 

* * *

Вдруг стало темнеть…

Ты – графика Матисса

На белой стене.

 

* * *

Снег такой белый,

Как будто твоё лицо…

Стоны метели.

 

 

* * *

Душа и тело –

Как вспыхнувшие спички…

Всё отболело.

 

* * *

Как Дженис Джоплин,

Отдайся весь до конца…

Вопреки боли.

 

* * *

Обида жалит

Гадюкой ядовитой…

Нервов не жаль ли?

 

* * *

Ступени эти

Ведут лишь наверх – туда,

Где нам луч светит.

 

* * *

Солнце в бокале.

Солнце смеётся в душе.

Свет зазеркалья.

 

 

* * *

Кошка раскосо

Глядит с подоконника.

Слушает осень.

 

* * *

На горизонте

Туч виноградная ветвь…

Нужен ли зонтик?

 

* * *

Оттуда лишь дым,

Где все сожжены мосты…

Восстань и иди.

 

* * *

Хмурое утро –

Чёрное и белое…

Клавиатура.

 

* * *

Филармония.

Душа летит в небеса…

Мой Шопен и я.

 

 

* * *

Как душу свело:

Карл Мария фон Вебер…

Пой, вольный стрелок!

 

* * *

Возьми чернила,

Поставь, наконец, точку…

Перо застыло.

 

* * *

Сине-белые

Бьются, играют краски…

Будет целое.

 

* * *

В небе далёком

Плывут неприкаянно

Души, как лодки.

 

* * *

Будто Марсель Пруст,

Пытаюсь собрать время…

Песок лишь из рук.

Старший преподаватель

Редактор газеты «Киевский университет» доверительно поручал мне подготовить для праздничного номера по случаю круглой годовщины славного учебного заведения с материалами о знаменитых его выпускниках интервью со… старшим преподавателем. И тут волна разочарования властно подступила к горлу. Моим сокурсникам судьба в лице редактора явно благоволила, определяя в герои их материалов знаменитых на весь мир учёных и писателей… А мне — даже не доцент, какой-то старший преподаватель!

— Чего скис-то? — заговорщически понизил голос редактор, безусловно знающий о моей недавней публикации в лондонском издании, что по тем временам приравнивалось разве что к высадке на Луну.

— Это тебе же не… — здесь он еле слышно произнёс фамилию академика, по моим тогдашним представлениям, ровесника Менделеева и Циолковского, — про которого горы книг написано. Это, голубчик мой, человек-легенда.

Я внимательно слушал, никоим образом не угадывая связь обыкновенного, на мой взгляд, старшего преподавателя немецкого языка факультета романо-германской филологии с легендой.

— «И один в поле воин» Юрия Дольд-Михайлика, надеюсь, читал? — спросил в надежде разбудить во мне мотивацию редактор. — Так вот твой герой и есть один из прототипов главного, извини за тавтологию, героя романа. Знаменитый разведчик. Вращался в высших эшелонах рейха. А как Шопена играет! С ним сам Вальтер Ульбрихт в открытой машине в обнимку разъезжал…

Меня больше не надо было уговаривать. Я, как писал поэт, «загорался и гас».

И так, кто же вы, доктор Зорге?

Виктор Афанасьевич Лазня, выпускник факультета романо-германской филологии, ныне — старший преподаватель немецкого языка этого же факультета. Связь с романом «И один в поле воин» установить мне так и не удалось. Эпоха интернета лишь контурно обозначалась в иных научно-фантастических сочинениях зарубежных писателей.

Поинтересовался у студентов — романо-германцев, у которых он преподавал, что, мол, за фрукт.

— Да как тебе сказать? — философствовал рыжий, сам похожий на фрица, старшекурсник, затягиваясь сигаретой в накуренной курилке. — С одной стороны, вроде как нормальный мужик — вежливый, деликатный. А с другой… Вот, скажем, не подготовил ты урок (а и подготовил бы — один ляд, тырк, мырк, а  он себе слушает, опустив глаза, у него же немецкий лучше родного), посмотрит на тебя виновато и говорит: «Извините, ради Бога, я не знал, что вы не готовы». И шпрехает же это по-немецки. А ты с перепугу ничего понять не можешь и что-то ляпаешь в ответ на языке Шиллера, пока отличник Сидорчук тихонько не даст конспектом по спине: садись уже, не позорься!

Я тщательно выработал концепцию интервью. Два-три общих вопроса, и больше ничего. Вся соль материала должна была заключаться в самой атмосфере разговора — таинственной, объёмной, где-то недосказанной…  И, конечно, никаких ручек и блокнотов. Пусть не думает, что только у разведчиков уникальная память. Я был уверен в себе на все сто после того, как на зачёте по античной литературе прочитал две первые страницы «Илиады» наизусть (хотя билет попался по Аристофану).

Звенит звонок. Я соскакиваю с подоконника.

Он выходит последним.

Высокий, стройный, в лёгких затемнённых очках. Очень напоминающий знаменитого тогда по бергманским фильмам шведского актёра Макса фон Сюдова.

— Виктор Афанасьевич, — смело ринулся в бой я, — мне, студенту факультета журналистики, поручено…

— Извините, как вас зовут?

— Юрий, — быстро отвечаю.

— Юрий…

— Юрий Юрьевич.

— Юрий Юрьевич, если вы курите…

— Конечно, курю.

— Мы можем продолжить разговор в курилке, совместим приятное с не очень, увы, полезным.

Тонкие губы моего собеседника тронула чуть приметная улыбка.

Я моментально зажигаю спичку, и… Виктор Афанасьевич бережно берёт её у меня длинными пальцами (и тут сразу же приходит на ум упомянутый Шопен) и подносит к моей сигарете.

— Так что вас интересует, Юрий Юрьевич?

Я внимательно слушаю, буквально уча напамять каждое его слово.

— Не сочтите за труд, покажите перед публикацией, может, какие-то блохи уберём сообща, — глаза интервьюируемого светятся за туманными стёклами очков доброй иронией.

Договариваемся о встрече. Прощаемся.

Вбегаю в первую попавшуюся пустую аудиторию и стремительно записываю всё. Слово в слово! Ещё не хватало опростоволоситься.

Через несколько дней встречаемся снова. Приподняв на лоб очки, Виктор Афанасьевич (а может, он и вообще не Виктор, и не Афанасьевич) внимательно читает.

— Вот этого, Юрий Юрьевич, я, кажется, не говорил, — и длиннопалая рука вычёркивает фразу «бойцы невидимого фронта» и ещё несколько мелочей, наводящих, по моей концепции, многозначительную тень на плетень.

— А так всё нормально, Юрий Юрьевич, публикуйте!

Иду по гулкому (Булгаковскому!) коридору знаменитого жёлтого корпуса раздосадованный и пристыженный. С одной стороны — на кой чёрт было вписывать весь этот псевдошпионский бред, если тебя об этом не просили? А с другой — что же получается: закончил факультет и на нём преподаёт. И всё. И точка! И — в юбилейном номере. За какие такие заслуги?

 

Через несколько лет я через третьи руки узнал, что Виктора Афанасьевича не стало.

Совсем недавно, по прошествии, кажется, целой эпохи, я вспомнил о герое своего студенческого интервью. И был глубоко удручён, не найдя в интернете ни слова о нём.

Хотя, может, так и положено людям непубличной профессии? Подумаешь, какой-то преподаватель немецкого…

Общежитие

Владу Дидыку

Егору через два месяца исполнится только пять лет, но он уже совсем взрослый. Не зря мама говорит: «Ты мой единственный теперь мужчина, мой защитник».

Они с мамой вдвоём живут в общежитии. Комната большая, светлая. Высокие старинные окна с видом на парк. Прямо под окном — его кабинет: маленькая деревянная кровать и такие же маленькие стол и стульчик.

Правда, туалет и душевая — этажом выше. Но мама повторяет, что это ничего, ерунда, что люди и не в таких условиях живут, а у них и вообще королевские хоромы. И ещё мама говорит, что они скоро получат квартиру. Так ей сказали после того, как папа погиб на войне — осколок попал прямо в папино сердце.

Когда это случилось, Егор был у бабушки Гали в селе. И он сначала ничего не знал. Лето прошло, мама забрала его домой, в общежитие. И он сразу увидел на стене папин портрет, которого раньше не было. На портрете папа такой молодой, красивый, в военной форме и с маленьким цветком в улыбающихся губах…

Теперь Егор не играет с мальчиками в войнушки. Он-то уже знает, как это страшно, когда был человек, живой, весёлый… Вот он подбрасывает тебя почти к потолку сильными руками, ловит и прижимает к себе нежно-нежно… Егор иногда закрывает глаза и чувствует, как его лица касаются слегка колючие папины щёки. Он и рисует всегда папу с маленькими точками на подбородке. И обязательно с цветком в губах. Так вот, был человек, а теперь его нет. Только на портрете.

Он старается во всём помогать маме. Когда она забирает его из садика, он буквально силой вырывает один из пакетов из маминых рук. Мужчина должен помогать женщине. Тем более если эта женщина — твоя мама. Егор очень любит свою маму. Больше, чем бабушку Галю. И даже больше, чем папу.

Он считает, что мама у него самая красивая. И самая добрая. Бывает, он что-нибудь сделает не так, не специально, конечно. Ну, скажем, уронит бутылку молока на пол, пытаясь помочь маме разбирать хозяйственные сумки. А мама ничего ему не скажет, как иные мамы кричат на своих детей: откуда, мол, руки у тебя растут?! Его мама сразу всё бросает и бежит за тряпкой. А он стоит и смотрит, как она на корточках одной рукой собирает тряпкой пролившееся молоко, а другой поправляет волосы — такие светлые, душистые. Ему становится очень горько, что расстроил маму, которой так хотел помочь, и изо всех сил старается не расплакаться, чтобы не огорчить её ещё больше.

Егор знает, что маме нельзя наклоняться, потому что в её животике живёт своей скрытой от всего мира жизнью его будущая сестра Настя. И от этого знания на душе становится ещё горше, плотину прорывает, и слёзы горячими ручьями падают из его глаз прямо в молочную лужицу. Мама бросает тряпку на пол и обнимает его, стараясь не прикасаться белыми от молока ладонями.

Как же чудесны такие мгновения, когда можно зарыться в тёплое мамино тело и зарычать, совсем как медвежонок в зоопарке: «Ма-а-а!..»

Егор очень любит минуты перед сном. Они сидят с мамой на его кроватке и глядят в окно. Папа улыбается с портрета, покусывая цветок. Ночные бабочки и мотыльки пытаются прорваться в комнату, с лёгким треском ударяясь о шторы. На небе вызревают первые звёзды. Мама всегда говорит, что где-то меж них летает папина душа, заглядывая к ним в окна.

Наконец, мама целует его в макушку, а он целует, чутко прислушиваясь, мамин живот.

«Спокойной ночи», — вместе говорят друг другу мать и сын. Им нужно набраться сил, чтобы встретить завтрашний день с хорошим настроением.

Мама говорит, что уныние — это грех. Егор пока не совсем во всём этом разбирается. Но он верит маме, твёрдо зная, что она никогда его не обманывает.

Кузнечик

Признайтесь, положа руку на сердце, хоть раз в жизни мечтали проснуться знаменитым? Причём, не просто известным, узнаваемым, популярным. А вселенским любимцем. Как Гагарин. Или как Джон Леннон.
Мне посчастливилось видеть, наблюдать, общаться, даже поддерживать приятельские отношения со многими известными людьми — писателями, учёными, политиками, артистами, музыкантами. Но, наверное, никогда ни до, ни после тех нескольких часов, что довелось мне провести с человеком, о котором хочу рассказать, я больше не встречал у людей, независимо от возраста и прочих отличий, проявления такой нежности к своему избраннику. Да-да, именно нежности, другого слова просто не подберёшь… И самое парадоксальное, даже фамилию его никто не назвал бы. Зато слышалось вдогонку одно, как выдох, слово: Кузнечик!
Несколько лет спустя после выхода на экраны замечательного, всем сразу полюбившегося фильма «В бой идут одни «старики» мне поручили встретить возле Киевского театра оперетты некоего актёра Сергея Иванова, провести его мимо стадиона, на котором в те годы команда Лобановского крушила всех подряд, до общества «Знание» (именно там начиналась моя трудовая деятельность) и представить коллективу в качестве гостя — своеобразного подарка на день Киева.
Когда я попытался уточнить, как я узнаю артиста по фамилии Иванов, мне ответили: тут и узнавать нечего, это — Кузнечик!
…И действительно, не узнать его было просто нельзя. Точно с экрана сошёл. Моложавый, выше среднего роста, обаятельный. И невероятно комфортный. Будто не знакомишься, а продолжаешь давнишний разговор. Мягкий киевский говор. Удивительная предупредительность (мы почти ровесники, но я пониже ростом, поэтому пропускает меня вперёд, чуть касаясь ладошкой моей спины). Понимаешь: гены есть гены. Ещё бы! Дед — знаменитый языковед, а отец — известный поэт. Необыкновенные глаза, будто просящие за что-то прощения…
И тут-то начинаешь замечать, что к тебе, точнее, к нам, а ещё точнее, конечно же, к нему приковано всеобщее внимание. Школьницы хихикают и подталкивают друг дружку, сигналят троллейбусы, женщина с коляской судорожно роется в сумочке и, слава Богу, находит проездной билет для автографа.
— Меня можно занести в Книгу рекордов Гиннесса, — улыбается Сергей (странно, что у него может быть иное — не Кузнечик! — имя). — На чём я только не расписывался: в зачётках, дневниках, на футболках, даже на шоколадках… И весь прикол в том, что я сам напросился на роль Кузнечика. Быков совсем другого актёра видел в этом образе. А я, как отец Фёдор, пру напролом: в двери, в окно, в форточку! И вот на свою голову получил: Кузнечик, Кузнечик, Кузнечик…
Нам идти-то по улице от силы метров двести. А знаков внимания иному хватило бы на три жизни…
Он ушёл молодым. В 48 лет. Есть люди, которые оставляют этот мир молодыми. И даже не можешь представить их в пожилом возрасте. Скажем, лысый, с седыми бакенбардами, обременённый многочисленными почестями Пушкин. Или потяжелевший, угрюмый Андрей Миронов, перешедший на роли отцов зажигающих главных героев.
И не может быть старым само слово: Кузнечик…

Сердцебиение

Сейчас он, кажется, совсем не напоминает того светловолосого хрупкого мальчика, держащего его за руку в лодке, мерно покачивающейся на привязи в серебряных искрах чёрной глади поздневечернего озера. Того мальчика, который всё чаще приходит к нему во снах. Скорее, его сын, распластанный на больничной койке посреди просторной палаты с высокими белыми стенами, присоединённый многочисленными проводами к каким-то медицинским аппаратам, похож на снятого с креста Спасителя. И дело даже не столь в отросших волосах и бороде, удлиняющих бледное лицо с огромными серыми глазами, не в худобе вытянутого под белоснежной простыней тела, сколь в том наполненном каким-то высшим знанием взгляде, который всем своим естеством, всей душой впитывает, как губка, сидящий рядом на длинноногом стульчике он, твёрдо верящий в чудо отец и, как тогда, в той далёкой лодке, плывущей по звёздному небу, держащий сына за руку…

Когда ему, дремавшему в роддоме среди ночи, сообщили, что его жены больше нет, уши мгновенно заложило, как в самолёте, и он даже не услышал, что у него есть мальчик, сын.

Откуда взялись на всё силы? Оформление документов на смерть и на жизнь, похороны, поиски кормилицы, унизительные просьбы в издательстве, где он работал художником-иллюстратором, постоянные больничные под насмешки некоторых коллег.

Сын унаследовал от матери не только светло-русые волосы и большие серые глаза, но и, к величайшему сожалению, порок сердца.

Началась многолетняя, многострадальная эпопея: консилиумы, дорогостоящие лекарства, санатории, сдача экстерном экзаменов в общеобразовательной и художественной школах, академотпуска в Академии изобразительных искусств, куда сын пошёл по его стопам.

Приходилось брать частные заказы, заказики, ночами изрисовывая на кухне в сигаретном дыму бесконечные белые листы. Надо было как-то выживать. И выжили же всё-таки!

Как сильно изменился отец. Лицо какое-то жёлтое, борода совсем седая, постоянно покашливает.

— Па, — тихо говорит сын, — ты бы, может, бросил курить…

— Ничего, мальчик, операцию Ы (отец пробует озорно улыбнуться, копируя Юрия Никулина, но получается какая-то скорбная гримаса) пройдём, и брошу, обязательно брошу. Я, кстати, последнее время выкуриваю по три сигареты в день. Три — и точка!

Сын понимает, что отец говорит неправду. Он-то и держится на одних сигаретах, да ещё на кофе, который в стареньком термосе всегда с ним в видавшей виды сумке наряду с обязательным блокнотом и тщательно отточенными карандашами.

— Па, — снова, после длинной паузы, говорит сын, — я вот сейчас много думаю. О тебе. О себе…

— И что же ты придумал, мальчик?

— Па, ты знаешь, у меня, мне кажется, нет такого таланта, как у тебя…

— Ну, что ты сравниваешь? Тебе — всего двадцать один. Двадцать один! Ты понимаешь? Я в двадцать один ещё карандаш учился правильно держать в руке…

Позавчера ему показали кардиограмму сына. Сколько он их повидал за последнее время!

Зубцы… Зубцы жизни. Как же по-иному открываются строки поэта, когда перестают быть лишь абстрактной метафорой:

Смерть — это только равнины,

Жизнь — холмы, холмы…

— Мальчик, поверь мне, старому волку, источившему не один карандаш, у тебя всё в порядке с даром.

Сын лукаво смотрит на отца. И в этом взгляде всё-таки больше нежности, чем лукавства.

— Поверь, мальчик, я бы никогда не подтолкнул тебя на эту тяжкую стезю ради каких-то личных амбиций, типа как: чего сам не добился, сын наверстает…

— Па, — улыбается сын, — ты же прекрасно знаешь, что у нас сейчас два настоящих художника: в графике — ты, в живописи — Анатолий Криволап. И если Криволап только после пятидесяти засветился, спасибо, что не спился, и теперь его работы за сотни тысяч долларов расхватываются, разметаются на самых крутых аукционах, то ты, па, вынужден был поднимать в одиночку меня, разменивая свой талант на халтуры, отказываясь от поездок на международные конкурсы, отрекаясь от личной жизни, да от всего…

В палату заходит стройный черноволосый мужчина в салатовом медицинском костюме. Он внимательно вглядывается чуть раскосыми глазами в мерцающие зелёным светом одному ему понятные линии на дисплее. Вылитый Киану Ривз из «Матрицы». Хирург, нож которого завтра прикоснётся к сердцу его сына. И к его собственному тоже.

Киану Ривз, мягко дотронувшись ладонью до локтя отца, бесшумно выходит из палаты, шурша бахилами.

Окно заливает пурпурный свет. Смеркается.

На тумбочке, приставленный к стене, стоит картон: опустив плечи, спиной к зрителю сидит мужчина, у ног которого смятым чулком лежит саксофон. Графика отца. Одна из иллюстраций к «Преследователю» Кортасара. А теперь — талисман сына.

Приоткрывается дверь, и деликатно заглядывает медсестра.

Отец понимает, что пора уходить. Он слегка сжимает руку сына и молча поднимается. Сейчас его согбенная фигура чем-то сродни одинокому саксофонисту.

Сын знает, что отец будет рядом. И сегодня. И завтра. И всегда.

Теперь окно раскрашено двумя плотными красками — светло-алой и сине-фиолетовой.

«Настоящий Криволап, — улыбается он и закрывает глаза. — Подлинник».

Последний дюйм

Владимиру Савину

 

Стара, как мир, истина: каждому из нас уготованы испытания, какие мы способны выдержать.

Но откуда же взялись силы, чтобы вынести то, что обрушилось на долю полковника в отставке Александра Александровича Кураго, доживающего свой век без двух ног (сначала ампутировали одну, а через полгода – другую) и практически начисто лишённого дара речи после тяжелейшего инсульта?

Александр Кураго, высокий, белокурый, с вечно смеющимися голубыми глазами и ямочками на розовых щеках и в страшном сне не мог бы себе представить, сколь жутким выпадет финальный акт его жизни, последний что ли дюйм.

А как всё чудесно складывалось — легко, игрово, иногда с продуманным, разумеется, риском, но всегда успешно, словом, как по нотам!

Саша Кураго, коренной киевлянин, родился в семье потомственных военных, причём не просто служивых, а полковников. Правда, прадедушка, которого Саша уже не застал в живых, был полковником ещё в царские времена, и об этом в семье, по понятным причинам, говорить было не принято. Хотя свято хранилась одна-единственная чудом уцелевшая реликвия: старинная фотография, наклеенная на пожелтевший от времени картон, на которой были запечатлены красивый усатый офицер и застенчивая миловидная барышня — будущие Сашины дедушка и бабушка.

Семидневного Сашулю (с именем дискуссий быть не могло: если мальчик, то Александр — по незыблемой семейной традиции), завёрнутого в белоснежный конверт с голубым бантом, принёс на руках его отец, Александр Кураго, молодой ещё лейтенант и тоже будущий полковник. А нести-то было, собственно говоря, совсем ничего — от больницы № 22 (как раз напротив Владимирского собора), где в 49 лет скончался классик украинской литературы Михаил Коцюбинский, боявшийся больше возможной собственной кончины случайной встречи в больничной палате любимой жены и любимой же любовницы, до старого дома на Пушкинской.

Саша, окружённый любовью и вниманием домашних, рос красивым — внешне и, что более важно, внутренне — мальчиком. Легко и успешно закончил две школы — общеобразовательную, с углублённым английским, и музыкальную. А стезю выбрал, естественно, военную. Блестяще окончил сначала высшее военное училище в Киеве, а затем — академию в Москве, причём, с защитой кандидатской.

Практически одновременно с получением последнего диплома расписался с соклассницей, тихой, из интеллигентной семьи, девушкой, а ныне начинающим врачом-педиатром — Анастасией.

Настя вскоре забеременела. А у Александра началась служба. Настоящая. Сначала в пограничных районах, потом в горячих точках.

Александр Кураго раз в полгода приезжал на побывку в родной дом на Пушкинской. По-быстрому общался со стареющими родителями. Играл с маленьким Сашей. Настю по-прежнему нежно любил, но с собой не звал — опасно как. О своих ранениях помалкивал. Впрочем, Настя всё прекрасно понимала, видя искорёженные осколками ноги супруга — для этого даже не нужен был диплом врача.

Намотавшись по свету, полковник Александр Кураго, наконец, вернулся в милые сердцу пенаты. Родители отошли к тому времени в мир иной. Сын, уже старший лейтенант, служил где-то в Закарпатском округе. И, кажется, пробил заветный час немного пожить для себя.

Теперь нередко можно было увидеть замечательную пару — высокого седовласого мужчину с красивым волевым лицом, которое украшал шрам на подбородке, и милую стильно одетую женщину средних лет в очках, — медленно бредущую, взявшись за руки, от театра русской драмы к дому на Пушкинской.

Александр Александрович на покой не отошёл. Он успешно защитил докторскую и преподавал в академии Генерального штаба. Так, в удовольствие, не из-за денег. Правда, лекции читал сидя — ходил уже тяжело, франтовски опираясь на массивную трость.

А ночью — хоть на стенку лезь! Часами, не сомкнув глаз, лежал, грызя подушку от выматывающей всю душу боли в ногах, чтобы не разбудить жену.

Когда Анастасия Ивановна первый раз проснулась от дикого стона мужа, скрывать было уже нечего.

Подняли на уши всю медицину. Начались бесконечные консилиумы, обследования, новейшие методы, порой взаимоисключающие друг друга, лечения…

Прошло несколько лет — тяжёлых и изнурительных.

После ампутации первой ноги вскоре не стало Анастасии Ивановны — сердце не выдержало.

Александра Александровича разбил тяжелейший инсульт, в результате чего он почти полностью лишился речи и отнялась левая рука.

Сын, Александр Кураго-младший, уже тоже полковник, срочно (помогли связи уважаемого отца) вышел в отставку и со своей семьёй — женой Ирой и двенадцатилетним Сашкой — вселился в большую и какую-то пустынную теперь квартиру на Пушкинской.

Полным ходом шла подготовка к очередной операции. Речь шла уже об ампутации второй ноги. Медицинские светила госпиталя не на шутку волновались — выдержит ли сердце?

Поздним вечером накануне операции Александр-младший в накинутом наспех на плечи больничном халате сидел на койке отца, боясь глянуть на его красивое лицо, которое не мог обезобразить никакой шрам.

За окном лил дождь, монотонно барабаня в чёрное струящееся окно.

— Ничего, батя, прорвёмся, — повторял, как заклинание, дрогнувшим голосом Александр-младший, гладя ладонью прозрачную руку отца. — И дождик, говорят, хорошая примета…

Александр-старший внимательно смотрел в глаза сына, будто подбадривая его: мол, ничего, сынок, ты только так не волнуйся, а я всё выдержу, вот увидишь…

Безмолвное и безногое тело привезли домой. Ирина с сыном, чтобы не травмировать психику ребёнка таким тяжёлым зрелищем, временно переехали к её родителям.

Александр-младший напрочь отказался от сиделки. Он всё взвалил на свои плечи. Ухаживал за отцом, как самая лучшая на свете няня. Кормил с ложечки, обмывал, менял бельё, стриг ногти и волосы. А по вечерам читал по одной главе его любимого «Евгения Онегина».

На табуретке возле отцова дивана всегда лежали блокнот, открытый на чистой страничке, и привязанный шнурком карандаш. Иногда Александр-старший писал одно-два слова, хотя Александр-младший быстро научился по мычащим звукам угадывать все просьбы отца.

…В тот день Александр-младший, как всегда, где-то к обеду открывал дверь ключами, поддерживая коленом пакеты с продуктами. День был хороший — тёплый, солнечный, свежий, какие бывают только в первые майские недели. Пушкинская на глазах преображалась под сенью зеленеющих вековечных деревьев.

Он привычно расставил продукты по полкам в холодильнике и сразу же направился в комнату отца. Тихонько приоткрыл дверь…

Александр-старший лежал на спине. Глаза были закрыты. Александр-младший, чтобы не тревожить сон отца, хотел было прикрыть дверь, когда заметил, что на листке блокнота что-то написано большими неуклюжими буквами. Александр-младший осторожно подкрался к табуретке и прочитал: «Спасибо Сынок» — всего два слова.

Александр-младший стоял, как вкопанный, с блокнотом в руках. В сознание медленно вползала жуткая данность, что отец уже не проснётся.

По подоконнику бодро вышагивал воробей, с любопытством заглядывая в окно.

Попутчик

Молодой по современным меркам тридцатисемилетний писатель Егор Чалый сладко вытянулся на нижней полке пока ещё никем не заполненного купе. Он безуспешно боролся со сном, словно в тумане, созерцая убегающие в багровых лучах уходящего за горизонт солнца позднесентябрьские пейзажи: пустынные поля, изредка оживлённые отдельно пасущейся лошадкой, чистовыбеленные церквушки, возвышающиеся ало поблёскивающими крестами над маленькими аккуратными кладбищами, редеющие пожелтевшие рощицы…
Слава Богу, что никого пока не подсадили, думал Егор, потягиваясь на незаправленной в наволочку подушке. А чего, спрашивается, заправлять? От Винницы до Киева каких-то несколько часов.
Глаза закрывались сами собой, хотя Чалый время от времени встряхивал головой. Действительно, спать не было никакого смысла. Вот приеду, твёрдо решил Егор, сразу с вокзала на такси домой. Горячая ванна, свежее бельё, домашние тапочки. Всё такое любимое и родное. И самое любимое и родное — мама. Чалый, несмотря на подтрунивание друзей и коллег, был убеждённый холостяк. Отец ушёл из семьи, когда он был совсем маленьким, и отношений никаких с ним не поддерживал. Мама была для него всем. Моложавая, с лучащимися с лёгкой грустинкой глазами, чем-то напоминающая Роми Шнайдер. Вот если бы встретить такую, как Роми Шнайдер! Или как маму. А — так… Менять дар, который ему дал Господь, на вечно ноющую, всем недовольную жену, пелёнки, распашонки, милых родственничков… Нет уж, увольте! Кто ж ему даст вот так жить, как вольная птица? Хочу — пишу, хочу — не пишу. Захотел поехать на книжную ярмарку в Винницу — поехал. А успех-то какой! Фуршеты, поклонницы, журналисты. «Над чем вы сейчас работаете, господин Чалый?» — «Наш канал с нетерпением ждёт вас». — «А можно с вами сфотографироваться?»
…Поезд резко затормозил, и Егор открыл глаза. Прямо перед ним на соседней полке сидел пожилой гладковыбритый, с лёгкими порезами, будто побрился впервые, мужчина. Он лукаво взглянул, сдвинув косматые седые брови, на моментально принявшего вертикальное положение Чалого и тихо спросил:
— Откуда путь держишь, сынок?
Егор мужественно проглотил это фамильярное тыканье, которое он уже лет пять, особенно после оглушительного успеха его двух последних романов, пресекал на корню. Но здесь была совершенно иная история: с одной стороны — да, попутчик годился ему в деды, но с другой — чувствовалась какая-то идущая от него притягательная сила.
— Был в Виннице, на книжной ярмарке, — пытаясь взять верную тональность, осторожно отвечал Чалый.
— И чем же там занимался, если не секрет? — глаза незнакомца вспыхнули по-молодому озорно.
— Видите ли, — смущённо сказал Егор, поглядывая на грубые, натруженные пальцы старика, мягко поглаживающие дребезжащий в подстаканнике гранёный стакан с чаем, — я писатель…
— Писатель? — вскричал попутчик, резко отставляя, чуть не пролив чай, стакан.
— И о чём же ты пишешь? — не дав ответить Чалому, обрушил дуплетом следующий вопрос нежданно-негаданный сосед.
— Ну, там была презентация моего нового романа, — совсем оробел Егор, чувствуя себя обречённым кроликом перед алчущим жертвы удавом.
— Говори-говори, сынок, о чём, о чём же роман?
— Это история успеха одного молодого человека, ставшего преуспевающим бизнесменом. Такой, как бы точнее сказать, современный вариант Драйзера.
— Кого-кого? — скривился старик и снова взял в руки дымящийся стакан.
— Драйзера, американского писателя. Да вы, конечно, знаете: «Титан», «Финансист»…
— «Титан», «Финансист», — резко перебил собеседник. — История успеха… А успех — в чём он?
Уже всё смешалось в голове Чалого. Так, наверное, чувствует себя перед премьерой артист, начисто забывший первую же реплику своей роли.
Егор онемевшими губами излагал незамысловатые сюжетные линии своего романа, герой которого на протяжении почти трёхсот страниц, как ползун по скалам, карабкался к банковским счетам, загранпоездкам, длинноногим барышням, которые, в свою очередь, синхронно вытягивая сильные ноги и цепкие руки, пытались хоть на сантиметр приблизиться к этим самым виллам, «мерседесам», Мальдивам…
— И эту х..ню, прости, сынок, кто-то читает?
Чалый почувствовал, как в висках начинает стучать.
Что, собственно говоря, позволяет себе этот старый козёл?
Егор закрыл глаза. Нет, он не будет исповедоваться перед вообще непонятно кем. Учитель мне, гуру нашёлся! Сколько раз зарекался: с незнакомыми, случайными попутчиками никаких душещипательных бесед…
— Сынок, прости меня, если обидел, — услышал он тихий голос попутчика. — Ты, если уж берёшься за перо, старайся сделать лучше нашу землю, нашу жизнь непутёвую… Сделай меня, злого, лживого, грешного, порочного старика лучше. Сделай, Христом Богом прошу! Чтобы я прочитал твоё сочинение и заплакал. И отдал бы последнюю рубаху бездомному. И дерево бы посадил. Не дерево — то хоть цветок. И ребёнка в детдоме проведал. И тебя, первого встречного, не то что убить, пальцем тронуть не посмел бы! Вот об этом пиши — чтобы сделать меня чище. Чтобы я по ночам ворочался в муках: а так ли живу? Если бы я мог, я бы сам так писал…
И Чалый вдруг услышал глухие, еле сдерживаемые рыдания. Он открыл глаза. Но в купе, кроме него самого, никого уже не было. А может, и вообще, всё это сон? Бред какой-то…
Только сон ли? На столике дребезжал недопитый стакан с чаем, под которым желтел сложенный пополам железнодорожный билет.
Егор, аккуратно придерживая подстаканник, взял тёмно-жёлтый листок. В строке «фамилия, имя и отчество пассажира» было проставлено: «Толстой Лев Николаевич».