Улисс усмирённый

И вот он лежит, распластанный, на больничной койке, не могущий поднять левую руку, еле двигающий правой, способный онемевшими губами выдавить из себя лишь один звук: «ма-а…» С этого звука начинается сознательная жизнь и вот теперь, когда ему всего лишь пятьдесят четыре, без двух недель, видимо, и заканчивается.
Врачи, конечно, подбадривают его, скорее, не его, а сидящую рядом на металлическом стульчике жену, говоря, что ничего, надо перетерпеть, он ещё и за девочками бегать будет!
Таня, жена, при этих безобидных, а главное, беспросветно лживых шутках, всегда болезненно вздрагивает, поправляя большие, будто с чужого лица, очки.
Да, набегался. Точнее, отбегался.
После второго инсульта только и проблем, как любовные приключения. Он и сам уже после первого звоночка проштудировал в интернете теперь, к сожалению, главную тему своей жизни (впору диссертацию писать) и пришёл к неутешительному выводу: третьего звонка (не театр!), как правило, не бывает…

Юлиан Леонидович Гладий, доцент кафедры международного права, харизматичный статный мужчина в очках со слегка затемненными стёклами, что придавало его облику некоторую загадочность, что, в свою очередь, возбуждало понятное стремление к разгадыванию у некоторых юных непорочных студенток, с аккуратно подстриженной и графически безупречно отбритой бородкой, уходил от своей жены шесть раз. Если учесть, что стаж семейной (и не всегда совместной) жизни составлял более тридцати лет (Юлиан и Татьяна, влюбившаяся с первого взгляда с первого курса в своего сокурсника и пожертвовавшая карьерой ради высокой миссии быть тенью, няней, мамой, другом, слугой и т.д. своего необыкновенного супруга, поженились уже на третьем курсе), то цифра шесть, беря во внимание уникальную любвеобильность Юлиана Леонидовича, а также его сниспосланный свыше дар (тут в ход пускалось все: и цитирование Гёте на немецком, и трёхсмысленные комплименты, и умение поднести пламя зажигалки без риска для дамы остаться с опалёнными ресницами, и, при случае, конечно, фрагмент из медленной части самой, кажется, длинной в музыкальном мире сонаты Шуберта), то, повторимся, эта цифра представлялась уже и не столь значительной.
Безусловно, все мужчины не без греха. И пусть первый бросит камень, начиная с автора этих строк, но… Но особенностью любовных метаний Юлиана Леонидовича было то, что самым главным, незыблемым, безусловным, что выше любви к жене, его верной Тане, даже выше безумной, всё испепеляющей дотла очередной страсти он считал честность. Да-да, честность!
— Танюша, — проникновенным голосом говорил Юлиан Леонидович, усаживая вечером на диван жену и беря её за руку. — Ты знаешь, как я тебя люблю. И ты знаешь, что я никогда не смогу тебе изменить.
Прибиваемая монологом супруга, как громом небесным, жена, вся как- то трогательно съёживалась, снимала безвкусные большие очки и с закрытыми глазами внимала пространным откровениям супруга.
— Только ты, моя единственная, моя самая лучшая девочка на свете, можешь меня понять. Да, я влюбился. Да, я безумно влюбился! Безумно, ты же понимаешь? И я тебе об этом прямо в глаза говорю. Я знаю, что ты меня поймёшь и не осудишь!
Потом они долго сидели, обнявшись, на диване. И оба плакали.
На следующее утро к их парадному, как всегда, подъезжал старенький «Жигули», и из него, путаясь длинными ногами, выбирался безотказный товарищ Костя, вечный аспирант его кафедры. Он верно дожидался Юлиана Леонидовича, поглядывая на окна в очередной раз влюблённого друга. Затем на ступеньках подъезда появлялась трагическая фигура якобы навсегда уходящего мужа с чемоданом в одной руке и с неизменным тёмно-синим томом Гёте на немецком — в другой. И, как всегда, вслед за Юлианом Леонидовичем выскакивала в одном, халате заплаканная Таня и совала оробевшему Косте пакет с яблоками и овсяным печеньем — на первое время. Брошенная жена украдкой крестила отъезжающий «жигуль» и обречённо возвращалась в опустевшую квартиру.
К слову сказать, Таня никогда не осуждала мужа. Никогда. Да, потом она будет страдать, глотать успокоительные таблетки, ворочаться до утра в смятой постели, хранящей, как казалось, тепло любимого и такого родного тела.
Так проходил месяц. Максимум — второй. И, наконец, раздавался телефонный звонок. Верный Санчо Костя, благородно предоставлявший комнату своей давно умершей мамы влюблённым, виноватым голосом умолял простить Юлиана Леонидовича. Простить и впустить.
Через час карета любви останавливалась у подъезда страдающего Одиссея, и Юлиан Леонидович с чемоданом и Гёте в руках появлялся на пороге до боли родной квартиры.
Не было никаких объяснений, укоров, признаний.
Они, обнявшись, сидели на диване и тихо плакали. До утра.
Утром свежий, одухотворённый, а главное, прощённый, он мчался в университет, постреливая любознательными глазками, прикрытыми тёмными стёклышками, по сторонам.
И так — шесть раз. Всего лишь…

Теперь, уже осознавая близкий исход, Юлиан Леонидович с горечью корил себя, свою б… натуру, свои якобы честные, а по сути бесчестные и бессовестные признания, которые безжалостно отнимали у его единственной, самой любимой и самой верной на свете женщины всё — молодость, здоровье, красоту, веру, оставив лишь его — разбитого, немого и никому не нужного. Кроме неё.
Первые капельки дождя весело забарабанили по оконным стёклам.
— Ма-а… ма.., — еле слышно промычал Юлиан Леонидович.
— Да, мой любимый, дождик, да, мой родной, — отвечала жена.
Она боялась признаться себе, что наконец-то счастлива. Да, счастлива, и пусть Господь простит её. Ведь теперь она твёрдо знала, что к их дому уже никогда не подъедет ненавистный «жигуль» и не заберёт её любимого с томом Гёте.

Звезда для Тёмы

Дедушка (да какой там дедушка: гибкий, седоусый, с обритой по-рериховски овальной головой и рериховскими же чуть раскосыми глазами) и внук, тоненький мальчик лет одиннадцати с большими восточными (в деда!) удивлённо распахнутыми глазами в белом кимоно, сидят на топчане у самой кромки моря. Тихая прохладная волна подкрадывается к ногам и рассыпается серебряными искрами.
За спиной громадной чайкой парит в пурпурном небе белокафельный корпус санатория, переливаясь разноцветными бликами окон.
Прямо над головой стоят звёзды. Так близко, что, кажется, протяни руку и дотронешься.
Мальчик не мигая смотрит на небо. Вчера дедушка сказал ему, что если увидишь падающую звезду и успеешь загадать желание, самое-самое заветное, то оно обязательно сбудется.
— Тёма, смотри! — вскрикивает дедушка, хватая внука за узенькое плечо.
— Вижу, дедушка, вижу, — скороговоркой бормочет мальчик, запрокинув вверх черноволосую голову.
— Ну что, — спрашивает старший младшего, — успел с желанием-то?
В Тёминых глазах застывшими кристаллами стоят слёзы.
— Невыразимая печаль открыла два огромных глаза, — с чуть уловимой иронией в голосе торжественно цитирует Рерих волшебные строки.
Мальчик неотрывно всматривается в пунктиром разбросанный чуть дымящийся след упавшей звезды.
Дедушка не торопит Тёму, хотя с моря как-то вдруг повеяло зябкой прохладой. Он знает, что его внук обязательно дождётся своей падающей звезды. Надо только немножко подождать.
На линии горизонта зажглись огни стоящих на рейде кораблей. А может, это вовсе и не огни, а новые звёзды?
…Именно здесь, может, несколько километров правее вдоль берега, целую вечность тому назад, он сидел на забытом кем-то топчане, вслушиваясь в шипящий шелест мерцающих волн.
Память до сих пор хранит те краски, те запахи!
Рядом лежит гриновская «Бегущая по волнам», поблескивая золотистым якорем на тёмно-синей обложке. Небо сейчас такое же тёмно-синее, в огромных, мерно покачивающихся звёздах. Если бы не жемчужная нить огней вытянувшихся на горизонте кораблей, то и не скажешь, где заканчивается море и начинается небо.
За спиной явственно выделяется органный голос мамы, обсуждающей с курортными знакомыми последние светские новости. Мамин голос не узнать просто невозможно: ещё бы, лучшая (на других певиц его покамест не водят) Розина оперного! Гриновские герои, пропитанные морской солью, мирно спят под обложкой, устав от палящего солнца и страстей.
– Мальчик, меня зовут Катя, а тебя как?
Перед ним стоит девочка, видимо, младше его на пару лет, в соломенной шляпке, из-под которой выбиваются кольцами волосы, кажущиеся в свете звёзд фиолетовыми.
– Мы с мамой завтра утром уже уезжаем. Мы с мамой уже бросили в море монетки, чтобы вернуться.
Девочка теперь сидит совсем рядом на топчане, оставляя на утопающей волне босыми ножками серебристые бороздки.
– А что ты читаешь? – она близко к глазам подносит книжку. – О-о, Грин! Я читала Грина «Алые паруса»… А хочешь, я научу тебя загадывать желания?
Катя запрокидывает голову вверх, и соломенная шляпка падает на спину, удерживаемая на тонкой шейке невидимыми тесёмками.
– Ты должен внимательно смотреть на звёзды и ждать, пока одна из них не начнёт падать. Когда звезда падает… Тихо! Замри!!
Девочка замирает с широко открытыми немигающими глазами.
– Ура, я успела, – почти кричит она, хватая его за руку. – Теперь твоя очередь!
Он напряжённо всматривается в звёзды, теребя пальцами книгу. Небесные светила, как по команде, замерли, похоже, совсем и не собираясь падать.
– Катя! – слышится из глубины пляжа женский голос. – Нам уже пора!
– Мамочка, я уже! – звонко отвечает девочка и припадает горячими губами к его уху. – Знаешь, вообще-то нельзя открывать своё желание… То, которое я сейчас загадала. Но тебе всё-таки скажу. Я загадала, чтобы мы сюда снова приехали через год…
Она уже бежит в тёмную глубь поздневечернего пляжа, трогательно переступая по нагретым солнцем за день и ещё чуть тёплым камушкам. Фиолетовые волосы растворяются в чернильной темени, лишь светлая шляпка беззаботно скачет из стороны в сторону, затем уменьшается, превращается в точку-светлячка и, наконец, совсем исчезает…
Знал ли он тогда, что те несколько минут станут для него самыми-самыми… Такими, о которых обязательно вспомнишь, когда придёт черёд уходить вот к этим, стоящим низко над его головой, звёздам…
– Мальчик, извини, с тобой можно познакомится? Меня зовут Катя.
Перед ними, слегка пританцовывая, стоит тоненькая девочка. В соломенной шляпке!
Внук буквально впивается в него взглядом. Это уже не боготворящий его одиннадцатилетний мальчик, отстоящий от него во времени на целых полвека. Перед ним – мужчина, ещё не осознающий себя таковым, но уже чувствующий пробуждение доселе неведомых сил.
– Ну что ж, Артемий, – медленно поднимаясь, говорит дедушка, – ты пообщайся с барышней, а я пока погуляю.
Рерих осторожно ступает немало нашагавшимися на своём веку босыми ступнями по уже совсем остывшим отполированным морем камням.
Вдруг чуть ли не на плечо садится звезда. Он улыбается, ничего не загадывая. Его желания и так все сбылись.

Блуждающий среди звуков

Вам доводилось когда-нибудь общаться с гением? Не дутым, не сиюминутным, а настоящим, признанным во всём мире? Или, может, мечталось, или снилось что-то в этом роде? Представьте, подходите вы к сидящему в сквере на лавочке Тургеневу и говорите: «Иван Сергеевич, извините…» И вы уверены, что ноги не подкосятся, а голос не пропадёт?!
Сильвестров — гений. Его музыка звучит в концертных залах многих стран мира, где есть музыканты с консерваторским образованием. Ибо на слух тут не слабаешь. Здесь высшая математика.
Творчество Валентина Сильвестрова, выдающегося композитора современности, с одной стороны, тесно связано с музыкальной традицией, в первую очередь с немецким романтизмом (и здесь, конечно, особое место принадлежит Роберту Шуману), а с другой — являет собой один из самых ярких и самобытных образцов поставангардного мелодического языка.
И не спроста вышедший во Франции фильм о нём назван «Незаконные дети Веберна».
Напомним, Антон Веберн — знаменитый австрийский композитор. Последователь «атональной школы» Арнольда Шёнберга (атональность подразумевает частичный отказ от принятой логики гармонической тональности прежде всего за счёт «блуждающих» многозначных аккордов).
Вот такие, стало быть, композиторские гены у героя нашего (чуть не написал: времени, и не ошибся бы) очерка.
Как-то мне посчастливилось быть на юбилейном концерте Сильвестрова.
Опускаю подробности (битком забитый зал, море цветов и тому подобное) — не в них суть.
А суть — в фантастической стране звуков и её создателе. Признаюсь, что судил о его творчестве лишь по музыке к некоторым картинам Киры Муратовой, если совсем честно: к фильму «Настройщик».
Поэтому был в шоке. Описать космические миры Сильвестрова вряд ли кому-нибудь под силу. Это нужно слушать. И не раз.
Создатель запредельных гармоний сидел прямо передо мной. Застенчивый (даже не подумаешь, что своей педантичностью доводит музыкантов на записи своих творений до белого каления), в пуловере, длинные волосы спускаются к воротнику с оголённой макушки. Внимательно вслушивается в каждую нотку, время от времени поднося почти к самому носу какую-то электронную штуку типа планшета…
И надо же: в перерыве оказываюсь прямо лицом к лицу с классиком.
Его по-детски беззащитный взгляд невольно приглашает меня к извержению самых искренних восторгов.
И тут Сильвестров перебивает меня неожиданным вопросом:
— А вы заметили, что сегодня чисто играют?
Скажите, на милость: как он смог почувствовать, что я, совершенно незнакомый ему человек, которого он видит впервые, — слышу его музыку?
…Кстати, когда по окончании второго отделения начались овации, к сцене двинулись служители филармонии с громоздкими корзинами цветов и просто поклонники с букетами роз и гладиолусов всех цветов радуги, когда чиновники, поправив галстуки, умело извлекли из тонких чёрных портфельчиков подобающие для такого торжественного случая грамоты, именно тогда, когда закончилась музыка и привычным шагом входила проза, маэстро вскочил со своего места и стремительно помчался к боковой двери. Больше виновника торжества в зале так никто и не увидел…
Оказывается, слова поэта «быть знаменитым некрасиво» — это не только красивый образ.
В последний день сентября этого года маэстро встречает свой восьмидесятый день рождения.
Храни его, Боже!

Писатель Прим

Проницательный читатель тут же справится в Интернете и, с трудом отыскав два-три малюсенькие рассказика Модеста Прима, снобистски фыркнет: то же мне нашёлся писатель!

Читатель же более что ли деликатный всё-таки начнёт бегло скользить глазами по этим запискам, правда, без гарантии дойти до победного конца.

И тем не менее рискнём поведать историю одной мечты.

 

Модест Прим с детства хотел стать писателем, причём без, по сути, никаких серьёзных к тому оснований — особых литературных талантов у него не замечалось. Сочинения писал он без блеска, без какой-то изюминки, когда каждый мало-мальски сведущий в изысках стиля скажет: мол, да, это да! Стихами, чем грешат многие школьники, особенно школьницы, прежде всего влюблённые, не баловался. Пытался было написать два рассказа: один детективный, другой — научно-фантастический, но оба так незаконченными и остались.

Но уверенность была — спокойная, неспешная, одному ему ведомая. Он, уже в классе пятом или шестом, нередко представлял себя известным, да что там известным — всемирно знаменитым писателем, таким, как Майн-Рид или Тургенев. Вот он идёт по улице — высокий, стройный, обязательно с бородой, с удлинёнными волосами, ниспадающими из-под мягкой шляпы, а вслед эхом стелется: Тургенев…

Как справедливо заметил классик: мечты, мечты!

Жизнь, как правило, делает всё для того, чтобы они сбывались. Однако сил при этом забирает столько, что уже и сам не знаешь чётко, что же тебе такого намечталось. Добавим сюда и быт, который разбивает не только любовные лодки.

Кстати, о любви. Отец Моди бросил их с мамой, когда единственный сын переходил уже в девятый класс. Но процесс бросания, как водится, предполагает вторую составную: нахождение. Правильно, ведущий тенор, правда, оперной студии Прим-старший бросал скромного концертмейстера родимой студии, чтобы найти, оказавшись в объятиях примы-сопрано (звучит: Прим и прима!), опять же, всё той же оперной студии, к тому же владелицы шикарной трёхкомнатной квартиры в центре старого города, унаследованной от почившего в Бозе папы — вице-адмирала.

Мама, Анна Сергеевна, хрупкая интеллигентная женщина, беззаветно любившая своего блудливого Альмавиву, совершенно искренне гордилась бывшим супругом, наконец, обретшим себе, по её мнению, более достойную спутницу.

Модест, худенький прыщавый паренёк в стареньких очках на резинке страшно переживал за маму, даже стал втихаря покуривать на балконе. Жили и так скромно, ведь зарплата студийного тенора — это далеко не финансовые возможности, скажем, Пласидо Доминго. А тут и Пласидо сделал ручкой…

Анна Сергеевна, конечно же, видела сына музыкантом. Надо отдать должное, он легко окончил музыкальную школу по классу (конечно же, мамин вектор) фортепиано. Но после окончания семилетки к инструменту так и не подходил — то ли из-за деликатности (мама подрабатывала частными уроками, и их старенький «Вагнер» был почти всегда при исполнении), то ли…

Короче, поступил Модест Прим на экономический, успешно его окончил и уже около двадцати лет работал, опять-таки достаточно успешно, в министерстве экономики.

Не обладая какой-то особой сексапильной харизмой, Прим спокойно жил с мамой, даже не помышляя о любовных похождениях. Сейчас это была уже немолодая, но всё еще привлекательная женщина, которую раз в месяц можно было увидеть в оперном в сопровождении лысеющего мужчины с малозапоминающейся внешностью лет сорока — её верного сына.

Детская мечта стать писателем практически уже не беспокоила Модеста Прима, хотя с полной определённостью утверждать не рискнём. Если честно, его совершенно не занимали ни детективы, в которых, кроме, пожалуй, одного автора, все герои с какой-то угрюмой обречённостью становились покойниками (почти по Булгакову: вчера я гулял с Берлиозом, впоследствии покойным), ни фантастика, трансформирующаяся в какое-то выхолощенное фэнтези, ни историческая литература, ни специальная (родная!) экономическая. У Прима была одна-единственная страсть — русская классика. Причём, к первым номерам он относился весьма сдержанно. Понятное дело, Толстой, Достоевский, Чехов. А вот если взять классика, если так можно выразиться, не прогневив Бога, из второго ряда? Сразу признаемся: настольной книгой Модеста Прима был гончаровский «Обрыв». Однажды ему даже посчастливилось побродить тропами героев любимого романа, хотя сам обрыв так и не нашёл.

Более того, он нередко ловил себя на том, что мир Татьяны Марковны и других созданных воображением Ивана Александровича персонажей реальнее того, в котором ему приходится пребывать. И в очередной раз беря в руки захватанный том Гончарова, Прим вовсе не собирался вычитать для себя что-то, может, не замеченное доселе, или по-новому взглянуть на, казалось бы, до дыр зачитанные страницы. Нет, он просто возвращался к себе, домой, где так всё уютно и знакомо…

Как-то раз в обеденный перерыв Прим бесцельно рылся в Интернете. И тут его внимание привлёк литературно-художественный сетевой журнал «Моё перо». Прим как-то машинально просматривал тексты на любой вкус и жанр… И его осенило: а почему бы ему самому не попробовать?

Но о чём же писать? И главное — как? Ведь столько уже писано-переписано!

Безусловно, тысячу раз прав Флобер: человек — это стиль. Тогда писатель — это стиль в кубе.

Прим недавно прочитал, что, например, Пушкин вообще обходился без эпитетов. Но это — Пушкин!

Блок иногда пробовал писать не только без прилагательных, но и без глаголов:

Ночь. Улица. Фонарь Аптека…

Зато Федор Михайлович, кажется, вообще не запаривался над стилем. А как божественно выходило!

В таких вот раздумьях возвращался как-то Прим с работы, взбивая носками октябрьские листья. На лавочке сидела полная женщина лет сорока, покачивая ногой коляску. А рядом, тесно прижавшись к маме учил, смешно выставляя большие губы, наизусть стих про белку старший сын…

Прим пришёл домой, нежно, как всегда, обнял Анну Сергеевну, быстро поужинал и, извинившись, уединился в своём кабинетике.

«О белках и людях» — стремительно набрал он название рассказа и… отключился. Всё писалось как бы само собой — он реально видел, слышал, да что там: он по-настоящему любил своих героев, проживая с ними каждую реплику, каждый вздох…

Когда рассказ был закончен, Прим внимательно перечитал весь текст, старательно выправляя опечатки и более зорко проставляя знаки препинания. И… И почувствовал комок в горле. Ему даже захотелось заплакать, настолько тронуло его его (сознательно оставим здесь тавтологию) собственное творение.

Прим тут же подготовил сопроводительное письмо следующего содержания:

«Уважаемая редакция!

Позвольте вынести на ваш суд мой рассказ «О белках и людях» (в редакции, конечно же, приметят его перекличку с Джоном Стейнбеком, у которого вместо белок были мыши).

Буду признателен (это слово показалось ему несколько манерным, и он заменил его на: рад), если он будет опубликован.

С уважением, М. Прим».

Он специально не стал расшифровывать своё имя, ибо совершенно справедливо считал, что для этого нужно быть Модестом Мусоргским или, на худой конец, Модестом Чайковским.

Каково же было изумление новоявленного писателя, да что там — настоящий вселенский восторг, когда через недели три он увидел в рубрике «Готовится к публикации» слова, будто бы не имеющие к нему никакого отношения: М. Прим «О белках и людях».

Однако на этом чудеса не закончились.

В одно прекрасное утро дверь в его кабинет открылась, и на пороге засияла золотом в свете последних осенних лучей белокурая голова Ирины Александровны Лисанской, первой леди их министерства. Казалось, сама Белохвостикова времён герасимовского фильма «Красное и чёрное» сошла с экрана! Это был как раз тот случай, когда в человеке всё прекрасно: и внешность, и должность, и сановная осанистость, и нерв в характере, а в очаровательной головке столько всего — от братьев Коэнов до Гленна Гульда, что аж дух захватывает!

— Модест… Извините, запамятовала ваше отчество, — чётко отделяя друг от друга слова, сказала Лисанская, и при этом так обворожительно вздрогнули её золотистые ресницы, — а вы, оказывается, талант!

— Вы знаете, Ирина Александровна, — Прим искренне удивился уверенным, с налётом даже некоторой игривости ноткам в своём голосе, — Довлатов как-то заметил: напишите тысячу один рассказ, и тысяча первый обязательно опубликуют!

— Я — первая на прочтение этой тысячи, — подыграла в одно касание Лисанская, и они вместе заливисто рассмеялись.

Нужно ли говорить о том, что уже спустя какую-то неделю Модест Прим сидел в ложе бенуар, благоговейно положив влажную от волнения ладонь на прозрачные пальчики Ирины Александровны.

Из соседней ложи тихо прошелестело: «Это же писатель Прим…» Или только так показалось?

Дубровский

Здравствуйте, Юлий.

Вы уже четвёртый раз присылаете в редакцию нашего издания свой роман «Дубровский» и четвёртый раз в довольно резкой форме требуете объяснений.

Мы, уважаемый Юлий, неоднократно сообщали Вам, что редакция не вступает в переписку с авторами, а если автор желает получить рецензию, то, напоминаем, это услуга платная.

И всё же, учитывая Вашу настойчивость, выскажем несколько соображений о Вашем романе, пусть и на бесплатной основе.

Первое. Тема Вашего повествования, увы, не нова.

Главный герой в момент отчаяния, так сказать, крушения всего жизненного уклада рассказывает, сидя на лавочке в городском сквере, случайному встречному по фамилии Дубровский историю своей жизни. На почти пятистах страницах подробно излагается развёрнутая автобиография героя: ведомственный детсадик, позже параллельно общеобразовательная и музыкальная школы, соответственно: октябрёнок, пионер, комсомолец. Затем университет, женитьба на однокурснице Эльзе, рождение двойни (мальчик и девочка). Вступление в партию. Аспирантура в Болгарии. Развод. Женитьба на дочери замминистра. Стажировка во Франции. Выход из партии с сожжением партбилета. Потом начало успешного бизнеса. Снова рождение двойни (на сей раз обе — девочки). Вступление во вторую партию. Вскоре — в третью (всего — пять!). Уже будучи членом этой пятой, на тот момент правящей, партии, герой становится депутатом. Иная жизнь, иные возможности! И вдруг — резкая смена декораций. Разгоняют парламент. На главного героя заводится дело за финансовые махинации. Жена подаёт на развод. И всё это — накануне юбилея, как говорится, подведение итогов…

И всё это подробнейшим образом излагается первому встречному-поперечному.

А этот случайный прохожий молча, без единой реплики, слушает весь этот монолог. Лишь прослушав исповедь главного героя до конца, говорит одну-единственную фразу, которой, по сути, и заканчивается роман.

Для вящей убедительности процитируем окончание романа в авторской редакции:

«— Да идите вы все к …… матери! — вскричал Дубровский, резко вскочил с лавочки и быстрыми шагами направился вглубь сквера.

Начинал накрапывать мелкий противный дождик. Впрочем, когда всё в жизни становится противным, дождь и не может быть иным».

Позвольте спросить, а почему вот так, с бухты-барахты, мы узнаём фамилию второстепенного героя? Это что, аллюзия с «Дубровским» Пушкина, так сказать, протестное настроение народа, на шее которого сидят приспособленцы-хамелеоны вроде главного героя Вашего романа? И не слишком ли жирно, извините, фамилию человека, изрекшего на протяжении, повторимся, пятисот страниц текста одну, не Бог весть какую глубинную фразу, — эту имеющую определённую литературную ассоциацию фамилию выносить на обложку, образно говоря, романа?

Поймите нас правильно, мы отнюдь не против концовки — она по-своему где-то и оригинальна, такой себе неожиданный обобщающий аккорд в духе Сорокина. Но при чём здесь романтический герой Александра Сергеевича?

Второе. Язык… Язык мой — враг мой! Ни эпитетов, ни сравнений, ни метафор. Прямой, как телеграфный столб, слог. Конечно, что-то в этом всё же есть, эдакий немецкий, а ля Кафка, минимализм. Но не до такой же степени?!

Третье, и последнее. Христом Богом просим Вас, многоуважаемый Юлий, не присылать нам свой роман пятый раз! Мы, как могли, постарались объяснить Вам, почему отклонили Ваше произведение. Не вынуждайте нас прибегнуть к фразе Дубровского. Не пушкинского. Вашего!

 

С уважением,

редактор

Борис Обречённов

Центровой из поднебесья

Нас, студентов факультета журналистики, трудно было чем-то удивить в плане интересных личностей. Чуть ли не каждый день лбом в лоб сталкиваешься со знаменитостями в гулких коридорах жёлтого корпуса Киевского университета: Николай Амосов, Виталий Коротич, Виктор Серебряников… А тут слух прошёл, что преподавателя физкультуры будет подменять Олимпийский чемпион по баскетболу Анатолий Поливода!

Стоим в шеренгу в огромном спортивном зале, обвешанном многочисленными канатами, устланном разноформатными матами. Мы все, как и положено на уроке физкультуры, в трусах, майках и кедах. Кроме, конечно, штатных больных, зябнущих на низкой гимнастической лавочке в куртках и шарфах (всё по легенде!).

Девицы — отдельно, в другом конце зала, с другим, естественно, преподавателем.

Наконец, является народу он, «моего сердца чемпион».

Застенчивый, даже робкий. С большими детскими глазами. Сразу понимаешь, что такого просто грех обманывать. Даже подтрунивать не хочется. И при этом — что совсем не складывается в одно целое — огромный, двухметроворостый, плечистый. И красивый. Как Элвис Пресли. И с такими же бакенбардами.

Знакомимся. Протягивает руку (ручищу!) персонально каждому. Мягко пожимает, боясь, видимо, раздавить. (Вспоминается где-то вычитанный рассказ о том, как панически боялся приглашённый в детский садик Юрий Власов нечаянно задеть кого-либо из малышей).

— Может, какие-нибудь вопросы будут? — тихо говорит, чуть смутившись.

— Почему так рано из баскетбола ушли? — спрашивает кто-то из нас.

— Да сердечко стало пошаливать, — быстро отвечает, для наглядности прикладывая руку к левой части груди.

Понимающе молчим.

— Так, начинаем занятие. Разминка. Поехали!

Мы, кое-как суча для проформы руками и ногами, сразу же усекаем, что методический багаж преподавателя, пришедшего сегодня к нам на замену, не богат.

— Так, закончили разминку.

Мы послушно опускаем вялые руки.

— Становись!

Покорно выстроились в линию.

— На первый-второй рассчитайсь!

Чётко выполняем команду.

— Первые номера отошли под правую корзину, вторые — под левую. Понятно?

— Понятно, — дружно отвечаем.

Он легко, тремя пальцами берёт со свежевымытого пола огромный оранжевый мяч и бросает нам.

— Работаем! — командует он и аккуратно присаживается на скамеечку. Теперь мы с ним одного роста.

Кое-кто из однокурсниц, стыдливо прикрывая причинные места, украдкой наблюдает за нашим занятием, предельно близко подойдя к мужской территории.

Мы играем в баскетбол. Играем коряво, бездарно, безнадёжно. Громадный мяч вываливается из наших рук, больно обжигая пальцы. Мы подпрыгиваем к корзине, изо всех сил отталкиваясь короткими ногами, и сами понимаем, насколько смешны и уродливы наши движения. Мы ещё больше тушуемся от того, что нас сейчас, вот в эти самые секунды, пристально рассматривает, как Гулливер лилипутов, гений баскетбола — трёхкратный чемпион Европы, чемпион мира, Олимпийский чемпион.

Он внимательно, не пророня ни единого слова, наблюдал за нашей игрой. В его распахнутых настежь глазах было столько удивления. И столько грусти. Казалось, сейчас он где-то далеко-далеко — парит с оранжевым мячом в руках…

 

Недавно, роясь в интернете, случайно наткнулся на маленькое интервью с Анатолием Поливодой.

— Сейчас живу в Миргороде, — исповедовался легендарный чемпион. — По сути, я бомж. Всё, что у меня осталось, — это медали…

 

Если не ошибаюсь, именно его называли центровым из поднебесья.

Влюблённый Шекспир

                                                                                                                        Ольге Шевченко

 

Амвросий Шапиро, ученик 10-А класса киевской гимназии № 153 имени Пушкина, влюбился. Причём, безумно.

И вот как это всё случилось.

Амвросий с детских лет привык к повышенному интересу к себе со стороны окружающего мира. Ещё бы! Ну, во-первых, живописная внешность (удлинённое какой-то эльгрековской вытянутостью лицо, обрамлённое иссиня-чёрными волосами, романтическими прядями спадающими на лоб и плечи, и с синими вечно печальными очами), говорящая во весь голос: вот какие удивительные создания получаются при слиянии двух кровей — еврейской (папы) и украинской (мамы)! А, во-вторых, юный герой нашего повествования (и тут необходимо отдать должное не только папе и маме, но и дедушкам и бабушкам с обеих, так сказать, сторон, словом, всей семье) был на диво интеллигентен в полном, даже идеальном значении этого слова: начитан, с весьма пристойным английским и, похоже, с чисто английскими же манерами, с уже оконченной музыкальной школой и первыми успешными шагами в качестве лидера (руководитель, композитор, поэт, певец, секс-символ, кажется, всё?) гимназической рок-группы «XXI век», с первым юношеским разрядом по настольному теннису, наконец, с изысканным чувством юмора (хотя человек с такой фамилией и такой выпадающей из общего ряда внешностью может ли быть вообще, даже с чисто теоретической точки зрения, без чувства юмора?). Однако вся эта колода вышеперечисленных достоинств билась одной козырной картой: Амвросий был просто очень милым, хорошим человеком — совестливым, добрым, ранимым.

Отец, известный театральный художник, и мама, опять-таки известный и опять же театральный критик, ничего лучшего не придумали, чем назвать сына в честь корифея украинской сцены Бучмы Амвросием. Легкомысленные родители, не увидевшие первый ход партии жизни единственного ребёнка, даже и не предполагали, на что обрекают своё искренне любимое чадо Амвросия Шапиро…

Как только не изгалялись злоязыкие одноклассники над именем и фамилией застенчивого темноволосого мальчика с мягкой улыбкой на нежных девичьих устах! Масло в кашу добавляли и близорукие учителя, не в силах правильно прочитать такое не совсем обычное словосочетание.

После бессчётного множества вариантов (Ам-Ам, Фрося, Амвон, Тапир, Шамиль, Шапито и т.д. и т.п.) к пятому классу за Амвросием Шапиро прочно закрепилось одно-единственное прозвище, а, точнее, имя, да ещё какое: Шекспир! И здесь помогли две вещи: блистательный английский Амвросия и его же абсолютная незлобивость, самоирония, умение ювелирно подыграть, конечно же, при этом не позволяя унижать собственное достоинство, ибо и сам мог (хотя делал лишь в исключительных случаях) так припечатать, что и не отмоешься… Но, зная за собой талант убийственной, уничижительной контратаки, щадил своих обидчиков. А они, кстати, пообижали-пообижали (да как об стенку горохом, только себя козлом выставляешь перед красивым талантливым человеком), на Шекспире остановились и в лидеры — в классе, в рок-группе, в чём угодно — определили.

Более того, и домашние на Шекспира переключились: не ломать же весь век язык на Амвросии, благо и театральный, что ли, контекст не нарушен…

Теперь самое время вернуться к опорному слову, прозвучавшему уже в первом предложении нашего рассказа: «влюбился».

Нравился ли Амвросий Шапиро соклассницам или, если поставить вопрос более глобально, барышням вообще? Конечно же, да! Причём, всему человечеству в целом: и учителям вне зависимости от пола и возраста, и бабулям с дворовой лавочки, и младше- и старшеклассницам, и даже взрослым и уже имеющим какие-то мозги в голове девицам, пребывающим в состоянии хронического томления.

Но теперь глянем с другой стороны. А что сам-то Шекспир? Да он в принципе платил человечеству (плюс и меньшим нашим братьям) той же монетой: любил, но любовью, как говорится, брата. То есть до момента, к которому мы уже подошли вплотную, Амвросию не ведомо было состояние настоящей, всепоглощающей страсти.

И вот.

Как-то после уроков Шекспир в компании трёх одноклассников восседал на обшарпанной, ещё не покрашенной после обильно снежной зимы трибуне старенького стадиона, каким-то чудесным образом сохранившегося под натиском обступивших его со всех сторон небоскрёбов. Какими словами можно описать такие вот удивительные мгновения, когда тебе шестнадцать лет и всё-всё ещё впереди, когда ты красив, талантлив, когда тебя трепетно лелеют в семье и разве что не носят на руках в классе, когда ты закрываешь глаза, и веки согреваются первыми по-настоящему ласковыми лучами майского солнышка, когда прямо на глазах распускаются почки, и всё вокруг зеленеет, когда во рту тает горьковатый вкус пьянящего пива, когда ты ловишь на себе обожаемые взгляды верных и преданных до гроба друзей и сам готов обнять весь мир, когда в наушниках звучит уносящийся в небеса голос Меттью Беллами, а кажется, что это ты сам, твоя душа, всё твоё естество поют?

И тут на беговой дорожке появилась Она — высокая, статная, в облегающем дородную грудь и бёдра белом спортивном костюме, с белой повязкой на голове под волнистыми каштановыми волосами, стянутыми в тугой узел, и в белых же наушниках. Шекспир буквально впился обезумевшими от восторга очами в длинные ноги, далеко выбрасываемые в ритмичном движении, в мощные ягодицы, готовые, казалось, разорвать в клочья крохотные трусики, просвечивающиеся сквозь прозрачную ткань спортивных штанов, в красиво посаженную голову, покойно почивающую на широких плечах и как бы не участвующую в общем порыве всех членов вперёд…

Амвросий по-настоящему заболел. Ежедневно и еженощно он, как писал поэт, «загорался и гас». Он отныне безучастно сидел на уроках, глядя в окно с рассеянной улыбкой, часами один бродил по улицам, как-то без души, механически репетировал с группой, ел, спал, шутил, — а перед глазами стояла, вернее, бежала Она.

В семье, в классе — кажется, вся вселенная! — заметили, что с Амвросием что-то происходит. Он стал каким-то отстранённым, будто бы основные события его жизни проходили в глубинах души, а реальность… Ну, с ней просто приходилось мириться: «да-да, пожалуйста»; «нет, спасибо, всё нормально»; «что вы, ничего не произошло…» Мама с ужасом замечала, как буквально на глазах истончилась и без того по-эльгрековски вытянутая шея сына, покрытая первым пушком…

Шекспир в предельно сжатые сроки знал о Ней уже всё, или почти всё: дом, подъезд, зелёный «опель», муж, дочка-пятиклассница его же гимназии, график посещения стадиона (понедельник, среда и пятница, ровно в пять вечера)…

Надо ли говорить, что место встречи уже никто и ничто изменить не могли? В указанное время он находился в указанном месте. И буквально пожирал Её своими синими, потемневшими от необъятной грусти глазами.

Однако всё в этом мире имеет своё начало, но, к сожалению, а может быть, и к счастью, свой конец.

…В эту пятницу небо буквально обложили тяжёлые тёмно-лиловые тучи, и казалось, вот-вот прорвёт свинцовую завесу, и бурным потоком хлынет разудалый майский ливень.

Амвросий, как штык, ровно в пять одиноко маячил на трибуне, поёживаясь в переменных струях усиливающегося ветра. Он с замиранием сердца ждал, кляня погоду, способную зачеркнуть вот эти, так много для него значащие минуты.

И Она появилась. Холёная, царственная. Лениво, будто даже нехотя, бегущая. Как всегда, в белоснежно белом, бесконечно тесно обтягивающем…

Вдруг грянул гром, чёрное, в набухших облаках, небо прорезала слепящая молния, и резко посыпались крупные холодные капли.

Она выхватила из карманчика розовый телефон и что-то требовательно закричала в него. Затем стала быстро ходить вперёд-назад вдоль трибуны, на которой сидел насквозь промокший Шекспир, не обращая на него ровным счётом никакого внимания.

Через некоторое время на стадионе появился плотный высокий мужчина в больших очках и с высоко поднятым над головой огромным бело-синим зонтом.

— Ты что, совсем охренел? — донеслись до Амвросия низкие, гортанные звуки её голоса.— Я тут уже вся задубела, а он три часа собирается…

— Ничего с тобой не станется, — добродушно ответствовал муж, по-хозяйски звонко хлопнув супругу по наливной заднице. — Сама же попхалась в такую погодку, я же говорил…

Шекспир смотрел вслед уходящей под зонтом паре, которая всё уменьшалась и уменьшалась, пока не превратилась, наконец, в бело-синюю точку. Глаза застилали то ли капли дождя, то ли слёзы. Но он не обращал ни на дождь, ни на шквальный ветер, ни на что на свете никакого внимания…

Да какая теперь была разница?