Тот самый Гашек

Слесарь Антон Гашек работает в министерстве строительных материалов никто не знает сколько лет. Он–то, конечно, знает: тридцать первый год уж пошёл. Хотя ему самому больше тридцати пяти не дашь: худенький, подвижный, вот, глядишь, брэйк–дансом пройдётся, блондинистый. А главное – с чувством юмора. Не врождённым, правда, а приобретённым. Как жена к другому ушла, оставив его с пятилетней дочкой, так чувство юмора и проснулось. А что делать? Причём, не язык работает (зубоскальством сейчас никого не удивишь), а глаза. Вспыхнет взгляд серых безбровых глаз – и понимаешь: таки сделал. Но может и языком отбрить – любого, не взирая на ранги.

Впрочем, рангов тут всего–навсего два: министр и все остальные. Министры, правда, меняются быстро – за тридцать с хвостиком лет сменилось двадцать три. Если уж быть абсолютно точным, то двадцать два – один так и канул в Лету исполняющим обязанности. А какая галерея образов. Гоголь бы видел! И старые, толстые, вечно потные, вскакивающие при любом звонке: «Да, Игорь Степанович, есть, Игорь Степанович, всё сделаем, Игорь Степанович…» И жилистые, подколодные, выцеживающие слова, словно милостыню подающие…

И все – как один: «А ты, Антон, часом не родня Гашеку?»

– Писателю, – всегда отвечает он, отрезая одним махом ассоциации с хоккеистом и представителями иных не менее уважаемых профессий.

Кстати, дочка Марта – молодец! Когда в третий раз замуж выходила (это так, для проформы, у неё всё есть: и трёхкомнатная квартира в центре, и кандидатская степень, и бульдог Оззи, и сын–первокурсник Иннокентий), то суженый буквально рогом упёрся: меняй, мол, фамилию. А она ему в ответ: «Был бы ты, дружок, Кафка или, на худой конец, Пелевин, – ещё бы подумала». А он ей: «Ну, и сучка же ты чешская». А она ему по морде. По- русски! Ничего, помирились. Живут пока.

Работу он свою ценит, безусловно, любит и знает. С закрытыми глазами – любой замок, любой сейф (но это так, между нами).

– Антон, вы не могли бы?..

– Вы на часы для начала гляньте (это если не министр, конечно, звонит).

– Ой, Антон, извините, что в обед…

– То–то.

Гашек нежно поглаживает тонкими, как у музыканта, пальцами кожаный саквояж и примирительным тоном снисходит:

– Ладно. Так что там у вас?

И так каждый день. Или через день. Но постоянно дёргают. Совсем все безрукие. И что обидно – безмозглые. Аристарх Иванович, старый козлодой, уже третий раз кладёт ключи от сейфа в сам сейф и захлопывает дверцу. А она герметично так: чмок! и ариведерчи. Один раз – понятно. С кем не бывает? Но третий?! Клиника полная.

У Антона Гашека есть священное время: с тринадцати ноль-ноль до тринадцати сорока пяти. Это его время! Он отрубает мобильник и парит вне времени и пространства.

Ровно в тринадцать одним лёгким росчерком отвёртки открывает зал заседаний и усаживается во главе длинного п–образного стола. Из неизменного саквояжа достаются термос с чёрным кофе и пачка шоколадных вафель.

Томно похрустывая ломкими клетчатыми прямоугольниками, Гашек обретает свою истинную, самую настоящую живую жизнь. В эти минуты он не какой–то жалкий слесарь – без образования, без жены, даже без любовницы, по сути и без отрезанных расстоянием и проблемами дочери и внука, без любви, без надежды и уже почти без веры. Сейчас он – маг и волшебник, повелитель мух!

– Так, дамы и господа, – безбровые глаза вспыхивают бесовским огоньком. – Вы на заседание пришли или на свидание? Изольда Петровна, это к вам относится!

Гашек шумно отпивает глоток дымящегося кофе.

– Ни блокнотов, ни ручек, ничего! А потом начинается: то не готово, то забыли…

Он неистово бухает кулаком по полированной глади стола, чуть не опрокидывая термос.

– Ладно. Проехали. Значит так, Изольда Петровна. В четверг, в девять ноль–ноль (вы слышите меня: не в девять двадцать, а ровно в девять ноль–ноль) у меня на вот этом столе должна быть информация…

Гашек откидывается на спинку кресла и сладко потягивается. Он чувствует, как через него проходит мощнейший поток энергии и мгновенно уносится вверх – под лампы дневного света…

В дверь кто–то робко стучит. Или только кажется? Нет, таки стучат. Может, опоздали на совещание?

– Войдите, – недовольно кричит Гашек и прячет термос с недопитым кофе в саквояж.

В дверном проёме материализуется размытая фигура помощника министра (точнее сказать: помощника министров, ибо они, как уже говорилось выше, меняются, а он, помощник, впрочем, как и сам Гашек, величина постоянная).

– Извините, Антон, что вынужден потревожить вас в обеденное время, но Вадим Львович просит вас…

Гашек с недовольным видом берётся за ручку саквояжа и размеренно направляется к двери.

Похоже, вечный помощник не замечает пляшущих бесиков в безбровых глазах слесаря. А может, только делает вид?

Отчёт

Близилось время обеденного перерыва, но Остапчуку так и не удавалось наладить мосток между отчётами двух секторов. Каждый год одна и та же история! Два (не три, не пять!) сектора, и две абсолютно разные оперы. Если отчёт первого сектора под самую завязку был насыщен цифрами, процентами, фактами, которые, увы, не выливались в какие-то мощные обобщающие аккорды, то второй отчёт, наоборот, грешил сложнонавороченными умозаключениями, витающими высоко-высоко над реальной конкретикой.
Остапчука всё более смущала вписанная его собственной рукой фраза «тем не менее», долженствующая обеспечить плавный переход между двумя отчётами. Тем более что фактаж первого отчёта никоим образом не увязывался с абстрактными философствованиями второго.
Он нервно глянул на часы, напомнившие ему, что обед в самом разгаре, и решительно зачеркнул «тем не менее».
«Тем не менее — что?», — язвительно прошептал Остапчук и властно, как и полагается настоящему заведующему отделом, вписал поверх зачеркнутой фразы слова: «вместе с тем», явно довольный удачным единением столь разношерстных писаний.
Он начал было всовывать руку в рукав висящего на спинке его кресла пиджака, как раздался телефонный звонок. Резко высвободив руку, он снял трубку городского телефона, недовольно глядя на часы: мол, честь бы знали, обед как никак!
— Сыночек, это я, — раздался далёкий, но такой до спазма в горле знакомый голос. — Извини, что в обед тебя отвлекаю…
Трубка дрогнула в руке Остапчука. Это был голос его мамы. Мамы, которой не было на свете уже четыре года. Которой он так редко звонил, зная, как ей одной одиноко после смерти его отца в опустевшей квартире. Которая вот так, как сейчас, раза два в неделю деликатно ему звонила, извиняясь за то, что отвлекает его от работы…
— Вы ошиблись номером, — глухим, каким-то чужим голосом ответил Остапчук, быстро повесил трубку и… До него медленно стало доходить, что там, наверху, вряд ли ошибаются, и звонили как раз тому, кому нужно…
Надевая пиджак, он ещё раз глянул на часы и тяжело вышел из-за стола. Есть, в принципе, совсем перехотелось.
Остапчук всматривался в окно, опершись кулаками о полированную поверхность своего массивного стола…
…Вот он, лет восьми, точно так же облокотившись о стол, смотрит в окно — огромное око универмага. Мама оставила его здесь и строго-настрого наказала никуда ни шагу, пока не вернётся. Он сначала безмятежно ждал, наблюдая с высоты разноцветные крыши мчащихся куда-то троллейбусов и автомобилей. Но мама всё не возвращалась. Уже и очередь к кассе, в которой она стояла, растаяла. Ему стало жутко от одной лишь мысли, что мама его просто бросила. Слёзы застилали ему глаза, комок рыданий подступал к горлу и, наконец, вырвался на волю во весь голос.
— Мальчик, ты что, потерялся? — подскочила к нему какая-то сердобольная женщина с многочисленными свёртками в руках. — Не плачь, миленький, не плачь, мой хороший! Сейчас твоя мамочка найдётся…
И через несколько мгновений он уже в объятиях мамы. Он упивается такими родными запахом, голосом, прикосновениями и, не в силах больше сдерживаться, просто воет, как волчонок: «Ма-а-а!!!»

Остапчук снимает пиджак и вешает его на спинку кресла. Сегодня он не пойдёт в буфет. Разгрузочный, так сказать, день! Попьёт чаёк, и баста.
«Вместе с тем, вместе с тем», — саркастически повторяет Остапчук, швыряя на стол карандаш.

Улисс усмирённый

И вот он лежит, распластанный, на больничной койке, не могущий поднять левую руку, еле двигающий правой, способный онемевшими губами выдавить из себя лишь один звук: «ма-а…» С этого звука начинается сознательная жизнь и вот теперь, когда ему всего лишь пятьдесят четыре, без двух недель, видимо, и заканчивается.
Врачи, конечно, подбадривают его, скорее, не его, а сидящую рядом на металлическом стульчике жену, говоря, что ничего, надо перетерпеть, он ещё и за девочками бегать будет!
Таня, жена, при этих безобидных, а главное, беспросветно лживых шутках, всегда болезненно вздрагивает, поправляя большие, будто с чужого лица, очки.
Да, набегался. Точнее, отбегался.
После второго инсульта только и проблем, как любовные приключения. Он и сам уже после первого звоночка проштудировал в интернете теперь, к сожалению, главную тему своей жизни (впору диссертацию писать) и пришёл к неутешительному выводу: третьего звонка (не театр!), как правило, не бывает…

Юлиан Леонидович Гладий, доцент кафедры международного права, харизматичный статный мужчина в очках со слегка затемненными стёклами, что придавало его облику некоторую загадочность, что, в свою очередь, возбуждало понятное стремление к разгадыванию у некоторых юных непорочных студенток, с аккуратно подстриженной и графически безупречно отбритой бородкой, уходил от своей жены шесть раз. Если учесть, что стаж семейной (и не всегда совместной) жизни составлял более тридцати лет (Юлиан и Татьяна, влюбившаяся с первого взгляда с первого курса в своего сокурсника и пожертвовавшая карьерой ради высокой миссии быть тенью, няней, мамой, другом, слугой и т.д. своего необыкновенного супруга, поженились уже на третьем курсе), то цифра шесть, беря во внимание уникальную любвеобильность Юлиана Леонидовича, а также его сниспосланный свыше дар (тут в ход пускалось все: и цитирование Гёте на немецком, и трёхсмысленные комплименты, и умение поднести пламя зажигалки без риска для дамы остаться с опалёнными ресницами, и, при случае, конечно, фрагмент из медленной части самой, кажется, длинной в музыкальном мире сонаты Шуберта), то, повторимся, эта цифра представлялась уже и не столь значительной.
Безусловно, все мужчины не без греха. И пусть первый бросит камень, начиная с автора этих строк, но… Но особенностью любовных метаний Юлиана Леонидовича было то, что самым главным, незыблемым, безусловным, что выше любви к жене, его верной Тане, даже выше безумной, всё испепеляющей дотла очередной страсти он считал честность. Да-да, честность!
— Танюша, — проникновенным голосом говорил Юлиан Леонидович, усаживая вечером на диван жену и беря её за руку. — Ты знаешь, как я тебя люблю. И ты знаешь, что я никогда не смогу тебе изменить.
Прибиваемая монологом супруга, как громом небесным, жена, вся как- то трогательно съёживалась, снимала безвкусные большие очки и с закрытыми глазами внимала пространным откровениям супруга.
— Только ты, моя единственная, моя самая лучшая девочка на свете, можешь меня понять. Да, я влюбился. Да, я безумно влюбился! Безумно, ты же понимаешь? И я тебе об этом прямо в глаза говорю. Я знаю, что ты меня поймёшь и не осудишь!
Потом они долго сидели, обнявшись, на диване. И оба плакали.
На следующее утро к их парадному, как всегда, подъезжал старенький «Жигули», и из него, путаясь длинными ногами, выбирался безотказный товарищ Костя, вечный аспирант его кафедры. Он верно дожидался Юлиана Леонидовича, поглядывая на окна в очередной раз влюблённого друга. Затем на ступеньках подъезда появлялась трагическая фигура якобы навсегда уходящего мужа с чемоданом в одной руке и с неизменным тёмно-синим томом Гёте на немецком — в другой. И, как всегда, вслед за Юлианом Леонидовичем выскакивала в одном, халате заплаканная Таня и совала оробевшему Косте пакет с яблоками и овсяным печеньем — на первое время. Брошенная жена украдкой крестила отъезжающий «жигуль» и обречённо возвращалась в опустевшую квартиру.
К слову сказать, Таня никогда не осуждала мужа. Никогда. Да, потом она будет страдать, глотать успокоительные таблетки, ворочаться до утра в смятой постели, хранящей, как казалось, тепло любимого и такого родного тела.
Так проходил месяц. Максимум — второй. И, наконец, раздавался телефонный звонок. Верный Санчо Костя, благородно предоставлявший комнату своей давно умершей мамы влюблённым, виноватым голосом умолял простить Юлиана Леонидовича. Простить и впустить.
Через час карета любви останавливалась у подъезда страдающего Одиссея, и Юлиан Леонидович с чемоданом и Гёте в руках появлялся на пороге до боли родной квартиры.
Не было никаких объяснений, укоров, признаний.
Они, обнявшись, сидели на диване и тихо плакали. До утра.
Утром свежий, одухотворённый, а главное, прощённый, он мчался в университет, постреливая любознательными глазками, прикрытыми тёмными стёклышками, по сторонам.
И так — шесть раз. Всего лишь…

Теперь, уже осознавая близкий исход, Юлиан Леонидович с горечью корил себя, свою б… натуру, свои якобы честные, а по сути бесчестные и бессовестные признания, которые безжалостно отнимали у его единственной, самой любимой и самой верной на свете женщины всё — молодость, здоровье, красоту, веру, оставив лишь его — разбитого, немого и никому не нужного. Кроме неё.
Первые капельки дождя весело забарабанили по оконным стёклам.
— Ма-а… ма.., — еле слышно промычал Юлиан Леонидович.
— Да, мой любимый, дождик, да, мой родной, — отвечала жена.
Она боялась признаться себе, что наконец-то счастлива. Да, счастлива, и пусть Господь простит её. Ведь теперь она твёрдо знала, что к их дому уже никогда не подъедет ненавистный «жигуль» и не заберёт её любимого с томом Гёте.

Звезда для Тёмы

Дедушка (да какой там дедушка: гибкий, седоусый, с обритой по-рериховски овальной головой и рериховскими же чуть раскосыми глазами) и внук, тоненький мальчик лет одиннадцати с большими восточными (в деда!) удивлённо распахнутыми глазами в белом кимоно, сидят на топчане у самой кромки моря. Тихая прохладная волна подкрадывается к ногам и рассыпается серебряными искрами.
За спиной громадной чайкой парит в пурпурном небе белокафельный корпус санатория, переливаясь разноцветными бликами окон.
Прямо над головой стоят звёзды. Так близко, что, кажется, протяни руку и дотронешься.
Мальчик не мигая смотрит на небо. Вчера дедушка сказал ему, что если увидишь падающую звезду и успеешь загадать желание, самое-самое заветное, то оно обязательно сбудется.
— Тёма, смотри! — вскрикивает дедушка, хватая внука за узенькое плечо.
— Вижу, дедушка, вижу, — скороговоркой бормочет мальчик, запрокинув вверх черноволосую голову.
— Ну что, — спрашивает старший младшего, — успел с желанием-то?
В Тёминых глазах застывшими кристаллами стоят слёзы.
— Невыразимая печаль открыла два огромных глаза, — с чуть уловимой иронией в голосе торжественно цитирует Рерих волшебные строки.
Мальчик неотрывно всматривается в пунктиром разбросанный чуть дымящийся след упавшей звезды.
Дедушка не торопит Тёму, хотя с моря как-то вдруг повеяло зябкой прохладой. Он знает, что его внук обязательно дождётся своей падающей звезды. Надо только немножко подождать.
На линии горизонта зажглись огни стоящих на рейде кораблей. А может, это вовсе и не огни, а новые звёзды?
…Именно здесь, может, несколько километров правее вдоль берега, целую вечность тому назад, он сидел на забытом кем-то топчане, вслушиваясь в шипящий шелест мерцающих волн.
Память до сих пор хранит те краски, те запахи!
Рядом лежит гриновская «Бегущая по волнам», поблескивая золотистым якорем на тёмно-синей обложке. Небо сейчас такое же тёмно-синее, в огромных, мерно покачивающихся звёздах. Если бы не жемчужная нить огней вытянувшихся на горизонте кораблей, то и не скажешь, где заканчивается море и начинается небо.
За спиной явственно выделяется органный голос мамы, обсуждающей с курортными знакомыми последние светские новости. Мамин голос не узнать просто невозможно: ещё бы, лучшая (на других певиц его покамест не водят) Розина оперного! Гриновские герои, пропитанные морской солью, мирно спят под обложкой, устав от палящего солнца и страстей.
– Мальчик, меня зовут Катя, а тебя как?
Перед ним стоит девочка, видимо, младше его на пару лет, в соломенной шляпке, из-под которой выбиваются кольцами волосы, кажущиеся в свете звёзд фиолетовыми.
– Мы с мамой завтра утром уже уезжаем. Мы с мамой уже бросили в море монетки, чтобы вернуться.
Девочка теперь сидит совсем рядом на топчане, оставляя на утопающей волне босыми ножками серебристые бороздки.
– А что ты читаешь? – она близко к глазам подносит книжку. – О-о, Грин! Я читала Грина «Алые паруса»… А хочешь, я научу тебя загадывать желания?
Катя запрокидывает голову вверх, и соломенная шляпка падает на спину, удерживаемая на тонкой шейке невидимыми тесёмками.
– Ты должен внимательно смотреть на звёзды и ждать, пока одна из них не начнёт падать. Когда звезда падает… Тихо! Замри!!
Девочка замирает с широко открытыми немигающими глазами.
– Ура, я успела, – почти кричит она, хватая его за руку. – Теперь твоя очередь!
Он напряжённо всматривается в звёзды, теребя пальцами книгу. Небесные светила, как по команде, замерли, похоже, совсем и не собираясь падать.
– Катя! – слышится из глубины пляжа женский голос. – Нам уже пора!
– Мамочка, я уже! – звонко отвечает девочка и припадает горячими губами к его уху. – Знаешь, вообще-то нельзя открывать своё желание… То, которое я сейчас загадала. Но тебе всё-таки скажу. Я загадала, чтобы мы сюда снова приехали через год…
Она уже бежит в тёмную глубь поздневечернего пляжа, трогательно переступая по нагретым солнцем за день и ещё чуть тёплым камушкам. Фиолетовые волосы растворяются в чернильной темени, лишь светлая шляпка беззаботно скачет из стороны в сторону, затем уменьшается, превращается в точку-светлячка и, наконец, совсем исчезает…
Знал ли он тогда, что те несколько минут станут для него самыми-самыми… Такими, о которых обязательно вспомнишь, когда придёт черёд уходить вот к этим, стоящим низко над его головой, звёздам…
– Мальчик, извини, с тобой можно познакомится? Меня зовут Катя.
Перед ними, слегка пританцовывая, стоит тоненькая девочка. В соломенной шляпке!
Внук буквально впивается в него взглядом. Это уже не боготворящий его одиннадцатилетний мальчик, отстоящий от него во времени на целых полвека. Перед ним – мужчина, ещё не осознающий себя таковым, но уже чувствующий пробуждение доселе неведомых сил.
– Ну что ж, Артемий, – медленно поднимаясь, говорит дедушка, – ты пообщайся с барышней, а я пока погуляю.
Рерих осторожно ступает немало нашагавшимися на своём веку босыми ступнями по уже совсем остывшим отполированным морем камням.
Вдруг чуть ли не на плечо садится звезда. Он улыбается, ничего не загадывая. Его желания и так все сбылись.

Блуждающий среди звуков

Вам доводилось когда-нибудь общаться с гением? Не дутым, не сиюминутным, а настоящим, признанным во всём мире? Или, может, мечталось, или снилось что-то в этом роде? Представьте, подходите вы к сидящему в сквере на лавочке Тургеневу и говорите: «Иван Сергеевич, извините…» И вы уверены, что ноги не подкосятся, а голос не пропадёт?!
Сильвестров — гений. Его музыка звучит в концертных залах многих стран мира, где есть музыканты с консерваторским образованием. Ибо на слух тут не слабаешь. Здесь высшая математика.
Творчество Валентина Сильвестрова, выдающегося композитора современности, с одной стороны, тесно связано с музыкальной традицией, в первую очередь с немецким романтизмом (и здесь, конечно, особое место принадлежит Роберту Шуману), а с другой — являет собой один из самых ярких и самобытных образцов поставангардного мелодического языка.
И не спроста вышедший во Франции фильм о нём назван «Незаконные дети Веберна».
Напомним, Антон Веберн — знаменитый австрийский композитор. Последователь «атональной школы» Арнольда Шёнберга (атональность подразумевает частичный отказ от принятой логики гармонической тональности прежде всего за счёт «блуждающих» многозначных аккордов).
Вот такие, стало быть, композиторские гены у героя нашего (чуть не написал: времени, и не ошибся бы) очерка.
Как-то мне посчастливилось быть на юбилейном концерте Сильвестрова.
Опускаю подробности (битком забитый зал, море цветов и тому подобное) — не в них суть.
А суть — в фантастической стране звуков и её создателе. Признаюсь, что судил о его творчестве лишь по музыке к некоторым картинам Киры Муратовой, если совсем честно: к фильму «Настройщик».
Поэтому был в шоке. Описать космические миры Сильвестрова вряд ли кому-нибудь под силу. Это нужно слушать. И не раз.
Создатель запредельных гармоний сидел прямо передо мной. Застенчивый (даже не подумаешь, что своей педантичностью доводит музыкантов на записи своих творений до белого каления), в пуловере, длинные волосы спускаются к воротнику с оголённой макушки. Внимательно вслушивается в каждую нотку, время от времени поднося почти к самому носу какую-то электронную штуку типа планшета…
И надо же: в перерыве оказываюсь прямо лицом к лицу с классиком.
Его по-детски беззащитный взгляд невольно приглашает меня к извержению самых искренних восторгов.
И тут Сильвестров перебивает меня неожиданным вопросом:
— А вы заметили, что сегодня чисто играют?
Скажите, на милость: как он смог почувствовать, что я, совершенно незнакомый ему человек, которого он видит впервые, — слышу его музыку?
…Кстати, когда по окончании второго отделения начались овации, к сцене двинулись служители филармонии с громоздкими корзинами цветов и просто поклонники с букетами роз и гладиолусов всех цветов радуги, когда чиновники, поправив галстуки, умело извлекли из тонких чёрных портфельчиков подобающие для такого торжественного случая грамоты, именно тогда, когда закончилась музыка и привычным шагом входила проза, маэстро вскочил со своего места и стремительно помчался к боковой двери. Больше виновника торжества в зале так никто и не увидел…
Оказывается, слова поэта «быть знаменитым некрасиво» — это не только красивый образ.
В последний день сентября этого года маэстро встречает свой восьмидесятый день рождения.
Храни его, Боже!

Писатель Прим

Проницательный читатель тут же справится в Интернете и, с трудом отыскав два-три малюсенькие рассказика Модеста Прима, снобистски фыркнет: то же мне нашёлся писатель!

Читатель же более что ли деликатный всё-таки начнёт бегло скользить глазами по этим запискам, правда, без гарантии дойти до победного конца.

И тем не менее рискнём поведать историю одной мечты.

 

Модест Прим с детства хотел стать писателем, причём без, по сути, никаких серьёзных к тому оснований — особых литературных талантов у него не замечалось. Сочинения писал он без блеска, без какой-то изюминки, когда каждый мало-мальски сведущий в изысках стиля скажет: мол, да, это да! Стихами, чем грешат многие школьники, особенно школьницы, прежде всего влюблённые, не баловался. Пытался было написать два рассказа: один детективный, другой — научно-фантастический, но оба так незаконченными и остались.

Но уверенность была — спокойная, неспешная, одному ему ведомая. Он, уже в классе пятом или шестом, нередко представлял себя известным, да что там известным — всемирно знаменитым писателем, таким, как Майн-Рид или Тургенев. Вот он идёт по улице — высокий, стройный, обязательно с бородой, с удлинёнными волосами, ниспадающими из-под мягкой шляпы, а вслед эхом стелется: Тургенев…

Как справедливо заметил классик: мечты, мечты!

Жизнь, как правило, делает всё для того, чтобы они сбывались. Однако сил при этом забирает столько, что уже и сам не знаешь чётко, что же тебе такого намечталось. Добавим сюда и быт, который разбивает не только любовные лодки.

Кстати, о любви. Отец Моди бросил их с мамой, когда единственный сын переходил уже в девятый класс. Но процесс бросания, как водится, предполагает вторую составную: нахождение. Правильно, ведущий тенор, правда, оперной студии Прим-старший бросал скромного концертмейстера родимой студии, чтобы найти, оказавшись в объятиях примы-сопрано (звучит: Прим и прима!), опять же, всё той же оперной студии, к тому же владелицы шикарной трёхкомнатной квартиры в центре старого города, унаследованной от почившего в Бозе папы — вице-адмирала.

Мама, Анна Сергеевна, хрупкая интеллигентная женщина, беззаветно любившая своего блудливого Альмавиву, совершенно искренне гордилась бывшим супругом, наконец, обретшим себе, по её мнению, более достойную спутницу.

Модест, худенький прыщавый паренёк в стареньких очках на резинке страшно переживал за маму, даже стал втихаря покуривать на балконе. Жили и так скромно, ведь зарплата студийного тенора — это далеко не финансовые возможности, скажем, Пласидо Доминго. А тут и Пласидо сделал ручкой…

Анна Сергеевна, конечно же, видела сына музыкантом. Надо отдать должное, он легко окончил музыкальную школу по классу (конечно же, мамин вектор) фортепиано. Но после окончания семилетки к инструменту так и не подходил — то ли из-за деликатности (мама подрабатывала частными уроками, и их старенький «Вагнер» был почти всегда при исполнении), то ли…

Короче, поступил Модест Прим на экономический, успешно его окончил и уже около двадцати лет работал, опять-таки достаточно успешно, в министерстве экономики.

Не обладая какой-то особой сексапильной харизмой, Прим спокойно жил с мамой, даже не помышляя о любовных похождениях. Сейчас это была уже немолодая, но всё еще привлекательная женщина, которую раз в месяц можно было увидеть в оперном в сопровождении лысеющего мужчины с малозапоминающейся внешностью лет сорока — её верного сына.

Детская мечта стать писателем практически уже не беспокоила Модеста Прима, хотя с полной определённостью утверждать не рискнём. Если честно, его совершенно не занимали ни детективы, в которых, кроме, пожалуй, одного автора, все герои с какой-то угрюмой обречённостью становились покойниками (почти по Булгакову: вчера я гулял с Берлиозом, впоследствии покойным), ни фантастика, трансформирующаяся в какое-то выхолощенное фэнтези, ни историческая литература, ни специальная (родная!) экономическая. У Прима была одна-единственная страсть — русская классика. Причём, к первым номерам он относился весьма сдержанно. Понятное дело, Толстой, Достоевский, Чехов. А вот если взять классика, если так можно выразиться, не прогневив Бога, из второго ряда? Сразу признаемся: настольной книгой Модеста Прима был гончаровский «Обрыв». Однажды ему даже посчастливилось побродить тропами героев любимого романа, хотя сам обрыв так и не нашёл.

Более того, он нередко ловил себя на том, что мир Татьяны Марковны и других созданных воображением Ивана Александровича персонажей реальнее того, в котором ему приходится пребывать. И в очередной раз беря в руки захватанный том Гончарова, Прим вовсе не собирался вычитать для себя что-то, может, не замеченное доселе, или по-новому взглянуть на, казалось бы, до дыр зачитанные страницы. Нет, он просто возвращался к себе, домой, где так всё уютно и знакомо…

Как-то раз в обеденный перерыв Прим бесцельно рылся в Интернете. И тут его внимание привлёк литературно-художественный сетевой журнал «Моё перо». Прим как-то машинально просматривал тексты на любой вкус и жанр… И его осенило: а почему бы ему самому не попробовать?

Но о чём же писать? И главное — как? Ведь столько уже писано-переписано!

Безусловно, тысячу раз прав Флобер: человек — это стиль. Тогда писатель — это стиль в кубе.

Прим недавно прочитал, что, например, Пушкин вообще обходился без эпитетов. Но это — Пушкин!

Блок иногда пробовал писать не только без прилагательных, но и без глаголов:

Ночь. Улица. Фонарь Аптека…

Зато Федор Михайлович, кажется, вообще не запаривался над стилем. А как божественно выходило!

В таких вот раздумьях возвращался как-то Прим с работы, взбивая носками октябрьские листья. На лавочке сидела полная женщина лет сорока, покачивая ногой коляску. А рядом, тесно прижавшись к маме учил, смешно выставляя большие губы, наизусть стих про белку старший сын…

Прим пришёл домой, нежно, как всегда, обнял Анну Сергеевну, быстро поужинал и, извинившись, уединился в своём кабинетике.

«О белках и людях» — стремительно набрал он название рассказа и… отключился. Всё писалось как бы само собой — он реально видел, слышал, да что там: он по-настоящему любил своих героев, проживая с ними каждую реплику, каждый вздох…

Когда рассказ был закончен, Прим внимательно перечитал весь текст, старательно выправляя опечатки и более зорко проставляя знаки препинания. И… И почувствовал комок в горле. Ему даже захотелось заплакать, настолько тронуло его его (сознательно оставим здесь тавтологию) собственное творение.

Прим тут же подготовил сопроводительное письмо следующего содержания:

«Уважаемая редакция!

Позвольте вынести на ваш суд мой рассказ «О белках и людях» (в редакции, конечно же, приметят его перекличку с Джоном Стейнбеком, у которого вместо белок были мыши).

Буду признателен (это слово показалось ему несколько манерным, и он заменил его на: рад), если он будет опубликован.

С уважением, М. Прим».

Он специально не стал расшифровывать своё имя, ибо совершенно справедливо считал, что для этого нужно быть Модестом Мусоргским или, на худой конец, Модестом Чайковским.

Каково же было изумление новоявленного писателя, да что там — настоящий вселенский восторг, когда через недели три он увидел в рубрике «Готовится к публикации» слова, будто бы не имеющие к нему никакого отношения: М. Прим «О белках и людях».

Однако на этом чудеса не закончились.

В одно прекрасное утро дверь в его кабинет открылась, и на пороге засияла золотом в свете последних осенних лучей белокурая голова Ирины Александровны Лисанской, первой леди их министерства. Казалось, сама Белохвостикова времён герасимовского фильма «Красное и чёрное» сошла с экрана! Это был как раз тот случай, когда в человеке всё прекрасно: и внешность, и должность, и сановная осанистость, и нерв в характере, а в очаровательной головке столько всего — от братьев Коэнов до Гленна Гульда, что аж дух захватывает!

— Модест… Извините, запамятовала ваше отчество, — чётко отделяя друг от друга слова, сказала Лисанская, и при этом так обворожительно вздрогнули её золотистые ресницы, — а вы, оказывается, талант!

— Вы знаете, Ирина Александровна, — Прим искренне удивился уверенным, с налётом даже некоторой игривости ноткам в своём голосе, — Довлатов как-то заметил: напишите тысячу один рассказ, и тысяча первый обязательно опубликуют!

— Я — первая на прочтение этой тысячи, — подыграла в одно касание Лисанская, и они вместе заливисто рассмеялись.

Нужно ли говорить о том, что уже спустя какую-то неделю Модест Прим сидел в ложе бенуар, благоговейно положив влажную от волнения ладонь на прозрачные пальчики Ирины Александровны.

Из соседней ложи тихо прошелестело: «Это же писатель Прим…» Или только так показалось?