Архив рубрики: Без рубрики

Явление

Если твоя фамилия – Мешок, и ты, по мнению некоторых, умен, но мягок, как мешок дерьма, тебе не остается иного, как в наплывах умеренного восторга, все менее частых, бубнить будущим творцам зубных протезов лекции о Хайдеггере и божественном Эмпедокле. Полудетское грассирование Мешка напоминало, пожалуй, перламутр, слегка бликующий, призванный сочетаться с вожделенным, но, увы, отсутствующим предметом философской мечты – скуфьей черного бархата. Тонзура для академической ермолки открываться никак не хотела. Ему казалась, что ближе к зрелости крышка черепа одеревенела, взморщинилась, подобно дурно положенной краске. Иногда голос вдруг задрожит и намокнет, готовый взорваться плачем. И – да, конечно, если прильнуть языком к прохладной лобной кости, вкус будет рассыпчат и ярко-багров, похож на жгучие пряности.

Зеркало мглы дверного проема, вытянутое вертикальной готикой, исправно питало его кошмарами. Он видел беседу двоих с выпотрошенными, вполоборота, лицами, гибкими, словно автопортрет Сальвадора Дали, и песок перетекал из одной головы в другую сквозь пустые глазницы. Временами, правда, хватка ужаса лицемерно слабнет. И далекая сизая реклама над вечерним городом не кажется фантомным знаком незримо свершившейся катастрофы. Коллекционировал соответствия. Когда из дыры в красном и окружая это красное, скажем, красный эфес молотка для разбивания стекла, потопом проступает зеленое – это лава увертюр Россини, когда же скрипуче двоится холодный и железный гитарный рифф – это Шекспир, тот, кто, по словам доктора Ракоци, согласился ссудить свое имя Высшим Неизвестным, а может это яйцевидная маска Елизаветы, бледнеющая над колоколом виргинской юбки. Итак, бесконечность нечистых и бессмысленных сгустков волнения. Мы знаем однако, что теория Кантора, справедливо сошедшего с ума, разрешает сверху бесконечности воздвигнуть следующую величину, еще более бесконечную.

Однажды – нет, не раз в 311 040 000 000 000 лет, но головокружительно вне любых рядов, на обсидиан темноты спроэцировался некто из Петербурга, именно из Петербурга, и не столь уж нелепо назвать его Инкогнито с секретным поручением. Одет он был в сюртук по моде конца позапрошлого века, пронзительно-голубые глаза выпукло и ясно прошиты симметрией сфинксов и ростральных колонн. Лаборатория выходит окнами на канал – фраза, возникшая ниоткуда. И квадратные серебряные пуговицы на жилете. Оказывается, таков закон – в сердцевинных сплетениях мрака неизбежно, из раствора немыслимости, рождается свет. Сообщенное голубоглазым джентльменом Мешок, разумеется, позабыл. Несомненно, слог его безупречен, будто сам Дюрер вел резец, но при этом странно неуловим и текуч. Осталось что-то пугающее, о сродстве всех человеческих умозрений со смертью, то есть, буквально, они суть воплощение в смерть – за вычетом «темного прославления жизни», примерно так он выразился. И, вдобавок, то, о чем уже сказано – свет живет поверх узлов тьмы.

Вавилон

Сейчас, когда котел неба, покачиваясь и вращаясь, неотменимо накренился к атласному и синему, к пышным иштарским дверям Рака – словом, к погружению падшей души в вязкую земноводную телесность – я захотел вдруг создать вольную серию офортов по мотивам чувственности, архитектуры и паутинности облаков. С холодным бешенством солнце возгоняло затвердевший глазурью снег прямо в прозрачный воздух, но неведомо откуда рождались и тонкие, как пленка, потеки воды, подобие того же союза сухой воспаленности и беспощадно сочащейся жидкости, что и при изнурительном насморке. Философская «задача коммивояжера» – проложить царский путь меж пустынями аскетизма и чащобами избытка. Мыслится нечто, напоминающее по духу, но не буквально, диаграммы древних летательных аппаратов и кораблей, мягкий стимпанк, где перевернутая алхимическая колба Монгольфье соседствует с летучей мышью Отто Лилиенталя и самолетом Можайского, похожим на вафельницу, ощетинившуюся мачтами и морским такелажем. Главное, однако, – острое лезвие для бритвы, и в поисках запаса я отворил старый шкап, внутри еще хранятся раковины, кусок бутылочного стекла, остановленные часы, и внезапно заметил то, на что давно не обращал внимания – книги. Тяжкие тома, лягушачьей, ежевичной, соломенной окраски – мать переплетала детские брошюры в мощные, пахнущие приятной гнилью кирпичи в бумвиниловой шкуре. Впрочем, зачем мне книги? Мне нужна подруга, сонно пылающая благоуханной, как запеченное мясо, наготой рядом на кровати, и безусловно, всякий новый вечер – другая, старую же следует умертвить. Царь из «Тысячи и одной ночи» был не так уж глуп. Лучше всего – спалить. Архитектон сущего дал мужскому семени хорошо сработанные ножны – будь то жар вагины, эластичность презерватива или фарфор унитаза, но темным сынам глины невдомек, что это лишь сосуды восприятия, изящные плевательницы. Острие меча должно быть направлено вспять, внутрь себя. От нас остаются облака. Я уяснил это, увидав на месте сосудистой кроны громадного дерева, до того всегда приветствуемого беззвучной формулой, но без предупреждения спиленного, видимо, по ветхости – ответное сплетение молочных штрихов, изморозью покрывшее утренний небосвод. Томительными воскресеньями я пристрастился читать об изобретательности палачей, их жестокость удручает и опрокидывает разум, но одновременно возбуждает его пористую плоть, вроде того, как в школе карабкаешься вверх по ребристому канату – будь я склонен к бесплодным метафорам, я сравнил бы его с оплеткой герметического кадуцея – и от стискиваний бедрами внизу живота возникает сладостное жжение. Я выпил крепкого тапробанского чаю, и теперь боковая кромка времени растягивается, а его внутренняя ткань пугающе быстро рвется, пусть она и из доброй кожи, и я не знаю, к чему бы это. Знаю только, что пепел надо заслужить, ибо он драгоценен с точки зрения манипуляций, и мой победивший простуду голос купил скрипящую бархатность, столь любимую жрецами Вавилона.

Визит

Я подошел к дому – огромный и, как большинство построек эпохи fin de siècle, хаотический, он являл собой, кажется, архитектурное месиво, избыточное и вместе надменное. Не помню, красил ли я волосы в арбузный цвет или был в ржавом парике, хорошо оттенявшем белый костюм. Внезапно в сомнительном, прослоенном огнями сумраке у ворот замерцал ребенок – девочка – взбитая прическа, бледным и буйным венцом окружавшая голову, делала ее похожей на крошечного Бетховена, ртутно-отчетливого, как бы расплавленного в некоей парящей линзе. Я замер в страхе – вдруг эта козявка выскажет запретное, то, что я читаю только в глубине забытья, там, где сверкает кубок на фоне черного заката. А она начинает говорить, голос ее, не по-людски пронизывающий, замкнутой выпуклостью напоминает горошину и несется одновременно из безмерного отдаления и из пучин памяти. Мой рассудок спустя годы перемолол эти речи в труху обрывочных сцеплений звуков. «Копай, дитя, колодцы ночи» – так писал, или, вероятнее всего, никогда не писал Блок, вкус слова меняется, в зависимости от того, с кем граничит его зыбкий берег, жизнь утекает в гнетущий бесплотный сон, и когда мир истончится и истлеет, никто из нас этого не заметит, ибо всех нас нарочно гипнотизируют, но ультимативная истина в том, что сновидение – единственный способ проснуться.

Я улыбаюсь темной улыбкой. Где я – во сне или наяву – я так и не узнаю. В окне купе поезда, там, вверху – провода и столбы, в детстве я был заколдован их бесконечным колеблющимся движением, наплывами светящихся ореолов, а во сне меня затапливают странные животные – копибонусы и копибаллы. Мой синий, точно уплотнившаяся мысль, галстук превращается в вольготно-напряженно изогнувшееся в пляжной позе женское тело, удлиненное, как члены отступника-фараона. Я знаю, что она давно умерла, освободив меня, и это так блаженно, как размотать и снять шарф со взмокшей от тепла шеи, и здесь ее кенотаф в виде пустой коробки от шоколада. В гневе, взрывающемся во мне самоубийством спичечной головки, я могу, это очевидно, пробить ломом глазницы черепа того, кто раздражает меня, пусть он ни в чем и не виноват, или раскроить его висок малахитовым углом статуэтки Диониса. И вот, не дослушав предупреждение, я пытаюсь пройти ко входу, но из дыры портала, пока девочка говорит, дует ветер, и я, шагающий, перестаю перемещаться, изображая лунную походку Джэксона. Безликий ожидал меня внутри, в уединенной комнате, перебирая пальцами по крышке стола, медленно и тяжко, и каждый ноготь ударяет отдельно, будто шевелится паук.

Моль

Мне не во что одеться для этого абсурдного свидания, даром, что оно обещает многое – то, о чем я долго, боясь признаться себе, грезил, натирая воображением холмы и впадины сочно тающей человечьей плоти, иногда знакомой, иногда вымышленной. Так монах-переписчик мучнистым мелом массирует распятую кожу ягненка. Я не жалую подделок, и мне нужна съемка в этом холодном и открытом, трагически бесстрастном порно, где мои глаза, цвета винного камня, контрастировали бы с белизной тел, хотя то, что это событие сегодня случится, всего лишь выколото вилами на воде. Увы, оказалось, что оба моих белых костюма, пусть они давно мне узки, жестоко побиты молью.

Итак – вот она, моль, вскормленная на тучных мануфактурных пажитях, она извивается в густоте ковра, поблескивая тяжелыми крыльями сычуаньской парчи. Временами она внезапно, словно от зловещего избытка жизни, подскакивает, и я пытаюсь услыхать вкус ее мыслей – да помогут мне Шерлок и Огюст Дюпен взломать криптографию восковых волосков. Смутной гирляндой отложенных личинок, быть может, для нее мерцает множественность обитаемых космосов, или мучит запретная память о том, как ее праматерь была выброшена сюда из какой-то иной вселенной сквозь утробу млечного пути, принявшей образ вентиляционной шахты, чему, впрочем, нет ни единого доказательства, это похоже на утреннюю луну, проевшую в небе слоистый радужный круг, подобный, в свою очередь, бледному туннелю босховского «Вознесения в Эмпирей», тут меня объяла секундная гордыня – я Босх! я лев! – а возможно, возвращаюсь к моли, перед ней застыла загадочная улыбка самца, полускрытая маской отсутствующего рта.

По странному сродству ворсистых чувствований я терплю то блаженство, когда машинка цирюльника очищает от мха козелок ушной раковины, упругий, как женский мыс наслаждения, но далее ум взмывает над равниной, где с древности, окруженные потопом плоских степей, залегли валуны с выдавленными на них надписями – Манес живой, Манес живой! Хочу быть там, в той сцене, с темным оскалом, чтобы никто не понял, удовольствие или страдание я испытываю. Бессмертие – бабочка, яйцо – вечная смерть, жизнь – хризалида. Если же, как и следовало ожидать, мне так и не удастся выбраться из затягивающего зыбучими песками несовпадений дома на ту мифическую встречу, то пускай мои пальцы сгорят жирным пламенем, раскрывающим на их срезе вместо углеродных хитросплетений внутреннюю вязкость халвы.

Обрывок сна

Воздуху мне, воздуху. Пить пасмурность из узкой щели, отчаянно протискивая взгляд в сужающийся дверной просвет, по мере того, как я сдавливаю его дверью, просвет вспучивается и скругляется в слезящийся цилиндр, выпукло текут отдаленные тени – ребенок и бархатный кот с изумрудными точками глаз, и в закоулке сознания вспыхивает страх, я воображаю, что у мальца от углов рта разрезаны щеки, но когда надо они застегиваются на молнии, потрескивающие латунными ребрами. Мне нужно воздуху, я люблю вкрадчивый запах нагого банана, хочу пористой желтизной напитать лучшее свое детище, связав типографскими символами куски рваной непрерывности речи. Итак, имя моего опуса – «Три мушкетера», и лаконичное искусство фехтования служит его внешней канвой, причем весьма наглядно растолкованы отличия испанской и французской школ боя на мечах. Герой – ученый-антиквар, сюжет образуют поиски клинка, не слишком известного, но снискавшего почитание в определенных кругах. Особенной любовью я пылаю к тонкой, покрытой легкой резьбой комнате, назначенной быть перешейком меж первой и второй частями романа. Впрочем, далее следует унижение. В забытом, но явленном в этом сне жилище, у него – у кого? – оказывается, обитает сестра, похожая на темную статуэтку. Он, молодой человек с щегольской эспаньолкой, в кремовой рубахе и жилетке – я, нет, скорее, не я – писатель, но он – то есть, конечно, я – мучается, ибо льдисто-дерзкая сестра пишет намного, намного мощнее, и всякий его путано-вязкий, обильный словами период она весело убивает краткой и отточенной синтагмой. «Как такое возможно, ведь я пишу об океане элементов, простирающемся от земли до луны, и тот крылатый дух, что оседлал северный угол сумеречных стен, обетовал мне покровительство?», она же мгновенно рожает вещи, будто выплевывает бронзовые ядра, и ее превосходство невыносимо. Я говорил, что согласен признать первенство над собой лишь одного существа. Догадайтесь сами, кто это. Вспомните три стоянки на пути познания. Я и божество – одно. Я и божество – одно и в то же время не одно. Я и божество – вечно разлучены, хотя и вечно граничат. Тасуйте, как хотите, порядок неважен. Тут я проснулся, не открывая глаз, но изнанка закрытых век стала вываренной, почти бледной. Последний, исчезающий атом сна, кажется, заключал в себе черный мешок солнца, свекольное пламя, растворенное в целлофановом стекле и – это уже гадательно – лоскуты империи, попеременно надувавшиеся и трепетавшие. На улице стомленный теплом снег осязается подошвами ботинок, он вкусен и рассыпчат.

Без названия

нагнать вечернюю фигуру в капюшоне и полоснуть взглядом лицо, похожее на бледный клубень, сетуя про себя, с тайной радостью от предвкушения лазурного жара конфорок и яичницы с ветчиной, сколь зябок и мраморен туман, сколь весома его венозность, и в глубине его спят чьи-то сомкнутые веки, более выпуклые, чем холмы, а обгонял, потому что – вдруг, о ничтожный намек на чудо, она и есть та, что рдеет в углу экрана силуэтом с прической каре, красным, как блещущий полировкой огнетушитель, и замкнутым в кружок, и я каждый день говорю с ней, тогда ватными ударами звучит музыка, а силуэт нежнеет зеленым, но я ни разу не видал, какова она из себя, она в другой, далекой комнате, и это отменная фабула для кино, гибкого и покрытого призрачными узорами, подобно клинку старого дамаска

но если отважишься на стылую опись тел и смесей жизненного мира, с дохлым коварством дряхлости измеряя циркулем нечто, может, прослойку глинистой желтизны меж тающим снегом и черной водой зернистого асфальта, а может, холодный чай, подернутый тусклой пленкой, в чашке, казавшейся в детстве огромной, в этот миг листы книги жизни, скользкие, словно лимонные косточки, вспучатся, архимедовой улиткой зажевывая тебя в мясорубку лобачевской кривизны, и мысль колеблется, будто канатный плясун, наивное голое тело горит языками коньячного пламени, способен ли ты изнасиловать восприятие и выжать из сна все возможное: хрустального слона, кубок тьмы или такси, утреннее и полуночное – что равнозначно окаменению и размягчению, и бездна, их разделяющая, будет жирнее, нежели провал, сшивающий две соседних палингенезии – новый день, гнев, ненависть, этот слизняк подкатил на вертящемся кресле к моей соседке, сжать бы его нос костяшками пальцев и вскрыть горло, впрочем, справедливо ли это? да, аффект обладает неким естественным правом, ибо добродетель – сотворить зло ради рыхлой сливочной блондинки в сетчатых чулках, а в общем, ребристый корабль в стимпанковом стиле уже снабжен оснасткой и вот-вот будет готов к отплытию

Вариации 5

капля масляного мыслящего замерзает в стянутой воздушными обручами сине-зеленой бочке небес, в области распада слоистой империи, где раскосо изрезанные куски автаркий огрызаются рваными ртами, подобные теням «Капричос», и ты, растянувшись на кровати, слушаешь пение холода подушки на затылке – вот, собственно, твой curriculum vitae, и ты отчаялся спасти ногу из зыбучих песков брючины, что же касается дописывания химической книги, то два-три счастливых утопления в пористой дремоте – и расцветет самурайский удар мечом по лицу, широкий и длинный шрам, окаймленный двойным рубцом лиловой плоти, и тогда слова заиграют – гортанное «щупать», оброненное старухой в розовом берете, или твое «меня зовут А…», обнажающее обрываемые переплетения льда в тающих ручьях, а плавнописания недоумков не лезут мне в глотку, ибо я нюхаю только смолотый из зерен кофе и одеваюсь в морщинистую телячью кожу, мой фетиш – искусственные ногти женщин, трубчатые ятаганы, древняя память о впившихся в плечи лунных когтях Лилит, и тут мышцы сводит судорогой, как бедро одноногой Южной Америки, бьющееся в мускулистом танце, но вдруг срединным царством воздвиглась невозмутимая фарфоровая гладь бытия, блеск, вечер, Юпитер и Венера

Вариации 4

черпать инспирацию лучше вот у кого, и далее – имя, сочное и шершавое, как ростбиф, разрезаемый лезвием восприятия, и вроде бы ни к чему здесь запах кофе, но пренебречь его золотисто-угольным цилиндром – равносильно отлучению от геральдической колонны, внезапно я понял, какую книгу предназначен написать – Елена Троянская, коринфский шлем, луна, черные крылья глазниц, вырезанные в зеленой бронзе, о, это по-настоящему космические главы, кристально холодные и подвешенные в светлой желтизне меж землей и луной – так думаю я, лежа и уплывая взглядом в чередующиеся узлы и вздутия штор, похожих на панцырь черепахи, и это славное орудие для гадания на удачу, а вечером, на обратном пути, в салоне автобуса на меня упорно не смотрит девушка с восточными смоляными глазами, зимний платок умело охватывает ее горло и обтягивает голову, и узкие накладные ногти густеют тем же цветом Индийского океана, что и платок, воистину, тактика тщательно продумана, увы, не я ее цель, наверное, душа ее жила в Персии, кажется, это восемнадцатый век, времена баснословного Надир-шаха, я пью тонкий прозрачный воздух, им облиты блистательные дворцы, рынки, лопающиеся от нежных плодов и пряностей, кумачовые и белоснежные одеяния рослых горожан – чеканщиков, писцов Великого Дивана, торговцев, их голоса влажной глубиной напоминают пылающую нефть, но тут у кого-то в кармане мягко зачавкал мобильный, ну а потом во сне в назидание мне показан был подлинный позвоночник того пустого здания на скосе вечной ночи оврага, раздвинувшегося вдруг скалистым ландшафтом в духе запредельных достопримечательностей – жертвенник, тайно воздвигаемый для поклонения луне, чешуйчатые блоки, неестественно большие люди, голые и гладкие, словно лягушки-альбиносы, и я в ужасе задыхался и стекленел, сгорая, как Эдгар на больничной койке перед смертью, внутри лохмотьев тела

Вариации 3

была ли книга – «Путешествие Духа, погруженного в дремоту»? возможно, да, и вспученным переплетом она объяла наслоения опыта, не блещущего многогранностью – бесконечные наплывы помпейских готовых пустот, всякий раз заполняемых гипсом очередной жизни, остеопорозную ткань времени, плывущего навстречу тебе – к тому, кто, как солнце, безрук и безног, эта истина изумрудна и ясна, она, словно щелочь, сумрачно-огненно разъедает вечернюю умиротворенность, рожденную мыслями о сытном ужине, впрочем, увы, это столь же ново, как неотвратимый даже в свежем хорроре, избитый, но проверенный дом с призраками, сплошь страдающими дерматологическими недугами и анорексией, затерянный где-то на Аллее торнадо, двухэтажный, куда вселяется бодрое семейство – но утром этих умозаключений у меня не бывает, и освещенный автобус, длинный и напоминающий сосиску «Наутилуса» в толще Океана, покрадывается сквозь густую зимнюю пульпу, входя, я соображаю, как лучше встать, чтобы можно было положить руку на выступ бедра полузнакомой женщины, пусть оно и прикрыто искусственными соболями

кстати, в том романе, что я грозился написать в юности, герой наделен был тремя превосходными качествами – он классный компьютерщик, появился на свет под знаком Рыб и, наконец, обречен на неутолимую женолюбивость, в первой сцене этот меланхоличный блудодей в полудреме подъезжает в поезде к некоему городу, купе, ночь, пузырчатые огни, а далее со вкусом и толком, просто пальчики оближешь, описывались любовные похождения, и форма романа походила на виолончель с просторной и сладостной грудью оперной дивы, но в финале неожиданно, точно в роуд-муви, когда в апокалиптическом натяжении молчаливого диалога внезапно вырастает – в сердце самой плоской пустыни – телефонная будка, для вынесения вердикта нисходит один из тех, кого со дней египетских династий привыкли называть богами, что же до меня, то я давно на работе и слышу рядом – или далеко, не знаю – чей-то ломкий, как крекер, шепот, но сникнет тот, кто надеялся, что здесь не будут упомянуты пустырь, недостроенная коробка и плачущий хрипло ветер, а коли всякий дом обладает душой, то, выходит, душа его мертвой томится в утробе, меж тем прочно забытый автором персонаж ненаписанного романа восседает в йогической позе, голый и чешуйчатый, как змея, бешеные удары гонга, он мгновенно расцветает фонтаном творческого семени, это немалое мастерство, неизвестно, впрочем, оправданна ли растрата, ибо все и так полно богов – поговорка фессалийских ведьм – они незримы, хотя на блаженных западных островах у всех жителей есть демон-друг, парящий в воздухе у левого уха

Вариации 2

открыв глаза, я ужаснулся безногой луне – как же это? ведь только что, во сне, треугольные бедра владычицы, пульсируя, размягчались и струились неправдоподобно длинными рыжими бородами, чьи лучи отходили от ее бледного лица, и казалось бы, при чем тут моя idée fixe – до дна прорезать мечтаемый замысел, явить публике, наконец, зрелость мастерства, протравив капилляры офортной доски строго до нужной глубины слоистого искусства, где оно блаженно-опасно набухает электрической неоспоримостью, а заготовленные заранее уподобления, вроде щелеглазого конического колпака, скрывающего голову тихого изувера, или, может, адепта ку-клукс-клана, злорадно отлавливают подлежащие облачению материнские предметы – я недаром начал с луны и ее щупальцев

признаюсь, мне смертельно страшно увидеть себя со стороны, эти два существа – я и я – столь же несовместимы, как два рода синевы снега – та, что солнечным хрусталем возжигает инеистый полдень, и та, что густой патокой обмазывает метельное утро, когда в автобусе, сам того не ожидая, я взял ее руку, унизанную змеевидными перстнями и вооруженную изогнутыми багровыми ногтями, а после неслышно, затаив дыхание, двигался мимо забора, опечатывавшего стылую пустоту, из железного провала кошмарных видений стремительно метнулась голая, как уголь, собака Аделаида Ивановна и стиснула, в назидание, челюстями мою икру, оставив полосу крови, изнутри пропитавшей кожу, словно чернила промокашку, за что я не смею судить эту благородную суку, и вот я вновь смежаю веки, гибкая магнитная стрелка позвоночника притягивает меня к луне