Он утопал в колодце печали, узком и круглом, как текильная стопка. Нет, «колодец» нещадно блистает банальностью, и лучше сказать – «шахта». Намеки на идеальные шахматные этюды, секундно пламеневшие в мозгу – шоколадно-пифагорейская страсть – не способны были утолить тоску. Голова, обтянутая сверху потертым, но еще добротным плюшем волос, а ниже рубленая, словно промежуточный этап карандашной прорисовки, в бессознательной потребности удостовериться в ночной пустынности утреннего перекрестка проворачивалась вправо-влево в недвижном капюшоне, подражая глазу в глазнице, а если этой метафоры недостаточно – черепу черепахи внутри панцыря. Иногда, наплывами, он обморочно возносился вверх, к условным розовым небесам, ощущая мягкую овальность борозд пространства, замыкающихся нежной дырой бухты, как в «Крике» Мунка, но в этих капиллярах глубоко упрятаны были бездны ледяного света, застывшие полированными морями, подобными тому, что породило летучую мышь с надписью Melencolia I у Дюрера – о, сколь это избыточно, объединить двух художников в одной фразе – а не хотите ли еще и цветные ады Лотрека? Именно сейчас, понял он, умер кусок времени, пропитанный запахом и тонкими красками меда. Философ Платон, мэтр шахматной композиции, олицетворял мраморное бытие, белеющее со дна, тогда как философ Ницше, боевой гроссмейстер, magister ludi – жизнь: горькую, чистую, злую, скользящую поверх.
Архивы автора: leontiyvarfolomeev
Ветер
Им овладело умиротворение – так кровь заново подчиняет затекшую ладонь, заполняя пещеры мерцающей акупунктурой. Когда он вошел в пустую дверь, сзади его настигла и окутала собственная тень, размера на три больше оригинала, столь черная, что если абсолютное отсутствие света взять за ноль, получился бы минус. Это было утром – и вот вечер. Кто знает, что творится в сердце природы, когда во тьме поднимается ураган, оливковый воздух крепнет и вырастает в объеме, точно вода во время прилива, а деревья – маски парусников на якорях – раскачиваются в безмолвном ужасе? Их голые коралловые кроны, вероятно, родились из отвердевшего дыма. За стеклом справа проплыли назад, бешено вращаясь, молочные диски колес обгоняемого фургона, окаймленные тонкими шинами, смутно вызывая в памяти гангстерские туфли с белыми вставками – далее ряд ассоциаций вел к контрабандному пламени виски, сухому танго, аркадам мрака и неона. Вразрез к прямоугольным перекрестками, где пурпурные и зеленые магазины на первых этажах домов обрамляли их подбородки шкиперскими бородами, путь, скупо прошитый двойной окантовкой ламп, ушел в кофейную пучину тумана. Плоть граничит с любовью, любовь – с ветром, ветер – с небытием. В обычае небытия – срываться, в конце концов, с катушек и искрить огнем. Он всю жизнь убегал от погони, и одновременно гнался за кем-то – пасмурным и безликим. В итоге уперся в свой затылок, и вестибулярка почуяла кривизну вечности, в просторечии именуемую Уроборос.
Зимний день
Выйдя, точнее, вылетев пробкой от копии актрисы Р. (копии? ибо подлинная, она бессмертна в воображении, в осенней жаре, туго затянутая в кармин, мягко зияли фиалковые глаза), где в полутьме на столе, возомнившем себя жидким льдом, каменно спал карандаш немыслимого латунного цвета, а на кухне дышал гнилой банан, он ощутил, что нечто щекотно щелкнуло в черепе, как если бы волшебно-невесомым касанием перста гипотетический таксист сменил радиостанцию, и вялый, пышный хэви-металл сожрала беспощадная психоделика, потом внезапно угасшая в молчании. Собственно, он принес ей сценарий эротического фильма, полного бесконечных разговоров, шизофренических и страстных, совмещенных с пластическими номерами в постели, под титулом «Световые блики на коже куртизанки» – опус, вдохновленный недавним выпуклым сном, где голова и тело женщины горели ртутью, но, важнее всего, мерцали упоительно-холодным свечением линии перегибов и точки экстремумов плоти. В главной роли он не признавал никого, кроме нее, отставной звезды местного артхауса, говоря по чести, унылого и претенциозного, счастливо не расплескавшей огненности форм и монгольской экспрессии плоского лица. И вот – отказ, отказ. Нашатырь свежего воздуха, ослепительный туман. Та странная новелла о замке на морском берегу, была она или нет? Он, кажется, прочел ее однажды, в сомнительном источнике. Зима оказалась до неприличия брейгелевской, и хотя сумрачный плагиатор-день не осилил охотничьих собак и конькобежцев, но в наличии имелись двойные кривые взмахи ветвей и лежащего на них снега – дуэт контрабаса и скрипки – а также застывшие в разных ракурсах трапеции белых крыш. Опыт и искушенность в метафизике позволили выйти к Освобождению с тыла, иллюзия вселенной побеждена отнюдь не ее истончением, но, напротив, шокирующим оплотнением. Нож, великий сгуститель реальности, он выбросил в урну.
Парность башен
Я упоминал как-то, что на днях – по-моему, в католический праздник всех святых – клинок гнутой тучи, расслоивший череп небосвода на теменную крышку выси и обшитую лиловой замшей приземную височную пластину, возгнал меня к жару мысленного потирания рук в предчувствии осетринно-тающей метафоры. Нежное изнасилование свершилось и уже запечатано в колбы будущего. Сейчас же, наблюдаемый из бордового салона чужого автомобиля, почти мгновенно загрунтованного запахом горького, как зола, одеколона и медленно пропитываемого стонами темной атмосферизации опуса из бессмертной немецкой классики, пейзаж зеркально перекувырнулся, и над холмом с огромными, словно гусеница, слегка облезлыми чертогами, глумливо пытающимися изобразить «Вид Толедо», вытянутый прорез в облачном покрове беззубо улыбнулся синим ртом. Потом, спустя часы, разжегся полярный, нездешне-платиновый свет на некрупных и гладких, как валуны, рыбинах облаков. После всё потемнело, прочерченное, будто куски корковатой лавы, яростными трещинами. Возможно, подумал я тогда, это забавлялись вечной игрой атланты, живущие в крови заката. Два бокала. Два шандала. Две скалы. Два Тадж-Махала. Два клыка. Два маяка. Сморщенная, точно печеное яблоко, страница со стихами персидского поэта-винопийцы, нет, не Хайяма, углом указывает на зеленую бутыль с кривым горлом. Несокрушимость двойственности хранит эту вселенную иллюзии от погружения в единство. Вариант: хранит эту вселенную от иллюзии погружения в единство.
Воссоединение
Ятаган облака полосу над горизонтом откроил от medium coeli, где сумеречными штрихами вспыхивают и гаснут «боги зенита», опечатанные переплетом одноименной, цвета белого шоколада, книги Эрландсона, забытой на столе вместе с хитро улыбающимся пенснэ и вишневой сигаретой. И тут в мыслях, вернее, в том жидком интерфейсе, что сочленяет санскритскую вязь сновидений и рацио, разгоняется, скрипя атласно и контрабасно, обратное вращение годового колеса – и вот ноябрь воссиял пшеничным закатным занавесом, будто в альтернативной жизни. Я углядел, что немыслимо чистая и прозрачная плева обтягивает внутреннюю память, вроде ярусов двух встречных течений в толще Боспора – и в глубине под глубиной шишковатыми подсвечниками, подобно тем, что охраняют теперь врата в морской пейзаж, в этот квадратный сосуд молока, терпкости пуэра и яшмово-слоистой бесконечности, застыли тела деревьев – победный желток, бессмертная ржавчина, мшистая зелень, впрочем, уже смиренно уходящая за портьеры ландшафта. Стволы, ветви, ветки – оттенка турецкого кофе с привкусом граната и бронзового яблока, тронутого патиной. Во всем – некая торжественная ясность, напоминающая гавани Клода Лоррена. Мягкость черного огня, розовая кровь воздуха, трущаяся о непреложную иллюзию небесной синевы, ультимативно, без дураков, обнаженной, точно обещанный Иерусалим. И я прошептал разгоряченными губами, отчего-то вслух: «Любовь – живой кусок колышущейся и волокнистой священной пневмы, и вовсе не годится отрезать от него ровные пластины. Благочестиво и доблестно будет пожрать его целиком, правда, моя прекрасная?»
Миндаль
Мир вчера пересоздан бело и прямоугольно снегом – пьянящим, трезвым, обоняемым. Кожаная тьма, обивка пустоты, укреплена неусыпными гвоздями индикаторов, и сон, параллельный сферическому всхлипу, нежно лопнувшему, был высок и быстр – такова жизнь волны, фантомно бьющей в берег. Правое и левое в узле пробуждения расталкиваются обратным водоворотом, рождая нерв и тонус пространства. Нет, я честно намеревался описать природу вещей такой, какова она есть, но перо вновь завело мой разум в дебри Мейнонга. Завтрак. В гнездах яичного лотка, похожих на острую готику кораблей млечнопутных переселенцев-колонистов из химерически-зеленых фильмов, должна соблюдаться четность, присущая двойственной натуре яиц – поэтому я осторожно вынимаю из скользкого ложа еще одно. Кофе дымится. Вчерашний снег вымер почти скоропостижно, перекрученная, не хуже пленок Мебиуса, теплота преет рваньем листьев, и капли дождя навязчиво щелкают по ночному небу зонта, нисшедшему мне в ладонь аватарой гнутой рукояти. Я заметил было, что искрящиеся в мокрой желтизне фонарей кремни асфальта напоминают пестрые шкуры жаб, однако сразу признал банальность этого сравнения. Направления ветров, их благоприятные союзы и слияния на осветленной и страшной высоте венчают картину утра. Каким образом удается тебе, владычица, сочетать браком восток ближний, пылающий глазурным орнаментом, сочащийся мясом и пряностями – и восток дальний, графически чистый, резкий, словно лезвия тонких бровей? Луна, сапфирная мандорла, одна способна на такое. День благоухает, и важно выжать из его туши все масло без остатка. Реторта западного неба, чьи безыменные краски возжигают во мне соперничество с божествами – как думать строфами бесконечной эпопеи. Шоколад с миндалем – как быть вместе. Молю, живи внутри моей плоти, подобно ореховым жилам в темной породе какао.
Фужер
Осенние поползновения моего глаза углубить ландшафт окна постигла судьба быть мягко сожженными туманом, сомнительным и гипнотическим, как фиолетовый бархат, равнодушно заглатывающим руки ветвей и тела сонных домов. Так orbis terrarum в средневековом уме землепашца покорно гаснет на околице его деревни. Потом, летя в плаще с капюшоном, точно безвозрастный демон из угольных фантазий Гойи, вдоль упоительных меандров утренних улиц, где витрины в жидком бешенстве стекла плавили жгуче-холодные сгустки белизны и пурпура, храня в ушах драгоценную насмешливость ясноглазой королевы «почему ты бредишь Аргентиной?» – а люблю я ту землю оттого, что бедро и лодыжка ее географической ноги весьма гибки и архитектоничны, ботинки ее танцоров и слог писателей начищены до блеска – я, наконец, выдвинул гипотезу, что в пространстве должны существовать камеры, где нет света, и царит абсолютная тьма. Перед любой из них – фантомный слепок дамы в платье по моде великолепных часословов, с узкой талией и шлейфом. Позднее, сидя в кресле за книгой, полной подробных гравюр, иллюстрирующих африканские авантюры, связанные с поиском сокровищ, я подумал, довольно бессвязно, что трубка телефона, в тех ее чертах, что отлились к середине прошлого века – бриллиант искусства. И вселенная плавно перетекла в закатный кубок, сложенный из нежнейших слоев глазной радужки, увиденный во сне далекой молодостью, и с тех пор подселившийся ко мне в мозг в роли навязчивой виньетки. А на столешнице случайного воображения – чаша со смуглым шампанским, тугая и эластичная. Я затухаю в забытье, все так же сидя, и чувствую свои голени, тяжелые и пьяные, отекшие пузырчатой влагой, одна из них совершенным, поразительным образом неподобна другой.
Лучи восприятия
Будто выпуклость бабьих икр, этот ландшафт терпко-румян, и спиртовая свежесть осеннего равноденствия, черным, как зола, утром (взгляд вверх…), что оказалось мгновенно измазано рубленым куском снега – всего только белой машиной, прохрустевшей сквозь молчание – обдавшая меня пергаментным парфюмом сухих листьев, отсечена от неминуемой влаги фантомно-умопостигаемой наклонной чертой дроби – шорох барабанов на плацу, она же слэш – смертоносный палаш темнолицых балканских гусар, и как та тонкая дробь чувства наги и до небытия протерты наждаком искусства. Впрочем, не стоит заблуждаться, полагая, что восприятие – лишь пассивное зерцало, нет, оно извергает лучи, подобные шипообразным мечам огненного венца императора-солнца, и, кажется, не зря Куно ван Маанен в своей странной, царапающей душу «Поларис» сравнил их с клиновидными стрелами времени. Поприветствовать кивком отражение незнакомца в стеклянной толпе ранних сумрачных отражений – считается ли непристойным? Небо медленно, томительно, как запах песка, трезвеет, и уже неопровержимо, что оно выложено сладким, тающим паркетом, и из хранилищ забытья всплывает чуть вдавленный мир в тонах лимона и крем-брюле, перевернувшийся в круглом, словно иллюминатор, медальоне в глухом углу чердака. Я иду, и паутинки – иссохшие жизни, налипая на лоб и щекоча щеки, впиваются в мозг мерцающей пылью стекловаты (…а там, вверху, были божественные Близнецы, синие, как райское пламя).
Натяжение
День внезапной смерти тепла, беззаконно просиявшего вечной зрелостью. Так рассекается нить сердцебиения, так, вероятно, обрывается глянцевая складчатость моря в окне авиалайнера, кромсаемая малахитовыми линиями берега – и осыпающаяся хлопьями забвения. И смуглым сетчатым мхом обросло охладевшее солнце. В темном кинотеатре моих закрытых век – забудь тот фильм, полный мучительных туманов и огненных просверков, где длинноволосый аквитанец, персонаж, впрочем, второстепенный, оказался у разбитого корыта, невиновным, с расколотой душой – явилось кристаллическое и серое восемнадцатое столетие, завораживающее и распутное регентство, молодой ястребоглазый Вольтер, и в отдалении грядущего, но на том же шоссе времени – полупервобытная охота, оцепившая восставшего из мифов зверя. Дьявольское напряжение последних недель, наконец, дало о себе знать. Мерно, как молот, мозг засыпает и просыпается, и каждый новый толчок пробуждения наслаивает на покрытую помутневшим стеклом столешницу отпечаток-срез, жилистый, подобно ксилографии, и всякий в своем цвете. Алые – оживляют творческую десницу, желтые – рождают ужас, синие – ластятся и гипнотизируют. И все вновь повторяется. Я бью себя, чтобы очнуться, по гулкой мохнатой груди сжатыми, будто съеденными слюдяной проказой, кулаками. Однако из горла не уходит мягкое и парусное натяжение индиговой ткани плача. Отчаяние ведь сладко, точно патока. Лишь безмолвие, крепко накачанное небытием, бесспорно обладает атрибутом совершенства, пока единственный его прохудившийся угол извергает фонтаны миров. Верховная идея прекрасного и любимого лица – пустота. Об этой тайне знала раса высоких и костлявых дервишей в плащах из золотой паутины, отправлявших в галактической черноте экваториальных ночей древний обряд Цепи.
Сухое
Сухое, совсем сухое. Ломкая, в византийских прожилках, мантия угольной бабочки – аллегория, навязчиво и монотонно крошащаяся в ранних, «ориентальных» новеллах Карлоса Эшера – или беспощадно очиненные карандаши телесного цвета в стакане рядом с одышливым телефоном, что застыл в ужасе предвкушения бледного звонка. Присутствие другого, магнитно болезненное. Сухое, целокупная сушь, тождественная, однако, плазменной влаге – так дрожание охрипше охристых листьев в иссиня-розовом, колком, точно брют, стекле бабьего лета рождает впечатление полета некоего крылатого существа – справа налево, по-арабски – вдоль волны, разбивающейся о берег, ум идет назад от берега, приморский город, где в глубине тот школьный стадион, вечер, пустое геометрическое солнце, детство. Утром тяжелее всего, но потом день умащивает меня медленным маслом, а сумерки ублажают воздухом. Но безутешна память о той, чья душа трепещет, поет и рыдает. Сухая пелена моря сползет вниз, и обнажатся порезы, потеки, сладкие, как помада, и на синей фотографии улыбка вспорет вместилища сострадания и любви вернее, чем слезы. Лоб на сгиб локтя, смоляные волоски на моей желтой коже, а на мизинце, гермесовом пальце – заусенец, славный мальчик, возможно, с кошачьими глазами, быть может, он знает, сколько черепов у меня в этой партии. Дело к ночи, луна, исчерканная вуалью веток, насыщает сосуд золотым ядом. Не спутать свое изображение, оно – статуя, высеченная в зеркале движущегося окна. Что бы ни творилось, в тебя вмурован холодный наблюдатель. И вечен, хотя и ничтожно мал, раскол между пульсирующей жизнью и ее полумертвым двойником в колбе восприятия. Это мужская вера. Но есть великая богиня с красным языком, госпожа слияний, и она сделает так, что ты, наконец, увидишь свой затылок и поцелуешь свои уста. Откуда же все время струится хрупкий голос – «пи-ить, пи-ить»?