Луч льда скользнул по плоской бутылке, спавшей ничком – так пальцы, затаив дыхание, познают бедро – внутри колыхнулось пыльное пламя. И вылупившиеся космосы снежными маслинами свисли с морщинистого, цвета краснокочанной капусты, покрывала Нюкты. Рождены они были аффектами богов – чистым вожделением, острой соразмерностью и мраморным стыдом. Шорох идеи, врастающей нервами в материю, схож с голубым треском токосъемника, когда опившийся сыростью воздух выпотевает на деревья и провода мучнистым инеем – тот же звук дает сминаемая бумага или шуршащий песок. Это лишь розовый задник представления моего приятеля-иллюзиониста, чьи тибетские глаза удачно оттенены фраком. «Гляди зорко, друг». И он извлек из цилиндра надкусанную луну из хлопка, женщину с факелом и трех зайцев, замкнутых в вечный треугольник, с тремя ушами на всех.
Знак
Мы, туземцы миропорядка – этого бубонного цветка пустоты – вплавлены в мрамор и металл его шести лепестков-империй. Так я бормотал, пробираясь холодно-румяными улицами к месту будущего похищения ампулы с терпким огнем, любовно задуманного и взлелеянного еще когда я был тощим и голым червем, поклонником Черной Матери. Фраза, изблеванная писателем, утверждает Васкес в «Зеркальном фавне», должна впитать жир всех закромов культуры – и тогда она окрасится пепельно-розовым или гранатовым – либо остаться легкой, как полое солнце. Пульсация настроения влечет чехарду вселенных. Тем временем обивка почвы из кофейного мягкого асфальта пустилась обрастать вкрадчивыми атомами снега – так выскобленность щек загрунтовывается щетиной, плотным пушком, густой бородой, и, в конце концов, обращается в Пятую вселенную, некогда профетически всосанную во сне, где одуряюще лазурные звезды неустанно перемигиваются в сахарном поле. Помнишь, меня волокли по пыльному краснозему, а ты глядела из ложи, и мы тонули в глазах друг друга, улыбаясь. Когда мы родимся снова, дай знак, что узнала меня.
Соперник
Медленная камедь дней – философы зовут ее «жизнью» – вернее всего, лишь плод расслоения, ибо витки удава времен, удушающие хрупкую лампу небытия, ветвятся страстно и беспощадно. Впрочем, полагать, будто все без изъятья щитки гневной его чешуи цветут пложением расходящихся путей – значит обнаружить отсутствие вкуса. На один аршин реальности отмерено такое-то число узлов, развилок судеб. Нужно было выдержать годы борьбы с известным эссеистом-шарлатаном Тео Карамазовым – погрузиться в его больную психику, дремать за ноутом в хребтатом свитере оттенка бурой зелени старых испанцев, пошлепывать мысленно бутылочно-алые бедра автомобилей, выпить бальзаковскую бездну кофе – чтобы понять, наконец, суть дела. Чем заслужил я его пристальное и пристрастное внимание? Он изводил меня безупречно вежливой ненавистью, сам будучи на расстоянии и словно в стеклянных латах. И, однако же, шкура его нежна и розова, точно она постоянно слезает и обновляется. В ночь перед поединком я отдался обаянию пахнущих топленым маслом томов «Арабских сказок», подаренных любимой женщиной. Не замечали ль вы, что боль, ожог, удар сперва усыновляются разумом, как холодно-раскаленные силлогизмы, и только на волосок позже пронзают нутро безусловностью чувства? Однажды я увидел сладко гниющую букву «ламед» на плотности тьмы. Так вот. Он – это я, но душа его в сосуде тела перевернута, подобно спящей летучей мыши. Видимо, когда-то он и я отслоились друг от друга и стали удаляться, и теперь, спустя много лет, он приобрел смутность пикториальной фотографии, а я – чайные глаза.
Материя
Сшей воедино клоки памяти, те куски жизни, что помнишь живо, наглядно, а не по чужим рассказам – и кодекс окажется скандально кратким. В коме усталого забытья мой хребет выпустил корни и врос в расписанную метаморфозами облаков парчу кресла, и сочный, как кровь, вопль, исторгнутый в пустоте побудки подкожным мясом времени, смялся и расправился дрожащим лоскутом, по лицу одичавшего телевизора змеилось пугающе-неузнаваемое, и шоколадные бока мебели намеревались вздыбиться бунтом. «Кто здесь?» – скулы и кадык оцепенели, тот крик откровенно принадлежал ничто, ибо лишь наивность философов отводит ему, ничто, роль без слов и звуков. Языки немого пламени ушли задами, взрезав в назидание когтями изнанку глаз. И нет никаких планет, небосвод мира давно закостенел, еще раньше растворились в серой щелочи звезды. В проеме ночной двери зеркало тьмы отразит чью-то, быть может, мою, душу в образе голого медного карлика. Чем дальше, тем более страстно я люблю материю, ее сахар и вино, а в раннем детстве всё – дух, как та поездка в гости, сухой закат, окраина меж городом и соснами, летучие паутинки.
Рандеву
Луна тверда, глазурна. Кремнелуние. Панцырь ночи лунной известью протравлен до померанцевых, гранатных и кремовых лимбов, матрешечно вложенных один в другой, они гложут зрачки наблюдателя, сидящего за столом с бокалом рома. Белый приливный магнетизм, мнится, высасывает оба его глаза на западную провинцию лица, как на картинах Пикассо. Фигура нависает вопросительным знаком. Сине-инеистая женщина, его женщина, запекла нынче баранью лопатку, весомую, словно топор подземного Зевса, вплавленного в подкожный лабиринт. В углу – небольшая скульптура, неоконченная, представляющая гостя женщины в образе иллюзиониста. Он и она обмениваются легкими снами и с печальным смехом кормят друг друга кусками мяса, отслаиваемыми от роскошной кости. Луна в холодном делирии вплывает в следующий градус и вступает в соитие с небесным Зевсом. Стены реальности проминаются и вспучиваются мягким взрывом. Сцепив руки на животе, мужчина уснет на стуле, пока нашатырное пробуждение не разомкнет цепь его тела. Женщина станет обнимать его голову, целовать слезы и растолковывать иероглифы, слагающие мякоть лунных кругов.
Свет
Народ божий предался вечерним делам. Минутами незнакомцу не терпелось взвыть и назло цыганскому золоту второпях отлитой ночи сокрушить кулаком в гигеровской перчатке лунно стынущий лак стола. Теперь, когда его женщина была не с ним, пьяным и седым, окружающее вязкое багровое вызывало у него раздражение – так, очнувшись от забытья, вздрогнешь от смеха толпы, громкого и грозно растущего, как вздутие вселенной, но его причину ты проспал и не успел застать в живых, а вот они все – знают, они слышали слово, хохот не хочет умолкнуть, и ты, изгой, уязвленно недоумеваешь и гневаешься. Он с благодарными слезами вспомнил вояж к своей суженой, широкую и черную реку в обрамлении дивных огней, наблюдаемую с циклопического моста, алмазный Вавилон аэропорта, полет, ее заколдованный дом, зеркало в манящем закутке у окна – прямое по бокам, но скругленное сверху и снизу, оно, в свою очередь, рождало в памяти иллюминатор самолета – лайнер взлетал возбуждающе-горделиво, оставляя в яме земли раскаленные угли мерзлых пламенных сеток, потом был мягкий свет и малиновые стюардессы – потроха зеркального стекла пылали сильнее, чем отражаемое дневное пространство, и на улице в ясном изморозном тумане таяли мачты прожекторов далекого стадиона, и Платон, промерцавший лососевым плащом, похожий не на себя, а на энергичного Аристотеля из «Афинской школы», проворонил, загипнотизированный идеей иерархии, ту истину, что отражение способно просиять мощнее исходника-прародителя, что воспламенение в среде воды дает взрыв, и огненные рыбы косяком бросаются за добычей. Вспомнил книгу, книги, пустое небо, солнце хлещет наотмашь, но дома-ларцы, как на картинах Магритта, погружены в синюю печаль. И в кресле поезда на позднем отрезке пути назад он испытал не просто дежавю, но дежавю сновидческое, когда кажется, что все это было, чьи-то острые туфли, табло и он, согбенный над строками посланий – однако было во сне. Где же ты, любовь моя? Впрочем, вопреки всему, драгоценный, словно пряность, темный ребенок зачат в его утробе и привезен из путешествия.
Обещание
На ноуте, растопырившем ломкие, как бритва, створки, наглым пин-апом сочатся Альпы или, допустим, Шварцвальд, словом, местность где теплое мясо снегов прошито готическими сосудами стволов и ветвей. Мужчина и его подруга закутаны в пледы-близнецы, напоминающие – правда, лишь тому, кто видал – мшистую кожу сливочного единорога, вдвоем в спальне они смотрят в циклопское око ноута. Женщина размышляет, сколь славно было бы, кабы жизнь не текла непрерывно, набухая пустой тяжкой мутью, а искусно выкладывалась, будто любовно смонтированное кино, из отборных эпизодов, с тонкими агатовыми ложбинами перебоев. Потом он и она, извиваясь, избавляются от коконов покрывал, и, нагие, принимая с нарочитой важностью академические позы, рассеянно-восхищенно разглядывают в большой и морщинистой книге фигурные стихи прециозных поэтов, сработанные в виде животных или карточных мастей. Мужчине приходит на ум, что определение чистой поэзии, данное беспутным и лучезарным автором «Утопленного кальяна», намекает на что-то весьма далекое, возможно, на атласные часословы и хризопеические компендиумы, отсылает к немыслимым озерам умбры или густого вермильона, уставившим плошки-глаза на сверкающий чернотой Млечный Путь – раскрошенный негатив солнца для подземных планет интуитивного мира – однако этот тающая и нежная, словно табачные кольца, разность меж чисто накопительной совокупностью палок и дырок двоичного кода сухо рассказанного сообщения и суммарным – чувственно-разумным – отпечатком вещи в целом, сама по себе нигде не применяется и подобна, скорее, алгебраическим мнимостям. Комната тем временем пропитывается ясным сумеречным маслом, безыменный город за окном истекает свекольным закатом, полный пронзительных свистков и глухих порыкиваний. Они уже давно лежат друг против друга, и ее глазные радужки, такова, наверное, Земля, видимая из Эмпирея, вливаются в его, диковато-оранжевые. «Мы встретимся. Мы встретимся». Много позже он уходит, в задумчивости забыв оливковые перчатки.
Андрогин
Без нее – полчеловека, получеловек. Ясная, как меч, вытяжка («эпитома?» – склонный к классицизмам, пошевелил он мускулами безмолвных губ) из древнего мифа о муже-женственных созданиях подсвечивала лунными буквами над вратами ландшафт разлуки. Сама луна, пока они двигались по насыпи – бездна пруда внизу, хранящая невидимые перевернутости спутанных крон, искры сигареты во тьме – нежно прожгла в плотных, будто штофные портьеры, тучах морщинистую, обрызганную по краям скарлатиной дыру. Конфеты в пазах коробки вчера были квадратны, ядрены и намекали на китайские настольные стратегии. Но к чему теперь? Мысленными глазами он всосался в ночной поезд, сверкавший, словно леденец – и самодовольно укравший ее полчаса назад. Полураспад памяти, палимпсест впечатлений, слоистый, точно луковица, и эта собака атласным карамельным каракулем напоминает о другой собаке, из белого хлопка, медный пучок огней усердно, но неумело толкует о венцах эмпирейских светов, и Плутон лишь смутно похож на отца, Кроноса.
Приехав домой, он лег и уснул. Во сне мучительно и бессильно пытался послать сообщение на службу о том, что непоправимо проспал, но телефон далиански размяк, претворился в пестрый зернистый кошелек, и с неимоверным трудом набираемые готические иероглифы тяжелели и расплывались чернилами. Далее последовал ужас лица. Известно, что наиболее страшное в сновидениях – человеческое лицо, вот и сейчас он глядел и коченел в сладком оцепенении на кого-то желтолицего. Отголосок запрета созерцать божий лик? Его тонкий и протяжный вопль на живую нитку сшил кошмар с явью. И ведь он всегда прорубался взглядом, лбом вперед и немного выше, по направлению к румяным небесным демонам (он знал, что это связано с капитальной А в его имени). Вся надежда на самолет, он доставит его на остров Реюньон, и летчик в крагах и очках-консервах уже сосредоточенно играет своим планшетом.
Шахматный композитор
Он утопал в колодце печали, узком и круглом, как текильная стопка. Нет, «колодец» нещадно блистает банальностью, и лучше сказать – «шахта». Намеки на идеальные шахматные этюды, секундно пламеневшие в мозгу – шоколадно-пифагорейская страсть – не способны были утолить тоску. Голова, обтянутая сверху потертым, но еще добротным плюшем волос, а ниже рубленая, словно промежуточный этап карандашной прорисовки, в бессознательной потребности удостовериться в ночной пустынности утреннего перекрестка проворачивалась вправо-влево в недвижном капюшоне, подражая глазу в глазнице, а если этой метафоры недостаточно – черепу черепахи внутри панцыря. Иногда, наплывами, он обморочно возносился вверх, к условным розовым небесам, ощущая мягкую овальность борозд пространства, замыкающихся нежной дырой бухты, как в «Крике» Мунка, но в этих капиллярах глубоко упрятаны были бездны ледяного света, застывшие полированными морями, подобными тому, что породило летучую мышь с надписью Melencolia I у Дюрера – о, сколь это избыточно, объединить двух художников в одной фразе – а не хотите ли еще и цветные ады Лотрека? Именно сейчас, понял он, умер кусок времени, пропитанный запахом и тонкими красками меда. Философ Платон, мэтр шахматной композиции, олицетворял мраморное бытие, белеющее со дна, тогда как философ Ницше, боевой гроссмейстер, magister ludi – жизнь: горькую, чистую, злую, скользящую поверх.
Ветер
Им овладело умиротворение – так кровь заново подчиняет затекшую ладонь, заполняя пещеры мерцающей акупунктурой. Когда он вошел в пустую дверь, сзади его настигла и окутала собственная тень, размера на три больше оригинала, столь черная, что если абсолютное отсутствие света взять за ноль, получился бы минус. Это было утром – и вот вечер. Кто знает, что творится в сердце природы, когда во тьме поднимается ураган, оливковый воздух крепнет и вырастает в объеме, точно вода во время прилива, а деревья – маски парусников на якорях – раскачиваются в безмолвном ужасе? Их голые коралловые кроны, вероятно, родились из отвердевшего дыма. За стеклом справа проплыли назад, бешено вращаясь, молочные диски колес обгоняемого фургона, окаймленные тонкими шинами, смутно вызывая в памяти гангстерские туфли с белыми вставками – далее ряд ассоциаций вел к контрабандному пламени виски, сухому танго, аркадам мрака и неона. Вразрез к прямоугольным перекрестками, где пурпурные и зеленые магазины на первых этажах домов обрамляли их подбородки шкиперскими бородами, путь, скупо прошитый двойной окантовкой ламп, ушел в кофейную пучину тумана. Плоть граничит с любовью, любовь – с ветром, ветер – с небытием. В обычае небытия – срываться, в конце концов, с катушек и искрить огнем. Он всю жизнь убегал от погони, и одновременно гнался за кем-то – пасмурным и безликим. В итоге уперся в свой затылок, и вестибулярка почуяла кривизну вечности, в просторечии именуемую Уроборос.