Когда она взяла в ладонь синюю, будто чуть побитую морозом бутыль и улыбнулась, я вспомнил халдейские оракулы. От божества невозможно ничего оторвать. Я не вменяю силу чувства себе в достоинство, однако не пытайтесь расслоить слипание тел, славных наготой, иначе я истеку кровью, как если бы из меня выкроили фунт мяса. В бокалах кольцами змеится Луксорский спектр, более лиловый, легкий и древний, нежели сухая нарезка Ньютона. Мы выпили, и она размазывает по горбушке масло, возбуждающее аппетит к рыхлому золоту Тициана, затем паркетом выкладывает на нее снежный сыр. Кармическая плитка, много позже счастливо звякнуло в уме, тогда в поле зрения оранжево вползла вывеска «Керамическая плитка» – я ехал в такси и стыл от восторга осязания солнечными нервами шершавой сладости облаков. Дождливыми субботами их зыбкие туши складчатой холодной акварелью стекают на пасмурный воздух, а в четверг они еще ампирны и горнопородны, пусть плоть их кое-где вогнута и зияет пышными, сочащимися мякотью свищами и арочными дырами. «Ведь облака не равны звездам», объяснила однажды она, говорящая с духами, «они – лимфатические узлы Земли, всеобщей матери, луна же держит мир под замком, сторожа его маниакальные порывы расплыться в пустоте». Я изучал облака по отдельности, точно статуэтки в музее на бархате, но внезапно машина помчалась по гребню холма, и раскрылся весь амфитеатр дня. Я понял, что скопление туч составило кривой смерчеобразный треугольник, упирающийся одной ногой на горизонт и расширяющийся на полнеба. Сегодня будут румяные жареные пельмени и текила, если только я не сожгу себя, плеснув бензином на пустую голову, забывшую, где и зачем она блуждала, потеряв ключ. Моя единственная надежда на тебя – ты, храня молчание, рассмеешься глубиной зрачков, достанешь из коробки исчезнувшую связку, и мы будем глядеть на луну.
Солнце
Под утро, горчащее избытком ртутно-холодного ветра, что с трепетным усердием наглаживал ладонями до пикассовой голубизны плоские пучины глазниц атоллов в тучах пока он и она сопели, постукивая касаниями обручальных колец, составляющими всю их одежду, изображая собой двойную звезду с крутящимися вокруг незримого центра солнцами, в его едва проснувшемся мозгу прочертилась цепочка – багровый берег, веретено лодки скользит по вулканической земле поперек к морю и впивается в его мертвое зеркало, неподвижно стоящая фигура в лодке окутана тьмой, в бальзамическом воздухе – смуглая и волокнистая краснота сандала. А под кожей всего этого – музыка, сизо-розовый, как Гималаи, бленд Бетховена и Вагнера – голос, вдавленный в мягкий, словно набитая песком подушка, мрамор, безмолвно пробормотал быстрым пауком, что это – гимн таинства кабиров, мистерий, что омыли и возродили графа Суворова во время италийского похода, помнишь, колкий снег вдруг заполнил окрестность, и солдаты ничего не видели, лошади дрожали, а старый, легкий фельдмаршал сошел с коня и направился к хижине анахорета, где горел малиновый фонарь. Но в одночасье мелодия эта была торцом палладианского дома, раскрывающегося ледяным мерцанием граней, непостижимым образом всплывающих из кофейной мглы, на каждой из них фосфоресцировала одна из Муз. В минималистично-хайтековски глянцевеющей кухне он варит перетертые зерна арабики, после того, как пена оргазмирует, он отнимает джезву от конфорки, но потом опять на весу подносит ее к огню, повторяя операцию несколько раз, оттого шоколадные пузыри судорожно дышат, подобно тяжко бьющемуся сердцу во вспоротой груди. Ему это нравится. За окном пульсируют листья, пятна лимонного рассвета на кронах и фасадах, горный фирн луны, он думает, что это похоже на гравюру из немецкой алхимической книги семнадцатого века, вероятно, тогда панцыри на торсах римских божеств, бугристо имитирующие мускулатуру, были острым писком моды, весь ландшафт становится громадной комнатой, полной символических вещей – камни, крюковатый флюгер на шпице башни, радужные птицы. Подруга наливает в ребристую стопку настойку цвета запекшейся крови, отдающую сырым мхом. Он пьет, после – умело затягивается сигаретой, хотя с детства был одиноким некурильщиком в семье, где все, даже голая собака, самозабвенно дымили, и с молитвенной радостью глядит в ее фаянсовые глаза, а она рассказывает сегодняшний сон, будто шла по лесу, и змеевидные стволы деревьев в нем оканчивались человеческими головами.
Синдбад
Мне решительно рано впиваться в устье бытия, пить развязку жизни – словно навязчиво мнишь себя критиком перехваленного фильма, непристойно долго не желающего издыхать, и в предвкушении финала усталые мизансцены и ландшафты с явным облегчением наконец истаивают в застылом свете, пропитываясь белыми слепыми аккордами тягучих стеклянных нот, заявляющими претензию на некий стереоскопически-отстраненный ареопаг смысла событий с мудро-снисходительной высоты орлиного яруса гнозиса, откуда лента их горельефа вдруг превращается в виртуозно татуированную клинописью судьбы горошину, подобную той, что заполнила, как влитая, дупло моего гнилого зуба утром за завтраком, где мы с супругой страстно уплетали вангоговски желтый омлет в насечках бутылочно-изумрудного лука, прихлебывая пенные сливки, а порой и металлически-легкое вино цвета бледного лишайника, едва внятной ядовитостью оттенка напомнившее о закатном тимпане неба, когда в моем давнем Синдбадовом походе мне дозволили увидеть золотую дверь, однако запретили войти в нее, ибо не влюблен в меня магический сезам, но взамен зачем-то сотворили для меня колыбель, а может, колесницу, состоящую из сумеречного воздуха, очерченного костяком газосветных струн, нежно-купоросных, сумрачно-опаловых и карминных. Что ж, взревел я тогда, боги, видно, вы запамятовали, что в плоти гранита духовных миров упрятаны щели и дыры, и я расстелюсь лиловым дымом, жирным и морщинистым, как кожа чернослива, и протеку в вашу запретную обитель! Но я знал, чтобы стать дымом, надо сжечь себя. Мне пришлось малодушно вернуться обратно. Годы спустя после этого взрыва ярости я сжал в объятиях жену, родившуюся из молочной пустоты, и мы, спаявшись превосходно пригнанной друг к другу наготой, возлегли на высокой, будто площадка рыжего зиккурата, кровати. Я намекнул, что секрет Великого Опуса мною разгадан. Заветная первая materia, начало делания, девственный предмет вожделения, шептал я ей на ухо – упругая, податливая вода сновидений и фантазий. И ты можешь вольно лепить из нее что угодно, зеленый же лев, универсальный алькаэст – не что иное, как стезя упорного избавления времени, нафаршированного свинцом данности, от этой тяжкой начинки, дистилляция чистого ритма, освобождение голой пульсации вселенского сердца от пепла явлений, тел и смесей. «Оставь желание проломить стену головой, она пригодна для более мягких искусств», безмолвно ответили ее майские глаза. «На заднем дворе у тебя – изысканный огород, листья, соцветия и плоды удивительной простоты и красы, и поле травы, точно геральдический щит, прошито серебристой межой, темная эмаль питает ясную половину, светляки факелами беседуют на стеблях растений, кузнечики бормочут сухие заклинания и стрекозы колеблются в танце вечности с черепами на спинах, похожими на тот, что дремлет на столе в красной комнате».
Внутренние божества
Боги живут во снах, заявил неизвестный, плотоядно сжав губы, осажденные легионами твердых и лиловых, как базилик, волос. Борода его, казалось, могла накладываться и сниматься, точно была маской на лимонном лице. Пальцами он страстно сминал крошечные песочные часы. Я, слушающий его, вспомнил, что в полночь мне явился ромб замшевого огня, зыбкого и ядовито-медового. Упитанный, схожий с символом масти бубен, рысьими рывками он наплывал на меня из рассеченной утробы оливково-железного хаоса – и пробуждаясь, я испустил густой протяжный вопль. Мать божеств – ночь, помолчав, продолжил мой собеседник, но не из числа тех ночей, что заступают в караул в очередь с днями, соткав шахматную доску тысячелетий. Это Ночь под кожей ночи, и тьма ее – лучезарнее короны. Я оглянулся, и закатное солнце, жидкое и металлическое, ударило в глаза упругой волной холода, купол университетской обсерватории, где я служил лаборантом, горошиной голубел вдалеке, небо – бесцветный кристалл. Мне надо идти, чтобы достичь мертвого города, с вызовом сказал незнакомец. Он произнес это настолько гортанно и глубоко, что город возник, паутиной расчертив окрестность воображения. Я подумал, что народы и царства восходят и заходят, подобно звездам. Знаешь ли ты истинный смысл слова «преследование», спросил я неизвестного. Это когда книга охотится за тобой – был ответ. Видел ли ты настоящий облик книги, не унимался я. Однако странник, понял я, ответил своим мыслям: мы зрим не богов, но их одежды в разных трансфигурациях – пурпурные горы, траурные взмахи мотыльков, всплески света, набухание горячих органов, выщербины дождя на глазури реки, восковой запах лепестков, да, джентльмены – хотя кроме нас, кругом никого не было – я превратился в атеиста, шакта и миста, я питаю вожделение к атомам Эпикура и к телам, гладким и нежным, словно гигантские газовые планеты, люди полагают, будто пьяный не способен мыслить отчетливо, о, это заблуждение, хмель рассуждает рационально, и лезвие бритвы по сравнению с его силлогизмами – обух топора. Есть ли у тебя вино? – наконец, обратился он ко мне. Втайне я давно все решил. Через час, в лучшем ресторане, я угостил путника золотистым, как кровь атлантов, рислингом из безупречного кубка. Я не забыл приправить его славным зельем, сваренным когда-то испанскими чернокнижниками. Мы расстались. Он родился валуном в долинах Памира, умер человеком. Его эстафета завершена, мне же пора вкусить ветра. Я прочитал некогда, что для обретения бессмертия оставлены два пути – алхимизация плоти или преданность Черной Матери. Третий способ держится в секрете и неназываем. Но я знаю, что отыщу в том городе стену, дабы в ней замуровать себя. Если же кладка эта все-таки разрушится от грома трубы, единственное мое оправдание прозвучит следующим образом – я оказался в силах любить.
Колесо
Запах египетской книги, прекрасная, той, что платиново сжалась в гипнотической спячке на тумбе у моего изголовья, ломок, горяч и хлебен, и вопреки спазмам и взбуханиям меркуриальной склизкости, вздувающимся в глотке по мере прорастания ложноножек души на медленном вираже от тельца к близнецам, я, племянник доктора Тотенкопфа, сын южного полушария, что доказано бесспорно, того, где луна повешена верх ногами, и ядовито-фисташковый сок пропитал ее глаза, вдыхаю всеми порами тела, как сгустился рыбий пузырь внешнего сухого неба, наслоения туч на его коже окрасились вяжуще-сизым, а обнажения подернулись хрустальной паутиной бронхов, и уже давно зимние сны, эти ярко-холодные, будто удар бича, погружения в огонь, сменились белесым и водянистым, точно вываренное белье, томлением, однако все это – черное, не красное, не то, что включает в мозгу глагол «добавить», а рождает он кастрюлю, полную порфирного, словно каменная вечность, борща, и блики на черепе черпака и в его разверстой пасти, да, именно, мне все мало, мало, книга же, посвященная по видимости разговору почтенных матрон, описывала, на самом деле, темный мир творения, и я боюсь, что в эпилоге обнаружится, что те женщины сходятся под землей и толкают колесо природы, но только в противоход к колдовскому бешенству беспечного Зевса, и я пойму, прекрасная, что стержень механизма скручен из двух жил, некоторые называют их «Аполлон» и «Дионис», что Уран – правая и левая рука материнской пустоты, Крон – терпкость скрипа.
Шерлок
Он сунул под воду просящие пальцы и плеснул себе на лицо. Владычный оригинал этого лица, надменно дремавший в дымчатом, подобном папиросной бумаге, зеркале и сросшийся с его теменем осколочным пунктиром, соизволил вдруг истаять, изобразив фазы луны – от легкого, сладкого ущерба до чумного колодца новолуния, между тем на гусаке крана и на фаянсе раковины текли, не меняя места, исчезая и возникая, винно-витражные отблески, и он мучительно не мог уяснить, откуда они, это немного его смешило, но почти сразу на полке, ощетинившейся башенками эссенций, смесей и эликсиров, будто химический завод – перегонными колоннами, он увидел упитанный цилиндр с рубиновой жидкостью. Потом, в «Кабинете Анаграмм», он сидел на простом стуле и долго, молча смотрел на колючие жвала тетраграмматона, сигиллы божественной бессмыслицы, отмечавшей каждую одиннадцатую страницу базельского издания «Fundamentals», пышного и оранжевого – с утра, видимо, кладовщики ангелических резервуаров вдрызг напились и, свирепо вдохновившись своим обветшалым мотто «когда-то мы всех вас утопили», накачали небосвод тяжкой чернильной сыростью, ассирийские полчища ледяных амеб облепили пластины стекол. Ему нравилось менять перчатки, точно женщин. Оливковые, коричневые, бледно-сиреневые. Но сегодня пусть будут алые, как барбарис. К полудню распогодилось, вылезло бутылочное небо, и рубенсовски-целлюлитные туши облаков массировали горизонт. Настала пора прогуляться, но он дождался сумерек. На площади в людском море колыхалась лодка полицейской машины, яростный синий мигалки бился средоточным светилом планетной системы. Он скользил багровыми теллурическими переулками, а за ним определенно кто-то шел, и ничто так не выводило его из себя, как это мерное следование, не отстающее и не обгоняющее, словно за ним полз злобный Пифон времени. Какого чорта? В свой час, будучи Гераклом, он размозжил кому-то палицей мозг, позже вспорол некий живот толстым мечом легионера, затем шпагой нищего идальго проткнул чье-то сердце – тот рефлекторно подергивал рукой, как первые космонавты во время выхода в открытое пространство, наконец, русской финкой декадента исполосовал какое-то лицо, заросшее пуантилистической ряской щетины – в этот же раз в вишуддху преследователя вонзился малайский крис, а может, мощная отвертка. Ближе к ночи, в дорогом кабаке, в инеистой рубашке со скорпионами, он, держа бокал за тонкую ножку, размышлял о том, что пути артериальной крови самоизлияния (самоизблевания?) божества узки и прочны, как этот прозрачный перешеек, но, помимо невесомой громады платонической эманации, есть нечто, перпендикулярное ее тотальности, непричастное ни бытию, ни небытию, а только его душе, нечто, оставляющее абсолют глубоко внизу и объемлющее самое бездну.
Из блокнота Терпандрова 9
Пустота (скри)пела ее башмаками, скроенными ладно, наподобие языков вегетативного пламени, из замши гелиодельфийского рогача. Иногда они могли унести ее в землю Офир, а возвращалась она, оседлав сотканную из малиновой слепоты молнию, к закату, с ларцом, полным желтых треугольников семян анемолунарии, или морщинистой дробью фиолетового перца, или мускатными орехами, похожими на бутылочные пробки. Густой и тягучий, точно у мартовского кота голос Терпандрова окликнул: «Есть хочу!», кот же по рождению молчал и мерцал рыжим золотом. И вот на плиту водружен надраенный до зарева корабельной меди котел в форме перевернутой мертвой головы. На столе, на толстых разделочных досках лежали длинные куски ажурного мозга герцинского вепря. Пряности взорвались бетховенскими красками. Урсула в платье ночи с узким, но бесконечным декольте молола в кофейной мельнице черную соль, Терпандров в балахоне помешивал варево мечом. За окном лиловый ветер вздувал медузы древесных крон. «Как только воздух напитается тонким огнем, готов будь к левитации». И вписав утром эту заключительную фразу в алую поваренную книгу, Урсула закрыла ее.
Из блокнота Терпандрова 8
Ухо слышит вечнобегущие в недвижности формы, сетчатка страстно осязает кожу предметов, кожу младенческую, млеющую и рдеющую, иногда заскорузлую и песчаную, цветовые пупырышки мокры от наслаждения – все это, полумертвое до вокзальной теофании Урсулы, мерцает теперь и потрескивает, подобно нежно наэлектризованному скальпу под вдумчиво ерошащей его ладонью, и муха, вырезанная из синей хризоколлы – племянница Терпандрова, обновленная в водах мистерий – стучит крючьями ног по географии асфальта, возможно, у нее иссяк керосин, а может, она пытается вырулить на взлетную, огромные, точно звезда Денеб, сферические соцветия голландского лука – пурпурные тюрбаны, венчающие нагие стебли – на холсте стены молочного кирпича, нагретой полуденным, пахнущим сеном теплом, стразы минувшего дождя от Сваровски, чудом не соскальзывающие со змеиных языков вечерней травы, и я знаю, записал себе Терпандров, что томление – питательный бульон сновидений, чем оно гуще и благоуханнее, тем огневиднее черное сияние сна, о Урсула, возродительница онейрической памяти, ведь в том сне дева послала к сестре, отделенной тонкой и непроницаемой плевой инобытия, двух бабочек, она в другом мире, но вернулись и спикировали на нее две осы, сотканные из дыма, хотя в запретной глубине подразумевается, что все было наоборот, здесь какой-то темный ребус, толпа собралась поклониться тому нерожденному, кем тяжела была сестра, перед гигантской колыбелью, похожей на инопланетный космический аппарат, с многоугольниками стекла, разграниченными рамами не то палисандра, не то тикового дерева, и сон этот, как цветная капуста, бел и безвкусен при первом засосе, но поистине нуминозно его послевкусие, решил Терпандров, и насколько холоден он в дневном буквомарательстве к сюжетной изощренности, настолько архитектоника вещи являла себя завершенной и совершенной, до дрожи согласной – во снах, а в подоплеке неизменно тайна и сладкий ужас, утренний альков насыщен мускусом, читая алхимические гимны Бангальтера, переведенные, якобы, со средневекового санскрита, он ощутил мягкую и гибкую, будто алюминий пивной банки, мембрану меж словами-символами и реальностью магии, не мешающую пониманию, а воздух, тем временем, охладился, они смотрят в окно, а потом выходят на улицу, небо взморщилось вздутиями – торс культуриста (стиральную доску оставим на будущее) изысканного исчерна-сизого тона, облицовка, одежда знатных домов, и голые шкуры прочих набухли бархатно-чугунной влагой, игрушечность красной и желтой окрасок машин, прижавших в страхе ушные раковины зеркал, стала столь очевидной, что…
Из блокнота Терпандрова 7
Друг к другу прохладной обшивкой черепов, его гибкие пальцы спросили Урсулу «щека это или уже обморок кобальтового велюра, истаявшего кружевом?», они впечатывались в желтую, будто маленький валун, подушку с вышитым морским ежом, или, вернее, с шипастыми румбами компаса. Прежнее было скульптурным, сизо-зеленым, охристым, иногда, впрочем, процарапывалось до хрустящего пепла, оно вращательно текло упругими барельефами сквозь одно полушарие его гермафродитной двухкамерности, но теперь прежнее отошло – так с устрично-нежного яйца сходит лопнувшая скорлупа, итог свадьбы воды и огня в королевском чертоге кастрюли. Терпандров, голый, с бугристой, как пемза, щетиной шахматной окраски, медузой распластался у раскрытого окна, оттуда несло гнилостной свежестью, сладкой, точно чума – опасное, но непреоборимое наслаждение. Растворяясь, он, наконец, обрел завершенность форм. «Мы дети хаоса и ананке», шепнул он метрдотелю, в то время как Эстебан принимал лоснящийся, словно виниловая пластинка, цилиндр и трость с богиней Баст на набалдашнике. Особый кабинет в «Огигии», отделанный терракотой и строгой бронзой, удачно оттенявшими ее лиловое платье и подобные темному пламени костра под углями волосы, полон был отражений электрических свечей на выпуклых бедрах предметов и в вогнутых глазах зеркал. «Мактуб», произнесла она – или ему послышалось? Потом они гуляли по Индепенденсии. Купол неба напоминал вывернутую наизнанку лысую голову, отшлифованную на темени, но обросшую пурпурным лишайником облаков на висках и затылке стран света. Пустая тайна небес равна его мучительному страху нагого и прямого слова. Башня Библиотеки на площади Консерваторов по обыкновению родила в нем трепет. Все, что выше десятого этажа, несомненно, принадлежит царству Гипериона. Очнулся он длинной мумией, завернутой в плед, и Урсула наливала рыбий жир в оловянную ложку. У него, кажется, жар. Тучи с севера бурной бурой магмой затопили клинья лазури на стекле. «Сегодня мы ели омаров», улыбнулся Терпандров.
Из блокнота Терпандрова 6
Ему пора выходить. И он вышиб себя из оливковой, с гнильцой, курослепости подъезда, будто разворотил изнутри и отверг тяжкую сладость материнского чрева, и, сдержанно-алчно ощупывая нервами подошв ботинок ороговения асфальта, кое-где перебиваемые костными заплатами плитки, споро зашагал по троттуарам, прохладным и еще не впавшим в жаркую кому. В ушах пел гонг легкого удара пестика о внутренность чаши, Урсула забавлялась, отмечая этими склянками зарубки на коже времени. Сквозь написанные выпуклой синей тушью стволы пепельнолистых флегреций, насаженных меж шершавых лип – в растительном царстве местообитания Терпандрова юг и север счастливо взаимосцеплялись – ему поблазнился узкий и полупрозрачный, чуть текучий силуэт. Подойдя ближе, он рассмеялся тихо, поняв, с откровенным облегчением, что это одиноко торчащий обрубок дерева. Неверный, призрачный час! Грейпфрутовый мрамор рассвета, пропитанный благородной пыльной крошкой, невостребованный пустым городом, вкупе с нестерпимо-осколочно сверкавшими непотушенными фонарями, рождал избыток люминозности. В окне автобуса слоисто бежал назад ландшафт, и каждая его страта струилась с разной скоростью – от калейдоскопа ближних фасадов, яснооких и пучеглазых, ряби листьев, индустриальных вкраплений с их гладкими животами, зигзагами и зазубринами – до почти застывших коробок и башенок, зубчато тающих по кромке высокого скайлайна. Ему вспомнился отрывок из «Возничего» Фултона: «румяная громада Буколеона в дымке на горизонте, чудовищный керуб на крыше кажется парящим без опоры». Сегодня впервые несколько лет он не упустил между пальцев памяти воду сновидения – и это оказалось продолжением его стержневого сна. Все его знают, вкратце: глаз над морским побережьем, черный кубок на лиловом постаменте, сотканный срезами глазной радужки, нечто в стиле иллюстраций к Дайсоновым Парадигмам. Теперь, обогащенный мудростью любовных утех с нею, он знал, что кубок должен наполниться его мужским эликсиром, изливаемым силой созерцания красоты, глаз же возникнет на поверхности, подобно серебряной рыбе. Дома Терпандров, обнимая Урсулу, хлопнул стопку ликера, а после записал:
«Ему уж время идти. Он выстрелил собой из маслянистой мглы парадного, как если бы взорвал и покинул вязкое злато утробы матери. Со скрытым вожделением пальпируя подошвами башмаков нежный асфальт, перемежающийся панцырем плитки, он быстро пошел по троттуарам, еще хранившим звонкость ночи перед погружением в летаргию зноя. Где-то глубоко в горле, на стыке носоглотки, слуховых лабиринтов, и мысли, мерцал отпечаток щелчка палочкой о тонкую чашу, это Урсула шутя исполняла роль звуковых часов. Иззелена-красные ветви виттенбаховых флегреций, разросшихся промеж старых лип – благо, его географическое обиталище удачно споспешествовало слиянию северных и теплолюбивых видов – не то окутывали, не то раскрывали некий колыхавшийся абрис. С замиранием подходил он к нему, еще не веря, что это лишь остаток спиленного дерева. Фантомная минута! Розовое, прошитое прожилками золы зеркало восхода, ненужное спящему городу, соперничало с дробинками непогашенных фонарей в сотворении чрезмерной светлоты. В окне автобуса скакал назад урбанистичный пейзаж, разделенный, в строгом следовании канонам классической живописи, на передний, средний и дальний планы, разнствующие преобладанием умбры, веронеза или сиены в сочетании тонов. Глядя на зыбкость граненых строений по линии окоема, он мысленно процитировал «Подругу космократора» Фонсеки: «румяная громада Буколеона в дымке на горизонте, чудовищный керуб на крыше кажется парящим без опоры». Тот сон, что он видел утром – и запомнил впервые за много лет! – являл собой толкование его корневого сновидения. Оно общеизвестно. Глаз в пустом фиолетовом небе над морем, кубок, составленный из отслоений глазного ириса, в общем, что-то вроде гравюр к Парадигмам Дайсона. Сейчас, по опыту насладительных игр с нею, он знал, что в этот кубок, поднимаемое, словно из артезианских пучин, лицезрением прекрасного, должно пасть его семя, глаз же, ртутная рыба, проступит на жидкой плоскости. Прийдя домой и выпив из уст Урсулы вина, он набросал следующее: «Пора отчаливать. Он изблевал себя из потемок ротовой полости дома, точно вырвался из густого масла утеруса, и, осязая подошвами туфель упругую корку асфальта, перемежающуюся наростами плитки, двинулся по троттуарам, блаженно отдохнувшим от гипноза пылающего полдня. Змеевидные всполохи flegretia vulgaris, оттенявшие шероховатость бархатно-серых лип – к радости, провинция его жительства благоприятствовала бракосочетанию южной и северной флоры, о чем упоминал еще средневековый землеописатель Мизан ан-Набим – беременны были…»