Жвалы лифта клацнули и разъехались в блаженной улыбке, приглашая в тартар нового дня, а после сдвинулись с воплем, отсекшим робкие сомнения в гнусности намерений. Я окунулся в пустынность дворов и улиц, где ветер чуть смугло смягчал припадок едва вылупившегося, но уже обезумевшего солнца, так было когда-то далеко – со мной и не со мной – закат на пронзительно диком пляже, фаянс прохладных тел, вино, шершавый песок. Ах да, сейчас утро. Я, впрочем, быстро приобрел горсть мозолей на сетчатке в виде пузырьков плазмы, что выплевывали мне в глаза лобовые стекла редких машин. Некто полагает, что автомобили – это и есть саранча, насылаемая князем глубины Аваддоном в конце времен, окованная металлом и увенчанная короной. Жвалы, о да, они опять подмигнули мне. И кое-что о самосбывающихся пророчествах. Об угасании глаз, забеременевших горгоновыми сгустками тьмы. От младенчества я дивился и любовался тихой вогнутой жизнью – и вот итог. Лучше всего сравнить упомянутую злокачественность с солнечными пятнами, как их изображают ученые, но, поразмыслив во сне – излюбленное занятие – я узрел, что нервную систему этих косматых сущностей образуют тонкие проволоки, лапки насекомых, усеянные режущими волосками, вроде пилки от лобзика. Нет, можно, конечно, выпилить очередную метафору для облаков, пусть сегодня это мягкие раковины леонардовых ландшафтов или география арктической Канады, дробящаяся по мере подъема вверх на все более мелкие острова – тут вспоминается Джон Ди и поиски северо-западного пассажа в Катай – но легче сослаться на «Причуды неба» Мацумото, подробно, с таблицами, классифицирующие все их пучности и извивы. Хотел бы я, чтобы в какой-нибудь сферической капле отразились башня и озеро, но в наличии нет ни первой, ни вторых. Я ценю одиночество. Одиночество – это свобода. Мог ли я надеяться в молодости, столь бедной на приключения, что к пятидесяти обращусь в пожирателя женщин? Их жаркой и сладкой розовости, выложенной на витрину полуоткрытой груди. Любовные вылазки полны пряной сочностью. Вкладывая штекер зарядника в гнездо телефона, я думаю о змеевидной силе желания, славлю, если позволено будет сказать, мистическую иерогамию. Страх, скорбь и отчаяние вызывают постыдное, но неудержимое влечение к наслаждению. Помню строгое и печальное. Отец в гробу был облачен в незнакомый костюм цвета сгоревшей бумаги, когда она не рассыпается в пепел, а сохраняется сморщенным листом. И я гадаю – искусственный хрусталик, вставленный им незадолго до смерти, он ведь не разлагается? Будто косточка бессмертия. Финикийцы, языческий извод евреев, тоже искали западный путь в землю Офир. Моя мысль, кажется, колеблется вокруг одной оси. Все закольцовано. Воздух, облегченный ночью, к полудню становится теплым и ватным. Я раздражен тем, что попытки вспомнить серендипную идею, мелькнувшую час назад, рухнули, ибо нельзя поймать видоизменения текущей воды. Но существуют каталоги памяти. А между тем помутнение зрения преобразилось в черную ладонь над полем пшеницы, и с этим связана рана головы, Египет, божья коровка (где твой божий бык?), потом – птица над океаном. Магия изощренная, магия расплавления твердых веществ в печи сновидений.
Архив рубрики: Без рубрики
Неотделанное 3. Из тетрадей
Ужаленные хаосом, боги заполошно вскрикнули, это значит – молния, и вот я рыскаю по закоулкам черепа в поисках железы находчивости, надеясь выдавить из нее девственную метафору для потеков дождя на гнутом стекле, несущемся мимо яркости серых красок города, напитанного свежей влагой, изнутри салона они кажутся мне волокнами света, ну, хотя бы так, мерцающе-искривленные следы метеорного ливня на побелевшем от ужаса и смятом, в приуготовлении к апокалиптическому свертыванию, небе, или головастики, изблеванные печальными конвульсиями предсмертного семяизвержения, зачинающие, впрочем, ребяческий Эон, непорочный плод кровосмешения. Началось же утро с носатого, как римский патриций, дворника-астролога. Зубной эликсир был спрятан в склизком тюбике, запечатанном серебристой плевой. Прорвать беспощадно! Вода в чайнике закипала тяжкими металлическими пузырями. Однако душное золото стоячего дня к вечеру вдруг выпало в осадок пасмурной и прохладной свободой. И коль я шепну, что напророчил себе разрушение глаз, чертя на их внутренней поверхности вензеля и пятна, никто не поверит. Сейчас я наблюдаю уже не легкие полупрозрачные паутинки, мирно плывущие сквозь море зрения, но черно-зеленые водоросли, похожие на тварей, что дергаются под линзами микроскопов. Они сплочены в единую голографическую сущность, являющую фрактурную М – начальную букву слова mors. Здесь цитата ренессансного писателя Бартоломео Строцци пусть станет драгоценной заплатой на грубой дерюге моего безыскусного рассказа: «проступит зеленоватой тушью сеть извилистых трещин, бубонных вздутий; а далее откроются замочные скважины сущего – изломанные фигуры, подобные костистым волхвам, стягивающие к себе скрученные волосы пространства». Слышите ли шелест шелка итальянской речи? Увы, чудо мироздания, человеческое око, на поверку – всего лишь хитрый, но тленный оптический прибор. И первая палка буквы М превращается время от времени, до жути достоверно, в крохотную руку, манящую в подземные сады инферно. Должно быть, в какой-то из жизней я отправлял ритуал пяти огней, и солнце выжгло мою бедную сетчатку.
Неотделанное 2. Из тетрадей
Я очнулся. Час инкогнито. Ни тьма, ни свет. И я сбит с толку. Остаток сна – мерцание злорадства, медная звезда в пучине, потрескивая лопающимися ячейками, тает. Я обнажен, это я понимаю. Куски мужской и женской плоти – слоновая кость на черном покрывале – благоразумно пропали загодя. Пора одеваться. Не каждому выпадает жребий встретить бодхисаттву. Мой дорогой зодчий Креммер, вы обладаете безупречно гиперборейским черепом, хотя тождественную форму я созерцал недавно, уткнувшись в затылок великолепного реднека, сквозь редкую щетину кожа глинилась терракотой, и автомобиль, везущий меня, нанятого вами для придумывания метафизических девизов к вашим баснословно дерзким, но математически выверенным проектам, едет на топливе смерти, ибо нефть – это ассамблея мертвых существ, впрочем, любая жизнь палит горючее смертного мига, и эхо наших мыслей рождает безликого – Das Man. Простите, учитель, для гностика я бесстыдно люблю мир, босховски вожделея ювелирные его дробности – отливы, бензинные, с господством зеленого, на выпуклом горле надутого голубя, этой уменьшенной копии фазана, сырный запах осенних яблок, отчаяние ультрамарина, заглатываемого левиафановой пастью облака, пока взгляд ощупывает его твердо-фиолетовые фарфоровые складки – для христианина же я слишком непоправимо ужасаюсь людям, и в первую голову, себе. К чему мне явилось недавно – Шерлок и его ундервуд, какие-то смутные фигуры, воздух, блестящий темным мрамором над кареткой и круглыми клавишами? Королевский секрет, наследник должен жениться на азиатке, а Джек-потрошитель где-то в сумраке творит прекрасное. Век тщеславно линяет, и новая шагрень соблазнительно хороша. Учитель, тот голос, что вещал сверху позади темени, облекшись в образ плода, парящего невесомо в реторте-матке, он смолк, а здесь, на лестнице, пылают языки витража, безгрешный вопль остро-свежего бальзамического аромата, как если ногтем расплющить жучка-древоточца, но нет, голос прошептал – твое нагое тело, царица Тартарии, в теллурической цитадели рассветных гор еще дельфиннее и пронзительней, о роза Тюдоров, пятиугольное багровое сердце в осколках росы, беременное белым огнем.
Неотделанное. Из тетрадей
На заднем кресле я… Впрочем, нет, ничего. Перекресток. Пространства сладкой заброшенности, метафизическая тень меж городским мозгом и спальными конечностями окраин. Прислонившись боком вплотную к пышному, хоть и небольшому образчику растительного покрова, такси затаилось. Многоликие абрисы листьев, геометрично строгие и вместе причудливые – линзовидные и языкоподобные клинки, полускрытые картежными сердцами, по-бычьи огромными, из-под них тянутся на стеблях игольные жала, сплавленные в скорлупчатые панцыри – добротно прорисованы, как в старых ботанических атласах. И этот гравюрный ревенант из «Historia plantarum», похваляющийся целокупным спектром зеленого, от нефтяной черноты до легкого, почти фантомного пламени сгорающей меди, ломится в глаза, наплевав на прочность выпуклого стекла. Памятозлобие и ярость, все более сухая и шершавая, постыдное невеликодушие. Я давно уже таков. Проклинаю неведомых и невидимых мне людей за их вечное насекомое шевеление, за неизбежный перехват моего лифта, за отказ вовремя умереть. Всю жизнь я смотрю на вселенную из окна. Быть может, мне нужна дефенестрация, та, что сотворена с имперскими чиновниками в Праге? Смутный, будто щебет призраков в Гадесе, говор внешнего мира. Правда, я старался вплетать в писанные мною пустяки тончайшие нити смысла. И я, господа, никогда не держал в руках руль. Мужчина без автомобиля для дамы в наши дни то же, что и человек без штанов. И речь не о том, есть ли у тебя штаны, а о том, хорошей ли они марки и покроя. Штанов у меня нет. Машина трогается, и я перевожу взгляд вверх, скользя по прозрачной вогнутости. Облачное меню сегодня словно на заказ для критика из «Мишлен». Блюда взбиты бесподобно, дерзко проработаны буравом и отшлифованы до сияния женской кожи. Одно из них щекочет глазной хрусталик неописуемостью формы, отметающей любую попытку уподобления, разве что, замерзшему на бегу снегом огненному выдоху демона. Истина Платона, эмалированная ляпис-лазурью и белизной. Бог весть по какому сродству я припомнил, как недавно на сковородке пульсировала немного перепеченная яичница, пугающе схоже с сердечной мышцей. Был выходной, я творил ритуал позднего завтрака. Тут мне показалось, что чугунная сковорода сдвинулась относительно конфорки. Но вдруг я увидел, что это кольцо огня переместилось в воздухе. И ветка звука проникла, изгибаясь, в тело сна – да, это был всего лишь сон. Но во мне тогда и сейчас царил приятный зуд наслаждения осязанием, ибо все чувства, в конечном итоге, сводятся к осязанию, эта чесотка заключена в наших костях. Вот почему, господа, я и приплел сюда яичницу. Ты живешь по-настоящему, пока слышишь кости. Но есть забытые грехи, они вроде кусков жвачки под сиденьем стула, прилепленных второпях и утопленных в потоке беспамятства. Цепь. Ты ведь ни в коем случае не помнишь начало сна. Так и с появлением на свет (голос сзади над головой: в утробе матери я парю с улыбкой авгура на крыльях тонких пальцев, языки белого бога, зеркало мироздания, для вас я перевернут, конечно, мои крючковатые пальцы оканчиваются буквами «иод», ты привык растворять мудрость века сего в иронии, но тот ли это алкагест, что потребен тебе? дух времени до времени ушел, с нами не попрощавшись, и ад радостно обращает свой взор на того, кто возжаждал святости, цепь снов, как цепь эонов, не имеет начала, ведь ты так и не вспомнил миг рождения?), и я вспомнил! утром я шел, по обыкновению, мимо погребального магазинчика, где всякие принадлежности и ангелы, уютный бидермайер смерти, а пятью минутами ранее я проходил под оранжевым всплеском рекламы с сакраментальным кличем «Избавься от долгов». Распутать карму? Чего проще. Дайте мне бесконечное число махакальп – или нет, лучше дайте мне ум Будды. Приехав домой, я сажусь за стол и от руки записываю: «Деньги. Исследование соотношения сущности и субстанции на примере изменения материального носителя денежной единицы – от раковин и золота, к бумажным ассигнациям и цифровым валютам». Моим личинам, вернее бы сказать, моим личинкам-маскам необходим locum tenens, престолоблюститель, пока я пребываю в младенчестве. Нежно-синий и розовый мел на асфальте, гримуарные диаграммы древней игры в классики – это, я забыл упомянуть, рядом с гробовщиками. Прежде чем найти и вступить в брак с внутренней луной, мне, ничтожному, увы, предстоит еще обрести внутреннее солнце. Двойная работа за ту же плату.
Книга
Змей был в образе книги, немыслимо вытянутой и суставчатой, и он всосал сам себя в глотку сна, изблевав напоследок клиновидный язык титульной страницы. Пока пергамент таял, потрескивая и искря, я успел прочесть перевернутую надпись готическим, с фрактурными изломами, шрифтом – «ты почти уже…». Зардела на миг, но сразу потухла скользкая мраморная кожа пары огромных плодов, формой напоминавших медвежьи шапки шотландской гвардии, и я захотел возложить их на голову покойницы-матери, спавшей на ложе посреди узкого и темного коридора-перешейка. Но почему их два? Я не знаю.
Меня разбудила гроза. Это я люблю. Увы, затем в ходе событий что-то сломалось. Я лежал и, захлебываясь кашлем, пальпировал эрогенные места смартфона. Читал про мистика-сапожника Якоба Бёме. Когда-то в молодости я увлекся этим учением. Все забыто, словно сновидение. Потом я погрузился в слои голых женщин. Мелькнуло глупое предложение – выяснить, кем я был в «прошлой жизни». Дешевка, вероятно. Всем пишут под копирку. Однако, любопытно. Внезапно я увидал мрачное предупреждение, нуждавшееся в истолковании. И тут все зависло, точно телефон застыл с перекошенным ртом.
Я сполз на пол и сел на согнутые колени, рыча от ярости. Гнев часто овладевает мной без причины – но не без повода. Странно, что спусковым крючком служит всегда сущая безделица – чрезмерно сочный баритон у очередного шарлатана, резкий удар свинцовых звуков, подло заставший врасплох, неспособность лба и шеи, покрытых изморосью пота, остыть после жары, а более всего – манера умников клонировать бесконечно одни и те же слова. И вспышки за окном бьют подтверждающей печатью по каждому новому приступу бешенства.
Так проносится неопределенное время, отмечаемое лишь стуком сердца. Наконец, уже к сумеркам, гроза стихла. Луна расцвела зелено-розовым тропическим цветком, ядовитым и шипастым. В тупом оцепенении я молчу, ненавидя себя и весь мир. Спустя час я пью чай из стакана в великолепном подстаканнике. Вдруг я будто слышу вздох моего пса, давно умершего. Я не пугаюсь подобных вещей, но меня охватывает глубокая печаль.
В отошедшем от судороги смартфоне я нахожу идиотский и ненужный теперь ответ – «учитель и философ». Ну да, именно это я и предполагал. Вот и картинка – все, как положено, синий гиматий поверх пурпурного хитона. Но что за бред? Откуда они узнали, как я выглядел в юности, какая у меня была прическа? И что челку я зачесывал тогда на другую сторону? Впрочем, повторюсь, меня не ужасает сверхъестественное.
Идут минуты, проходят часы. На дворе царит глухая ночь и туман, плоть его мутно-зерниста, но и лунно-светла, как старинная литография. Я засыпаю и во сне вижу себя с тонкой тростью и в голубом плаще. Ангел говорит мне, что когда я буду рожден, я стану тем посланником, кто сообщит важную весть Якобу Бёме.
Лицо
Нельзя сказать, что N любил свое лицо, однако всегда цепко, словно слепец подушечками пальцев, ощупывал его взглядом в зеркале, вернее, в любой зеркальной поверхности. Он брился с обреченным выражением физиономии, уйдя минуты назад из сна, где, в конце концов, вследствие его ужасной ошибки, равнозначной взрыву грозы, растения на громадном подоконнике попадали набок, как домино, а затем, в обратном направлении, полопались химические сосуды, неизвестно почему расставленные там же. Толстая переносица. Уголки глаз цвета сырого мяса. От них, рассекая скулы, ответвлялись полукруглые борозды – границы между желтоватыми подглазными тенями и плотными валиками щек. Когда умерла мать, стояло сухое и ясное преддверие мая, а потом зацвел снежный, как горный ледник, шиповник. Итак, попадали набок. На бок. Набоков. Окраска имени устойчиво рождала в его уме бобы, фиолетово-красные, наваристые, в глиняном горшке. Набоб. В детстве он мусолил взрослую книгу с таким названием, бумага была совсем коричневой, пряной. Масть глазных радужек раздражала неясностью – иногда чайная, она изредка просверкивала оранжевыми искрами, но, на самом деле, вне искажающей фантазии, оставалась, вероятнее всего, буровато-темной. Впрочем, сейчас, в столь ранний час, за бритьем, N было не до эпитетов и тропов – горло, брылья и вялый подбородок надлежало выскоблить до пристойного состояния. Он спустился на улицу. Хриплая кукушка. Нет-нет, я не считаю, не надо, господи. И в окне автобуса теперь, когда ночи исчезают еще до пробуждения, отпечаток лица уже не разглядеть, он растворился в белизне утра. Не очень-то он жаловал слишком светлое, равномерностью освещения съедающее контрасты и глубину пейзажа, сердце тянулось к сумрачному, с выразительными ударами огней, с тонко подобранными соотношениями мглы и пламени. Правда, он так и не выбрал, что ему более по нраву – ярая пастозность Ван Гога или благородная умеренность, присущая природе. Тем не менее, сегодня N благосклонно отметил перевернутые башни зданий в ртути длинной лужи, полустертых детей в треугольнике на асфальте возле школы, плеск жидкого молодого солнца в стеклах.
Лет в тринадцать ему, почти обычному ребенку, будто подсадили чей-то странный и беспокойный дух, подобно тому, как это делается у каббалистов в таинстве «иббур». Он внезапно, хотя и закономерно, решил, что его призвание – писать. Женщина. Ну да, конечно. Синие глаза, узкая талия и фарфоровая кожа, возможно, очаровательные солецизмы в речи – в книге это было бы непростительным клише, но здесь, наяву, он заморгал и задергался. И опять она не видит его. Жадно ждать, смотреть, упорно ловить ответ, о, это настолько же приятно, как одышливому и брюхатому холостяку подстригать себе ногти на ногах. Проклятая мука. N знал, что для них он прозрачен, точно водяной пар, что взгляд его ничуть не обладает мужской манкостью, как по-собачьи печальные, властные, влажные очи Паратова-Михалкова. Так пропади ты пропадом, тварь!.. И уже в пешей ходьбе, душили страшные и скучные мысли о том, что женщина, бросив мужчине игрушки философии, войны и искусства, властвует над его нутром и телом. Днем его, сидящего на стуле напротив монитора, застала врасплох судорога мясистой левой икры. Домой он старался добираться на такси. Открывая дверцу, опрометчиво утонул в сиянии западного шара, но слепой след ожога, плывущий в поле зрения, отчего-то получился малиновым, в виде стрелы. По аллее, ведущей к дому, шла девочка с удивительно изящным поджарым псом, выгнутым дугой, с удлиненной мордой. Борзая, нечасто их встретишь. Прекрасна, как прекрасен, пожалуй, лишь мраморный стиль романов, тех, что я обязательно напишу – да еще старые географические карты, думал N, кидая уставшую плоть на густо-синюю, как царская кровь, оттоманку – говоря по чести, никакой оттоманки у него в помине не было, но ведь немыслимо закончить рассказ промятым диваном с голыми пружинами.
Телец
Иногда, пусть редко, посещает чувство, что душа уже не вмещает избыток прекрасного. Это когда выздоравливаешь после того, как две недели череп был стиснут – в переносицу, бугорки щек, а, главное, в лобные доли вцепилась, распявшись спиной наружу, маленькая, в три дюйма ростом, вавилонская женщина, багряная и змеекожая, и вытягивала мозг, тихонько выпевая на одной ноте ломящую боль. Глаза, нос, надбровья будто окаймляла воспаленная оптическая каустика, но дугами ребристых Гималаев уплотнялся не свет, а горячая тьма. Пещеры головы навязчиво виделись зубатыми, лопающимися от прогорклой и пахучей спермы, образующей, как говорят естествоиспытатели, мыслительный мешок кашалота. Сны были нарочито рассудочны, мучительно сложно-сюжетны и законченны, впрочем, порою они обрывались в ямы абсурда, где барочные конные памятники имперским полководцам вдруг оживали и гигантской петлей пробивались, неведомо куда, сквозь холмистое и разноцветное, с преобладанием веласкесовской маслянистой желтизны, горчичности и лоснящейся черноты, море яростно сражающихся армий Тридцатилетней войны, или же труппа бродячих актеров хрупко-синей зимой взращивала девочку-чудо, несущую в сложенных ладонях колышущийся лепестком всемирный секрет.
А сейчас утренние облака похожи на розовых зеркальных карпов, и я чую, как нагая фантомная голубизна апреля досрочно переходит в телесную, от слова «телец», бирюзу мая. Я некоторым образом преодолел летучую спиритуальность огненной грани меж скорпионом и стрельцом, и уяснил, что творение завершается драгоценной плотностью. И вот пестрые ароматические россыпи размножения растений под ногами. Осязание мягкой кожи одежды. Шум машины за плечами. Цвет автомобиля легко определить по шуму, если чувства натянуты, как струны. Сандаловый. Нет, вишневый. Голый запах дождевых червей. Гол ли он? Галион. Или галеон? Всю жизнь в моих нескончаемых, без начала и конца кошмарах, где сплетались и расплетались, секлись и распадались острые, точно лезвия, пути инфернального города, загадочным знаком яснела уходящая вбок от запутанного тошнотворного спуска спокойная улица, обсаженная деревьями, с домиками-ларцами, расположенными в шахматном порядке, один из них – со шпилем. Бумажная архитектура? Лучше быть Пиранези или Булле в бумажной архитектуре, чем бездарностью, всюду натыкавшей свои скучные коробки. Любопытно, что служит подобием визионерского зодчества в литературе? Неопубликованное? Нет, ибо неизданное, но написанное – это возведенное здание, скрытое до времени досками неизвестности. Верное соответствие здесь – эфирное тело рассказа, выстроенное в имагинации творца. Я доволен сегодня. Но индиговые огни, усеивающие гладь демонов, овальных, словно булыжники, не дремлют.
Туннель
Книга уснула на столике, бесстыдно развалив бедра. Желтизна лампы, чуть зацветшая изумрудной гнильцой, пропитала – в хорошо проработанной градации от насыщенности к дряблости – ее кожу, испещренную бесконечной татуировкой. Исполненный сомнений, я врос в кресло. Кто отважился заговорить после долгого немотствования, тому не избегнуть взлома дверного замка хрипоты, и это точно так, как освежевание туши Природы – дабы вылущить глубинный свет – предполагает исходный обморок в душном предбаннике тьмы. Вышибить пробку все равно придется. А все предшествующее – лишь приуготовление. Но, будто назло, в голову лезут гладкие, яркие, как целлофан, коробки с едой, плоские, напоминающие изразцы. Чернильные мидии. Нет, лучше так – лазурные мидии. Хлебцы, зернистый мак. Всполохи лосося. Нехудо бы врубить музыку, и тут же молчащая пока мелодия возникла в мозгу в образе цепи сущностей, неуловимых, но не размытых, и я смутно вижу строение ее тела, ребра, волны хребта. Вот этот продолговатый меловой кусок – самка. Вообще, гармония – андрогин. Где тут доминанта, где тоника? Увы, я ничего не смыслю в сольфеджио. Но я способен к прямому поеданию сути. Вот невесомые орбы оттенка полурасплывшегося на асфальте пломбира. Мысленно я проигрываю «Дуэт цветов» из «Лакме». Когда-то, стоя в вагоне метро, я колдовским манером, словно снимался клип, видел не призрачные пузыри станций по сторонам, но, став одним с поездом, фаллически всасывался в трубу туннеля. Некто рисовал вибрирующие диаграммы пересекающихся треугольников, чертил вензеля, медленно и беспощадно вгонявшие меня в транс. Я узрел себя одетым, отчего-то, в шинель железного Феликса, правда, я толст, с клинописной бородкой. Не хватало воздуха, и в потолок черепа изнутри билась эта мучительно-райская песнь Делиба, однако преобразованная и усиленная, как в той композиции, что сводила много лет назад с ума – «Black Black Heart». Вновь и вновь вонзался я в туннель. Наконец, уже на поверхности – спасительная сырость черной зимы, и я, покрытый испариной, тяжело дышу ею. Полуоткрыв рот, делаю в движении неуклюжий, замедленно-картинный оборот вокруг оси – идет съемка. Но на этом музыка гаснет. Так о чем же я? Надо сменить позу в кресле. Лампу я выключать не буду, я люблю смешение искусственного и естественного освещения. Бог знает почему, в глазах застрял гранитно-твердый, прокаленный до сизости фартук поверх чресел лежащего на каменном ложе неизвестного. Воздух всегда беременен выпуклыми, плотными напряжениями. Порой в прозрачном утреннем сне – нет, не увидишь, а осязанием примешь мгновенную, тоньше небытия, вспышку фиолетового, куда более сильного и нежного, чем электричество. Это не слишком большая тайна.
Утро
«В империи сновидений всяк – хозяин собственной провинции. И удаляясь от ее метрополии, рискуешь прозевать рубеж и очутиться во владениях другого». Гибкий и терпкий тенор, как айва, а сам сказавший – крепыш с темными глазами и голым черепом, с квадратной бородкой и серьгой в ухе. Звали его Мегасфен. Собеседник его, Зосима, скорее был худ, чем высок, сероглаз до юродивости, в жилетке, надетой на рубаху, весьма впрочем, тонкого полотна. Рваной угловатостью и птицеподобием он, пожалуй, напоминал сухие ветки фигур Джакометти. Временами он перебирал по воздуху пальцами с удивительно длинными ногтями, словно ощупывая трость или играя на невидимой флейте. Вдали, на востоке пока не рассветшего неба таял, не растворяясь, узким штрихом шпиц Шахматной каланчи. Кроны громадных платанов, розовые от почек, безошибочно указывали на близость Купеческой Гавани. Мимо ограды прошелестел человек с ясными сигнатурами болезни и кончины на кирпичном лице, бормоча про себя, что в ландшафте апреля господствует бледная синева, как будто тщательно выбрил щеки обладатель густой щетины, а непотушенные ранние огни – точно россыпи разных там сапфиров и гранатов, предназначенные в уплату плясунье, но забытые наутро после оргии в пустых покоях. «Помню – продолжил Мегасфен – я видел во сне проспект, являвший собой дальнюю границу города, и не имевший, по впечатлению, ни истока, ни устья. На внешней его стороне высились странные громады. Изюминка в том, что ты можешь бесконечно двигаться вдоль проспекта, не пересекая пределы области, принадлежащей тебе. Итак, ты бесконечен и ограничен одновременно. Но ежели пойти поперек, в конце концов попадешь в чужие вотчины. Однажды я забрел так далеко, что встретил нагих красных людей в головных уборах из перьев среди стеблей маиса».
Зосима, с легкой улыбкой выслушав рассказ, ответил сильным, но странно бесцветным голосом, что блуждания, как он выразился, «по плато», давно его не увлекают. «Лишь вертикаль пьянит. Наслаждение от погружения в слоистость сновидений сродни азарту ныряльщика. Вот и сейчас я имею удовольствие лицезреть сон», насмешливо глядя на собеседника, проговорил он. Тучному помстилось, что ногти его визави еще более отросли и заострились, оторочились молочной каймой, и эта кайма как-то связана с растущими непонятно откуда звуками глубинного песнопения. Фокус в том, господа, что бог – дитя. Пока его глаз – око Гора – отверст, бытие составляет имущество одного божества. Случается, однако, что глаз затуманивается дремотой и каплей соскальзывает в толщу хаоса. Кое-кто верит, что смерть, называемая Осирисом или Сетом, проглатывает божественное око, и тем порождает вселенную. И вот я вижу – нежное шуршание и потрескивание природы сплетается с подземным хором, а поверх этого Зосима затянул что-то вроде гимна, причем его тембр мгновенно набряк и насытился зеленоватой патиной. Мегасфен рухнул на колени. А шпиль башни, обросший символами пожара, превратился в египетский крест-головастик. И уже кое-где занялся зеркальный огонь – я проснулся.
Толмач
Одеколон анонима из утренней толпы, несомненно, с ярлыком Anima, свив искусно в воздушную мантию апельсин, жженое дерево и ваниль, окутал меня слева, отчего властью подспудных симпатий на зеркало ума наброшен был оранжевой паутиной контур двери, виденный недавно во мраке дома. Говоря проще, я забыл тогда выключить свет в туалете. Подступить к пьедесталам богов. Эта формула, напыщенная и зыбко-лукавая, преследовала меня все то время, пока я горбился над переводами из Corpus Gnosticum Babilonicum. Правда, заикнись кто-нибудь в юности, что мне не сверкать в роли гения, не выкладывать осторожно треугольные куски словесного паркета, а суждено быть только драгоманом чужой речи – я выбросился бы из окна. А ведь я и сейчас порой остро чувствую, пускай все реже, как ароматен и свеж густой, с чернилами тьмы туман, массирующий глобусы мутных ламп, сколь мягок мрамор женских ягодиц и как стеклянны переплетения сосудов извечного леса. Однако я убедил себя, что истинное величие – смиренно, знак в знак переплавлять священную каббалу Эсагилы в изложницы нового языка. Головокружительная немыслимость подобных переводов раззадоривает пытающихся. Халдейские слова бликуют смыслами и полусмыслами, недоступными уже нашему разумению. Литая зловещая музыка могла бы прорваться в их утробу. И ещё, пожалуй, кисть и резец способны на это – создатель фресок палаццо Тресмозино, хромой Джамбаттиста Маццио, кажется, умел мыслить иероглифами, и даже играть ими, точно картами. Могущество царей и банкиров Вавилона испокон веков обеспечено ктеисом богини, мудро спрятанным внутри кирпичной кладки Главной Пирамиды. Пульсация божественной матки вскармливает созревание глиняных кирпичей в золотые бруски. И все бы ничего, но тут явился дебютант, означивший себя в сети странным псевдонимом Хур. Вещи его били наотмашь, клали на лопатки непререкаемой стройностью и новизной, протыкали сочетанием неизбежности и свободы – последнее есть признак благодати. Увы, я окончательно докумекал, что в пьесе, разыгрываемой космосом, выступал не более, чем Гильденстерном – и к тому же, без Розенкранца. Принцем избран иной. Мой бледный дар похож на старика, хилого и девственного. Зато я обнаружил, что отнюдь не все в шедевре накарябывается рассудком, важнейшее впитывается из подземного океана бессознательного, и чем в большей мере – тем лучше. Однажды, впрочем, я увидел сон и в нем – его, моего Моцарта. Что-то невыносимо тяжкое связано с этим сном, возможно, я узнал, неясно, каким образом, будто от рождения Хур – гермафродит. Лицо моего соперника оказалось незнакомым, прекрасным, вечно виденным много раз, бесконечное число раз. На миг я понял нечто, сразу же потеряв найденное. Лишь фраза «он – это ты, но через три…» – мерцала гаснущими гранями.