Энгровски-невинные бедра писсуаров и гипсовый цилиндр туалетной бумаги. Сфумато окна – купаж из летаргии крыш и бурых крон, прошитой сбивчивым бустрофедоном невыспавшихся фонарей, и сизого испуга стекла. Ушибленные впечатления обсыпа́ли, точно шарики шумерской игры «Спортлото», утренний мозг, вздутый мечтами о черном водовороте души Урсулы – запечатанный в ее блистательно пенном теле, со жгучим сожалением оставленном Терпандровым на румяном ложе в их доме, он вырывался туннелями зрачков, колыхаясь в радужках туманным отголоском. Встряхнув цепкие кисти рук, орудовавшие в лоне умывальника, и окинув коршуньим оком младенческий еще ландшафт рабочего дня, он одновременно почти автоматически пытался вскрыть скальпелем изощренности трепещущую разнообразием материю присутствия (Dasein). Надо заметить, что, безудержно предаваясь греху словоугодия и подкидывая его плоды в Сеть, он любил натыкаться на отклики в виде пародий, неуклюже-добросовестных, забавно царапавших его тщеславную снисходительность. Довольными водомерками раскатывали они по толще его текстов, смугло-синей, как чай ма-тонг. Он попробовал восстановить в памяти мерцающую гирлянду последних суток. Вчера небо до слепящих прорех отдраено было двуцветным – индиговым с озерами сахарной ваты – ветром, а сегодня в ранних сумерках слух тщательно исколот дождем, заставившим пустой асфальт пахнуть сырой рыбой. Белая мгла волчьего воздуха, напоенная холодной влагой. Мраморная, в прожилках, рукоятка зонта. Капля, свисающая с кончика его спицы, будто злосчастный альпинист с карниза скалы. Граненая, широкая в кости башня двенадцатиэтажки, нафаршированная туловищами, утварью и патокой вожделений, заскорузло покрытая кожей облицовки, некогда юной и белоснежной, а ныне оттенка грязного снега, обреченно несла безликость сквозь десятилетия славного абсурда, ощерившись на всякий случай кровавыми челюстями балконов. Кажется, она напросилась на портрет – к слову, портретирование домов превратилось в новую насущную неотложность Терпандрова. Засыпая, он успел увидеть в кристальном зеркале вод, как львиный зев давешнего писсуара вспыхнул бешеным бугристым пожаром. Урсула сумеет истолковать, решил он, ибо здесь нужна женская мудрость.
Архив рубрики: Без рубрики
Из блокнота Терпандрова 2
Он облапал глазами памяти свою пятку, гладкую, как днище яйца – признаться, он ловко умудрялся вывернуть ступню наружу при забрасывании ноги на ногу – вероятно, картина всплыла в уме по контрасту к тону и фактуре трупно-серых, пылающих скукой кирпичей увиденной им трансформаторной будки, бессрочно закостеневшей в унылой прямоугольности, тогда как прочие дома и сооружения, изрезанные ветвями голой весны, пытались изображать ландшафт в костюмах варварски-изысканного смешения стилей, присущего городу. Вязкий туман, владычествовший ночью и утром, к вечеру иссяк и рассыпался облаками, сплоченными в подобия матричных структур, чьи столбцы пели архангельски белым – лишь какой-то заблудший трагически-баклажанный взмах над горизонтом когтисто рвал, точно Ницше парчу немецкой философии, благостную снежность. Математики, осенило Терпандрова у пирамидальной ели, никогда не задумывались о пространстве, объемлющем их идеальные образы, всяческие ординалы, полиномы, иерархии алефов, о том, в какой цвет оно окрашено и чем пахнет. Вдруг это материнское лоно, зачинающее от черного огня пляшущее многообразие – мягко-голубое и рыхлое, с ароматом банана? Терпандров, в джинсах и рубашке с длинными рукавами – они всегда вызывали у него легкий озноб стыда раздетости, в отличие от обрубленных по плечи поло, по праву свободных от пиджака или свитера – двигался вдоль стрелявшей машинами дороги. Несомненно, глупо было холить свое густое полувековое тело в качестве «нежного сосуда рассветных трансмутаций» (так пишет Филби в «Пирогидрономиконе»). Впрочем, судя по карте натальных светил, построенной по способу Тибериадеса, в миг появления его на свет южная лунная башня пребывала в Раке, а северная, естественно – в Козероге, что, кажется, долженствовало к концу пути преобразить его, рожденного в беззащитной бескожести твердопанцырных, в некоего полного сил и рассудительности атлета. Склон дня отмечен был креслом, чей мощный золоченый торс, похоже, много лет дожидался чести оранжево увенчаться львоподобным котом, привезенным Урсулой. «И коль не на этот раз, то, безусловно, в оный день, час и мгновение, только б не забыть в перламутровом интермеццо невысоко прожужжать темным кентавром и угодить в твое лоно». В полдень следующих суток, сложив кисти рук у лба, он полудремал за рабочим столом, и секундная стрелка часов размыто дергалась у левого глаза, будто хотела выдать себя за ресницу.
Из блокнота Терпандрова
Отчего сны, записал в блокнот Терпандров, взбунтовались, отказав памяти в своих слепках, пускай неверных? Увы, попугайский хитон сновидений истлевает и рассыпается теперь до оффициального пробуждения. Конец ознакомительного фрагмента, ха-ха. Но чем платить за дальнейшее? Он чуял, впрочем, что нынешний их спектр печально подчинился горчичности земли. Ежеутренне, огибая непроснувшуюся пунцовую стелу на площади – подобно тому, как когда-то его гипотетический предок, называемый, скажем, Кудурру, проплывал в носилках мимо искрящего синим зиккурата Иштар – он беззвучно молил кого-то сухими губами, и на слове «аминь» они разлеплялись щелчком разрыва слюнной плевы. Стоит сказать, что Терпандров, существо пишущее, наливаясь соком ремесленной зрелости, все сильнее соблазнялся обратными метафорами – когда, противу обыкновения, роль малой вещи или ничтожного случая исполняется маститым метафизическим тигром, и раструб сравнения, исходящий из какой-нибудь конкретной табакерки или обмена взглядами, всасывает пески абстракций – в итоге крендель оливковой колбасы на зеркальном блюде уподобляется началу темного века. Пока суд да дело, матереющее солнце оловянным огнем подсветило древесные ветви, чашей поддерживавшие мастерски недопеченные облака, а белая, с зеленым высверком, луна скорбно озирала мир, высунув свои три четверти из нежной норы. Терпандров, между тем, размышлял о скрытой гностичности «Человека в футляре», ленты эпохи классического Голливуда с Антоном фон Чехоффом, этим блестящим осколком Дунайской монархии – вспомните ледяной апофеоз, когда доктор Брок, не вняв пророческому шипению пепельного перса, прорезал ромб в лице Эриха, человека-саркофага, и жидкий свет души невыносимо ярко хлынул наружу.
В благодарные раздумья о том, что кофе – этот спагирический эликсир, случайно полученный колдунами Атлантиды в их рыжих башнях – хорош весьма, латунно вплелась луна. Медузой она распласталась на поцелуйной текстуре утреннего фирмамента в лучшей, запретной для чужестранцев земле неба, умостившейся над вавилонскими уступами крыш и подобной одному магическому закоулку дома моей возлюбленной (я всегда любил такие выделенные тупики). Бессмертие грозит тому, кто на испепеленных закатным солнцем вокзалах, выдержав искус разъединения, чает обетованной радости встречи, кто в атоллах загустевшего времени смеет вывернуть себя наизнанку, гипнотически заполыхав голой душой. Пускай хаос ветвей, не отведавших весны, то глухо, то гулко мычит внизу – мы скользнем по кромке, захватив в карман для нашего варева его пригоршню.
Замысел
Мешок синего сердца на скрещении мечей богохульства и святости, как щека младенца он пылает в чулане меж ладьями сна, попеременно, подобно беглому огню орудий, кивающими безглазием масок, и горьким зеркалом нашатырной весны, пылает в блаженном гриппе усталости, пылает во льду экстаза, однако застывает в смоле рассудочности – пузырем краткой вечности в толще хаоса, свищом лурианского цимцума в плоти небытия, срезом, отслоенным от нирваны и усохшим гирляндой вселенных. И заблистала ампула-позвоночник с санскритской насечкой «иллюзорно» – иллюзорен и я сам, все вспучивается и взрывается, но я успел воздеть обе руки вверх и остаться иероглифом. Морковной ранью на границе овна и тельца я мыслями вспарываю и разрываю жирные тулова старух, запеленатые подземной паутиной. Чай, чью исчерна-алую кожу мастер-китаец отшлифовал до неистовства шелка, вскормил мой замысел, пустота, ломкая, словно пчелиные соты, сочленяет замысел и исполнение, мускулистый кофе вычертил осуществление.
Кофе
Кофейный глаз, окованный глазницей джезвы, кругло полыхнул, подернулся замшевыми наплывами, наконец, всклокотал бисером. Окрики на улице грубы и бугристы, ясность, склон дня. Здесь, у волшебницы, чьи рукава-раструбы гипнотически мелькали у очага, сердцевинная провинция окна, спасаясь от тяжких штор, нависших с флангов, отдала себя во власть скандально голого неба цвета сливы с сизым налетом, проколотого двумя башнеобразными деревьями. И она, волшебница, вязала узлы времени, стягивая корсет иллюзии на зыбкой спине первородного сна – я скольжу по его чуткой магме, точно стеклянный волосок по изнанке зрения. Я вспомнил южную пузырчатую землю Тхамн, где обитали полубоги, ценившие запахи и влюбленные в тонкие ремесла, а пищей им служил легкий, зернистый мрамор женских гробниц. Шедевр мастерства, многослойный вензель сновидческой всевозможности – прообраз неверных, как бледная весна, побегов вселенной, вовсе не наоборот.
Пантеон
Мысли о богах, взбухшие во мне плодами, окунуты в ананасную краску, будто лучшие, колдовски сжимающиеся и раздувающиеся куски фильмов Котарбинского. Иногда фон делается горячим и ясным, как латиноамериканский роман, сшитый, разумеется, пальцами дипломата, не вылезавшего из Парижа. В многоколонной ападане молча совещаются они, подобно багровым совам. Имя совету богов – «Тысяча и одна ночь». Полдень томит и подмораживает людей в тот миг, когда на Олимпе пылает полночь, и мать богов тонкой пылью мерцает на древесной черноте, и я боюсь, как бы не проглотить свой сладкий язык в восторге эпилепсии, ибо люблю твое лицо, оно – точно корка пирога или Солнце из алхимических трактатов. Я сворачиваю в машине с восточным разрезом глаз-стекол на боковую улицу, отороченную умеренно уродливыми особняками. Справа, над линзой озера на меня глядит с аристократической отстраненностью, словно покуривая сигару, многоногое облако Порфирий – но я смахиваю его рукой, обтянутой перчаткой этим холодным летом с его пронзительным фарфором неба и пеплом листвы.
Эон II
Луч льда скользнул по плоской бутылке, спавшей ничком – так пальцы, затаив дыхание, познают бедро – внутри колыхнулось пыльное пламя. И вылупившиеся космосы снежными маслинами свисли с морщинистого, цвета краснокочанной капусты, покрывала Нюкты. Рождены они были аффектами богов – чистым вожделением, острой соразмерностью и мраморным стыдом. Шорох идеи, врастающей нервами в материю, схож с голубым треском токосъемника, когда опившийся сыростью воздух выпотевает на деревья и провода мучнистым инеем – тот же звук дает сминаемая бумага или шуршащий песок. Это лишь розовый задник представления моего приятеля-иллюзиониста, чьи тибетские глаза удачно оттенены фраком. «Гляди зорко, друг». И он извлек из цилиндра надкусанную луну из хлопка, женщину с факелом и трех зайцев, замкнутых в вечный треугольник, с тремя ушами на всех.
Знак
Мы, туземцы миропорядка – этого бубонного цветка пустоты – вплавлены в мрамор и металл его шести лепестков-империй. Так я бормотал, пробираясь холодно-румяными улицами к месту будущего похищения ампулы с терпким огнем, любовно задуманного и взлелеянного еще когда я был тощим и голым червем, поклонником Черной Матери. Фраза, изблеванная писателем, утверждает Васкес в «Зеркальном фавне», должна впитать жир всех закромов культуры – и тогда она окрасится пепельно-розовым или гранатовым – либо остаться легкой, как полое солнце. Пульсация настроения влечет чехарду вселенных. Тем временем обивка почвы из кофейного мягкого асфальта пустилась обрастать вкрадчивыми атомами снега – так выскобленность щек загрунтовывается щетиной, плотным пушком, густой бородой, и, в конце концов, обращается в Пятую вселенную, некогда профетически всосанную во сне, где одуряюще лазурные звезды неустанно перемигиваются в сахарном поле. Помнишь, меня волокли по пыльному краснозему, а ты глядела из ложи, и мы тонули в глазах друг друга, улыбаясь. Когда мы родимся снова, дай знак, что узнала меня.
Соперник
Медленная камедь дней – философы зовут ее «жизнью» – вернее всего, лишь плод расслоения, ибо витки удава времен, удушающие хрупкую лампу небытия, ветвятся страстно и беспощадно. Впрочем, полагать, будто все без изъятья щитки гневной его чешуи цветут пложением расходящихся путей – значит обнаружить отсутствие вкуса. На один аршин реальности отмерено такое-то число узлов, развилок судеб. Нужно было выдержать годы борьбы с известным эссеистом-шарлатаном Тео Карамазовым – погрузиться в его больную психику, дремать за ноутом в хребтатом свитере оттенка бурой зелени старых испанцев, пошлепывать мысленно бутылочно-алые бедра автомобилей, выпить бальзаковскую бездну кофе – чтобы понять, наконец, суть дела. Чем заслужил я его пристальное и пристрастное внимание? Он изводил меня безупречно вежливой ненавистью, сам будучи на расстоянии и словно в стеклянных латах. И, однако же, шкура его нежна и розова, точно она постоянно слезает и обновляется. В ночь перед поединком я отдался обаянию пахнущих топленым маслом томов «Арабских сказок», подаренных любимой женщиной. Не замечали ль вы, что боль, ожог, удар сперва усыновляются разумом, как холодно-раскаленные силлогизмы, и только на волосок позже пронзают нутро безусловностью чувства? Однажды я увидел сладко гниющую букву «ламед» на плотности тьмы. Так вот. Он – это я, но душа его в сосуде тела перевернута, подобно спящей летучей мыши. Видимо, когда-то он и я отслоились друг от друга и стали удаляться, и теперь, спустя много лет, он приобрел смутность пикториальной фотографии, а я – чайные глаза.