Архив рубрики: Без рубрики

Рандеву

Луна тверда, глазурна. Кремнелуние. Панцырь ночи лунной известью протравлен до померанцевых, гранатных и кремовых лимбов, матрешечно вложенных один в другой, они гложут зрачки наблюдателя, сидящего за столом с бокалом рома. Белый приливный магнетизм, мнится, высасывает оба его глаза на западную провинцию лица, как на картинах Пикассо. Фигура нависает вопросительным знаком. Сине-инеистая женщина, его женщина, запекла нынче баранью лопатку, весомую, словно топор подземного Зевса, вплавленного в подкожный лабиринт. В углу – небольшая скульптура, неоконченная, представляющая гостя женщины в образе иллюзиониста. Он и она обмениваются легкими снами и с печальным смехом кормят друг друга кусками мяса, отслаиваемыми от роскошной кости. Луна в холодном делирии вплывает в следующий градус и вступает в соитие с небесным Зевсом. Стены реальности проминаются и вспучиваются мягким взрывом. Сцепив руки на животе, мужчина уснет на стуле, пока нашатырное пробуждение не разомкнет цепь его тела. Женщина станет обнимать его голову, целовать слезы и растолковывать иероглифы, слагающие мякоть лунных кругов.

Свет

Народ божий предался вечерним делам. Минутами незнакомцу не терпелось взвыть и назло цыганскому золоту второпях отлитой ночи сокрушить кулаком в гигеровской перчатке лунно стынущий лак стола. Теперь, когда его женщина была не с ним, пьяным и седым, окружающее вязкое багровое вызывало у него раздражение – так, очнувшись от забытья, вздрогнешь от смеха толпы, громкого и грозно растущего, как вздутие вселенной, но его причину ты проспал и не успел застать в живых, а вот они все – знают, они слышали слово, хохот не хочет умолкнуть, и ты, изгой, уязвленно недоумеваешь и гневаешься. Он с благодарными слезами вспомнил вояж к своей суженой, широкую и черную реку в обрамлении дивных огней, наблюдаемую с циклопического моста, алмазный Вавилон аэропорта, полет, ее заколдованный дом, зеркало в манящем закутке у окна – прямое по бокам, но скругленное сверху и снизу, оно, в свою очередь, рождало в памяти иллюминатор самолета – лайнер взлетал возбуждающе-горделиво, оставляя в яме земли раскаленные угли мерзлых пламенных сеток, потом был мягкий свет и малиновые стюардессы – потроха зеркального стекла пылали сильнее, чем отражаемое дневное пространство, и на улице в ясном изморозном тумане таяли мачты прожекторов далекого стадиона, и Платон, промерцавший лососевым плащом, похожий не на себя, а на энергичного Аристотеля из «Афинской школы», проворонил, загипнотизированный идеей иерархии, ту истину, что отражение способно просиять мощнее исходника-прародителя, что воспламенение в среде воды дает взрыв, и огненные рыбы косяком бросаются за добычей. Вспомнил книгу, книги, пустое небо, солнце хлещет наотмашь, но дома-ларцы, как на картинах Магритта, погружены в синюю печаль. И в кресле поезда на позднем отрезке пути назад он испытал не просто дежавю, но дежавю сновидческое, когда кажется, что все это было, чьи-то острые туфли, табло и он, согбенный над строками посланий – однако было во сне. Где же ты, любовь моя? Впрочем, вопреки всему, драгоценный, словно пряность, темный ребенок зачат в его утробе и привезен из путешествия.

Обещание

На ноуте, растопырившем ломкие, как бритва, створки, наглым пин-апом сочатся Альпы или, допустим, Шварцвальд, словом, местность где теплое мясо снегов прошито готическими сосудами стволов и ветвей. Мужчина и его подруга закутаны в пледы-близнецы, напоминающие – правда, лишь тому, кто видал – мшистую кожу сливочного единорога, вдвоем в спальне они смотрят в циклопское око ноута. Женщина размышляет, сколь славно было бы, кабы жизнь не текла непрерывно, набухая пустой тяжкой мутью, а искусно выкладывалась, будто любовно смонтированное кино, из отборных эпизодов, с тонкими агатовыми ложбинами перебоев. Потом он и она, извиваясь, избавляются от коконов покрывал, и, нагие, принимая с нарочитой важностью академические позы, рассеянно-восхищенно разглядывают в большой и морщинистой книге фигурные стихи прециозных поэтов, сработанные в виде животных или карточных мастей. Мужчине приходит на ум, что определение чистой поэзии, данное беспутным и лучезарным автором «Утопленного кальяна», намекает на что-то весьма далекое, возможно, на атласные часословы и хризопеические компендиумы, отсылает к немыслимым озерам умбры или густого вермильона, уставившим плошки-глаза на сверкающий чернотой Млечный Путь – раскрошенный негатив солнца для подземных планет интуитивного мира – однако этот тающая и нежная, словно табачные кольца, разность меж чисто накопительной совокупностью палок и дырок двоичного кода сухо рассказанного сообщения и суммарным – чувственно-разумным – отпечатком вещи в целом, сама по себе нигде не применяется и подобна, скорее, алгебраическим мнимостям. Комната тем временем пропитывается ясным сумеречным маслом, безыменный город за окном истекает свекольным закатом, полный пронзительных свистков и глухих порыкиваний. Они уже давно лежат друг против друга, и ее глазные радужки, такова, наверное, Земля, видимая из Эмпирея, вливаются в его, диковато-оранжевые. «Мы встретимся. Мы встретимся». Много позже он уходит, в задумчивости забыв оливковые перчатки.

Андрогин

Без нее – полчеловека, получеловек. Ясная, как меч, вытяжка («эпитома?» – склонный к классицизмам, пошевелил он мускулами безмолвных губ) из древнего мифа о муже-женственных созданиях подсвечивала лунными буквами над вратами ландшафт разлуки. Сама луна, пока они двигались по насыпи – бездна пруда внизу, хранящая невидимые перевернутости спутанных крон, искры сигареты во тьме – нежно прожгла в плотных, будто штофные портьеры, тучах морщинистую, обрызганную по краям скарлатиной дыру. Конфеты в пазах коробки вчера были квадратны, ядрены и намекали на китайские настольные стратегии. Но к чему теперь? Мысленными глазами он всосался в ночной поезд, сверкавший, словно леденец – и самодовольно укравший ее полчаса назад. Полураспад памяти, палимпсест впечатлений, слоистый, точно луковица, и эта собака атласным карамельным каракулем напоминает о другой собаке, из белого хлопка, медный пучок огней усердно, но неумело толкует о венцах эмпирейских светов, и Плутон лишь смутно похож на отца, Кроноса.

Приехав домой, он лег и уснул. Во сне мучительно и бессильно пытался послать сообщение на службу о том, что непоправимо проспал, но телефон далиански размяк, претворился в пестрый зернистый кошелек, и с неимоверным трудом набираемые готические иероглифы тяжелели и расплывались чернилами. Далее последовал ужас лица. Известно, что наиболее страшное в сновидениях – человеческое лицо, вот и сейчас он глядел и коченел в сладком оцепенении на кого-то желтолицего. Отголосок запрета созерцать божий лик? Его тонкий и протяжный вопль на живую нитку сшил кошмар с явью. И ведь он всегда прорубался взглядом, лбом вперед и немного выше, по направлению к румяным небесным демонам (он знал, что это связано с капитальной А в его имени). Вся надежда на самолет, он доставит его на остров Реюньон, и летчик в крагах и очках-консервах уже сосредоточенно играет своим планшетом.

Шахматный композитор

Он утопал в колодце печали, узком и круглом, как текильная стопка. Нет, «колодец» нещадно блистает банальностью, и лучше сказать – «шахта». Намеки на идеальные шахматные этюды, секундно пламеневшие в мозгу – шоколадно-пифагорейская страсть – не способны были утолить тоску. Голова, обтянутая сверху потертым, но еще добротным плюшем волос, а ниже рубленая, словно промежуточный этап карандашной прорисовки, в бессознательной потребности удостовериться в ночной пустынности утреннего перекрестка проворачивалась вправо-влево в недвижном капюшоне, подражая глазу в глазнице, а если этой метафоры недостаточно – черепу черепахи внутри панцыря. Иногда, наплывами, он обморочно возносился вверх, к условным розовым небесам, ощущая мягкую овальность борозд пространства, замыкающихся нежной дырой бухты, как в «Крике» Мунка, но в этих капиллярах глубоко упрятаны были бездны ледяного света, застывшие полированными морями, подобными тому, что породило летучую мышь с надписью Melencolia I у Дюрера – о, сколь это избыточно, объединить двух художников в одной фразе – а не хотите ли еще и цветные ады Лотрека? Именно сейчас, понял он, умер кусок времени, пропитанный запахом и тонкими красками меда. Философ Платон, мэтр шахматной композиции, олицетворял мраморное бытие, белеющее со дна, тогда как философ Ницше, боевой гроссмейстер, magister ludi – жизнь: горькую, чистую, злую, скользящую поверх.

Ветер

Им овладело умиротворение – так кровь заново подчиняет затекшую ладонь, заполняя пещеры мерцающей акупунктурой. Когда он вошел в пустую дверь, сзади его настигла и окутала собственная тень, размера на три больше оригинала, столь черная, что если абсолютное отсутствие света взять за ноль, получился бы минус. Это было утром – и вот вечер. Кто знает, что творится в сердце природы, когда во тьме поднимается ураган, оливковый воздух крепнет и вырастает в объеме, точно вода во время прилива, а деревья – маски парусников на якорях – раскачиваются в безмолвном ужасе? Их голые коралловые кроны, вероятно, родились из отвердевшего дыма. За стеклом справа проплыли назад, бешено вращаясь, молочные диски колес обгоняемого фургона, окаймленные тонкими шинами, смутно вызывая в памяти гангстерские туфли с белыми вставками – далее ряд ассоциаций вел к контрабандному пламени виски, сухому танго, аркадам мрака и неона. Вразрез к прямоугольным перекрестками, где пурпурные и зеленые магазины на первых этажах домов обрамляли их подбородки шкиперскими бородами, путь, скупо прошитый двойной окантовкой ламп, ушел в кофейную пучину тумана. Плоть граничит с любовью, любовь – с ветром, ветер – с небытием. В обычае небытия – срываться, в конце концов, с катушек и искрить огнем. Он всю жизнь убегал от погони, и одновременно гнался за кем-то – пасмурным и безликим. В итоге уперся в свой затылок, и вестибулярка почуяла кривизну вечности, в просторечии именуемую Уроборос.

Зимний день

Выйдя, точнее, вылетев пробкой от копии актрисы Р. (копии? ибо подлинная, она бессмертна в воображении, в осенней жаре, туго затянутая в кармин, мягко зияли фиалковые глаза), где в полутьме на столе, возомнившем себя жидким льдом, каменно спал карандаш немыслимого латунного цвета, а на кухне дышал гнилой банан, он ощутил, что нечто щекотно щелкнуло в черепе, как если бы волшебно-невесомым касанием перста гипотетический таксист сменил радиостанцию, и вялый, пышный хэви-металл сожрала беспощадная психоделика, потом внезапно угасшая в молчании. Собственно, он принес ей сценарий эротического фильма, полного бесконечных разговоров, шизофренических и страстных, совмещенных с пластическими номерами в постели, под титулом «Световые блики на коже куртизанки» – опус, вдохновленный недавним выпуклым сном, где голова и тело женщины горели ртутью, но, важнее всего, мерцали упоительно-холодным свечением линии перегибов и точки экстремумов плоти. В главной роли он не признавал никого, кроме нее, отставной звезды местного артхауса, говоря по чести, унылого и претенциозного, счастливо не расплескавшей огненности форм и монгольской экспрессии плоского лица. И вот – отказ, отказ. Нашатырь свежего воздуха, ослепительный туман. Та странная новелла о замке на морском берегу, была она или нет? Он, кажется, прочел ее однажды, в сомнительном источнике. Зима оказалась до неприличия брейгелевской, и хотя сумрачный плагиатор-день не осилил охотничьих собак и конькобежцев, но в наличии имелись двойные кривые взмахи ветвей и лежащего на них снега – дуэт контрабаса и скрипки – а также застывшие в разных ракурсах трапеции белых крыш. Опыт и искушенность в метафизике позволили выйти к Освобождению с тыла, иллюзия вселенной побеждена отнюдь не ее истончением, но, напротив, шокирующим оплотнением. Нож, великий сгуститель реальности, он выбросил в урну.

Парность башен

Я упоминал как-то, что на днях – по-моему, в католический праздник всех святых – клинок гнутой тучи, расслоивший череп небосвода на теменную крышку выси и обшитую лиловой замшей приземную височную пластину, возгнал меня к жару мысленного потирания рук в предчувствии осетринно-тающей метафоры. Нежное изнасилование свершилось и уже запечатано в колбы будущего. Сейчас же, наблюдаемый из бордового салона чужого автомобиля, почти мгновенно загрунтованного запахом горького, как зола, одеколона и медленно пропитываемого стонами темной атмосферизации опуса из бессмертной немецкой классики, пейзаж зеркально перекувырнулся, и над холмом с огромными, словно гусеница, слегка облезлыми чертогами, глумливо пытающимися изобразить «Вид Толедо», вытянутый прорез в облачном покрове беззубо улыбнулся синим ртом. Потом, спустя часы, разжегся полярный, нездешне-платиновый свет на некрупных и гладких, как валуны, рыбинах облаков. После всё потемнело, прочерченное, будто куски корковатой лавы, яростными трещинами. Возможно, подумал я тогда, это забавлялись вечной игрой атланты, живущие в крови заката. Два бокала. Два шандала. Две скалы. Два Тадж-Махала. Два клыка. Два маяка. Сморщенная, точно печеное яблоко, страница со стихами персидского поэта-винопийцы, нет, не Хайяма, углом указывает на зеленую бутыль с кривым горлом. Несокрушимость двойственности хранит эту вселенную иллюзии от погружения в единство. Вариант: хранит эту вселенную от иллюзии погружения в единство.

Воссоединение

Ятаган облака полосу над горизонтом откроил от medium coeli, где сумеречными штрихами вспыхивают и гаснут «боги зенита», опечатанные переплетом одноименной, цвета белого шоколада, книги Эрландсона, забытой на столе вместе с хитро улыбающимся пенснэ и вишневой сигаретой. И тут в мыслях, вернее, в том жидком интерфейсе, что сочленяет санскритскую вязь сновидений и рацио, разгоняется, скрипя атласно и контрабасно, обратное вращение годового колеса – и вот ноябрь воссиял пшеничным закатным занавесом, будто в альтернативной жизни. Я углядел, что немыслимо чистая и прозрачная плева обтягивает внутреннюю память, вроде ярусов двух встречных течений в толще Боспора – и в глубине под глубиной шишковатыми подсвечниками, подобно тем, что охраняют теперь врата в морской пейзаж, в этот квадратный сосуд молока, терпкости пуэра и яшмово-слоистой бесконечности, застыли тела деревьев – победный желток, бессмертная ржавчина, мшистая зелень, впрочем, уже смиренно уходящая за портьеры ландшафта. Стволы, ветви, ветки – оттенка турецкого кофе с привкусом граната и бронзового яблока, тронутого патиной. Во всем – некая торжественная ясность, напоминающая гавани Клода Лоррена. Мягкость черного огня, розовая кровь воздуха, трущаяся о непреложную иллюзию небесной синевы, ультимативно, без дураков, обнаженной, точно обещанный Иерусалим. И я прошептал разгоряченными губами, отчего-то вслух: «Любовь – живой кусок колышущейся и волокнистой священной пневмы, и вовсе не годится отрезать от него ровные пластины. Благочестиво и доблестно будет пожрать его целиком, правда, моя прекрасная?»

Миндаль

Мир вчера пересоздан бело и прямоугольно снегом – пьянящим, трезвым, обоняемым. Кожаная тьма, обивка пустоты, укреплена неусыпными гвоздями индикаторов, и сон, параллельный сферическому всхлипу, нежно лопнувшему, был высок и быстр – такова жизнь волны, фантомно бьющей в берег. Правое и левое в узле пробуждения расталкиваются обратным водоворотом, рождая нерв и тонус пространства. Нет, я честно намеревался описать природу вещей такой, какова она есть, но перо вновь завело мой разум в дебри Мейнонга. Завтрак. В гнездах яичного лотка, похожих на острую готику кораблей млечнопутных переселенцев-колонистов из химерически-зеленых фильмов, должна соблюдаться четность, присущая двойственной натуре яиц – поэтому я осторожно вынимаю из скользкого ложа еще одно. Кофе дымится. Вчерашний снег вымер почти скоропостижно, перекрученная, не хуже пленок Мебиуса, теплота преет рваньем листьев, и капли дождя навязчиво щелкают по ночному небу зонта, нисшедшему мне в ладонь аватарой гнутой рукояти. Я заметил было, что искрящиеся в мокрой желтизне фонарей кремни асфальта напоминают пестрые шкуры жаб, однако сразу признал банальность этого сравнения. Направления ветров, их благоприятные союзы и слияния на осветленной и страшной высоте венчают картину утра. Каким образом удается тебе, владычица, сочетать браком восток ближний, пылающий глазурным орнаментом, сочащийся мясом и пряностями – и восток дальний, графически чистый, резкий, словно лезвия тонких бровей? Луна, сапфирная мандорла, одна способна на такое. День благоухает, и важно выжать из его туши все масло без остатка. Реторта западного неба, чьи безыменные краски возжигают во мне соперничество с божествами – как думать строфами бесконечной эпопеи. Шоколад с миндалем – как быть вместе. Молю, живи внутри моей плоти, подобно ореховым жилам в темной породе какао.