Брюхатый тихо ноющим замыслом создать, наконец, комментарий к собственному тексту – хотя, честно рассудить, «собственного» в любом человечьем опусе исчезающе скудно, не больше, чем зерна подлинной неповторимости в нас самих – я рисую его себе как раздувающийся Космос, когда Метагалактика (термин, завороживший меня в детстве) неотвратимо взбухает, а пространство, кожано поскрипывая, раздвигается в каждой своей точке – и подобно этому смысловые куски вживаются в роль песчинок, обслаиваемых перламутром глосс и примечаний. Я вовсе не хочу оказаться одержимым педантом – нет нужды укутывать подряд все пассажи в кокон маргиналий. В мутном сиянии юго-восточного закоулка черепа бледно затрепыхалась мысль о «комментарии к комментарию» – и пала, обезглавленная услужливым воспоминанием о логической бессмысленности существования «множества всех возможных множеств» – недаром гностики, дерзкие рационалисты и истинные поэты, ограничились всё же одним богом над богом (за исключением, быть может, Василида). Итак, попытаемся.
«Приспел час рассказать мою жизнь». Почему не «настал», не «наступил», не «пришел», не «подошел», или, хотя бы не «приблизился», не «пробил», не «грянул», в конце-концов? Это желание вонзить в строку непременно малоупотребительную и сочную (спелую?) вокабулу приводит к вычурности, манерности, прециозности и претенциозности (впрочем, не исключено, что в данном случае это всего только нежность к ветхим речениям).
«Мясорубкой полусна выдавленный в слюнный бурдюк рта, я впитал мягкое озарение». Святая правда. Холодная магма плоскогорий полусна, податливо-упругая ртуть вываренной луны, приглашающая огненную силу фантазии лепить качественные реальности – от юности они мнились мне вратами познания, доступными вне истязаний плоти и муштры духа – пусть это и выглядит немного жульнически.
«Я увидел, нет, вобрал в себя ноздрями ума единственный промах Улисса – он бросил Калипсо». Отсылка к древнеиндийской философии, где обоняние повязано с элементом земли (притхви). Следовательно, воспринятое умом как предмет обоняния обладает свойством тяжести, верности, твердости. Одиссей – да, безусловно, не забуду худую, пахнущую дразнящей затхлостью книжку, горчичную с угольно-серым, излагающую – прозой, ясное дело – похождения хитроумного любимца Паллады.
«Ultima Tule философского скитания». Мясистый намек на Гиперборею, в свою очередь, прилежно работающую твердыней надлюдских начал, не подверженных сансарическому коловращению.
«захотел согнуть линию времени». Противопоставление копьевидного времени авраамизма и удавьих колец Хроноса восточных учений стало трюизмом, до косточки обсосанным даже рыночными торговками. Но как быть с вечным возвращением Ницше и Петра Успенского, мучившим меня в сладкие и темные годы одинокой зрелости?
«И прозевал фортуну стать богом». Нет, не тем, каковым хотел стать Кириллов в «Бесах» Ф. М. Не домогаться быть вне сравнения и соперничества, по капризу вдыхать и выдыхать вселенные – нет, безмятежно парить в потоке розовых ветров над золотой землей, над морем, испещренным сияющими иероглифами островов.
«мозглая пасмурность мгновенно поджигает идею кофе (не нуждающегося в эпитетах)». К чему лохмотья уподоблений тому, что само дает вещам смысл и блеск? Кофе, конечно, был известен еще до Колумба (NB – ошибка автора. Колумб повинен не в кофе, а в какао). В глиняной библиотеках Аккада найдено упоминание магического напитка по имени «Набу-Шаррукин», и его действие поразительно сходно с благим ожогом семян кофе.
«За годы жалких попыток обнажить алмазный хребет слов я успел понять, сколь мало зависит от их подбора и порядка». Пастернак в своем переводе «Искусства поэзии» приписал Верлену слова: «Всех лучше песни, где немножко //И точность точно под хмельком». Как всегда у Пастернака, напрасно надеяться на буквализм, но тем вернее подтверждается сама идея – ибо стихи прекрасны.
«В меню дня – Борхес и вояж на Луну Сирано де Бержерака». Рассказы Борхеса, сухие черные алмазы, небрежной отточенностью вскрывают чувственные сосочки интеллекта. Сирано де Бержерак, вероятно, состоял в пресловутом и несуществующем братстве розенкрейцеров.
«перемесили ландшафт умеренно-континентальной комнаты на плазму Средиземноморья». Я остро чувствую войну нептунизма и плутонизма в геологии, талассократии и теллурократии в политософии.
«Свет – осязаем, это его исконное свойство, оно разрешает ему обмазывать зеркала тьмы». Учение Сохраварди. Или Манеса. Или мое.
«я положил себе писать ясно и просто». Результат вы читаете, коль еще не бросили. Мой нынешний стиль течет к проницаемости, четкости и уплощению – так индейским летом облака упрощают формы после буйных тортов, выпекаемых в кондитерской лета классического, редуцируя их к абстрактным геометрическим знакам. Стандартное небо впитало сок Ренессанса.
«молнией змеится резкий, словно белое на белом, разлом неба, рожденный сменой эонов». Небеса окостенели, потому прореха в их черепе в одночасье и благотворна, и опасна.
«дано немыслимое дозволение похитить всё, что казалось запертым навсегда в этот макабрический век». Я испытываю равное вожделение, равный страх пред обоими путями – правой и левой руки.
«глодать раскормленный тезаурус, жаждая простых, точно бедренная кость, формул». Моя страсть – словари, вокабуляры, глоссарии, энциклопедии, лексиконы, компендиумы. Особенно – вымышленные.
«эвокацию духа вступительных лет». Автор убил приличное время, дабы уловить паутинную дистинкцию между инвокацией и эвокацией. Отдаленно это может быть уподоблено различию меж зачатием ребенка и написанием его изображения.
«архивируй, ничтоже сумняшеся, пасмурные пищеблоки, признающие в обширном спектре запахов только кисло-прогорклые ноты…» А куда ты дел запах мокрого песка, мошенник? И где льдистый призрак – зазубрины пламени поверх темноты ночной кладовки?
«запечатать этого прозрачного демона в сосуд». Я разделяю Фалесово мнение о том, что всё полно богов.
«надмеваясь изяществом коралловых горл и надутостью оливковых ягодиц». А также полнотой фисташковых бедер и циановой мощью стоп.
«из честной каменной древесины полок». Известно, что в советские времена мебель изготавливали из железного дерева марегма, знаменитого тем, что его не могли пробить даже удары гуннских стрел.
«закупорить его, подобно тому, как замкнут пространством мой двойник, выхваченный из рвущихся вперед позвоночника и лопаток». Пассаж требует отдельного комментария, многократно превышающего исходный фрагмент.
«глухо ласкающую эпидермис памяти». Неточный образ. Память сама по себе лишена чувствительности – как и мясо мозга. То, что испытывает и страдает, называется душой.
«однажды его темя вспыхнет зеленью». Для конспирологов. Намек на «Орден зеленого дракона», и, естественно, на человека в зеленых перчатках.
«гороскоп, квадратный и полосатый, каковым ему и надлежит быть, согласно Петосирису и вавилонским магам». В первоначальном варианте место вавилонских магов занимал Фирмик Матерн, составивший, как уверяют, гороскоп Универсума (Thema Mundi).
«раздвигает кладку ниши, куда вмуровал ее кто-то жестокий и умный». Люблю иногда перечитать «Бочонок амонтильядо» Эдгара Аллана По. Каждая фраза – воистину, та самая кладка, что запечатала несчастного Фортунато (недурной оксюморон).
«штудирую марсианские каналы ладоней». Хиромантия, как и другие благородные науки чтения сигнатур тела, пополняет арсенал орудий писателя для овладения рембрандтовской силой портретов и остротой шемякинского гротеска.
«где нет ни дня, ни ночи, лишь высится до небес беспощадный и непостижимый фокусник в мягкой широкополой шляпе». Le bateleur, сиречь жонглер, первый из старших козырей марсельской колоды, увенчан шляпой, чьи поля формой напоминают восьмерку бесконечности.
«вот опять заблеял о любви кот, сгусток рдяного пламени». Ты умолчал о том, что вопли кота стекали по ночной черноте желтыми жирными потеками. И не поздно добавить красок – впрочем, сделаем это в следующей главе.
«становится очевидным, что луна сработана из бумаги, волшебно разрезаемой в рекламе сверхножей». Месяц в определенные моменты имеет консистенцию, подобную японской бумаге. Только безумец способен полагать, будто плоть луны постоянна по составу.
«я встретил эбеновую книгу, распираемую клокотанием пузырчатых миров и толпами священных чудовищ». Пассаж требует отдельного комментария, многократно превышающего исходный фрагмент (где-то я уже это говорил).
«я уже был девственный и сладострастный студиозус». Мандариновая клеенчатая книга, скользкая, точно пленка воды надо льдом. Козьма Прутков. «Доблестные студиозусы Вагнер и Кох».
«империя перешла в жидкое состояние». Пульсация жидкого пепельного пламени, трупно-серого, с сизо-жемчужными всполохами.
Архив рубрики: Без рубрики
1. Набросок
Я никак не возьмусь за описание детства – иначе придется глодать раскормленный тезаурус, жаждая простых, точно бедренная кость, формул, способных сотворить эвокацию духа вступительных лет, ясного, сумрачного, невесомого, млечно-белого и песочно-белого, иногда рассекаемого холодным индиго (ну что, казалось бы, такого? архивируй, ничтоже сумняшеся, пасмурные пищеблоки, признающие в обширном спектре запахов только кисло-прогорклые ноты, колонии омерзительно-великолепных медуз в хрустальной толще, провода, гипнотически ныряющие и выныривающие в дневном окне поезда, везущего меня из блаженной провинции у взморья в серую мглу материка – и нежные огненные дыры в окне ночном, лица родителей, вечереющий снег, намокшие свинцовым ознобом гробы пятиэтажек, склизкий лак школьных парт, предметы влюбленности, жестокие и прекрасные, так никогда и не заподозрившие о моем существовании) – с тем, чтобы, возможно, запечатать этого прозрачного демона в сосуд, вроде этих склянок и бутылей, что прорастают, надмеваясь изяществом коралловых горл и надутостью оливковых ягодиц, из честной каменной древесины полок, закупорить его, подобно тому, как замкнут пространством мой двойник, выхваченный из рвущихся вперед позвоночника и лопаток, дабы остаться в растерянной недвижности, когда узловатый, словно чинара, водитель такси злорадно давит на газ, и дыхание моих зрачков захлебывается небытием, поглощая и заветную линзу морской глади, глухо ласкающую эпидермис памяти, и нынешние деревья, начинающие засахариваться терпким сентябрем, и старый дом, чьи лоб и щеки украшены, как оспой, выщербинами кирпича – однажды его темя вспыхнет зеленью. Я заметил, восхитительная, что у этой тощей старухи с огромным и оголенным лбом, что гадала нам с тобой (а за стенами подвальной каморки горело бабье лето), составляя гороскоп, квадратный и полосатый, каковым ему и надлежит быть, согласно Петосирису и вавилонским магам, голос скрипуч, будто раздвигает кладку ниши, куда вмуровал ее кто-то жестокий и умный, ты видишь, сейчас мои руки иссохли, я штудирую марсианские каналы ладоней, удививляясь тому, что мочалистое корневище жизненной линии, пьющее прану запястья, в действительности – дельта биографии (почему я вспомнил тот сон, где зачем-то бежал, темный, отсверкивающий зловещим металлом? и ты, сапфирная, будь уверена, ведь я не мог не бежать под небом сновидений, где нет ни дня, ни ночи, лишь высится до небес беспощадный и непостижимый фокусник в мягкой широкополой шляпе), вот опять заблеял о любви кот, сгусток рдяного пламени, капюшоном окутывающего череп спички, приносимой в жертву в честь ошибочного взблеска – пращура бреда случайной вселенной, и нечто рождается, сопровождаемое звуком, и умирает, провожаемое им же, а ты сказала, что физиономия кота напоминает Лео (который Ди Каприо), однако, если вернуться к разговору о генитурах, становится очевидным, что луна сработана из бумаги, волшебно разрезаемой в рекламе сверхножей, спустя часы после моего рождения она, недодутая до полноты, встала над заливом, но никто не опознал ее, ибо это – брюшное светило. В юности я вознамерился исподволь ворошить бездну и потыкивать ее указательным пальцем, самонадеянно выгнутым, она долго не отвечала, вынуждая меня бродить по пустырям страниц, испещренным грибком букв – но когда я встретил эбеновую книгу, распираемую клокотанием пузырчатых миров и толпами священных чудовищ, первый акт бытия завершился извержением света из колодца тьмы, неоспоримо-трезвым, на остром ребре пробуждения, впрочем, я уже был девственный и сладострастный студиозус, империя перешла в жидкое состояние.
Набросок пролога к необозначенному
Приспел час рассказать мою жизнь. Мясорубкой полусна выдавленный в слюнный бурдюк рта, я впитал мягкое озарение. Я увидел, нет, вобрал в себя ноздрями ума единственный промах Улисса – он бросил Калипсо, Ultima Thule философского скитания, и захотел согнуть линию времени, отплыв назад к вещественной Итаке. И прозевал фортуну стать богом. В этом, впрочем, своя мудрость и обаяние. Подобно тому, как мозглая пасмурность мгновенно поджигает идею кофе (не нуждающегося в эпитетах), вольное утро вызвало мысль о запойном чтении. За годы жалких попыток обнажить алмазный хребет слов я успел понять, сколь мало зависит от их подбора и порядка. Лишь упругая мощь интеллектуального вожделения имеет цену. Прячется она в тебе или нет? В меню дня – Борхес и вояж на Луну Сирано де Бержерака. Еще вчера я наблюдал слоение жестких, будто хитин, туч, волнистые фаланги выступавших друг из-под друга завес. Сегодня всё облысело. Лаконичные, как творение, косые параллелограммы солнца темпераментными ударами гончара перемесили ландшафт умеренно-континетальной комнаты на плазму Средиземноморья. Свет – осязаем, это его исконное свойство, оно разрешает ему обмазывать зеркала тьмы. Заглотав грядущие угрозы благим беспамятством – так заглатывают ангину теплым молоком, – питая смутные упования на расположение божеств и продажу недвижимости, я положил себе писать ясно и просто. Однажды меня вогнало в счастливый озноб осознание того, что молнией змеится резкий, словно белое на белом, разлом неба, рожденный сменой эонов, и дано немыслимое дозволение похитить всё, что казалось запертым навсегда в этот макабрический век. Я нашел свою Калипсо в Тартарии. Я узрел сквозящее лунное человечество.
Завтрак
Ланцет с тарабарской насечкой, скрывшийся под именем ножа, вспорол дебелость масла, пергамент сыра щиплют проворные пальцы. Август и завтрак, а за час до того царство снов выплеснуло их на простыню, оконтурив изложницами тел, сизых на тыквенном, свив головастиками инь-ян, помпейскими любовниками смерти, иероглифом Рыб. Луковичное наслаивание онейрических пространств намекает, что плывучий зодиак мировой души, объемлющий дольнюю жизнь, обмурован, в свой черед, сработанным из слоновой кости фирмаментом ума, но если в густой вселенной грубость стихий тает от terra к ignis, в сновидческий империи, напротив, металл и плоть крошатся в небытие, а отдаленное и почти неприступное княжество пламени – наиболее твердо и алмазно. Итак, его рубаха, белая, как санторинские стены, распахнута, намалевав на груди охристый, подернутый заморозками обратный треугольник, а она, тугая и налитая, словно белорыбица, окутана чем-то тонким и мшисто-голубым. Их зрачки временами сливаются, и не разобрать, пасмурным адуляром или нагретым арманьяком окольцованы эти пробоины в дневной яви. «Вчера Фридрих разоблачил – каков каламбур! – подлинный свой лик. Чудовище. Он готов был пожрать Ансельма, меньшого собрата. Вероятно, во славу судьбы». Ему нравилось травить подобные байки про облака, трагическим шепотом жаловаться ей, как небосвод каждый день ужасает архитектурной новизной форм, а правая скула утренней луны отсечена пустотой. «Так кто же твой любимый бог?» – она умела хлестнуть вопросом не хуже, чем плетью. «Хм-м-м. Не знаю». – «Ответ честного дурака из колоды». Они принялись выедать ясными ложками тигровые глаза яиц, а сумрачными ложками они вгрызались в мякоть авокадо, окропленную латунной кровью цитруса. «Вулкан, пожалуй. Этакий искусник-скромняга. Я люблю всех богов». Она улыбнулась райскими ямочками щек: «И Серебряный Век божеств тебе, конечно, ближе Золотого». – «Угу» – он кивнул и посмотрел на окно, где гуашь туч, обведенных, подобно танцовщицам Дега, пепельным, уже заливала бумагу неба. «Мне приснилось, будто мы с тобою в подземных чертогах, а может, в цоколе вокзала, стена сбоку отполирована, точно зеркало, и я, обернувшись, увидел себя ярко и смутно, подумав, что… впрочем, неважно, а ты глядела на меня сверху, но к тебе вела не лестница, а нечто вроде пандуса, пестрого и скользкого – я вспомнил змеиную кожу – и он колебался, дышал. И я смог подняться по нему, лишь выбранив себя и сжав мускулы, легким шагом охотника…». Потом, смакуя под скрип дождя остатки кофе, они разглядывали в огромную лупу марки исчезнувших стран цвета обожженной глины или бледных ночных мошек, и рассуждали о том, что известная сухость метафизических построений Прокла хорошо оттеняет головокружительность их ландшафтов.
Бутыль
Волшебство, рассудил я – и мигом прозевал удар в ворота глаз гневным мячом солнца, удачно скопированного черепом кровавого спорткара, жаль, чужого – волшебство, и это достойно изучения, когда мнимо-бесстрастный абзац предисловия, мучимого желтухой в окладе гагатового переплета, алебастровый сонет или неотразимый в багровой потусторонности манифест, загримированный под надгробное напутствие мастеру, безмерно более животворящи и драгоценны для уверенного экстаза познания, нежели пресловутые «фундаментальные библиотеки». Мне – лучше поздно, чем никогда – пришло в голову, что нет принуждения к выбору меж гренландской отрешенностью вечности и жарким змеиным мясом демиурга (у него непременно должны быть ницшевы усы), ведь ласковое теля сосет двух маток, как говорят эти люди, вцепившиеся в ландшафт, сине-зелено исполосованный длинными августовскими тенями. Воздух так глинист и горяч, что восприятие восполняет его слепым черным жужжанием. Под вечер, мерцавший ее присутствием, разрезанный арбуз утонул в забытье под землей, уступив сцену суточных метаморфоз неба дыне, напитанной молочной водой, так мог бы я сказать, владей я ухищренным искусством сопоставления. Но я пишу просто и ясно. Погружаясь в сонное сплетенье наших тел, я вдруг отчетливо, будто сторонний наблюдатель, увидал четырехгранную, цвета патинированной бронзы бутыль, парившую над моим теменем в бледной пене ночной тьмы, и она похожа была одновременно на все бутылки, круглые и квадратные, выпитые мною с моей женщиной. Утром настала прохлада, и я брел по малолюдной улице. Некий молодой человек, стоявший на другом ее берегу в позе мушкетера, ожидающего аудиенции у герцогини, вспыхнул лавандой рубашки и фуксией брюк. Облака, слоистые, как сардоникс, стекали на мою кожу горькой свжестью. Чуть вздутая полоса недавно положенного асфальта обнажилась предо мной смугло-серым телом нубийки. Огибая выпуклую, подобно основанию шахматной фигуры, древнюю монастырскую башню, я мечтал – мы, я и она, проснемся когда-нибудь на ложе в ротонде из белого камня, прорезанной высокими арками, открытыми пространству, и сквозь них будет дышать море, виноцветное, по слову Гомера.
Муха и чучело
«Не в то время, не в том месте». Лицемерной скорбью, сдобренной щепоткой лжевосточного фатализма, Виктор Шу, талантливый порноактер, почтил кончину мухи, низвергнутой им в Харибду разгневанного унитаза. Еще секунду назад она, безапелляционно черная, подобно поколению старших богов, прилежно штудировала соблазнительную белизну фаянса. Он вспомнил, как в очереди на кастинг встретил подругу отрочества, то было давно, он только начинал, потом, кажется, они, оба отринутые суровым арбитром, с моста смотрели на попытки воды отреставрировать солнце, рассыпанное по ее складкам тысячью жирных ошметков. Впрочем, подруги юности у него не могло быть и в помине, это всё бред. А сейчас откуда-то, сквозь многослойные ватные стены, желто просачивались сонные аккорды аккордеона, иногда внезапно захлебываясь органной жутью, а может, это склеротически ныли ржавые трубы водопровода. Хотя, сказать по чести, все мы вот так, именно так, продолжил он, бездумно философствуем, например, я верю, что фиалка – это минарет, и чаемая зима, сумрачная и изысканная, словно корица, не убережет от тоски, и я молюсь куску неба, исчерченному растаявшими вопросительными знаками, и нераскрытый зонт набряк тяжестью, будто римский меч. Эвмениды господствуют в той австрийской новелле. Однажды Шу велит супруге после смерти превратить себя в чучело. Приятно думать, что лысый, точно египетский жрец, таксист-таксидермист с чудовищно тонкими руками ребенка приедет к закату, и затем карминными вечерами она будет гладить ладонью шелковую шерсть. Жизнь – цепь несообщающихся островов. Итак, он, маленький тупоконечник, с отцом и матерью за белоснежным завтраком. Перемена кадра. Сухой и жаркий армейский запах. Новая картина – распахнутое окно, он с женой, упругая мелодия, голос, подернутый балканской хрипотцой, вкусно обсасывает пряные куплеты. Наконец, бесприютный ветер, сизая, с горчичными вставками, равнина и он в ветхом плаще, изображающем парусность души, уже совсем дырявую. Уходя по улице прочь, он увидел надпись золой на заборе. «Покой». Он расшифровал ее. К чему печалиться о будущем? Какая разница теперь, чувствовал ли ты боль в некое мгновение в прошлом? Ведь принимал ее не ты, а «он», и вас связывает лишь химера памяти.
Отрывок краткой фразы
…когда яма памяти секундно заблагоухает шелухой вечерних зим, пропитанной желтым одиночеством и взморщенной терпкими касаниями небритого пледа, татуированной папуасски мычащим телевизором и розоватым сыром, мягко сжигаемым кофейными наплывами под блокбастер о печально-дождливом уроборосе рождений, нет, о герметичном, проспиртованном страхом сосуде рококового рокового номера в кромешной башне отеля, ему, писателю, чьи предложения невыносимо колебались меж облаками – в этот файф-о-клок, кстати, не выпуклыми, но, подобно интарсии, вдавленными в слегка вспотевшую минеральность тверди, практически столь же синими, однако с романтически-гравюрным душком – и поползновениями схватить анфиладность миров, правда, еще каких-то пять лет назад его персонажи кого-то убивали, умирали, жили, словом, были лучше, явится негр-курьер на самокате, обшитый превосходной, похожей на глянец карамельного муравья, кожей, и бог ведь не что иное, как кромка облака (того, что вдавлено вроде интарсии), и фасады домов угрожающе наклонены, точно лоб убийцы, деньги есть, зачем сейчас иззубренные, сетчатые, бахромчатые рудералы воинственно-бессильно пугают набухшими лиловыми органами, значит, это транзит из лета в осень, скоро запах неба с параболически взмывающей к запертым планетам узловатой границей облака (той, где бог), переменится, как блюда на пиру в охотничьем замке короля, на благородную вонь туманов и прелых антоновских яблок, и его душа встрепенется тетеревом, да, ты – его душа, не иносказательно, буквально, тебе доверена охрана этой жарко-льдистой жидкости, он же вечно, разумеется, в подвале младшей вечности, распялен на скрещении лыжных палок, исчезнувших с балкона сезонов сто тому, или, может, перекладин эона Предел, сумевшего сгустить до смолы зеленой телесности растекавшуюся скорбь, etc…
Соответствия
Мы шли, ступали, обматывая квартал оплеткой невидимых ударов, я и та женщина, подобная языку сырого костра, обдуманно простоволосая, точно мунковская мадонна с ее шупальцами-прядями, и уплывали назад, мягко сваливаясь в слепоту затылочного водопада, обнаженные дома, голубые вывески, зернистые стволы, коленчатые, словно библейские письмена, тогда как лимонная геометрия горизонта в безмолвном сговоре с облаком, бледным океанским исполином – terror antiquus бородатых мореходов, увенчанный фатаморганным наковальневидным гребнем, что пузырился полной таблицей несметного отродья розового и лилового – не отставая, конвоировали нас с бессердечной стороны (справа, то бишь). Затем, когда мы заглотнули и, переварив, извергли цепь мысленных островов, философских и искусствознанческих, бок неба подпекся норвежским зеленым, состоящим в тайной симпатии с благородным скрипом смуглых ботинок, и я, запамятовав сглотнуть хлебную хрипотцу от утомительных рассуждений, сказал ей, что с детства слово «благородный» напоминало мне округлой терпкостью скорлупу грецкого ореха. Я заодно выразил удовлетворение тем, что наконец выбита пробка в делах и заклинаниях. Нас ожидает хопперовское полуночное кафе, желеобразные звуки саксофона ниоткуда, пуговицы жидкого изумруда на моей рубашке, я спрошу, отчего в моем вчерашнем сне ты вышла на улицу одна и пошагала в узком томатном платье куда-то, а я не мог пошевелиться и смотрел, и почему сегодня река текла в другом направлении, я ведь помню наверное, что в тот раз она двигалась из будущего в прошлое, как и время. Все великое имеет отцом солнечное желание, а матерью – воду. Мое – ведет к маяку среди скал, где странные вещи творились в давние дни, и где мы с тобой поселимся однажды.
Ключ
Когда она взяла в ладонь синюю, будто чуть побитую морозом бутыль и улыбнулась, я вспомнил халдейские оракулы. От божества невозможно ничего оторвать. Я не вменяю силу чувства себе в достоинство, однако не пытайтесь расслоить слипание тел, славных наготой, иначе я истеку кровью, как если бы из меня выкроили фунт мяса. В бокалах кольцами змеится Луксорский спектр, более лиловый, легкий и древний, нежели сухая нарезка Ньютона. Мы выпили, и она размазывает по горбушке масло, возбуждающее аппетит к рыхлому золоту Тициана, затем паркетом выкладывает на нее снежный сыр. Кармическая плитка, много позже счастливо звякнуло в уме, тогда в поле зрения оранжево вползла вывеска «Керамическая плитка» – я ехал в такси и стыл от восторга осязания солнечными нервами шершавой сладости облаков. Дождливыми субботами их зыбкие туши складчатой холодной акварелью стекают на пасмурный воздух, а в четверг они еще ампирны и горнопородны, пусть плоть их кое-где вогнута и зияет пышными, сочащимися мякотью свищами и арочными дырами. «Ведь облака не равны звездам», объяснила однажды она, говорящая с духами, «они – лимфатические узлы Земли, всеобщей матери, луна же держит мир под замком, сторожа его маниакальные порывы расплыться в пустоте». Я изучал облака по отдельности, точно статуэтки в музее на бархате, но внезапно машина помчалась по гребню холма, и раскрылся весь амфитеатр дня. Я понял, что скопление туч составило кривой смерчеобразный треугольник, упирающийся одной ногой на горизонт и расширяющийся на полнеба. Сегодня будут румяные жареные пельмени и текила, если только я не сожгу себя, плеснув бензином на пустую голову, забывшую, где и зачем она блуждала, потеряв ключ. Моя единственная надежда на тебя – ты, храня молчание, рассмеешься глубиной зрачков, достанешь из коробки исчезнувшую связку, и мы будем глядеть на луну.
Солнце
Под утро, горчащее избытком ртутно-холодного ветра, что с трепетным усердием наглаживал ладонями до пикассовой голубизны плоские пучины глазниц атоллов в тучах пока он и она сопели, постукивая касаниями обручальных колец, составляющими всю их одежду, изображая собой двойную звезду с крутящимися вокруг незримого центра солнцами, в его едва проснувшемся мозгу прочертилась цепочка – багровый берег, веретено лодки скользит по вулканической земле поперек к морю и впивается в его мертвое зеркало, неподвижно стоящая фигура в лодке окутана тьмой, в бальзамическом воздухе – смуглая и волокнистая краснота сандала. А под кожей всего этого – музыка, сизо-розовый, как Гималаи, бленд Бетховена и Вагнера – голос, вдавленный в мягкий, словно набитая песком подушка, мрамор, безмолвно пробормотал быстрым пауком, что это – гимн таинства кабиров, мистерий, что омыли и возродили графа Суворова во время италийского похода, помнишь, колкий снег вдруг заполнил окрестность, и солдаты ничего не видели, лошади дрожали, а старый, легкий фельдмаршал сошел с коня и направился к хижине анахорета, где горел малиновый фонарь. Но в одночасье мелодия эта была торцом палладианского дома, раскрывающегося ледяным мерцанием граней, непостижимым образом всплывающих из кофейной мглы, на каждой из них фосфоресцировала одна из Муз. В минималистично-хайтековски глянцевеющей кухне он варит перетертые зерна арабики, после того, как пена оргазмирует, он отнимает джезву от конфорки, но потом опять на весу подносит ее к огню, повторяя операцию несколько раз, оттого шоколадные пузыри судорожно дышат, подобно тяжко бьющемуся сердцу во вспоротой груди. Ему это нравится. За окном пульсируют листья, пятна лимонного рассвета на кронах и фасадах, горный фирн луны, он думает, что это похоже на гравюру из немецкой алхимической книги семнадцатого века, вероятно, тогда панцыри на торсах римских божеств, бугристо имитирующие мускулатуру, были острым писком моды, весь ландшафт становится громадной комнатой, полной символических вещей – камни, крюковатый флюгер на шпице башни, радужные птицы. Подруга наливает в ребристую стопку настойку цвета запекшейся крови, отдающую сырым мхом. Он пьет, после – умело затягивается сигаретой, хотя с детства был одиноким некурильщиком в семье, где все, даже голая собака, самозабвенно дымили, и с молитвенной радостью глядит в ее фаянсовые глаза, а она рассказывает сегодняшний сон, будто шла по лесу, и змеевидные стволы деревьев в нем оканчивались человеческими головами.