Архив рубрики: Без рубрики

Лицо

Нельзя сказать, что N любил свое лицо, однако всегда цепко, словно слепец подушечками пальцев, ощупывал его взглядом в зеркале, вернее, в любой зеркальной поверхности. Он брился с обреченным выражением физиономии, уйдя минуты назад из сна, где, в конце концов, вследствие его ужасной ошибки, равнозначной взрыву грозы, растения на громадном подоконнике попадали набок, как домино, а затем, в обратном направлении, полопались химические сосуды, неизвестно почему расставленные там же. Толстая переносица. Уголки глаз цвета сырого мяса. От них, рассекая скулы, ответвлялись полукруглые борозды – границы между желтоватыми подглазными тенями и плотными валиками щек. Когда умерла мать, стояло сухое и ясное преддверие мая, а потом зацвел снежный, как горный ледник, шиповник. Итак, попадали набок. На бок. Набоков. Окраска имени устойчиво рождала в его уме бобы, фиолетово-красные, наваристые, в глиняном горшке. Набоб. В детстве он мусолил взрослую книгу с таким названием, бумага была совсем коричневой, пряной. Масть глазных радужек раздражала неясностью – иногда чайная, она изредка просверкивала оранжевыми искрами, но, на самом деле, вне искажающей фантазии, оставалась, вероятнее всего, буровато-темной. Впрочем, сейчас, в столь ранний час, за бритьем, N было не до эпитетов и тропов – горло, брылья и вялый подбородок надлежало выскоблить до пристойного состояния. Он спустился на улицу. Хриплая кукушка. Нет-нет, я не считаю, не надо, господи. И в окне автобуса теперь, когда ночи исчезают еще до пробуждения, отпечаток лица уже не разглядеть, он растворился в белизне утра. Не очень-то он жаловал слишком светлое, равномерностью освещения съедающее контрасты и глубину пейзажа, сердце тянулось к сумрачному, с выразительными ударами огней, с тонко подобранными соотношениями мглы и пламени. Правда, он так и не выбрал, что ему более по нраву – ярая пастозность Ван Гога или благородная умеренность, присущая природе. Тем не менее, сегодня N благосклонно отметил перевернутые башни зданий в ртути длинной лужи, полустертых детей в треугольнике на асфальте возле школы, плеск жидкого молодого солнца в стеклах.

Лет в тринадцать ему, почти обычному ребенку, будто подсадили чей-то странный и беспокойный дух, подобно тому, как это делается у каббалистов в таинстве «иббур». Он внезапно, хотя и закономерно, решил, что его призвание – писать. Женщина. Ну да, конечно. Синие глаза, узкая талия и фарфоровая кожа, возможно, очаровательные солецизмы в речи – в книге это было бы непростительным клише, но здесь, наяву, он заморгал и задергался. И опять она не видит его. Жадно ждать, смотреть, упорно ловить ответ, о, это настолько же приятно, как одышливому и брюхатому холостяку подстригать себе ногти на ногах. Проклятая мука. N знал, что для них он прозрачен, точно водяной пар, что взгляд его ничуть не обладает мужской манкостью, как по-собачьи печальные, властные, влажные очи Паратова-Михалкова. Так пропади ты пропадом, тварь!.. И уже в пешей ходьбе, душили страшные и скучные мысли о том, что женщина, бросив мужчине игрушки философии, войны и искусства, властвует над его нутром и телом. Днем его, сидящего на стуле напротив монитора, застала врасплох судорога мясистой левой икры. Домой он старался добираться на такси. Открывая дверцу, опрометчиво утонул в сиянии западного шара, но слепой след ожога, плывущий в поле зрения, отчего-то получился малиновым, в виде стрелы. По аллее, ведущей к дому, шла девочка с удивительно изящным поджарым псом, выгнутым дугой, с удлиненной мордой. Борзая, нечасто их встретишь. Прекрасна, как прекрасен, пожалуй, лишь мраморный стиль романов, тех, что я обязательно напишу – да еще старые географические карты, думал N, кидая уставшую плоть на густо-синюю, как царская кровь, оттоманку – говоря по чести, никакой оттоманки у него в помине не было, но ведь немыслимо закончить рассказ промятым диваном с голыми пружинами.

Телец

Иногда, пусть редко, посещает чувство, что душа уже не вмещает избыток прекрасного. Это когда выздоравливаешь после того, как две недели череп был стиснут – в переносицу, бугорки щек, а, главное, в лобные доли вцепилась, распявшись спиной наружу, маленькая, в три дюйма ростом, вавилонская женщина, багряная и змеекожая, и вытягивала мозг, тихонько выпевая на одной ноте ломящую боль. Глаза, нос, надбровья будто окаймляла воспаленная оптическая каустика, но дугами ребристых Гималаев уплотнялся не свет, а горячая тьма. Пещеры головы навязчиво виделись зубатыми, лопающимися от прогорклой и пахучей спермы, образующей, как говорят естествоиспытатели, мыслительный мешок кашалота. Сны были нарочито рассудочны, мучительно сложно-сюжетны и законченны, впрочем, порою они обрывались в ямы абсурда, где барочные конные памятники имперским полководцам вдруг оживали и гигантской петлей пробивались, неведомо куда, сквозь холмистое и разноцветное, с преобладанием веласкесовской маслянистой желтизны, горчичности и лоснящейся черноты, море яростно сражающихся армий Тридцатилетней войны, или же труппа бродячих актеров хрупко-синей зимой взращивала девочку-чудо, несущую в сложенных ладонях колышущийся лепестком всемирный секрет.

А сейчас утренние облака похожи на розовых зеркальных карпов, и я чую, как нагая фантомная голубизна апреля досрочно переходит в телесную, от слова «телец», бирюзу мая. Я некоторым образом преодолел летучую спиритуальность огненной грани меж скорпионом и стрельцом, и уяснил, что творение завершается драгоценной плотностью. И вот пестрые ароматические россыпи размножения растений под ногами. Осязание мягкой кожи одежды. Шум машины за плечами. Цвет автомобиля легко определить по шуму, если чувства натянуты, как струны. Сандаловый. Нет, вишневый. Голый запах дождевых червей. Гол ли он? Галион. Или галеон? Всю жизнь в моих нескончаемых, без начала и конца кошмарах, где сплетались и расплетались, секлись и распадались острые, точно лезвия, пути инфернального города, загадочным знаком яснела уходящая вбок от запутанного тошнотворного спуска спокойная улица, обсаженная деревьями, с домиками-ларцами, расположенными в шахматном порядке, один из них – со шпилем. Бумажная архитектура? Лучше быть Пиранези или Булле в бумажной архитектуре, чем бездарностью, всюду натыкавшей свои скучные коробки. Любопытно, что служит подобием визионерского зодчества в литературе? Неопубликованное? Нет, ибо неизданное, но написанное – это возведенное здание, скрытое до времени досками неизвестности. Верное соответствие здесь – эфирное тело рассказа, выстроенное в имагинации творца. Я доволен сегодня. Но индиговые огни, усеивающие гладь демонов, овальных, словно булыжники, не дремлют.

Туннель

Книга уснула на столике, бесстыдно развалив бедра. Желтизна лампы, чуть зацветшая изумрудной гнильцой, пропитала – в хорошо проработанной градации от насыщенности к дряблости – ее кожу, испещренную бесконечной татуировкой. Исполненный сомнений, я врос в кресло. Кто отважился заговорить после долгого немотствования, тому не избегнуть взлома дверного замка хрипоты, и это точно так, как освежевание туши Природы – дабы вылущить глубинный свет – предполагает исходный обморок в душном предбаннике тьмы. Вышибить пробку все равно придется. А все предшествующее – лишь приуготовление. Но, будто назло, в голову лезут гладкие, яркие, как целлофан, коробки с едой, плоские, напоминающие изразцы. Чернильные мидии. Нет, лучше так – лазурные мидии. Хлебцы, зернистый мак. Всполохи лосося. Нехудо бы врубить музыку, и тут же молчащая пока мелодия возникла в мозгу в образе цепи сущностей, неуловимых, но не размытых, и я смутно вижу строение ее тела, ребра, волны хребта. Вот этот продолговатый меловой кусок – самка. Вообще, гармония – андрогин. Где тут доминанта, где тоника? Увы, я ничего не смыслю в сольфеджио. Но я способен к прямому поеданию сути. Вот невесомые орбы оттенка полурасплывшегося на асфальте пломбира. Мысленно я проигрываю «Дуэт цветов» из «Лакме». Когда-то, стоя в вагоне метро, я колдовским манером, словно снимался клип, видел не призрачные пузыри станций по сторонам, но, став одним с поездом, фаллически всасывался в трубу туннеля. Некто рисовал вибрирующие диаграммы пересекающихся треугольников, чертил вензеля, медленно и беспощадно вгонявшие меня в транс. Я узрел себя одетым, отчего-то, в шинель железного Феликса, правда, я толст, с клинописной бородкой. Не хватало воздуха, и в потолок черепа изнутри билась эта мучительно-райская песнь Делиба, однако преобразованная и усиленная, как в той композиции, что сводила много лет назад с ума – «Black Black Heart». Вновь и вновь вонзался я в туннель. Наконец, уже на поверхности – спасительная сырость черной зимы, и я, покрытый испариной, тяжело дышу ею. Полуоткрыв рот, делаю в движении неуклюжий, замедленно-картинный оборот вокруг оси – идет съемка. Но на этом музыка гаснет. Так о чем же я? Надо сменить позу в кресле. Лампу я выключать не буду, я люблю смешение искусственного и естественного освещения. Бог знает почему, в глазах застрял гранитно-твердый, прокаленный до сизости фартук поверх чресел лежащего на каменном ложе неизвестного. Воздух всегда беременен выпуклыми, плотными напряжениями. Порой в прозрачном утреннем сне – нет, не увидишь, а осязанием примешь мгновенную, тоньше небытия, вспышку фиолетового, куда более сильного и нежного, чем электричество. Это не слишком большая тайна.

Утро

«В империи сновидений всяк – хозяин собственной провинции. И удаляясь от ее метрополии, рискуешь прозевать рубеж и очутиться во владениях другого». Гибкий и терпкий тенор, как айва, а сам сказавший – крепыш с темными глазами и голым черепом, с квадратной бородкой и серьгой в ухе. Звали его Мегасфен. Собеседник его, Зосима, скорее был худ, чем высок, сероглаз до юродивости, в жилетке, надетой на рубаху, весьма впрочем, тонкого полотна. Рваной угловатостью и птицеподобием он, пожалуй, напоминал сухие ветки фигур Джакометти. Временами он перебирал по воздуху пальцами с удивительно длинными ногтями, словно ощупывая трость или играя на невидимой флейте. Вдали, на востоке пока не рассветшего неба таял, не растворяясь, узким штрихом шпиц Шахматной каланчи. Кроны громадных платанов, розовые от почек, безошибочно указывали на близость Купеческой Гавани. Мимо ограды прошелестел человек с ясными сигнатурами болезни и кончины на кирпичном лице, бормоча про себя, что в ландшафте апреля господствует бледная синева, как будто тщательно выбрил щеки обладатель густой щетины, а непотушенные ранние огни – точно россыпи разных там сапфиров и гранатов, предназначенные в уплату плясунье, но забытые наутро после оргии в пустых покоях. «Помню – продолжил Мегасфен – я видел во сне проспект, являвший собой дальнюю границу города, и не имевший, по впечатлению, ни истока, ни устья. На внешней его стороне высились странные громады. Изюминка в том, что ты можешь бесконечно двигаться вдоль проспекта, не пересекая пределы области, принадлежащей тебе. Итак, ты бесконечен и ограничен одновременно. Но ежели пойти поперек, в конце концов попадешь в чужие вотчины. Однажды я забрел так далеко, что встретил нагих красных людей в головных уборах из перьев среди стеблей маиса».

Зосима, с легкой улыбкой выслушав рассказ, ответил сильным, но странно бесцветным голосом, что блуждания, как он выразился, «по плато», давно его не увлекают. «Лишь вертикаль пьянит. Наслаждение от погружения в слоистость сновидений сродни азарту ныряльщика. Вот и сейчас я имею удовольствие лицезреть сон», насмешливо глядя на собеседника, проговорил он. Тучному помстилось, что ногти его визави еще более отросли и заострились, оторочились молочной каймой, и эта кайма как-то связана с растущими непонятно откуда звуками глубинного песнопения. Фокус в том, господа, что бог – дитя. Пока его глаз – око Гора – отверст, бытие составляет имущество одного божества. Случается, однако, что глаз затуманивается дремотой и каплей соскальзывает в толщу хаоса. Кое-кто верит, что смерть, называемая Осирисом или Сетом, проглатывает божественное око, и тем порождает вселенную. И вот я вижу – нежное шуршание и потрескивание природы сплетается с подземным хором, а поверх этого Зосима затянул что-то вроде гимна, причем его тембр мгновенно набряк и насытился зеленоватой патиной. Мегасфен рухнул на колени. А шпиль башни, обросший символами пожара, превратился в египетский крест-головастик. И уже кое-где занялся зеркальный огонь – я проснулся.

Толмач

Одеколон анонима из утренней толпы, несомненно, с ярлыком Anima, свив искусно в воздушную мантию апельсин, жженое дерево и ваниль, окутал меня слева, отчего властью подспудных симпатий на зеркало ума наброшен был оранжевой паутиной контур двери, виденный недавно во мраке дома. Говоря проще, я забыл тогда выключить свет в туалете. Подступить к пьедесталам богов. Эта формула, напыщенная и зыбко-лукавая, преследовала меня все то время, пока я горбился над переводами из Corpus Gnosticum Babilonicum. Правда, заикнись кто-нибудь в юности, что мне не сверкать в роли гения, не выкладывать осторожно треугольные куски словесного паркета, а суждено быть только драгоманом чужой речи – я выбросился бы из окна. А ведь я и сейчас порой остро чувствую, пускай все реже, как ароматен и свеж густой, с чернилами тьмы туман, массирующий глобусы мутных ламп, сколь мягок мрамор женских ягодиц и как стеклянны переплетения сосудов извечного леса. Однако я убедил себя, что истинное величие – смиренно, знак в знак переплавлять священную каббалу Эсагилы в изложницы нового языка. Головокружительная немыслимость подобных переводов раззадоривает пытающихся. Халдейские слова бликуют смыслами и полусмыслами, недоступными уже нашему разумению. Литая зловещая музыка могла бы прорваться в их утробу. И ещё, пожалуй, кисть и резец способны на это – создатель фресок палаццо Тресмозино, хромой Джамбаттиста Маццио, кажется, умел мыслить иероглифами, и даже играть ими, точно картами. Могущество царей и банкиров Вавилона испокон веков обеспечено ктеисом богини, мудро спрятанным внутри кирпичной кладки Главной Пирамиды. Пульсация божественной матки вскармливает созревание глиняных кирпичей в золотые бруски. И все бы ничего, но тут явился дебютант, означивший себя в сети странным псевдонимом Хур. Вещи его били наотмашь, клали на лопатки непререкаемой стройностью и новизной, протыкали сочетанием неизбежности и свободы – последнее есть признак благодати. Увы, я окончательно докумекал, что в пьесе, разыгрываемой космосом, выступал не более, чем Гильденстерном – и к тому же, без Розенкранца. Принцем избран иной. Мой бледный дар похож на старика, хилого и девственного. Зато я обнаружил, что отнюдь не все в шедевре накарябывается рассудком, важнейшее впитывается из подземного океана бессознательного, и чем в большей мере – тем лучше. Однажды, впрочем, я увидел сон и в нем – его, моего Моцарта. Что-то невыносимо тяжкое связано с этим сном, возможно, я узнал, неясно, каким образом, будто от рождения Хур – гермафродит. Лицо моего соперника оказалось незнакомым, прекрасным, вечно виденным много раз, бесконечное число раз. На миг я понял нечто, сразу же потеряв найденное. Лишь фраза «он – это ты, но через три…» – мерцала гаснущими гранями.

Явление

Если твоя фамилия – Мешок, и ты, по мнению некоторых, умен, но мягок, как мешок дерьма, тебе не остается иного, как в наплывах умеренного восторга, все менее частых, бубнить будущим творцам зубных протезов лекции о Хайдеггере и божественном Эмпедокле. Полудетское грассирование Мешка напоминало, пожалуй, перламутр, слегка бликующий, призванный сочетаться с вожделенным, но, увы, отсутствующим предметом философской мечты – скуфьей черного бархата. Тонзура для академической ермолки открываться никак не хотела. Ему казалась, что ближе к зрелости крышка черепа одеревенела, взморщинилась, подобно дурно положенной краске. Иногда голос вдруг задрожит и намокнет, готовый взорваться плачем. И – да, конечно, если прильнуть языком к прохладной лобной кости, вкус будет рассыпчат и ярко-багров, похож на жгучие пряности.

Зеркало мглы дверного проема, вытянутое вертикальной готикой, исправно питало его кошмарами. Он видел беседу двоих с выпотрошенными, вполоборота, лицами, гибкими, словно автопортрет Сальвадора Дали, и песок перетекал из одной головы в другую сквозь пустые глазницы. Временами, правда, хватка ужаса лицемерно слабнет. И далекая сизая реклама над вечерним городом не кажется фантомным знаком незримо свершившейся катастрофы. Коллекционировал соответствия. Когда из дыры в красном и окружая это красное, скажем, красный эфес молотка для разбивания стекла, потопом проступает зеленое – это лава увертюр Россини, когда же скрипуче двоится холодный и железный гитарный рифф – это Шекспир, тот, кто, по словам доктора Ракоци, согласился ссудить свое имя Высшим Неизвестным, а может это яйцевидная маска Елизаветы, бледнеющая над колоколом виргинской юбки. Итак, бесконечность нечистых и бессмысленных сгустков волнения. Мы знаем однако, что теория Кантора, справедливо сошедшего с ума, разрешает сверху бесконечности воздвигнуть следующую величину, еще более бесконечную.

Однажды – нет, не раз в 311 040 000 000 000 лет, но головокружительно вне любых рядов, на обсидиан темноты спроэцировался некто из Петербурга, именно из Петербурга, и не столь уж нелепо назвать его Инкогнито с секретным поручением. Одет он был в сюртук по моде конца позапрошлого века, пронзительно-голубые глаза выпукло и ясно прошиты симметрией сфинксов и ростральных колонн. Лаборатория выходит окнами на канал – фраза, возникшая ниоткуда. И квадратные серебряные пуговицы на жилете. Оказывается, таков закон – в сердцевинных сплетениях мрака неизбежно, из раствора немыслимости, рождается свет. Сообщенное голубоглазым джентльменом Мешок, разумеется, позабыл. Несомненно, слог его безупречен, будто сам Дюрер вел резец, но при этом странно неуловим и текуч. Осталось что-то пугающее, о сродстве всех человеческих умозрений со смертью, то есть, буквально, они суть воплощение в смерть – за вычетом «темного прославления жизни», примерно так он выразился. И, вдобавок, то, о чем уже сказано – свет живет поверх узлов тьмы.

Вавилон

Сейчас, когда котел неба, покачиваясь и вращаясь, неотменимо накренился к атласному и синему, к пышным иштарским дверям Рака – словом, к погружению падшей души в вязкую земноводную телесность – я захотел вдруг создать вольную серию офортов по мотивам чувственности, архитектуры и паутинности облаков. С холодным бешенством солнце возгоняло затвердевший глазурью снег прямо в прозрачный воздух, но неведомо откуда рождались и тонкие, как пленка, потеки воды, подобие того же союза сухой воспаленности и беспощадно сочащейся жидкости, что и при изнурительном насморке. Философская «задача коммивояжера» – проложить царский путь меж пустынями аскетизма и чащобами избытка. Мыслится нечто, напоминающее по духу, но не буквально, диаграммы древних летательных аппаратов и кораблей, мягкий стимпанк, где перевернутая алхимическая колба Монгольфье соседствует с летучей мышью Отто Лилиенталя и самолетом Можайского, похожим на вафельницу, ощетинившуюся мачтами и морским такелажем. Главное, однако, – острое лезвие для бритвы, и в поисках запаса я отворил старый шкап, внутри еще хранятся раковины, кусок бутылочного стекла, остановленные часы, и внезапно заметил то, на что давно не обращал внимания – книги. Тяжкие тома, лягушачьей, ежевичной, соломенной окраски – мать переплетала детские брошюры в мощные, пахнущие приятной гнилью кирпичи в бумвиниловой шкуре. Впрочем, зачем мне книги? Мне нужна подруга, сонно пылающая благоуханной, как запеченное мясо, наготой рядом на кровати, и безусловно, всякий новый вечер – другая, старую же следует умертвить. Царь из «Тысячи и одной ночи» был не так уж глуп. Лучше всего – спалить. Архитектон сущего дал мужскому семени хорошо сработанные ножны – будь то жар вагины, эластичность презерватива или фарфор унитаза, но темным сынам глины невдомек, что это лишь сосуды восприятия, изящные плевательницы. Острие меча должно быть направлено вспять, внутрь себя. От нас остаются облака. Я уяснил это, увидав на месте сосудистой кроны громадного дерева, до того всегда приветствуемого беззвучной формулой, но без предупреждения спиленного, видимо, по ветхости – ответное сплетение молочных штрихов, изморозью покрывшее утренний небосвод. Томительными воскресеньями я пристрастился читать об изобретательности палачей, их жестокость удручает и опрокидывает разум, но одновременно возбуждает его пористую плоть, вроде того, как в школе карабкаешься вверх по ребристому канату – будь я склонен к бесплодным метафорам, я сравнил бы его с оплеткой герметического кадуцея – и от стискиваний бедрами внизу живота возникает сладостное жжение. Я выпил крепкого тапробанского чаю, и теперь боковая кромка времени растягивается, а его внутренняя ткань пугающе быстро рвется, пусть она и из доброй кожи, и я не знаю, к чему бы это. Знаю только, что пепел надо заслужить, ибо он драгоценен с точки зрения манипуляций, и мой победивший простуду голос купил скрипящую бархатность, столь любимую жрецами Вавилона.

Визит

Я подошел к дому – огромный и, как большинство построек эпохи fin de siècle, хаотический, он являл собой, кажется, архитектурное месиво, избыточное и вместе надменное. Не помню, красил ли я волосы в арбузный цвет или был в ржавом парике, хорошо оттенявшем белый костюм. Внезапно в сомнительном, прослоенном огнями сумраке у ворот замерцал ребенок – девочка – взбитая прическа, бледным и буйным венцом окружавшая голову, делала ее похожей на крошечного Бетховена, ртутно-отчетливого, как бы расплавленного в некоей парящей линзе. Я замер в страхе – вдруг эта козявка выскажет запретное, то, что я читаю только в глубине забытья, там, где сверкает кубок на фоне черного заката. А она начинает говорить, голос ее, не по-людски пронизывающий, замкнутой выпуклостью напоминает горошину и несется одновременно из безмерного отдаления и из пучин памяти. Мой рассудок спустя годы перемолол эти речи в труху обрывочных сцеплений звуков. «Копай, дитя, колодцы ночи» – так писал, или, вероятнее всего, никогда не писал Блок, вкус слова меняется, в зависимости от того, с кем граничит его зыбкий берег, жизнь утекает в гнетущий бесплотный сон, и когда мир истончится и истлеет, никто из нас этого не заметит, ибо всех нас нарочно гипнотизируют, но ультимативная истина в том, что сновидение – единственный способ проснуться.

Я улыбаюсь темной улыбкой. Где я – во сне или наяву – я так и не узнаю. В окне купе поезда, там, вверху – провода и столбы, в детстве я был заколдован их бесконечным колеблющимся движением, наплывами светящихся ореолов, а во сне меня затапливают странные животные – копибонусы и копибаллы. Мой синий, точно уплотнившаяся мысль, галстук превращается в вольготно-напряженно изогнувшееся в пляжной позе женское тело, удлиненное, как члены отступника-фараона. Я знаю, что она давно умерла, освободив меня, и это так блаженно, как размотать и снять шарф со взмокшей от тепла шеи, и здесь ее кенотаф в виде пустой коробки от шоколада. В гневе, взрывающемся во мне самоубийством спичечной головки, я могу, это очевидно, пробить ломом глазницы черепа того, кто раздражает меня, пусть он ни в чем и не виноват, или раскроить его висок малахитовым углом статуэтки Диониса. И вот, не дослушав предупреждение, я пытаюсь пройти ко входу, но из дыры портала, пока девочка говорит, дует ветер, и я, шагающий, перестаю перемещаться, изображая лунную походку Джэксона. Безликий ожидал меня внутри, в уединенной комнате, перебирая пальцами по крышке стола, медленно и тяжко, и каждый ноготь ударяет отдельно, будто шевелится паук.

Моль

Мне не во что одеться для этого абсурдного свидания, даром, что оно обещает многое – то, о чем я долго, боясь признаться себе, грезил, натирая воображением холмы и впадины сочно тающей человечьей плоти, иногда знакомой, иногда вымышленной. Так монах-переписчик мучнистым мелом массирует распятую кожу ягненка. Я не жалую подделок, и мне нужна съемка в этом холодном и открытом, трагически бесстрастном порно, где мои глаза, цвета винного камня, контрастировали бы с белизной тел, хотя то, что это событие сегодня случится, всего лишь выколото вилами на воде. Увы, оказалось, что оба моих белых костюма, пусть они давно мне узки, жестоко побиты молью.

Итак – вот она, моль, вскормленная на тучных мануфактурных пажитях, она извивается в густоте ковра, поблескивая тяжелыми крыльями сычуаньской парчи. Временами она внезапно, словно от зловещего избытка жизни, подскакивает, и я пытаюсь услыхать вкус ее мыслей – да помогут мне Шерлок и Огюст Дюпен взломать криптографию восковых волосков. Смутной гирляндой отложенных личинок, быть может, для нее мерцает множественность обитаемых космосов, или мучит запретная память о том, как ее праматерь была выброшена сюда из какой-то иной вселенной сквозь утробу млечного пути, принявшей образ вентиляционной шахты, чему, впрочем, нет ни единого доказательства, это похоже на утреннюю луну, проевшую в небе слоистый радужный круг, подобный, в свою очередь, бледному туннелю босховского «Вознесения в Эмпирей», тут меня объяла секундная гордыня – я Босх! я лев! – а возможно, возвращаюсь к моли, перед ней застыла загадочная улыбка самца, полускрытая маской отсутствующего рта.

По странному сродству ворсистых чувствований я терплю то блаженство, когда машинка цирюльника очищает от мха козелок ушной раковины, упругий, как женский мыс наслаждения, но далее ум взмывает над равниной, где с древности, окруженные потопом плоских степей, залегли валуны с выдавленными на них надписями – Манес живой, Манес живой! Хочу быть там, в той сцене, с темным оскалом, чтобы никто не понял, удовольствие или страдание я испытываю. Бессмертие – бабочка, яйцо – вечная смерть, жизнь – хризалида. Если же, как и следовало ожидать, мне так и не удастся выбраться из затягивающего зыбучими песками несовпадений дома на ту мифическую встречу, то пускай мои пальцы сгорят жирным пламенем, раскрывающим на их срезе вместо углеродных хитросплетений внутреннюю вязкость халвы.

Обрывок сна

Воздуху мне, воздуху. Пить пасмурность из узкой щели, отчаянно протискивая взгляд в сужающийся дверной просвет, по мере того, как я сдавливаю его дверью, просвет вспучивается и скругляется в слезящийся цилиндр, выпукло текут отдаленные тени – ребенок и бархатный кот с изумрудными точками глаз, и в закоулке сознания вспыхивает страх, я воображаю, что у мальца от углов рта разрезаны щеки, но когда надо они застегиваются на молнии, потрескивающие латунными ребрами. Мне нужно воздуху, я люблю вкрадчивый запах нагого банана, хочу пористой желтизной напитать лучшее свое детище, связав типографскими символами куски рваной непрерывности речи. Итак, имя моего опуса – «Три мушкетера», и лаконичное искусство фехтования служит его внешней канвой, причем весьма наглядно растолкованы отличия испанской и французской школ боя на мечах. Герой – ученый-антиквар, сюжет образуют поиски клинка, не слишком известного, но снискавшего почитание в определенных кругах. Особенной любовью я пылаю к тонкой, покрытой легкой резьбой комнате, назначенной быть перешейком меж первой и второй частями романа. Впрочем, далее следует унижение. В забытом, но явленном в этом сне жилище, у него – у кого? – оказывается, обитает сестра, похожая на темную статуэтку. Он, молодой человек с щегольской эспаньолкой, в кремовой рубахе и жилетке – я, нет, скорее, не я – писатель, но он – то есть, конечно, я – мучается, ибо льдисто-дерзкая сестра пишет намного, намного мощнее, и всякий его путано-вязкий, обильный словами период она весело убивает краткой и отточенной синтагмой. «Как такое возможно, ведь я пишу об океане элементов, простирающемся от земли до луны, и тот крылатый дух, что оседлал северный угол сумеречных стен, обетовал мне покровительство?», она же мгновенно рожает вещи, будто выплевывает бронзовые ядра, и ее превосходство невыносимо. Я говорил, что согласен признать первенство над собой лишь одного существа. Догадайтесь сами, кто это. Вспомните три стоянки на пути познания. Я и божество – одно. Я и божество – одно и в то же время не одно. Я и божество – вечно разлучены, хотя и вечно граничат. Тасуйте, как хотите, порядок неважен. Тут я проснулся, не открывая глаз, но изнанка закрытых век стала вываренной, почти бледной. Последний, исчезающий атом сна, кажется, заключал в себе черный мешок солнца, свекольное пламя, растворенное в целлофановом стекле и – это уже гадательно – лоскуты империи, попеременно надувавшиеся и трепетавшие. На улице стомленный теплом снег осязается подошвами ботинок, он вкусен и рассыпчат.