Архив рубрики: Без рубрики

Утро

«В империи сновидений всяк – хозяин собственной провинции. И удаляясь от ее метрополии, рискуешь прозевать рубеж и очутиться во владениях другого». Гибкий и терпкий тенор, как айва, а сам сказавший – крепыш с темными глазами и голым черепом, с квадратной бородкой и серьгой в ухе. Звали его Мегасфен. Собеседник его, Зосима, скорее был худ, чем высок, сероглаз до юродивости, в жилетке, надетой на рубаху, весьма впрочем, тонкого полотна. Рваной угловатостью и птицеподобием он, пожалуй, напоминал сухие ветки фигур Джакометти. Временами он перебирал по воздуху пальцами с удивительно длинными ногтями, словно ощупывая трость или играя на невидимой флейте. Вдали, на востоке пока не рассветшего неба таял, не растворяясь, узким штрихом шпиц Шахматной каланчи. Кроны громадных платанов, розовые от почек, безошибочно указывали на близость Купеческой Гавани. Мимо ограды прошелестел человек с ясными сигнатурами болезни и кончины на кирпичном лице, бормоча про себя, что в ландшафте апреля господствует бледная синева, как будто тщательно выбрил щеки обладатель густой щетины, а непотушенные ранние огни – точно россыпи разных там сапфиров и гранатов, предназначенные в уплату плясунье, но забытые наутро после оргии в пустых покоях. «Помню – продолжил Мегасфен – я видел во сне проспект, являвший собой дальнюю границу города, и не имевший, по впечатлению, ни истока, ни устья. На внешней его стороне высились странные громады. Изюминка в том, что ты можешь бесконечно двигаться вдоль проспекта, не пересекая пределы области, принадлежащей тебе. Итак, ты бесконечен и ограничен одновременно. Но ежели пойти поперек, в конце концов попадешь в чужие вотчины. Однажды я забрел так далеко, что встретил нагих красных людей в головных уборах из перьев среди стеблей маиса».

Зосима, с легкой улыбкой выслушав рассказ, ответил сильным, но странно бесцветным голосом, что блуждания, как он выразился, «по плато», давно его не увлекают. «Лишь вертикаль пьянит. Наслаждение от погружения в слоистость сновидений сродни азарту ныряльщика. Вот и сейчас я имею удовольствие лицезреть сон», насмешливо глядя на собеседника, проговорил он. Тучному помстилось, что ногти его визави еще более отросли и заострились, оторочились молочной каймой, и эта кайма как-то связана с растущими непонятно откуда звуками глубинного песнопения. Фокус в том, господа, что бог – дитя. Пока его глаз – око Гора – отверст, бытие составляет имущество одного божества. Случается, однако, что глаз затуманивается дремотой и каплей соскальзывает в толщу хаоса. Кое-кто верит, что смерть, называемая Осирисом или Сетом, проглатывает божественное око, и тем порождает вселенную. И вот я вижу – нежное шуршание и потрескивание природы сплетается с подземным хором, а поверх этого Зосима затянул что-то вроде гимна, причем его тембр мгновенно набряк и насытился зеленоватой патиной. Мегасфен рухнул на колени. А шпиль башни, обросший символами пожара, превратился в египетский крест-головастик. И уже кое-где занялся зеркальный огонь – я проснулся.

Толмач

Одеколон анонима из утренней толпы, несомненно, с ярлыком Anima, свив искусно в воздушную мантию апельсин, жженое дерево и ваниль, окутал меня слева, отчего властью подспудных симпатий на зеркало ума наброшен был оранжевой паутиной контур двери, виденный недавно во мраке дома. Говоря проще, я забыл тогда выключить свет в туалете. Подступить к пьедесталам богов. Эта формула, напыщенная и зыбко-лукавая, преследовала меня все то время, пока я горбился над переводами из Corpus Gnosticum Babilonicum. Правда, заикнись кто-нибудь в юности, что мне не сверкать в роли гения, не выкладывать осторожно треугольные куски словесного паркета, а суждено быть только драгоманом чужой речи – я выбросился бы из окна. А ведь я и сейчас порой остро чувствую, пускай все реже, как ароматен и свеж густой, с чернилами тьмы туман, массирующий глобусы мутных ламп, сколь мягок мрамор женских ягодиц и как стеклянны переплетения сосудов извечного леса. Однако я убедил себя, что истинное величие – смиренно, знак в знак переплавлять священную каббалу Эсагилы в изложницы нового языка. Головокружительная немыслимость подобных переводов раззадоривает пытающихся. Халдейские слова бликуют смыслами и полусмыслами, недоступными уже нашему разумению. Литая зловещая музыка могла бы прорваться в их утробу. И ещё, пожалуй, кисть и резец способны на это – создатель фресок палаццо Тресмозино, хромой Джамбаттиста Маццио, кажется, умел мыслить иероглифами, и даже играть ими, точно картами. Могущество царей и банкиров Вавилона испокон веков обеспечено ктеисом богини, мудро спрятанным внутри кирпичной кладки Главной Пирамиды. Пульсация божественной матки вскармливает созревание глиняных кирпичей в золотые бруски. И все бы ничего, но тут явился дебютант, означивший себя в сети странным псевдонимом Хур. Вещи его били наотмашь, клали на лопатки непререкаемой стройностью и новизной, протыкали сочетанием неизбежности и свободы – последнее есть признак благодати. Увы, я окончательно докумекал, что в пьесе, разыгрываемой космосом, выступал не более, чем Гильденстерном – и к тому же, без Розенкранца. Принцем избран иной. Мой бледный дар похож на старика, хилого и девственного. Зато я обнаружил, что отнюдь не все в шедевре накарябывается рассудком, важнейшее впитывается из подземного океана бессознательного, и чем в большей мере – тем лучше. Однажды, впрочем, я увидел сон и в нем – его, моего Моцарта. Что-то невыносимо тяжкое связано с этим сном, возможно, я узнал, неясно, каким образом, будто от рождения Хур – гермафродит. Лицо моего соперника оказалось незнакомым, прекрасным, вечно виденным много раз, бесконечное число раз. На миг я понял нечто, сразу же потеряв найденное. Лишь фраза «он – это ты, но через три…» – мерцала гаснущими гранями.

Явление

Если твоя фамилия – Мешок, и ты, по мнению некоторых, умен, но мягок, как мешок дерьма, тебе не остается иного, как в наплывах умеренного восторга, все менее частых, бубнить будущим творцам зубных протезов лекции о Хайдеггере и божественном Эмпедокле. Полудетское грассирование Мешка напоминало, пожалуй, перламутр, слегка бликующий, призванный сочетаться с вожделенным, но, увы, отсутствующим предметом философской мечты – скуфьей черного бархата. Тонзура для академической ермолки открываться никак не хотела. Ему казалась, что ближе к зрелости крышка черепа одеревенела, взморщинилась, подобно дурно положенной краске. Иногда голос вдруг задрожит и намокнет, готовый взорваться плачем. И – да, конечно, если прильнуть языком к прохладной лобной кости, вкус будет рассыпчат и ярко-багров, похож на жгучие пряности.

Зеркало мглы дверного проема, вытянутое вертикальной готикой, исправно питало его кошмарами. Он видел беседу двоих с выпотрошенными, вполоборота, лицами, гибкими, словно автопортрет Сальвадора Дали, и песок перетекал из одной головы в другую сквозь пустые глазницы. Временами, правда, хватка ужаса лицемерно слабнет. И далекая сизая реклама над вечерним городом не кажется фантомным знаком незримо свершившейся катастрофы. Коллекционировал соответствия. Когда из дыры в красном и окружая это красное, скажем, красный эфес молотка для разбивания стекла, потопом проступает зеленое – это лава увертюр Россини, когда же скрипуче двоится холодный и железный гитарный рифф – это Шекспир, тот, кто, по словам доктора Ракоци, согласился ссудить свое имя Высшим Неизвестным, а может это яйцевидная маска Елизаветы, бледнеющая над колоколом виргинской юбки. Итак, бесконечность нечистых и бессмысленных сгустков волнения. Мы знаем однако, что теория Кантора, справедливо сошедшего с ума, разрешает сверху бесконечности воздвигнуть следующую величину, еще более бесконечную.

Однажды – нет, не раз в 311 040 000 000 000 лет, но головокружительно вне любых рядов, на обсидиан темноты спроэцировался некто из Петербурга, именно из Петербурга, и не столь уж нелепо назвать его Инкогнито с секретным поручением. Одет он был в сюртук по моде конца позапрошлого века, пронзительно-голубые глаза выпукло и ясно прошиты симметрией сфинксов и ростральных колонн. Лаборатория выходит окнами на канал – фраза, возникшая ниоткуда. И квадратные серебряные пуговицы на жилете. Оказывается, таков закон – в сердцевинных сплетениях мрака неизбежно, из раствора немыслимости, рождается свет. Сообщенное голубоглазым джентльменом Мешок, разумеется, позабыл. Несомненно, слог его безупречен, будто сам Дюрер вел резец, но при этом странно неуловим и текуч. Осталось что-то пугающее, о сродстве всех человеческих умозрений со смертью, то есть, буквально, они суть воплощение в смерть – за вычетом «темного прославления жизни», примерно так он выразился. И, вдобавок, то, о чем уже сказано – свет живет поверх узлов тьмы.

Вавилон

Сейчас, когда котел неба, покачиваясь и вращаясь, неотменимо накренился к атласному и синему, к пышным иштарским дверям Рака – словом, к погружению падшей души в вязкую земноводную телесность – я захотел вдруг создать вольную серию офортов по мотивам чувственности, архитектуры и паутинности облаков. С холодным бешенством солнце возгоняло затвердевший глазурью снег прямо в прозрачный воздух, но неведомо откуда рождались и тонкие, как пленка, потеки воды, подобие того же союза сухой воспаленности и беспощадно сочащейся жидкости, что и при изнурительном насморке. Философская «задача коммивояжера» – проложить царский путь меж пустынями аскетизма и чащобами избытка. Мыслится нечто, напоминающее по духу, но не буквально, диаграммы древних летательных аппаратов и кораблей, мягкий стимпанк, где перевернутая алхимическая колба Монгольфье соседствует с летучей мышью Отто Лилиенталя и самолетом Можайского, похожим на вафельницу, ощетинившуюся мачтами и морским такелажем. Главное, однако, – острое лезвие для бритвы, и в поисках запаса я отворил старый шкап, внутри еще хранятся раковины, кусок бутылочного стекла, остановленные часы, и внезапно заметил то, на что давно не обращал внимания – книги. Тяжкие тома, лягушачьей, ежевичной, соломенной окраски – мать переплетала детские брошюры в мощные, пахнущие приятной гнилью кирпичи в бумвиниловой шкуре. Впрочем, зачем мне книги? Мне нужна подруга, сонно пылающая благоуханной, как запеченное мясо, наготой рядом на кровати, и безусловно, всякий новый вечер – другая, старую же следует умертвить. Царь из «Тысячи и одной ночи» был не так уж глуп. Лучше всего – спалить. Архитектон сущего дал мужскому семени хорошо сработанные ножны – будь то жар вагины, эластичность презерватива или фарфор унитаза, но темным сынам глины невдомек, что это лишь сосуды восприятия, изящные плевательницы. Острие меча должно быть направлено вспять, внутрь себя. От нас остаются облака. Я уяснил это, увидав на месте сосудистой кроны громадного дерева, до того всегда приветствуемого беззвучной формулой, но без предупреждения спиленного, видимо, по ветхости – ответное сплетение молочных штрихов, изморозью покрывшее утренний небосвод. Томительными воскресеньями я пристрастился читать об изобретательности палачей, их жестокость удручает и опрокидывает разум, но одновременно возбуждает его пористую плоть, вроде того, как в школе карабкаешься вверх по ребристому канату – будь я склонен к бесплодным метафорам, я сравнил бы его с оплеткой герметического кадуцея – и от стискиваний бедрами внизу живота возникает сладостное жжение. Я выпил крепкого тапробанского чаю, и теперь боковая кромка времени растягивается, а его внутренняя ткань пугающе быстро рвется, пусть она и из доброй кожи, и я не знаю, к чему бы это. Знаю только, что пепел надо заслужить, ибо он драгоценен с точки зрения манипуляций, и мой победивший простуду голос купил скрипящую бархатность, столь любимую жрецами Вавилона.

Визит

Я подошел к дому – огромный и, как большинство построек эпохи fin de siècle, хаотический, он являл собой, кажется, архитектурное месиво, избыточное и вместе надменное. Не помню, красил ли я волосы в арбузный цвет или был в ржавом парике, хорошо оттенявшем белый костюм. Внезапно в сомнительном, прослоенном огнями сумраке у ворот замерцал ребенок – девочка – взбитая прическа, бледным и буйным венцом окружавшая голову, делала ее похожей на крошечного Бетховена, ртутно-отчетливого, как бы расплавленного в некоей парящей линзе. Я замер в страхе – вдруг эта козявка выскажет запретное, то, что я читаю только в глубине забытья, там, где сверкает кубок на фоне черного заката. А она начинает говорить, голос ее, не по-людски пронизывающий, замкнутой выпуклостью напоминает горошину и несется одновременно из безмерного отдаления и из пучин памяти. Мой рассудок спустя годы перемолол эти речи в труху обрывочных сцеплений звуков. «Копай, дитя, колодцы ночи» – так писал, или, вероятнее всего, никогда не писал Блок, вкус слова меняется, в зависимости от того, с кем граничит его зыбкий берег, жизнь утекает в гнетущий бесплотный сон, и когда мир истончится и истлеет, никто из нас этого не заметит, ибо всех нас нарочно гипнотизируют, но ультимативная истина в том, что сновидение – единственный способ проснуться.

Я улыбаюсь темной улыбкой. Где я – во сне или наяву – я так и не узнаю. В окне купе поезда, там, вверху – провода и столбы, в детстве я был заколдован их бесконечным колеблющимся движением, наплывами светящихся ореолов, а во сне меня затапливают странные животные – копибонусы и копибаллы. Мой синий, точно уплотнившаяся мысль, галстук превращается в вольготно-напряженно изогнувшееся в пляжной позе женское тело, удлиненное, как члены отступника-фараона. Я знаю, что она давно умерла, освободив меня, и это так блаженно, как размотать и снять шарф со взмокшей от тепла шеи, и здесь ее кенотаф в виде пустой коробки от шоколада. В гневе, взрывающемся во мне самоубийством спичечной головки, я могу, это очевидно, пробить ломом глазницы черепа того, кто раздражает меня, пусть он ни в чем и не виноват, или раскроить его висок малахитовым углом статуэтки Диониса. И вот, не дослушав предупреждение, я пытаюсь пройти ко входу, но из дыры портала, пока девочка говорит, дует ветер, и я, шагающий, перестаю перемещаться, изображая лунную походку Джэксона. Безликий ожидал меня внутри, в уединенной комнате, перебирая пальцами по крышке стола, медленно и тяжко, и каждый ноготь ударяет отдельно, будто шевелится паук.

Моль

Мне не во что одеться для этого абсурдного свидания, даром, что оно обещает многое – то, о чем я долго, боясь признаться себе, грезил, натирая воображением холмы и впадины сочно тающей человечьей плоти, иногда знакомой, иногда вымышленной. Так монах-переписчик мучнистым мелом массирует распятую кожу ягненка. Я не жалую подделок, и мне нужна съемка в этом холодном и открытом, трагически бесстрастном порно, где мои глаза, цвета винного камня, контрастировали бы с белизной тел, хотя то, что это событие сегодня случится, всего лишь выколото вилами на воде. Увы, оказалось, что оба моих белых костюма, пусть они давно мне узки, жестоко побиты молью.

Итак – вот она, моль, вскормленная на тучных мануфактурных пажитях, она извивается в густоте ковра, поблескивая тяжелыми крыльями сычуаньской парчи. Временами она внезапно, словно от зловещего избытка жизни, подскакивает, и я пытаюсь услыхать вкус ее мыслей – да помогут мне Шерлок и Огюст Дюпен взломать криптографию восковых волосков. Смутной гирляндой отложенных личинок, быть может, для нее мерцает множественность обитаемых космосов, или мучит запретная память о том, как ее праматерь была выброшена сюда из какой-то иной вселенной сквозь утробу млечного пути, принявшей образ вентиляционной шахты, чему, впрочем, нет ни единого доказательства, это похоже на утреннюю луну, проевшую в небе слоистый радужный круг, подобный, в свою очередь, бледному туннелю босховского «Вознесения в Эмпирей», тут меня объяла секундная гордыня – я Босх! я лев! – а возможно, возвращаюсь к моли, перед ней застыла загадочная улыбка самца, полускрытая маской отсутствующего рта.

По странному сродству ворсистых чувствований я терплю то блаженство, когда машинка цирюльника очищает от мха козелок ушной раковины, упругий, как женский мыс наслаждения, но далее ум взмывает над равниной, где с древности, окруженные потопом плоских степей, залегли валуны с выдавленными на них надписями – Манес живой, Манес живой! Хочу быть там, в той сцене, с темным оскалом, чтобы никто не понял, удовольствие или страдание я испытываю. Бессмертие – бабочка, яйцо – вечная смерть, жизнь – хризалида. Если же, как и следовало ожидать, мне так и не удастся выбраться из затягивающего зыбучими песками несовпадений дома на ту мифическую встречу, то пускай мои пальцы сгорят жирным пламенем, раскрывающим на их срезе вместо углеродных хитросплетений внутреннюю вязкость халвы.

Обрывок сна

Воздуху мне, воздуху. Пить пасмурность из узкой щели, отчаянно протискивая взгляд в сужающийся дверной просвет, по мере того, как я сдавливаю его дверью, просвет вспучивается и скругляется в слезящийся цилиндр, выпукло текут отдаленные тени – ребенок и бархатный кот с изумрудными точками глаз, и в закоулке сознания вспыхивает страх, я воображаю, что у мальца от углов рта разрезаны щеки, но когда надо они застегиваются на молнии, потрескивающие латунными ребрами. Мне нужно воздуху, я люблю вкрадчивый запах нагого банана, хочу пористой желтизной напитать лучшее свое детище, связав типографскими символами куски рваной непрерывности речи. Итак, имя моего опуса – «Три мушкетера», и лаконичное искусство фехтования служит его внешней канвой, причем весьма наглядно растолкованы отличия испанской и французской школ боя на мечах. Герой – ученый-антиквар, сюжет образуют поиски клинка, не слишком известного, но снискавшего почитание в определенных кругах. Особенной любовью я пылаю к тонкой, покрытой легкой резьбой комнате, назначенной быть перешейком меж первой и второй частями романа. Впрочем, далее следует унижение. В забытом, но явленном в этом сне жилище, у него – у кого? – оказывается, обитает сестра, похожая на темную статуэтку. Он, молодой человек с щегольской эспаньолкой, в кремовой рубахе и жилетке – я, нет, скорее, не я – писатель, но он – то есть, конечно, я – мучается, ибо льдисто-дерзкая сестра пишет намного, намного мощнее, и всякий его путано-вязкий, обильный словами период она весело убивает краткой и отточенной синтагмой. «Как такое возможно, ведь я пишу об океане элементов, простирающемся от земли до луны, и тот крылатый дух, что оседлал северный угол сумеречных стен, обетовал мне покровительство?», она же мгновенно рожает вещи, будто выплевывает бронзовые ядра, и ее превосходство невыносимо. Я говорил, что согласен признать первенство над собой лишь одного существа. Догадайтесь сами, кто это. Вспомните три стоянки на пути познания. Я и божество – одно. Я и божество – одно и в то же время не одно. Я и божество – вечно разлучены, хотя и вечно граничат. Тасуйте, как хотите, порядок неважен. Тут я проснулся, не открывая глаз, но изнанка закрытых век стала вываренной, почти бледной. Последний, исчезающий атом сна, кажется, заключал в себе черный мешок солнца, свекольное пламя, растворенное в целлофановом стекле и – это уже гадательно – лоскуты империи, попеременно надувавшиеся и трепетавшие. На улице стомленный теплом снег осязается подошвами ботинок, он вкусен и рассыпчат.

Без названия

нагнать вечернюю фигуру в капюшоне и полоснуть взглядом лицо, похожее на бледный клубень, сетуя про себя, с тайной радостью от предвкушения лазурного жара конфорок и яичницы с ветчиной, сколь зябок и мраморен туман, сколь весома его венозность, и в глубине его спят чьи-то сомкнутые веки, более выпуклые, чем холмы, а обгонял, потому что – вдруг, о ничтожный намек на чудо, она и есть та, что рдеет в углу экрана силуэтом с прической каре, красным, как блещущий полировкой огнетушитель, и замкнутым в кружок, и я каждый день говорю с ней, тогда ватными ударами звучит музыка, а силуэт нежнеет зеленым, но я ни разу не видал, какова она из себя, она в другой, далекой комнате, и это отменная фабула для кино, гибкого и покрытого призрачными узорами, подобно клинку старого дамаска

но если отважишься на стылую опись тел и смесей жизненного мира, с дохлым коварством дряхлости измеряя циркулем нечто, может, прослойку глинистой желтизны меж тающим снегом и черной водой зернистого асфальта, а может, холодный чай, подернутый тусклой пленкой, в чашке, казавшейся в детстве огромной, в этот миг листы книги жизни, скользкие, словно лимонные косточки, вспучатся, архимедовой улиткой зажевывая тебя в мясорубку лобачевской кривизны, и мысль колеблется, будто канатный плясун, наивное голое тело горит языками коньячного пламени, способен ли ты изнасиловать восприятие и выжать из сна все возможное: хрустального слона, кубок тьмы или такси, утреннее и полуночное – что равнозначно окаменению и размягчению, и бездна, их разделяющая, будет жирнее, нежели провал, сшивающий две соседних палингенезии – новый день, гнев, ненависть, этот слизняк подкатил на вертящемся кресле к моей соседке, сжать бы его нос костяшками пальцев и вскрыть горло, впрочем, справедливо ли это? да, аффект обладает неким естественным правом, ибо добродетель – сотворить зло ради рыхлой сливочной блондинки в сетчатых чулках, а в общем, ребристый корабль в стимпанковом стиле уже снабжен оснасткой и вот-вот будет готов к отплытию

Вариации 5

капля масляного мыслящего замерзает в стянутой воздушными обручами сине-зеленой бочке небес, в области распада слоистой империи, где раскосо изрезанные куски автаркий огрызаются рваными ртами, подобные теням «Капричос», и ты, растянувшись на кровати, слушаешь пение холода подушки на затылке – вот, собственно, твой curriculum vitae, и ты отчаялся спасти ногу из зыбучих песков брючины, что же касается дописывания химической книги, то два-три счастливых утопления в пористой дремоте – и расцветет самурайский удар мечом по лицу, широкий и длинный шрам, окаймленный двойным рубцом лиловой плоти, и тогда слова заиграют – гортанное «щупать», оброненное старухой в розовом берете, или твое «меня зовут А…», обнажающее обрываемые переплетения льда в тающих ручьях, а плавнописания недоумков не лезут мне в глотку, ибо я нюхаю только смолотый из зерен кофе и одеваюсь в морщинистую телячью кожу, мой фетиш – искусственные ногти женщин, трубчатые ятаганы, древняя память о впившихся в плечи лунных когтях Лилит, и тут мышцы сводит судорогой, как бедро одноногой Южной Америки, бьющееся в мускулистом танце, но вдруг срединным царством воздвиглась невозмутимая фарфоровая гладь бытия, блеск, вечер, Юпитер и Венера

Вариации 4

черпать инспирацию лучше вот у кого, и далее – имя, сочное и шершавое, как ростбиф, разрезаемый лезвием восприятия, и вроде бы ни к чему здесь запах кофе, но пренебречь его золотисто-угольным цилиндром – равносильно отлучению от геральдической колонны, внезапно я понял, какую книгу предназначен написать – Елена Троянская, коринфский шлем, луна, черные крылья глазниц, вырезанные в зеленой бронзе, о, это по-настоящему космические главы, кристально холодные и подвешенные в светлой желтизне меж землей и луной – так думаю я, лежа и уплывая взглядом в чередующиеся узлы и вздутия штор, похожих на панцырь черепахи, и это славное орудие для гадания на удачу, а вечером, на обратном пути, в салоне автобуса на меня упорно не смотрит девушка с восточными смоляными глазами, зимний платок умело охватывает ее горло и обтягивает голову, и узкие накладные ногти густеют тем же цветом Индийского океана, что и платок, воистину, тактика тщательно продумана, увы, не я ее цель, наверное, душа ее жила в Персии, кажется, это восемнадцатый век, времена баснословного Надир-шаха, я пью тонкий прозрачный воздух, им облиты блистательные дворцы, рынки, лопающиеся от нежных плодов и пряностей, кумачовые и белоснежные одеяния рослых горожан – чеканщиков, писцов Великого Дивана, торговцев, их голоса влажной глубиной напоминают пылающую нефть, но тут у кого-то в кармане мягко зачавкал мобильный, ну а потом во сне в назидание мне показан был подлинный позвоночник того пустого здания на скосе вечной ночи оврага, раздвинувшегося вдруг скалистым ландшафтом в духе запредельных достопримечательностей – жертвенник, тайно воздвигаемый для поклонения луне, чешуйчатые блоки, неестественно большие люди, голые и гладкие, словно лягушки-альбиносы, и я в ужасе задыхался и стекленел, сгорая, как Эдгар на больничной койке перед смертью, внутри лохмотьев тела