Записки мрачного

Эфемерный и замкнутый полусвет философов, библиофилов, схолиастов-антиковедов – словом, тех, кого принято титуловать «книжными червями» – этой весной сотрясло известие, как и следовало ожидать, изрядно искаженное и раздутое, о находке трех недостающих листов из последнего, тринадцатого кодекса Хенобоскионской библиотеки, прилипших, якобы, к обшивке погребальной ладьи фараона Псамметиха – блистательной жемчужины музея Эль Бардо – и обнаруженных, а вернее, спасенных, «благодаря упорству и счастливой случайности», одиозной Маргерит Канселье, дивной старухой-египтологом в ужасных роговых очках, морщинистой, словно высушенный кайенский перец, чья репутация уже задолго до того имела довольно скандальной привкус – причем дело тут отнюдь не в чрезмерно открытых сверху и узких снизу ядовито-желтых платьях, обтягивавших ее пергаментную худобу.

Впрочем, сейчас важно то, что упомянутое в ее крайне лаконичной и нарочито невразумительной статье в «Cahiers d’études égyptiennes» вероучение гностической секты так называемых «младших сифиан» поразительным образом если и не совпадает всецело, то предательски напоминает одну излюбленную мною теорию, из семейства безумных. Ибо все перевернуто в моем опрокинутом, точно небо в зеркале озера, мозгу. Божество, единое и невозмутимое, творит миры, порой повторяющиеся. Однако жгучее теневое помышление безмолвно и победно шепчет мне, что на деле всё ровно наоборот, что воистину исконна и первична матово-оловянная пустота, бесконечно рождающая – через исполинские промежутки небытия – новые вселенные вместе с их младенческими демиургами. Если, вопреки логике, поставить в соответствие гигантским контрциклам забвения, разделяющим сферы явленности, какие-то хронологические единицы, это должны быть триллионы веков, притом необходимо держать в уме, что интервалы небытия между всплесками творения неравные – отчего так, никто не знает. В зените опять будет царить Исида, а в надире – править Осирис. Мироздания эти разнствуют меж собой лишь аллегорическим фигурами животных-покровителей, цветом подложки – или, если угодно, подмалевка, а также преобладающим рисунком облаков. Остальное суровой тождественностью способно ублажить даже Ницше с его вечным возвращением.

Мне, с моей неудовлетворенной страстью к плагиату, возжелалось на эту гипотезу, будто на музыку, положить неизвестный широкой публике опус, попавший ко мне в руки по странному, но удачному совпадению – «Записки мрачного» некоего автора, ныне покойного, скрывшегося под псевдонимом Серапион Собакин. Умер он моложавым еще мужчиной, ослепнув перед смертью, при жизни обладал взрывным темпераментом в сочетании с некоторой меланхоличностью и, несомненно, страдал манией grandiosa пополам с синдромом навязчивых состояний – это видно по болезненному пристрастию к мелочной отделке слога. Главки оригинала теперь, по моему замыслу, будут соотноситься каждая с отдельным космосом, отграниченным от других невообразимой глухотой неподвижного отсутствия времен. События всех частей текста, естественно, сбываются во всех мирах – но от каждого взято по одному эпизоду. Таким манером, в любом из циклов бытия история присутствует полностью, содержит все эпизоды и подобна своим сестрам. Но ниже она представлена в виде своеобразного паркета, где каждый фрагмент извлечен из собственной вселенной, отстоящей от той вселенной, откуда взят соседний кусок, на бездну обморока реальности. Аккорды пустоты, да простит читатель излишнюю вычурность этого выражения.

1. Итак, первый космос, если процарапать его до твердой основы – золотой с розовым шафраном. Находится под опекой вепря.

– На заднем кресле я… Впрочем, нет, ничего. Перекресток. Пространства сладкой заброшенности, метафизическая тень меж городским мозгом и спальными конечностями окраин. Прислонившись боком вплотную к пышному, хоть и небольшому образчику растительного покрова, такси затаилось. Многоликие абрисы листьев, геометрично строгие и вместе причудливые – линзовидные и языкоподобные клинки, полускрытые картежными сердцами, по-бычьи огромными, из-под них тянутся на стеблях игольные жала, сплавленные в скорлупчатые панцыри – добротно прорисованы, как в старых ботанических атласах. И этот гравюрный ревенант из «Historia plantarum», похваляющийся целокупным спектром зеленого, от нефтяной черноты до легкого, почти фантомного пламени сгорающей меди, ломится в глаза, наплевав на прочность выпуклого стекла. Памятозлобие и ярость, все более сухая и шершавая, постыдное невеликодушие. Я давно уже таков. Проклинаю неведомых и невидимых мне людей за их вечное насекомое шевеление, за неизбежный перехват моего лифта, за отказ вовремя умереть. Всю жизнь я смотрю на вселенную из окна. Быть может, мне нужна дефенестрация, та, что сотворена с имперскими чиновниками в Праге? Смутный, будто щебет призраков в Гадесе, говор внешнего мира. Правда, я старался вплетать в писанные мною пустяки тончайшие нити смысла. И я, господа, никогда не держал в руках руль. Мужчина без автомобиля для дамы в наши дни то же, что и человек без штанов. И речь не о том, есть ли у тебя штаны, а о том, хорошей ли они марки и покроя. Штанов у меня нет. Машина трогается, и я перевожу взгляд вверх, скользя по прозрачной вогнутости. Облачное меню сегодня словно на заказ для критика из «Мишлен». Блюда взбиты бесподобно, дерзко проработаны буравом и отшлифованы до сияния женской кожи. Одно из них щекочет глазной хрусталик неописуемостью формы, отметающей любую попытку уподобления, разве что замерзшему на бегу снегом огненному выдоху демона. Истина Платона, эмалированная ляпис-лазурью и белизной. Бог весть по какому сродству я припомнил, как недавно на сковородке пульсировала немного перепеченная яичница, пугающе схоже с сердечной мышцей. Был выходной, я творил ритуал позднего завтрака. Тут мне показалось, что чугунная сковорода сдвинулась относительно конфорки. Но вдруг я увидел, что это кольцо огня переместилось в воздухе. И ветка звука проникла, изгибаясь, в тело сна – да, это был всего лишь сон. Но во мне тогда и сейчас царил приятный зуд наслаждения осязанием, ибо все чувства, в конечном итоге, сводятся к осязанию, эта чесотка заключена в наших костях. Вот почему, господа, я и приплел сюда яичницу. Ты живешь по-настоящему, пока слышишь кости. Но есть забытые грехи, они вроде кусков жвачки под сиденьем стула, прилепленных второпях и утопленных в потоке беспамятства. Цепь. Ты ведь ни в коем случае не помнишь начало сна. Так и с появлением на свет (голос сзади над головой: в утробе матери я парю с улыбкой авгура на крыльях тонких пальцев, языки белого бога, зеркало мироздания, для вас я перевернут, конечно, мои крючковатые пальцы оканчиваются буквами «иод», ты привык растворять мудрость века сего в иронии, но тот ли это алкагест, что потребен тебе? дух времени до времени ушел, с нами не попрощавшись, и ад радостно обращает свой взор на того, кто возжаждал святости, цепь снов, как цепь эонов, не имеет начала, ведь ты так и не вспомнил миг рождения?), и я вспомнил! утром я шел, по обыкновению, мимо погребального магазинчика, где всякие принадлежности и ангелы, уютный бидермайер смерти, а пятью минутами ранее я проходил под оранжевым всплеском рекламы с сакраментальным кличем «Избавься от долгов». Распутать карму? Чего проще. Дайте мне бесконечное число махакальп – или нет, лучше дайте мне ум Будды. Приехав домой, я сажусь за стол и от руки записываю: «Деньги. Исследование соотношения сущности и субстанции на примере изменения материального носителя денежной единицы – от раковин и золота, к бумажным ассигнациям и цифровым валютам». Моим личинам, вернее бы сказать, моим личинкам-маскам необходим locum tenens, престолоблюститель, пока я пребываю в младенчестве. Нежно-синий и розовый мел на асфальте, гримуарные диаграммы древней игры в классики – это, я забыл упомянуть, рядом с гробовщиками. Прежде чем найти и вступить в брак с внутренней луной, мне, ничтожному, увы, предстоит еще обрести внутреннее солнце. Двойная работа за ту же плату.

2. Второй мир – черный, покровительствуемый змеей.

– Я очнулся. Час инкогнито. Ни тьма, ни свет. И я сбит с толку. Остаток сна – мерцание злорадства, медная звезда в пучине, потрескивая лопающимися ячейками, тает. Я обнажен, это я понимаю. Куски мужской и женской плоти – слоновая кость на черном покрывале – благоразумно пропали загодя. Пора одеваться. Не каждому выпадает жребий встретить бодхисаттву. Мой дорогой зодчий Креммер, вы обладаете безупречно гиперборейским черепом, хотя тождественную форму я созерцал недавно, уткнувшись в затылок великолепного реднека, сквозь редкую щетину кожа глинилась терракотой, и автомобиль, везущий меня, нанятого вами для придумывания метафизических девизов к вашим баснословно дерзким, но математически выверенным проектам, едет на топливе смерти, ибо нефть – это ассамблея мертвых существ, впрочем, любая жизнь палит горючее смертного мига, и эхо наших мыслей рождает безликого – Das Man. Простите, учитель, для гностика я бесстыдно люблю мир, босховски вожделея ювелирные его дробности – отливы, бензинные, с господством зеленого, на выпуклом горле надутого голубя, этой уменьшенной копии фазана, сырный запах осенних яблок, отчаяние ультрамарина, заглатываемого левиафановой пастью облака, пока взгляд ощупывает его твердо-фиолетовые фарфоровые складки – для христианина же я слишком непоправимо ужасаюсь людям, и в первую голову, себе. К чему мне явилось недавно – Шерлок и его ундервуд, какие-то смутные фигуры, воздух, блестящий темным мрамором над кареткой и круглыми клавишами? Королевский секрет, наследник должен жениться на азиатке, а Джек-потрошитель где-то в сумраке творит прекрасное. Век тщеславно линяет, и новая шагрень соблазнительно хороша. Учитель, тот голос, что вещал сверху позади темени, облекшись в образ плода, парящего невесомо в реторте-матке, он смолк, а здесь, на лестнице, пылают языки витража, безгрешный вопль остро-свежего бальзамического аромата, как если ногтем расплющить жучка-древоточца, но нет, голос прошептал – твое нагое тело, царица Тартарии, в теллурической цитадели рассветных гор еще дельфиннее и пронзительней, о роза Тюдоров, пятиугольное багровое сердце в осколках росы, беременное белым огнем.

3. Третий мир – лихорадочно-желтый, янтарно-теплый. Хозяин – паук.

– Ужаленные хаосом, боги заполошно вскрикнули, это значит – молния, и вот я рыскаю по закоулкам черепа в поисках железы находчивости, надеясь выдавить из нее девственную метафору для потеков дождя на гнутом стекле, несущемся мимо яркости серых красок города, напитанного свежей влагой, изнутри салона они кажутся мне волокнами света, ну, хотя бы так, мерцающе-искривленные следы метеорного ливня на побелевшем от ужаса и смятом, в приуготовлении к апокалиптическому свертыванию, небе, или головастики, изблеванные печальными конвульсиями предсмертного семяизвержения, зачинающие, впрочем, ребяческий Эон, непорочный плод кровосмешения. Началось же утро с носатого, как римский патриций, дворника-астролога. Зубной эликсир был спрятан в склизком тюбике, запечатанном серебристой плевой. Прорвать беспощадно! Вода в чайнике закипала тяжкими металлическими пузырями. Однако душное золото стоячего дня к вечеру вдруг выпало в осадок пасмурной и прохладной свободой. И коль я шепну, что напророчил себе разрушение глаз, чертя на их внутренней поверхности вензеля и пятна, никто не поверит. Сейчас я наблюдаю уже не легкие полупрозрачные паутинки, мирно плывущие сквозь море зрения, но черно-зеленые водоросли, похожие на тварей, что дергаются под линзами микроскопов. Они сплочены в единую голографическую сущность, являющую фрактурную М – начальную букву слова mors. Здесь цитата ренессансного писателя Бартоломео Строцци пусть станет драгоценной заплатой на грубой дерюге моего безыскусного рассказа: «проступит зеленоватой тушью сеть извилистых трещин, бубонных вздутий; а далее откроются замочные скважины сущего – изломанные фигуры, подобные костистым волхвам, стягивающие к себе скрученные волосы пространства». Слышите ли шелест шелка итальянской речи? Увы, чудо мироздания, человеческое око, на поверку – всего лишь хитрый, но тленный оптический прибор. И первая палка буквы М превращается время от времени, до жути достоверно, в крохотную руку, манящую в подземные сады инферно. Должно быть, в какой-то из жизней я отправлял ритуал пяти огней, и солнце выжгло мою бедную сетчатку.

4. Четвертая вселенная в своей грунтовке – карминная или кирпичная. Животное – бык.

– Жвалы лифта клацнули и разъехались в блаженной улыбке, приглашая в тартар нового дня, а после сдвинулись с воплем, отсекшим робкие сомнения в гнусности намерений. Я окунулся в пустынность дворов и улиц, где ветер чуть смугло смягчал припадок едва вылупившегося, но уже обезумевшего солнца, так было когда-то далеко – со мной и не со мной – закат на пронзительно диком пляже, фаянс прохладных тел, вино, шершавый песок. Ах да, сейчас утро. Я, впрочем, быстро приобрел горсть мозолей на сетчатке в виде пузырьков плазмы, что выплевывали мне в глаза лобовые стекла редких машин. Некто полагает, что автомобили – это и есть саранча, насылаемая князем глубины Аваддоном в конце времен, окованная металлом и увенчанная короной. Жвалы, о да, они опять подмигнули мне. И кое-что о самосбывающихся пророчествах. Об угасании глаз, забеременевших горгоновыми сгустками тьмы. От младенчества я дивился и любовался тихой вогнутой жизнью – и вот итог. Лучше всего сравнить упомянутую злокачественность с солнечными пятнами, как их изображают ученые, но, поразмыслив во сне – излюбленное занятие – я узрел, что нервную систему этих косматых сущностей образуют тонкие проволоки, лапки насекомых, усеянные режущими волосками, вроде пилки от лобзика. Нет, можно, конечно, выпилить очередную метафору для облаков, пусть сегодня это мягкие раковины леонардовых ландшафтов или география арктической Канады, дробящаяся по мере подъема вверх на все более мелкие острова – тут вспоминается Джон Ди и поиски северо-западного пассажа в Катай – но легче сослаться на «Причуды неба» Мацумото, подробно, с таблицами, классифицирующие все их пучности и извивы. Хотел бы я, чтобы в какой-нибудь сферической капле отразились башня и озеро, но в наличии нет ни первой, ни вторых. Я ценю одиночество. Одиночество – это свобода. Мог ли я надеяться в молодости, столь бедной на приключения, что к пятидесяти обращусь в пожирателя женщин? Их жаркой и сладкой розовости, выложенной на витрину полуоткрытой груди. Любовные вылазки полны пряной сочностью. Вкладывая штекер зарядника в гнездо телефона, я думаю о змеевидной силе желания, славлю, если позволено будет сказать, мистическую иерогамию. Страх, скорбь и отчаяние вызывают постыдное, но неудержимое влечение к наслаждению. Помню строгое и печальное. Отец в гробу был облачен в незнакомый костюм цвета сгоревшей бумаги, когда она не рассыпается в пепел, а сохраняется сморщенным листом. И я гадаю – искусственный хрусталик, вставленный им незадолго до смерти, он ведь не разлагается? Будто косточка бессмертия. Финикийцы, языческий извод евреев, тоже искали западный путь в землю Офир. Моя мысль, кажется, колеблется вокруг одной оси. Все закольцовано. Воздух, облегченный ночью, к полудню становится теплым и ватным. Я раздражен тем, что попытки вспомнить серендипную идею, мелькнувшую час назад, рухнули, ибо нельзя поймать видоизменения текущей воды. Но существуют каталоги памяти. А между тем помутнение зрения преобразилось в черную ладонь над полем пшеницы, и с этим связана рана головы, Египет, божья коровка (где твой божий бык?), потом – птица над океаном. Магия изощренная, магия расплавления твердых веществ в печи сновидений.

5. Пятый мир – ляпис-лазурный, огненно-голубой. Эмблема – сокол.

– Что касается облаков, пловучий блеск их юных мускулов успешно удавлен настырным зноем, доверчивое сияние стихло и стухло, слилось с холстом задника, растворившись в горячем пепле. Это злой знак – хуже только багровые бубоны судного дня, настолько же немыслимого, насколько и неизбежного. Нет больше ни купороса, ни снега, египетская лазурь не омывает белую глину, вроде той, что ладонь хаоса некогда швырнула на верстак, чтоб взмесить плоть божеств. Впрочем, в голове мутно-грязный расплав горизонта отозвался омлетным, с кровавыми прожилками, заревом, подхваченный и возжженный, чудовищно искаженно, моим нездоровым духом. Исступленная желтизна не просто не подобна лимону, она прокляла его холодную лунность. Однажды я счастливо приобрел лучший лимон, он был тонкокожим неженкой, заостренным с двух концов, фиолетовыми весенними вечерами я вынимал его из холодильника, впиваясь ноздрями в металлический срез, пахнущий головокружительной свежестью. Выплывая из дремоты, пугающе осознаешь, как вечно, однообразно-громко шумит кондиционер. Под сомкнутыми веками сон мгновенной струйкой утекает обратным ходом – от устья к истоку. Я очутился в мастерской архитектора Креммера, устроенной в заброшенной водонапорной башне из рыжего кирпича, выкупленной у города. Вправду ли я его сотрудник? Кажется, меня везли туда в большой машине, напоминавшей катафалк, мимо плыли знакомые с детства проходные дворы, коробки хрущевок, деревья – вот моя старая школа. Я не уверен, что это не бред. День, грубый и постыдный, точно бездарная постановка по излюбленной книге, незаметно и внезапно вдвинулся в пазы, как крышка чего-то там, не знаю чего, водруженная на законное место. Витая лестница. Немногие, встреченные в башне, я смутно дивлюсь, были неграми. Кабинет Креммера выглядит довольно аскетично. Позади простого черного стола – стена с тремя окнами, оштукатуренная чем-то бледно-сырным, кое-где вспучившаяся языками пылающих змей. Из намеков на роскошь – кальян, несомненно, подлинной индийской работы. Мне почему-то не странно, что окна, снаружи казавшиеся приземисто-квадратными, на самом деле высоки и остры, как монашеские куколи. Легенда о святой Варваре, без Варвары. Мы корпим над чертежом охотничьего домика. Креммер чертит, его голый череп сдержанно бликует, кончики усов закручены к потолку. Я слагаю объяснения для звучащих линий колонн. «Это ротонда. Вы должны знать, мой дорогой С…, истинная вещь творится рукой, действующей из воздуха. Она не вырастает из земли». Креммер мельком глядит на стенные часы и, чуть ускорив речь, переходит на ты: «Твой глаз пока лишен пространственного чутья. Он устроен так, что напоминает взгляд штабиста над картой – видит все исключительно сверху. Тебя мучает, почему зрение с некоторых пор рассекает летучая мышь. Позднее ты узнаешь. Сейчас твое задание – отыскать девиз для моего проекта. Огненная каллиграфия! (Креммер сказал это с явным удовольствием, слегка причмокнув). Главного дома нет в помине, его никогда и не было. Есть лишь охотничий домик. И эти три окна (понизил он голос). Каждому когда-то предстоит путь через одно из них. Выбор за людьми – беда, что редко кто делает выбор. Пройдя сквозь среднее, очутишься опять в океане жизни. За правым ожидают тучные поля, чистые земли – смело можешь назвать их Эдемом. Но сколь долгим ни было бы тамошнее блаженство, пусть оно продлится тысячу веков, оно закончится. Правда, в отличие от тех, кто вновь брошен в море бытия, вернувшийся с пажитей забвения не увидит этой башни. Другая займет ее положение. Выбрав же левое окно, ты облачишься в неизнашиваемые латы нового тела и обратная тропа для тебя станет невозможной. Однако ты не вполне исчезнешь для мира, подвешенный, как бы с помощью магнитной силы, меж двумя водоворотами – темной радугой жизненного коловращения, спряденной из небытия, и киноварным мальстремом вечности. Теперь поторопись. Иначе можно лишиться отмеренного земного времени. Вспомни ‘Фанданго’ Грина. Прекрасный рассказ. Сегодня ты выйдешь по запасной лестнице. Когда возвратишься домой, будет прохлада и гром». Шум кондиционера, звуки грозы, испарина на моем лбу. Не забыть бы зайти за пиццей, пятница.

6. Шестой эон – мерцающе-лиловый. Символ – скорпион.

– Как бы вдумчиво ни пытались мы не думать о чем-то, это лучший знак того, что мы думаем о том всюду и всегда. Я заказал какао, Геродианов – кофе, испеченный на раскаленном песке. На панелях кофейни лучится могольская живопись, легкая, точно инеистая луна, тадж-махальским куполом выпученная из утреннего воздуха, а в окне алмазная прохлада зигзагами поделена натрое – грифельного цвета банк, пронзительное небо, атлетический торс облака, всасываемый горизонтом. Но все это благолепие не поправит того, что под личиной правоведа и эрудита притаился сладкоречивый ифрит. Высокая и худая фигура Геродианова угрожающе вырастает, нависая над столиком, где развернут гроссбух моих прегрешений. Острый птичий нос словно удвоен выдвинутым квадратным подбородком, большой, но узкогубый рот выгнут обратной разочарованной дугой. Он немного напоминает Макса фон Сюдова. В конце его книги я предчувствую багровый хаос. Голос Геродианова клекочущий и завораживающий. Предложение, чего и следовало ожидать, отмечено изысканным коварством. Вернемся к рождению. Явь началась морем, заторможенно мелькнув просверком наивного веронеза, и морем же, тусклой железной бездной, завершится. Тогда, в юности, я хотел впитать в себя целиком и навечно черное блаженство приморского городка, бродил по предвечерним аллеям, дворцы санаториев за классическими коваными оградами двигались медленно в грозной тишине, бледные, как простыни, а однажды зрелая и теплая женщина, раздвинув бедра, позволила мне вобрать ноздрями и ртом пьяный дух ее раскочегаренной печки. С тех пор минуло три декады. Я слаб и скоро буду стар, и дует мерцающий сирокко, похожий на треск длиннохвостой птицы, одетой в консерваторский мундир – знаю, это сорока, ну дайте же мне поиздеваться. Я постарался забыть предупреждение Геродианова о моих долгах и его зыбкий намек на возможность зловещей рассрочки. Утром, пройдя вдоль забора по мосткам с гнущимися под ногами досками, я считал партитуру пяти окон на торце смугло-розового особняка, а вечером в такси вовсю свирепствовала психоделика, отбивая мерный ритм, внутри него, кратно ускоренная, металась мелодия, чертя зубцы, и они были поперек хода машины, и будто я герой фильма, здесь шаблон требует устало закрыть глаза и мучительно слушать, вспоминая, конечно, тот гроссбух, и поверх этого меццо-сопрано навигатора выстраивало меандры нежными «поверните налево, поверните направо». В сценарии жизни, решительно бессюжетном, случился то ли провал, то ли скандальное углубление смысла, когда любовная история перетекает в спагетти-вестерн и, одновременно, огненно-леденящим эхом отзывается в пучинах запредельного. Приехав, я сажусь за ужин, ржаная мякоть, подобная губке, заполнила щеки. Зачем я есмь? Из четырех Аристотелевых причин бытия две, финальная и формальная, чисты и воздушны. Первая – сияющий телос, вторая – призрачный абрис. Другие две, материальная и действующая, грубы и шершавы. Проще говоря, сырая глина и пинок под зад. Мой портрет – серое пятно на поверхности мрака, это достоверно рассказано в одном пророческом кошмаре, но где здесь «морфе», где «гиле», я не отвечу. Холст реальности взволновался, пошли взморщенности, порывы по краям. Я проснулся от мягкого прикосновения к плечу, на миг почудилось – изогнутый клюв, красные точки в слюдяных каплях, зрачки даймона.

7. Седьмая вселенная – цвета индиго. Эмблема – дельфин.

– Я люблю облака, как Борхес лабиринты. Но напрасно я счел недостойной внимания легкую тектонику автомобилей, этих кораблей века предсмертной тьмы, ладностью бедер столь напоминающих флот Колумба, отплывший, развернув паруса храмовников, в рыжее масло заката по пути финикийцев – меж тем как блохи норовили вспрыгнуть на камзолы меценатов безумной авантюры. И вправду, исчерна-зеленая японка, вынудившая меня при опрометчивом обходе ее зада потонуть в выщербленной каплями луже, не только играла пасмурными рефлексами, но и обладала упругой гнутостью обводов, словно баядерка или рукоять зонтика, спасавшего меня – скорее, благодаря предрассудку, чем на деле – от нахлестов мокрого воздуха. Бракосочетание наконец свершилось. Раскаленно-кирпичный жар обвенчался с лиловой прохладой, и союз их консумирован ранним ливнем. Тайные колеса природы – красное, настолько красное, что стало, по сути, черным, и синее, более синее, чем вавилонские изразцы – сцепились, изображая химическую свадьбу (о, навязчивый мотив!), заодно переменив масть иконок во всех прогнозах. В полночь, предвидя исход, слюдяное облако, скрученное в трагическом контрапосте, точно статуя возлежащего пышнобородого Океана, безмолвно взвыло. Впрочем, всмотревшись, вы разглядели бы в нем пустые глазницы крокодилоподобного левиафана – луна же бесстрастно мазала вверенный мир серебром. Утром сизый дождь налетал и прекращался, тогда пространство обретало четкую зримость, и из сплошной бесконечной тучи, несшейся над холодно-розоватым просветом у горизонта, тянулись к земле растрепанные руки, седые, будто лохмотья аскетов. Около четырех пополудни, сидя за экраном компьютера, я заметил на эбонитовой выпуклости мыши, там, где подушечкой перста протерто лоснящееся зеркальное пятно, отражение ошеломительно голубого куска неба. А ведь в этом малом клочке, решил я, пройдя мыслью вглубь по световому лучу, покоятся целые слои звезд. Одно помышление об этом заставляет впасть в забытье, где пылает львиный лик, чей медальон увиден был давеча у Креммера в башне – вернее, увиден во сне, если вам так угодно. Жженый запах кофе возбудил жажду слов. Женщина с раскосой грудью, торчащей виноградными – ведьмин палец – конусами, нет, лучше – дама с бархатными сосцами, таким языком говорит «Песнь песней», ты царствуешь на горах бессмертия, в соседстве твоей кожи снег – темнее угля, фарфор – шершавее буйвола, рот твой сочится животворной рубиновой кровью, повелевая сердцу ухать, как насос. Я еду, стекло прошито краткими репликами крошечных пузырьков, их внезапно смывает мутный наплыв.

8. Восьмое мироздание – нежно алое. Покровитель – лев.

– Я побывал у гроссмейстера дома. Здесь царят чертежные орудия и свежая затхлость классических томов, вот желтый «Дон Кихот» Пьера Менара. Из новых – лишь Р. Слог его – сдержанный блеск сандала. В миру Р., этот вундеркинд ремесла, говорят, служит в Главцирке, в управлении клоунов, впрочем, кто знает, возможно, он из отдела дрессированных моржей. Часы встали – я уснул. И когда некто, многократно и безмолвно нараставший от пола к пеплу воздуха, на сотый раз вдруг загнусавил гимн глубин, изнанка ладоней, придавленная сонным лбом, очнулась и подчеркнуто безнадежно отнялась. Потом я вспомнил боль, я мечтал выкурить гавану, но никак не мог вкурить, что боль, сапфирная женщина, вручена мне узорами предустановленной гармонии, и только непристойные рисунки останутся нам пронзительной памятью. И девочка, что мерцает в углу «Триумфа Ариадны» Веласкеса влажной зеленью платья, столь чуждой его оливково-черным ландшафтам, отсылая, скорее, к мягкой сочности венецианцев, навеки сохранит тайну. Далекая дама, вожделею тебя. Лик твой млечен, стан гибок, словно ты сошла с бургундских миниатюр. Креммер, гроссмейстер ордена, учил тонкому различению. Утром, после холодной камеры туалета – в этом виновны ящеровы гребни отвалов земли на традиционных коммунальных раскопках – я ищу промежуточную красную ноту меж матереющей рябиной и тяжелым сахаром брусничной сигнализации в лавке, торгующей сырами. Она очевидно есть, тогда как тепло-желтковые окна в умозрении прямо граничат с густым балканским небом. Вещи и смеси сегодня охватывают меня ненавистью. Рубежи мозга взламывают вандалы. Жизнь мясной мухой вспарывает нервную кожу. Хула на святого духа? проклиная, ты твердо знаешь, что предстоит молить о пощаде, но заранее глумливо запрещаешь прощать. Меня затягивает в омут. Плевать. Отпустить. Лететь. Пусть отчаяние исчахнет и раскрошится в черном потоке шумящей свободы, пусть воспламенится багряное упоение. Это сухой путь.

9. Девятый космос – зеленый. Тотем – заяц.

– Уснешь невпопад, перебив канатные жилы дня, растопленный жужжанием хаоса бед и жаркой плотью сумерек, а проснешься в неведении и свободе. Кривой мазок месяца, ветер, не спросясь, замерз и сорвался с цепи, свет фонаря – слепящий снег легочного мешка сквозь черные бронхи листвы, это там, внизу, колобродит ночной магазин. От всей кутерьмы – спиртовой блеск в глазах, отраженный в распахнутой слева балконной створке. Падая в забытье, помню, я услыхал мглистый речитатив в вязкой пустоте. Мерные, захватывающие дыхание, но мерзостные строфы, голос, хотя и насыщен подземной мощью, вполне опознаваем. Заклинал голый и красный гомункул, внутреннейшее тельце моего доброго заимодавца Геродианова. Утром и в полдень небо расщедрилось на индиго, переходящее в баклажан на отпечатках, наслоенных в памяти закрытых век. К чувственному томлению следует подойти sub specie aeternitatis, это означает – суп со специями, возможно, харчо. После ванны разгуливаю Адамом – капли с пальцев стекают на уже высохшее нагое бедро, и лукавый воздух, когда я ложусь, ласково щекочет углубление меж ягодицами, тестикулы и промежность. Рука Лилит? Я ценю обнаженность. Сказано – возлюби другого, как себя, но давай же копнем глубже. Возлюби себя, как другого. Увидь себя как иного. Ухвати свое «я» невозможным взглядом Нарцисса из умозрительной подворотни, пусть каноны логики и воспрещают подобное наблюдение. Этот благовонный бред когда-то затолкан был под стеклянную гладь «Поймандра», иначе взрыв, и клюквенным огнем прочертилась магическая гексаграмма совокупления – себя с собой. Дальше можно высыпать на стол сапфирные пузыри эманации, пересчитывать ртутные бутоны космосов, раздувающиеся в бархатной густоте отсутствия. Я питаю слабость к цветущим подробностям мелких вселенных, будь то белые матовые фотографии в духе длинноволосых семидесятых или песочно-розовые замки романского стиля, где на башнях – гибкие, точно аквариумные рыбки, дамы и трубадуры Лангедока. Шедевр, наконец, сварен. Свидание в гостинице с женщиной, дождь, я в шляпе и плаще, и тонким синим покалыванием будоражит мысль, что еще никогда я не одевался так просто и изысканно.

10. Десятая вселенная – кремового тона. Аллегорическая фигура – осёл.

– В какой уж раз все это. Мое неведение нервно тасует колоду, предлагаемую судьбой, вглядываясь, но не узрев, вдумываясь, но не уяснив. Шахерезада, черным деревом ты пламенела в сморщенной книге с обложкой цвета зимней синицы, теперь ты – луна, я же – кукла-марионетка, жидкая статуя, оживший ужас провинциального бога, обезьяной я прыгаю с дивана в кресло, а оттуда, через открытую балконную дверь – в раззявленное окно, и там тысяча и одна ночь поглотит меня в сияющих объятиях. Конфуз в том, что дверь на балкон закрыта, и обод циферблата над столом карамельно бликует во тьме, наутилусы и морские ежи твердеют на рельефных картинах, полускрытых белесым мраком. Итак, козыри. Женщина. Злой дух. Волшебник. Знаешь ли ты смысл сих таин, вопрошает вдруг тугим басом кувыркающийся в материнской утробе плод, немотствовавший столь долго, что я начал забывать его психоделические арии над моим затылком. И тут кондиционер запнулся и взвыл, ало и салатово угрожая тонким письмом индикаторов: «мене, текел, фарес». Я нагим розовым цыпленком расплющился под ледяными струями. Впрочем, спустя час, подобно кесарю в бушующем цирке, я ступаю на балкон, приветствуемый пустотой. Я чую сухой и теплый ветер степей, напитанный полынью, матерью абсента, ясно вижу под волнами ковыля гнутую саблю змеино-серой дамасской стали – неудивительно, что именно ее Блок когда-то назвал ханской. Я наблюдаю внутренним оком пузырь времени, он выдувается из золотой точки, разветвляется на множество волнистых потоков, было, так уже было, мы с тобой лежали, голые и одуревшие от блаженства, на шершавом полу, стекло, дождь, а потом было то недописанное сообщение в телефоне, потоки вновь сливаются, возвращаясь в золотую точку, и я понимаю, что здесь другая топология, не та, что у дрожащих языков Аргентины и Антарктики, едва не соприкоснувшихся, точно кисти рук сикстинских Адама и Саваофа. В последовавшем далее кошмаре мне явился апоплексический и голубоглазый Гамлет-Фауст, забеременевший в Виттенберге от самого себя. Однако же, господа, провал окна манит, как упругая Аргентина – негра, страстного, пахнущего древесной терпкостью. Внизу, негативом леопардовой кожи с пятнами звезд – зеркало неба, в зубодробительной кончине веков сбросившего фуфайку наслоенных сказок, жалоб и мыслей. Когда Ахилл догонит черепаху, мне не увидеть облаков?

***

Затем, возможно, благодаря силе желания любящих вновь встретиться, всё повторяется – но в отраженном подобии, правое переходит в левое и наоборот.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *