Моя земля

Моя земля

 

Едва ты входишь в утренний летний лес, и за твоей спиной шуршащий орешник из обычного кустарника превращается в занавес, который мгновенно заслоняет собой весь твой прошлый мир, как вдруг под изумрудно-тёмной лапой старой одинокой ели  замечаешь маленького крепенького боровичка.

 

Только наклоняешься – нет, не срезать, не сорвать – просто почуять головокружительный аромат грибной прели, хвои и сырой земли, как над твоей головой – шух, шух… – не то хлопанье туго натянутого брезента, не то хлюпанье ещё сухой обуви по свежим лужам, не то…

 

Ты вскидываешь голову и успеваешь заметить лишь послевкусие: радужная тень нарядной сойки, шурша крыльями, перелетает из кроны высокой статной берёзы на…

 

Нет, не видно – край молочного облака вдруг зажигается ослепительным солнечным светом и мгновенно гаснет, оставляя в твоих глазах какое-то цветное мельтешение.

 

Да, радостную чехарду махоньких нарядных головастиков с  чёрными, прозрачными, бесцветными амёбами.

 

Несколько шагов по изумрудному свежему мху, и в твоё лицо нежно влипают невидимые, но осязаемые паутинки: бабье лето ещё не началось или уже закончилось, а паучкам так ничего и не сообщили, и они продолжают наивно плести свои призрачные, но уже ни для кого не опасные сети, каверзы да интриги.

 

Ты медленно поднимаешься на лысоватый пригорок.

 

Тебя замечает полусонная сосна, быстренько договаривается с ветерком и, мгновения спустя, швыряет прямо в твою голову три шишки: недолёт, перелёт и ба-бах.

 

Одна попала.

 

Но – маленькая и подсохшая.

 

И – тишина.

 

Ты лукаво смотришь на недвижимую высокую крону, а сосна уже снова спит.

 

Притворяется, что спит.

 

А едва я повернусь спиной…

 

Зарево же созревшей зари зажигает лёд Нарочи звенящим червонным золотом. Копчёный угорь тает на языке, в запотевших литровых бокалах – холоднющий баварский янтарь, а банька, когда поддашь на раскалённые камни черпачок пива, терпко благоухает свежевыпеченным ржаным хлебом.

Ночью снежинки, падающие из твоей горсти, кажутся чёрным жемчугом, а само озеро, подсвеченное полной луной, – прохладным безбрежным небом, в которое так хочется упасть плашмя  лицом и полететь вверх, в неведомую глубь. И во сне ты продолжаешь лететь. Как на неведомых невидимых крыльях, скользишь над самой гладью чёрного, вымороженного озера, упругий свежий воздух свистит в ушах, плющит щёки, веки, и вдруг, прямо под собой, в полу вздохе от тебя, видишь лукавое лицо прелестной русалки, которая, подобно дельфину, летит под прозрачным льдом рядом с тобой, и лишь когда ты, заворожённый, очарованный, грезишь обнять упругую бледную наготу, ныряет в тёмные глубины и исчезает навсегда.

Зимний рассвет над Нарочью – багрово-мглист; озеро сонно дышит, вдыхая сизые сумерки, и выдыхая молочные клубы тумана. Воспарив чуть выше, видишь, как, догоняя вращение Земли, озеро стремительно обнажает узкую песчаную полосу берега на западе, чтобы на востоке снова притопить подмёрзший шуршащий камыш, чёрные стволы плакучих ив и одинокую дырявую лодку, в уключине которой тихо скрипит никому не нужное сломанное весло.

А на прибрежном снегу лохматый пегий пёс, высунув влажный язык, не мигая, следит за маленьким стрекочущим вертолётом, который медленно кружит над замёрзшим индиго-белым озером. В вертолёте – мы с Шоном. Бедного англичанина уже укачало, но он, сглатывая приступы тошноты, мужественно пялится дорогущей цифровой камерой в открытый, свистящий ветром, люк «восьмёрки». На плейбеке я вижу сияющий алмаз Нарочи, заснеженные перелески, буер, вспыхнувший в лучах внезапного солнца ослепительным серебром, кряжи фиолетовых туч над горизонтом.

– Михалыч! – кричу я в микрофон шлемофона. – Ровнее! Ровнее!

– That?! – вылупив слезящийся красный глаз, орёт Шон.

– Nothing, Shon! Work! Work! – кричу я.

Пёс прячет язык. Высовывает снова. Тянет нежными ноздрями звенящий воздух. Оставляя на снегу серые ямочки, медленно трусит по пляжу и вскоре скрывается в шелестящих ивовых кустах.

 

Ладно. Что за правила – без исключений?  Вечером откупоривается «Jack Daniels». В окоченевшего, красного, сморщенного Шона вливается пару стаканчиков живой водицы. Шон оттаивает. Угощает меня толстенной сигарой. И тихонько поёт. Я подхватываю:

– Ну, дела-а-а-а… Ночь была-а-а-а…

Все объекты разбомбили мы дотла-а-а-а…

Нос горит, бак пробит,

но машина летит

на честном слове и на одном крыле-е-е-е-е…

Ещё – четыре съёмочных дня. И – прощай, сырой кемпинг. Прощайте, ночные грохочущие придурки на снегоходах. Прощай, копчёный угорь. Прощай, одинокая плакучая ива у самой кромки льда. Прощай, Нарочь. Когда ещё свидимся?

 

Это – моя земля.

 

Земля, которая меня родила и которую я никогда не променяю.

 

Ни на нью-йоркский пентхаус, ни на бунгало под тихий косноязычный рокот Индийского океана, ни на дворец с колоннами и садовым парком в сто гектар впритык к какому-нибудь там Лазурному побережью.

 

Земля, которая всегда – во мне; наша не просто родственная, а вне времени и пространства связь видна только тогда и только тем, когда мне самому уже порой не под силу держать в себе мою землю, а другие люди, быть может, – вне родины, но невыносимо жаждая её, оставленную позади или в будущем, – хотят вдохнуть хотя бы один живительный глоток маленького, но такого громадного счастья…

 

Быть дома.

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.