Моль

Мне не во что одеться для этого абсурдного свидания, даром, что оно обещает многое – то, о чем я долго, боясь признаться себе, грезил, натирая воображением холмы и впадины сочно тающей человечьей плоти, иногда знакомой, иногда вымышленной. Так монах-переписчик мучнистым мелом массирует распятую кожу ягненка. Я не жалую подделок, и мне нужна съемка в этом холодном и открытом, трагически бесстрастном порно, где мои глаза, цвета винного камня, контрастировали бы с белизной тел, хотя то, что это событие сегодня случится, всего лишь выколото вилами на воде. Увы, оказалось, что оба моих белых костюма, пусть они давно мне узки, жестоко побиты молью.

Итак – вот она, моль, вскормленная на тучных мануфактурных пажитях, она извивается в густоте ковра, поблескивая тяжелыми крыльями сычуаньской парчи. Временами она внезапно, словно от зловещего избытка жизни, подскакивает, и я пытаюсь услыхать вкус ее мыслей – да помогут мне Шерлок и Огюст Дюпен взломать криптографию восковых волосков. Смутной гирляндой отложенных личинок, быть может, для нее мерцает множественность обитаемых космосов, или мучит запретная память о том, как ее праматерь была выброшена сюда из какой-то иной вселенной сквозь утробу млечного пути, принявшей образ вентиляционной шахты, чему, впрочем, нет ни единого доказательства, это похоже на утреннюю луну, проевшую в небе слоистый радужный круг, подобный, в свою очередь, бледному туннелю босховского «Вознесения в Эмпирей», тут меня объяла секундная гордыня – я Босх! я лев! – а возможно, возвращаюсь к моли, перед ней застыла загадочная улыбка самца, полускрытая маской отсутствующего рта.

По странному сродству ворсистых чувствований я терплю то блаженство, когда машинка цирюльника очищает от мха козелок ушной раковины, упругий, как женский мыс наслаждения, но далее ум взмывает над равниной, где с древности, окруженные потопом плоских степей, залегли валуны с выдавленными на них надписями – Манес живой, Манес живой! Хочу быть там, в той сцене, с темным оскалом, чтобы никто не понял, удовольствие или страдание я испытываю. Бессмертие – бабочка, яйцо – вечная смерть, жизнь – хризалида. Если же, как и следовало ожидать, мне так и не удастся выбраться из затягивающего зыбучими песками несовпадений дома на ту мифическую встречу, то пускай мои пальцы сгорят жирным пламенем, раскрывающим на их срезе вместо углеродных хитросплетений внутреннюю вязкость халвы.

Обрывок сна

Воздуху мне, воздуху. Пить пасмурность из узкой щели, отчаянно протискивая взгляд в сужающийся дверной просвет, по мере того, как я сдавливаю его дверью, просвет вспучивается и скругляется в слезящийся цилиндр, выпукло текут отдаленные тени – ребенок и бархатный кот с изумрудными точками глаз, и в закоулке сознания вспыхивает страх, я воображаю, что у мальца от углов рта разрезаны щеки, но когда надо они застегиваются на молнии, потрескивающие латунными ребрами. Мне нужно воздуху, я люблю вкрадчивый запах нагого банана, хочу пористой желтизной напитать лучшее свое детище, связав типографскими символами куски рваной непрерывности речи. Итак, имя моего опуса – «Три мушкетера», и лаконичное искусство фехтования служит его внешней канвой, причем весьма наглядно растолкованы отличия испанской и французской школ боя на мечах. Герой – ученый-антиквар, сюжет образуют поиски клинка, не слишком известного, но снискавшего почитание в определенных кругах. Особенной любовью я пылаю к тонкой, покрытой легкой резьбой комнате, назначенной быть перешейком меж первой и второй частями романа. Впрочем, далее следует унижение. В забытом, но явленном в этом сне жилище, у него – у кого? – оказывается, обитает сестра, похожая на темную статуэтку. Он, молодой человек с щегольской эспаньолкой, в кремовой рубахе и жилетке – я, нет, скорее, не я – писатель, но он – то есть, конечно, я – мучается, ибо льдисто-дерзкая сестра пишет намного, намного мощнее, и всякий его путано-вязкий, обильный словами период она весело убивает краткой и отточенной синтагмой. «Как такое возможно, ведь я пишу об океане элементов, простирающемся от земли до луны, и тот крылатый дух, что оседлал северный угол сумеречных стен, обетовал мне покровительство?», она же мгновенно рожает вещи, будто выплевывает бронзовые ядра, и ее превосходство невыносимо. Я говорил, что согласен признать первенство над собой лишь одного существа. Догадайтесь сами, кто это. Вспомните три стоянки на пути познания. Я и божество – одно. Я и божество – одно и в то же время не одно. Я и божество – вечно разлучены, хотя и вечно граничат. Тасуйте, как хотите, порядок неважен. Тут я проснулся, не открывая глаз, но изнанка закрытых век стала вываренной, почти бледной. Последний, исчезающий атом сна, кажется, заключал в себе черный мешок солнца, свекольное пламя, растворенное в целлофановом стекле и – это уже гадательно – лоскуты империи, попеременно надувавшиеся и трепетавшие. На улице стомленный теплом снег осязается подошвами ботинок, он вкусен и рассыпчат.

Без названия

нагнать вечернюю фигуру в капюшоне и полоснуть взглядом лицо, похожее на бледный клубень, сетуя про себя, с тайной радостью от предвкушения лазурного жара конфорок и яичницы с ветчиной, сколь зябок и мраморен туман, сколь весома его венозность, и в глубине его спят чьи-то сомкнутые веки, более выпуклые, чем холмы, а обгонял, потому что – вдруг, о ничтожный намек на чудо, она и есть та, что рдеет в углу экрана силуэтом с прической каре, красным, как блещущий полировкой огнетушитель, и замкнутым в кружок, и я каждый день говорю с ней, тогда ватными ударами звучит музыка, а силуэт нежнеет зеленым, но я ни разу не видал, какова она из себя, она в другой, далекой комнате, и это отменная фабула для кино, гибкого и покрытого призрачными узорами, подобно клинку старого дамаска

но если отважишься на стылую опись тел и смесей жизненного мира, с дохлым коварством дряхлости измеряя циркулем нечто, может, прослойку глинистой желтизны меж тающим снегом и черной водой зернистого асфальта, а может, холодный чай, подернутый тусклой пленкой, в чашке, казавшейся в детстве огромной, в этот миг листы книги жизни, скользкие, словно лимонные косточки, вспучатся, архимедовой улиткой зажевывая тебя в мясорубку лобачевской кривизны, и мысль колеблется, будто канатный плясун, наивное голое тело горит языками коньячного пламени, способен ли ты изнасиловать восприятие и выжать из сна все возможное: хрустального слона, кубок тьмы или такси, утреннее и полуночное – что равнозначно окаменению и размягчению, и бездна, их разделяющая, будет жирнее, нежели провал, сшивающий две соседних палингенезии – новый день, гнев, ненависть, этот слизняк подкатил на вертящемся кресле к моей соседке, сжать бы его нос костяшками пальцев и вскрыть горло, впрочем, справедливо ли это? да, аффект обладает неким естественным правом, ибо добродетель – сотворить зло ради рыхлой сливочной блондинки в сетчатых чулках, а в общем, ребристый корабль в стимпанковом стиле уже снабжен оснасткой и вот-вот будет готов к отплытию

Вариации 5

капля масляного мыслящего замерзает в стянутой воздушными обручами сине-зеленой бочке небес, в области распада слоистой империи, где раскосо изрезанные куски автаркий огрызаются рваными ртами, подобные теням «Капричос», и ты, растянувшись на кровати, слушаешь пение холода подушки на затылке – вот, собственно, твой curriculum vitae, и ты отчаялся спасти ногу из зыбучих песков брючины, что же касается дописывания химической книги, то два-три счастливых утопления в пористой дремоте – и расцветет самурайский удар мечом по лицу, широкий и длинный шрам, окаймленный двойным рубцом лиловой плоти, и тогда слова заиграют – гортанное «щупать», оброненное старухой в розовом берете, или твое «меня зовут А…», обнажающее обрываемые переплетения льда в тающих ручьях, а плавнописания недоумков не лезут мне в глотку, ибо я нюхаю только смолотый из зерен кофе и одеваюсь в морщинистую телячью кожу, мой фетиш – искусственные ногти женщин, трубчатые ятаганы, древняя память о впившихся в плечи лунных когтях Лилит, и тут мышцы сводит судорогой, как бедро одноногой Южной Америки, бьющееся в мускулистом танце, но вдруг срединным царством воздвиглась невозмутимая фарфоровая гладь бытия, блеск, вечер, Юпитер и Венера

Вариации 4

черпать инспирацию лучше вот у кого, и далее – имя, сочное и шершавое, как ростбиф, разрезаемый лезвием восприятия, и вроде бы ни к чему здесь запах кофе, но пренебречь его золотисто-угольным цилиндром – равносильно отлучению от геральдической колонны, внезапно я понял, какую книгу предназначен написать – Елена Троянская, коринфский шлем, луна, черные крылья глазниц, вырезанные в зеленой бронзе, о, это по-настоящему космические главы, кристально холодные и подвешенные в светлой желтизне меж землей и луной – так думаю я, лежа и уплывая взглядом в чередующиеся узлы и вздутия штор, похожих на панцырь черепахи, и это славное орудие для гадания на удачу, а вечером, на обратном пути, в салоне автобуса на меня упорно не смотрит девушка с восточными смоляными глазами, зимний платок умело охватывает ее горло и обтягивает голову, и узкие накладные ногти густеют тем же цветом Индийского океана, что и платок, воистину, тактика тщательно продумана, увы, не я ее цель, наверное, душа ее жила в Персии, кажется, это восемнадцатый век, времена баснословного Надир-шаха, я пью тонкий прозрачный воздух, им облиты блистательные дворцы, рынки, лопающиеся от нежных плодов и пряностей, кумачовые и белоснежные одеяния рослых горожан – чеканщиков, писцов Великого Дивана, торговцев, их голоса влажной глубиной напоминают пылающую нефть, но тут у кого-то в кармане мягко зачавкал мобильный, ну а потом во сне в назидание мне показан был подлинный позвоночник того пустого здания на скосе вечной ночи оврага, раздвинувшегося вдруг скалистым ландшафтом в духе запредельных достопримечательностей – жертвенник, тайно воздвигаемый для поклонения луне, чешуйчатые блоки, неестественно большие люди, голые и гладкие, словно лягушки-альбиносы, и я в ужасе задыхался и стекленел, сгорая, как Эдгар на больничной койке перед смертью, внутри лохмотьев тела

Вариации 3

была ли книга – «Путешествие Духа, погруженного в дремоту»? возможно, да, и вспученным переплетом она объяла наслоения опыта, не блещущего многогранностью – бесконечные наплывы помпейских готовых пустот, всякий раз заполняемых гипсом очередной жизни, остеопорозную ткань времени, плывущего навстречу тебе – к тому, кто, как солнце, безрук и безног, эта истина изумрудна и ясна, она, словно щелочь, сумрачно-огненно разъедает вечернюю умиротворенность, рожденную мыслями о сытном ужине, впрочем, увы, это столь же ново, как неотвратимый даже в свежем хорроре, избитый, но проверенный дом с призраками, сплошь страдающими дерматологическими недугами и анорексией, затерянный где-то на Аллее торнадо, двухэтажный, куда вселяется бодрое семейство – но утром этих умозаключений у меня не бывает, и освещенный автобус, длинный и напоминающий сосиску «Наутилуса» в толще Океана, покрадывается сквозь густую зимнюю пульпу, входя, я соображаю, как лучше встать, чтобы можно было положить руку на выступ бедра полузнакомой женщины, пусть оно и прикрыто искусственными соболями

кстати, в том романе, что я грозился написать в юности, герой наделен был тремя превосходными качествами – он классный компьютерщик, появился на свет под знаком Рыб и, наконец, обречен на неутолимую женолюбивость, в первой сцене этот меланхоличный блудодей в полудреме подъезжает в поезде к некоему городу, купе, ночь, пузырчатые огни, а далее со вкусом и толком, просто пальчики оближешь, описывались любовные похождения, и форма романа походила на виолончель с просторной и сладостной грудью оперной дивы, но в финале неожиданно, точно в роуд-муви, когда в апокалиптическом натяжении молчаливого диалога внезапно вырастает – в сердце самой плоской пустыни – телефонная будка, для вынесения вердикта нисходит один из тех, кого со дней египетских династий привыкли называть богами, что же до меня, то я давно на работе и слышу рядом – или далеко, не знаю – чей-то ломкий, как крекер, шепот, но сникнет тот, кто надеялся, что здесь не будут упомянуты пустырь, недостроенная коробка и плачущий хрипло ветер, а коли всякий дом обладает душой, то, выходит, душа его мертвой томится в утробе, меж тем прочно забытый автором персонаж ненаписанного романа восседает в йогической позе, голый и чешуйчатый, как змея, бешеные удары гонга, он мгновенно расцветает фонтаном творческого семени, это немалое мастерство, неизвестно, впрочем, оправданна ли растрата, ибо все и так полно богов – поговорка фессалийских ведьм – они незримы, хотя на блаженных западных островах у всех жителей есть демон-друг, парящий в воздухе у левого уха

Вариации 2

открыв глаза, я ужаснулся безногой луне – как же это? ведь только что, во сне, треугольные бедра владычицы, пульсируя, размягчались и струились неправдоподобно длинными рыжими бородами, чьи лучи отходили от ее бледного лица, и казалось бы, при чем тут моя idée fixe – до дна прорезать мечтаемый замысел, явить публике, наконец, зрелость мастерства, протравив капилляры офортной доски строго до нужной глубины слоистого искусства, где оно блаженно-опасно набухает электрической неоспоримостью, а заготовленные заранее уподобления, вроде щелеглазого конического колпака, скрывающего голову тихого изувера, или, может, адепта ку-клукс-клана, злорадно отлавливают подлежащие облачению материнские предметы – я недаром начал с луны и ее щупальцев

признаюсь, мне смертельно страшно увидеть себя со стороны, эти два существа – я и я – столь же несовместимы, как два рода синевы снега – та, что солнечным хрусталем возжигает инеистый полдень, и та, что густой патокой обмазывает метельное утро, когда в автобусе, сам того не ожидая, я взял ее руку, унизанную змеевидными перстнями и вооруженную изогнутыми багровыми ногтями, а после неслышно, затаив дыхание, двигался мимо забора, опечатывавшего стылую пустоту, из железного провала кошмарных видений стремительно метнулась голая, как уголь, собака Аделаида Ивановна и стиснула, в назидание, челюстями мою икру, оставив полосу крови, изнутри пропитавшей кожу, словно чернила промокашку, за что я не смею судить эту благородную суку, и вот я вновь смежаю веки, гибкая магнитная стрелка позвоночника притягивает меня к луне

Вариации

«у» и «ю» – теплые до испарины и воздушные, это знают безликие, те, что плещутся в кровоизлиянии закатов, изредка являя себя плывущими в глазу нитями, но сейчас – клянусь – эти буквы-бутоны кошмарно вытягиваются снежными детскими волчками, более соблазнительно-вогнутыми, нежели псевдосферы Бельтрами, и они обшиты прихотливо-рваными лоскутами зернистого льда; откатившись к младенчеству нового опуса, можно видеть, как гротескное изображение автора на развороте данной, вероятно, завершающей его книги, почти целиком состоящее из толстого и крючковатого, точно у жрецов майя, носа и расходящейся от него паутины морщин, благословляет кандидатов творить взбухающую кожу хлеба, отталкиваясь от любого, совершенно произвольного места; и никто никогда не проходил, продавливая скрипящий наст – так хрустит костер – мимо обглоданного каркаса заброшенного недостроя, где бешено, как в аэродинамической трубе, стонет ветер, будто в дырах поют на разные голоса демоны, кажется, этим именем их принято звать – хотя они лишь сыны природы; и, признаться, я не имел оглушительного (оцените слово!) триумфа с моей девятой симфонией, мне приснилось это идеальной вспышкой, а на деле ни один гурман и ухом не повел, сущий провал, но я магически убедил всех и вся, что зал бушевал и аллилуйствовал; да, у мертвых – суровые обводы, брусничный ангел, запеленатый в огонь, стоит, намекая на то, что истинный бенефициар – его Господин, и слышится: «хи хир хам хушам» – магрибинские шуршания, умирающая на западе нежность бокальных перестуков

Встреча

и я пою, как бессловесная птица, хотя в голове хранятся буквы, сигиллы и книги, и выпуклости книжных корешков – более голубые, нежели Земля, наблюдаемая с Луны – гулко-пусты; я закатываю глаза, подражая смазливым счастливцам из рекламных вставок, когда они вцепляются ртом в ложку с чем-то сверхъестественно вкусным – возможно, с амритой бессмертных, в крайнем случае, с корейским фастфудом

я нагомудр – наг и мудр, и подобно энгровскому Эдипу, преграждая любопытствующей невинности созерцателя путь к соблазну, я ставлю согнутую левую ногу, алую и гладкую, на приступок этой платоново-идеальной дыры, обрамленной срамными губами двух колонн; но мучительно давно я чувствую, как сквозь слюду сна просачивается черный свет на кухне, «о, маразматик, ты забыл его выключить?» я встаю и иду – там, во мраке, настолько сухом, что он истлевает и крошится, сидят мертвые родители, и колючие звезды их зрачков не видят меня

Квазиновелла

1

некто – быть может, собственной персоной автор – на скамье блаженного одиночества, замкнув кистями рук тугой барабан живота, вслушивается в прохладное тепло бульвара, напялившего красные с золотом королевские обноски, глаза приятно утомлены мельканием чистых красок, покрывающих тела машин, принадлежащих всевозможным автомобильным расам; внезапно героя – или автора? – пробивает кашель, насыщенно-рассыпчатый – ему кажется, будто в глотке живут какие-то грибы, пахнущие сырой гнилью, всю неделю во сне это виделось то как мягкий уголь, полузатопленный блестящей водой, то как багровое вспухшее мясо, наконец, нежно-оливкого цвета пульпа – этот розовый день средины октября почти алмазен, лишь тонкий шум в ушных туннелях не дает забыть о черном подмалевке ландшафта, тайная же суть его, стереоскопично явленная для оцепляющего взгляда – позвоночный хребет года, спинной мозг-водораздел

что ж, пусть это буду я, тот же я, что и четверть века назад; ведь вы замечали, наверное – пасмурный ветер полощет деревья в своей плотности так, что они совершают вязкие согласованные пассы, но, как только тучи растворяются, и окрестность вспыхивает ледяным солнцем, каждая отдельная древесная личность, впав в забытье, пускается в дерганый мужской танец, расклячивая клыкастыми рывками во все стороны ветки

чертеж этой новеллы, ее четкий, строгий сюжет, композиционное равновесное и должный, кордованской кожи лаконизм я, как всегда, мог бы почерпнуть в толще сна, впрочем, видно, опять не судьба

2

хочу вспомнить миг зачатия – недоумеваете, к чему? да, я брежу, я собираюсь бережно распотрошить распластанное материнское море, как там величали его досократики? – архэ, апейрон, иначе говоря, первобытная подложка, осеменяюще проткнутая лучом потустороннего, башнеподобно набухшим; млечно-вкрадчивое соитие кусков речи, мягко пальпирующее язык и нёбо – почему-то они крапчатые, вроде ящерицы – и нежно-шершавый голос обтесывает граненый гроб, обитаемый словами: «монохорд пустоты»

а наглядная вспышка-дразнилка вечной соразмерности такова – порхание клыков крюковатых пальцев, философски поблескивающих, по струнам отсутствия, от музыки этой, струхнув, открестились когда-то Пифагор и доктор Фладд, подменив хрустальное небытие воловьими жилами пространства; тебе пригрезилось, будто вибрации в грудном своем возрасте поют беззащитно-голубым, и далее взрывным делением пузырится жизнь – беззвездная матовость порталов, зубы-колпаки стражей порога, скарлатинная апоплексия комнат, и уже в лунке снега закручивается сине-зеленый, как воздушность итальянского, просто итальянского, без уточнения, гомункулус, он же – разум, пляшущий обезьяной, а потом, когда Львиная Голова великих центурий состарилась и оглохла, уродливо, сквозь скрипящий эпидермис, проросла кривыми рогами, жрецы состряпали очередную истину: теорию струн, неужели? ну кто бы мог подумать

тут медленный сюжет прорывается зияющей дырой во внеположную стужу, умело граничащую с внутренней янтарностью вагона, нет, цепи вагонов, бесконечной, ты же, словно злобный дух, герметично схороненный в утопленном кувшине, мстительно ждешь внезапного рыбацкого солнца избавления – чтобы убить его презрением

3

в дневном сне, сколь ни монструозен домостроевский этот обычай в глазах хорошего общества, иногда – но лишь иногда – тела, смеси и состояния сочатся радостным соком, пускай после, ближе к полуночи, сорвется с цепи беспощадный ветер, черепок металлической скорлупы балкона отколется и обрушится вниз, во тьму, изгибаясь и трепеща на манер кисейных созданий в толще морской бездны, и там, внизу, безупречно откромсает голову случайному везунчику – я глотаю черту, проведенную чернилами прохладного и зрелого мрамора, искрасна-лилового, как тот, что облицовывает элегантные гробницы, где в царствования Саргона и Хаммурапи запечатывали военачальников и сатрапов провинций; и реставрировать историю моей тайной и главной жизни будет легко, она записана тонкими прозрачными – из прозрачной крови – призраками, проносящимися в танце меж кожей внешнего мира и мясом причин

или, скажем, улица, в мгновенной вспышке беспамятства вонзающаяся в бок, почему вновь и вновь этот мотив? лампы на нитках-стеблях, воздуху сделан жесткий пирсинг, картина пропитана скалистым сиянием; неужели чертоги бессмертия? на предутреннем мясистом снегу следы заостренных сапожек, поначалу они уводят меня вперед, но внезапно – когда это случилось? – направление меняется на противоположное, те ли это следы? и уже множество цепочек, туда и обратно, и навстречу женщина, бегущая простоволосо и без сумки, будто длится сон в красном тереме, провалы пустот в небе; пожалуй, пора обратиться к насущному, то есть, исследовать – а исследование, я знаю уже, будет заключаться в том, что, распялившись на промятом кресле, я буду хлебать дешевый кофе с сахаром и перетирать гниющими зубами фарфоровые орехи, похожие на бивни носорога – исследовать тот слой, что пульсирует под лаком видимости; итак, время приступить к серьезному описанию, и нет ничего важнее силуэтов, красок и фактур тех предметов, что являли в этом мире отблески иного, начиная с бессмысленного младенчества, может, это хлебный запах пива, или, может, дрожащая охра и потертое золото Рембрандта, бурый здесь – виолончель, а желтый – скрипка

душа – серый желудкообразный мешок на обсидиановом фоне безумия, и если в непредвиденной пьяной исповеди, в разговорчивости счастья или в сердечности бешенства ты открываешь ее перед кем-то, происходит пробой, и из этого бурдюка истекает влага, так вот, объем души определяет пользу или вред: коль душа мала и суха – убытка нет, ибо нечему из нее выливаться, но и если огромна – тоже, это даже пользительно, вроде кровопускания; но если душа компактна и усреднена, тогда самораскрытие для нее – тяжкий удар; попутно отмечу, неизвестно, для чего: подходя к дому, я всегда страшусь – или надеюсь? – увидеть свет в своем окне, ныне, когда все мои давно зарыты

4

теплыми, как снег, губами бить по кожаной воде потока, наплывающего изо рта, приколачивать к бессилию заветное слово всех ленивцев – глубокомысленное «так!..», думать, что запах живой рыбы весьма добр, а в его толще – ватная преграда, где стилет обоняния мягко утопает, и, наконец, ощутить в клоаке бессознательного, как тревожное тельце ума сокращается и распрямляется – это мышца-моллюск

соглашусь, визионерство пламенно и наглядно в этом спирту: аквариум планет, гибкая дама в целомудренно-откровенном одеянии, вроде платьев на часословах переспелого средневековья, сквозь плоть и ткань звездой Бетельгейзе кровянится фонарь мочевого пузыря, в который раз у меня все получается навыворот, ведь это я, а не она, должен ошеломительно выходить из гниющего болота, она же – встречать с вином и отменной закуской на берегу, и единственная круглая сущность здесь – моя голова, ибо земля – отнюдь не шар, как давно доказал перипл Ганнона

и далее, сновидение насилует меня, подгоняя к ужасной школе по улице, что напрочь забыта – кроме пыльно-сиреневого пальца водонапорной башни, заметим, что на всех Садовых улицах всех городов блистательно обнулены какие-либо намеки на сады, все-таки поразительно, как во сне восстанавливается полнота – вплоть до хрустящего рисунка кирпичей забора

но тот поезд, где потроха вагонов янтарны, проглотит, если захочешь, свой хвост на какую-нибудь нескончаемую череду лет – поверь, от него не убудет

5

чудится, с фонарей стекает не свет, а всего лишь редкий сорт тумана, натертый ладонями оттепели, как арабская лампа, до молочной раскаленности, и пороховой свежестью обдает меня рядоположность холодных сгустков плазмы и мутной синевы – так пахнет щелчок пистона в детстве, когда бьешь по нему камнем; я давно заметил, что дни недели потрескивают огнем, сжимаемые будущими днями – теми, когда зарумянится мороз, и во взаимовкушении сухого солнца и домашнего электричества родится тепло в груди и на щеках после прогулки, но сейчас полосы и квадраты светильников, отзеркаленные черным окном, намекают на фаланги конспирологических объектов, а может, на бледные кишечные палочки оп-арта; во мне никак не растает нежно-вязкое осязание изящества сочетания женской руки и большеглазых мужских часов, охватывающих ее тонкость – видено в автобусе, а рядом сопел питекантроп, печально подперший подбородок кулаком, похожий на химеру Нотр-Дама – сосуд чайника магически вспыхивает голубыми кольцами, мои размышления высветляются, точно чай от тонущего в нем лимона

по обычаю, я дремлю перед работой, и будто прохожу – и не могу пройти – многокамерную игру, где в избыточно роскошных и полусумрачных комнатах нужно суметь отслоить от ландшафта и собрать предметы – всякие там ножи, телескопы и письменные приборы, здесь владычествует гнусавая музыка, и ее важнейший аккорд – белый поезд на мосту над замерзшей рекой, он остановился и, словно собака трюфели, ищет во льду таинственные полости, заполненные слизистой бирюзой; помнишь, как ты громко сказала что-то про кощунственные и непристойные стихи латинского поэта, а те две, длинноногие, с удивленными ресницами, не поняли и промолчали, увы, порой умная некрасавица запоздало худеет только после ватной ремиссии, но тем счастлива, обретя на четыре недели, до повторного и уже фатального удара новую, болезненно стройную фигуру, подобную домам и башням на старинных гравюрах, всегда чуть искаженным в пропорциях, странно высоким

6

так откуда же здесь собака, запеченная в хлебе? о, простите мне этот бред; но вот что не бред – подлинная шершавость псевдовоспоминания о какой-то чудовищно древней жизни, я был тогда сизым африканским невольником, огромным, с квадратной курчавой бородой, я чую, хоть мои ноздри заложены, острый запах кожаных облачений, смешанный с древесными благовониями, однако смысл – в желтковом цвете китайских стен, в кровавой изнанке вздутых плащей, в границах пятнообразных душ, в переплетении волокон на кромке касания