как описать запах? сравнить его с другим, давно каталогизированным в музее ароматов Эль Бардо, где он, подобно бабочке, приколот к черному воздуху, тогда – это сарсапарель, как у Брэдбери, но беда в том, что я не знаю, чем пахнет сарсапарель, лишь буквы имени рождают игольчатое, пропитанное маслянистым сиянием чувство, и лучшее, что можно сделать, это вменить запаху в бодлеровское «correspondance» – краску или, еще совершеннее, осязание и звук; несомненно, продвижение к цели мыслимо в области шарлаховых, червленых тонов ежевики, граничащих, без плавного перехода, но и без лишнего напряжения, с бархатистой желтизной, нет, скорее, кремовостью, что до звуков, здесь поможет упругость темного жемчуга; наверное, бритвенное обострение моих восприятий – перед смертью, ведь с ней, со смертью, так сродна шершавая подушка, кручеными морщинами расползающаяся от фасолины уха, впрочем, даже Пятикнижие, подспудно, но оттого не менее сурово отрицающее бессмертие, случайно проговорилось о тайне соляного столпа – символа вечности метаморфоз – у этого чудовищного монолита, сверкавшего, точно алмаз, уверяют античные авторы, засвидетельствованы женские кровоочищения, следовательно, пульсировала жизнь, ибо живо то, что сжимается и расширяется – об этом сообщает Бусирис Крокодилопольский, никогда и никем не уличенный во лжи – и сколь великолепно, что с некоторых пор я сплю нагим, сколь розово горячее дыхание сильного тела, сколь терпко пространство целует кожу, я понял, наконец, что одежда – худшее из проклятий, человек извергнут из Эдема, человек вылеплен голым, как лев, или как этот сухой и легкий – легче его же паутины – паук
Архив рубрики: Без рубрики
Дневник графомана
«меж рядами алкогольных пузырей, мстительно наслаждаясь – словно глумясь над некими тонкогубыми святошами – игрой огненно-смуглых искр в бутылках шампанского, блестящих в мягком свете, как толстые кегли…» – тут жалкий и пронзительный писк, родившийся ниоткуда, испугал меня, хотя еще до окончания страха и звука, лежа в позе креветки на диване, я понял, что сам издаю свист, так бывает, горло жалобно поет при дыхании – итак, решено, в зачине будет стоять эта фраза, свидетельство моей ненависти к ханжеству и пуританству, пусть от невоздержанности и погиб дядя, брат матери, нежно ею любимый, изумительными задатками обещавший в молодости многое, а далее мы напишем (…); впрочем, далее последовал макабрический сон, обшитый многослойной непросыпаемостью – как, опять сон?! – бутерброд читателя застыл в воздухе, благоухая сервелатом, напоминающим кровавое небо в слезинках звезд – определенно, что-то не так с этим балконом, уже второй подобный сон, скажите, что может олицетворять остекленный балкон? пожалуй, очки, но ведь я же не ношу очки, хотя зрение стремительно мутнеет, ergo, есть другие, внутренние глаза, тогда балкон – глаза внешние, сперва я увидел, как балконная дверь неожиданно оказалась приоткрытой, и это сейчас, синей зимой! но то было лишь начало – распахнуты все окна балконного остекления, я бросился закрывать их, и здесь с удивлением, смешанным с резкой досадой, той степени силы, что может возникает в сновидении, узрел, что впереди всегда существовал второй, железный частокол окон, после – разрыв, пробел
далее – мелодичные склянки дверного звонка, и там, за дверью – отец, это, допустим, неудивительно, по хронологии данного сна он, видимо, еще не умер, отец – и это возжигает чувство, коему невозможно дать имя, ибо оно не испытано доселе – осторожно вводит мать в коридор, за это время она странно вытянулась ростом и помолодела, я радостно-возмущенно спрашиваю: «как же так, ведь ты умерла?», что, конечно, подразумевает – «но где же, где ты была?», следует ответ… – пробел – за родителями входит юноша, у него небольшое лицо цвета сепии, с влажными, слегка навыкате глазами, курчавые темные волосы, его черты знакомы, но когда-то прочно забыты, наконец я догадываюсь: «вы – иной расы?», первоначальная экзальтация переходит в отчаяние, когда я вижу, что сухая беленая стена предбанника на лестничной площадке испещрена угольными письменами, корявыми и остроугловатыми – их смысл, также исчезнувший из памяти, безусловно, аннигилирует всякую надежду; и потом я трехкратно не могу проснуться, нет, четырехкратно, изысканный кошмар многокамерного, будто коровий желудок, сновидения, а может, наша вселенная – одна из станций нескончаемо-недостижимого пробуждения, и когда я, к счастью, нечеловеческим усилием сумел разорвать веки в нашем, драгоценно-воздушном мире – где-то играла сарабанда Генделя, столь ценимая создателями трагических эффектов
а еще, недавно – это как раз второе сновидение – я с омерзением заметил прусака, непостижимой метаморфозой вскоре обратившегося в скорпиона с упругим, точно металлический шланг, хвостом – кажется, у Достоевского в «Идиоте» один из героев в ожидании смерти видел во сне скорлупчатое существо – скорпион выскочил, куда бы вы думали? действительно, на балкон и там стал котом с круглой человеческой головой и красными глазами, а кот, в свою очередь (…) – и я осознал, что огромный кусок плиты пола все же обрушился, я всегда боялся этого, и сквозь прореху видна земля
Афоризм о природе времени
«опять вариации на тему Хроноса» – сутулясь на зябком ветру и докуривая трубку, подумал Мак-Таггарт, поэт и философ; а после, перебирая в кармане пальто завернутые в оловянную фольгу римские монеты из шоколада, только что купленные в лавке у Мура, он принялся подыскивать сравнения для отраженных двойных фонарей омнибусов и карет, вонзавшихся в зеркальность омытой дождем улицы – две магических туманно-ярких бороды? два острых клыка? два лунных протуберанца? вдруг он почуял, что рядом с ним в смутном пространстве образовалось углубление, силуэт, очертаниями напоминавший женскую фигуру гранатового оттенка, и тут же ему вскочило в голову, сколь многие из рожденных не завоевывают право на жизнь, оставшись куклами с зашитыми веками, их забывают расшить, и внезапно – щелчок, глаз раскрылся, точно взорвался нарыв, и длинные ногти на виноградных кистях рук тоже расцвели, в их глубине мерцает круговращение письмен и планет; итак, навстречу мистеру Мак-Таггарту – похожему, благодаря карфагенской поросли на выдающемся вперед подбородке и свирепо раздуваемым ноздрям, на императора Каракаллу – несутся огненные сферы, столь холодные, каким способен быть только желтый цвет; истинно, не ты движешься во времени, но время на тебя, и хотя старик Зенон верно толковал, летящая стрела не может лететь, ибо в любое из мгновений она неподвижна, все же, если рассудить, станет ясно, что время не течет из прошлого в будущее, напротив, будущее наплывает на тебя, словно волна – честно говоря, коль скоро у грядущего всегда целый веер возможностей, на самом деле это несколько волн-волокон, они сливаются и свиваются в узле настоящего и уходят в прошлое единым жгутом – ведь и великая звезда Фомальгаут, по мнению древних египтян, сложена из четырех звезд, окрашенных каждая в свою масть – изнанка божеств испещрена узорами времени, к нам же боги обращены белой вечностью; уже совсем стемнело, призрак мало-помалу тает, вот перед ним сомкнулись непроглядные воды воздуха, а значит, Мак-Таггарту пора искать забвения в цепких объятиях Морфея – или морфия
Non finito
когда обуглится и истлеет буря, когда яйцевидные глазницы луж стылой синевой просверлят череп земли – так мог бы я написать, владей я искусством поэтов-маньеристов – когда в южном углу небосвода театральное облако напыщенно вывалит хрустяще-белую гроздчатую мускулатуру для прощального обозрения раскрывшемуся пространству – о, легкомысленно надеяться, будто этакая туша способна парить в зените, его тяжесть и громадность предполагают опору на горизонт, и ты никогда не доживешь до нее, ведь и смерти ты никогда не достигнешь? – когда зигзагообразные, желтые, как болезнь, линии, знаменующие автобусную остановку, взревут, бросаясь в треугольные выпады, а на последнем резко падая из раскосых атак в перпендикулярную бордюру защиту, когда безмолвно вытаращатся матрицы бликующих ртутью окон в чертоге административного ампира, мимо них я проезжал и однажды догадался, что любое из окон – особое сновидение-комната, и если снится изначальное море и сизая полоса пляжа, где я задыхаюсь от нетерпения показаться голым, всегда, почему-то, пасмурно и почти безлюдно, а вечером меня увезет смарагдовый поезд, нет, слышите, никакого единого мира – кто измыслил этот бред? – в стеклах прямоуголен и сиренев движущийся противосвет, причиняющий хотя бы робкое подобие жизни зеркальным вселенным, возможно, мешки этих миров сообщаются тонкими белесыми трубками, но полузамкнутое сновидение пребывает вечно в себе, сколь ни малое время ты погружался в него, в каждом желудке, в каждой камере-универсуме мы повинны родить божество, deus ex machina, бог из машины алхимических желаний, бутылочные горла циклических потопов, операции великой работы, отбирающие наилучшие части природы – фильтрация и элаборация, тогда…
Эпиграмма
косматые маги Аккада и обритые жрецы Египта колышутся в мозгу, и я подозреваю – не зачата ли в яростной голубизне пирамид, в багровой тяжести зиккуратов борьба двух сил, тайная война лысых и волосатых – но причем здесь пресловутые талассократия и теллурократия? нет, это другое – я думаю об этом, пока сладкие руки парикмахерши волшбой трансмутируют в скульптурность полубокса мои неопрятные лохмы, раскапывая на висках и затылке – так реставраторы раскрывают лучший слой фрески – классический соляно-перцевый подшерсток, зыбкую надежду в деле соблазнения тугозадых молодух, я вплавлен в зеркало, жаль, ты страшна, как смертный грех, впрочем, одета со вкусом, а руки мягкие
дома я с наслаждением беру фолиант в шелковом горчичном переплете с золотым тиснением, кряхтя, усаживаюсь в кресло возле торшера, сподобились-таки, правда, уже на излете второй империи, издать «Регенсбургскую антологию» – собрание позднеримских эпиграмм; вторая империя? в двадцатые годы, после «великой белой победы», дословное воссоздание монархии никого не вдохновляло, однако и имя республики напоминало об ужасах террора и хаоса, посему адмирал оставил за собой титул верховного правителя, а государство приобрело вид тетрархии, по образцу Диоклетиановой, сам же властитель решил не покидать Омск, как, добавим, и Диоклетиан в свое время – любимую Никомедию, в городе, пышно разросшемся, расцвел помпезный стиль имперского конструктивизма, кроваво-черные пилоны и башни, а в Крыму тогда правил Врангель – любопытно, в предисловии сказано, что будущий переводчик вернулся в страну после большой амнистии тридцать седьмого года
прорывается оболочка мысленного пергамента, там, где гнусавая квадратная печать, появляется некто в плоеном воротнике и колете, тонкие, будто наклеенные полоски волос, окаймляющие лицо и соединяющие бороду, усы и шевелюру в единое целое, нет, это не автор интересующей меня эпиграммы, это Вольта, составитель антологии, шпион и чернокнижник шестнадцатого века, а поэт Присциан жил за тысячу лет до того, кажется, он дослужился до начальника конюшен императора Фемистия, и я снова проборматываю его бессмысленные строки: «я ни мужчина, ни женщина, ни гермафродит», и за окном синие следы инверсий, сумерки пластаются по земле, вода куполом пучится в круглых колодцах, я заворачиваюсь в какую-то хмурую тряхомудь, символизируя галактический кокон, чьи витки, возвращаясь и повторяясь с вариациями, наслаиваются
О вещах
сегодня я хочу потолковать о метафизике вещей, потревожить философию предметов как таковых; день в присутственном месте завершен, и я схожу по лестнице, нарочито артикулируя обрушения стоп на несчастную плитку, будто заколачиваю сваи или, лучше, пытаюсь клацаньем челюстей сыграть марш из «Любви к трем апельсинам» – столь созвучный моей поступи пронзительной раскосостью мелодической линии – и, одновременно с тем, живо представляю, как благодаря слезной полустарческой близорукости попадаю ступней мимо ступеньки, проваливаюсь в пустоту, и, претерпев ряд кульбитов, бьюсь затылком о заточенное ребро, кстати, окно на лестнице здесь витражное – цветов лопнувшего арбуза
утром мне удалось упорядочение моих юношеских поползновений мудрствовать, на подобное выкладывание стройного созерцания из кусков мысли способна лишь люминозная мощь сновидения, в нем я долго карабкался на фарфоровую пирамиду, гладкие подушечки ее облицовки были окрашены в крокодиловые и фламинговые тона, наконец, вверху, в декорациях открывшейся звездной ночи явилась голова, кажется, лошадиная, парящая в Млечном Пути, нет, сказал гипнагог, это сфинкс, а я понял, что это, быть может, охема, повозка Психеи
итак, четыре стихии слагают мироздание, но ключ в том, что каждое сущее имеет – что бы вы думали? – рюмочную талию: и девушка Наталия, та, что белобока, краснощека, синеока, и мышь, и камень; эта тонкая талия – багровая черта, отделяющая смешение четырех элементов низшего мира, от их царственного пребывания в умопостигаемом и супранатуральном; в подлунном мире элемент земли – косность замкнутости в единичном бытии, согласись, эта лоснящаяся мягким светом курительная трубка – только трубка, и ничто иное, воздух изображает тленную коррупцию границ, ибо нет четкости в очертаниях бытийствующих фигур, вода – неизбывная несамотождественность; но вот мы пересекаем зеркальную грань, и все тела расцветают, сначала словно срезанные этой гигантской плоскостью, но затем растекаются в ней своими сросшимися кронами, и там, в мире причин, земля означает нерушимую алмазность неповторимости, глубинное собство; воздух – тайную безграничность; вода – всеформность и меркуриальную текучесть, но, спросил я гипнагога, что же тогда огонь? огонь – вожделение к прорыву сквозь раздел, ибо высшее жаждет излиться вниз, а низшее – возгнаться вверх
я еду в такси, вспахивая взглядом густо-синее небо с мясистыми облаками, но почему, когда ты едешь, угол здания, острый, как пирамидион, движется, а небо, служащее фоном, стоит – хотя нет, угол ведь уходит назад, а небосвод, вместе с тобой, продвигается вперед – хотя, на самом деле, угол здания, естественно, неподвижен, а движешься ты вместе с такси, а небо не движется – но нет, оно движется относительно угла – о, Галилей, ты все запутал, как запутаны несоприкасающиеся, но неразмыкаемые кольца Борромео, кольчугой оплетающие душу вещей!
я вдыхаю влажный ветер, пахнущий гербарием из кленовых скелетов, достаю телефон, просыпаются иконки на экране, скругленные квадраты, в который раз, замечаю, что эти знаки напоминают живые испуганные существа, от тепла капилляров моего страшного пальца они сжимаются и тут же вновь разжимаются, мучительно-сладострастно раскрываясь, начинаю писать, итак, «день в присутственном месте завершен, я схожу по лестнице…»
Сонный паралич
кожистая пелена, черная, а может, кровоизлиятельно-коралловая, как анатомические пиратские знамена, еще за миг до того бывшая хрусткой коркой, размякла, встрепенулась и, взмахнув на прощанье собой, ибо она вся – крыло, рванула из поля зрения – и я проснулся; перекресток, слюдяные гомункулусы, красный – неподвижен, зеленый – шевелит лапками, точно приколотый булавкой, две замкнутые, но эфемерные вселенные, пузырьками паразитирующие на потрохах взрослых миров; я перед зеброй, в коньячных полусумерках справа надвигался рой сверкающих пенсне, по мере приближения они отпочковывались друг от друга, растягиваясь в перспективе, словно вырастающая по направлению ко мне абсурдная рука
молви, драгоман арабского сна, не оскорбил ли я домашних духов? потому что я взвыл и выругался, когда диванная пружина змеей укусила меня в стегно, прошло трое суток, в полночь безыменная фигура знакомо склонилась надо мной, и я в вязком параличе и в раблезианском ужасе не в силах заставить себя очнуться, а она беззвучно говорит, говорит, «ты, наверное, думаешь, что путешествуешь по древу?», и какая-то невидимая кадильница, кажется, отравляла всё дымом безутешности; а ведь в первом акте раздробленного сновидения мой взгляд вольно оттолкнулся от горчично-розоватого грунта какой-то планеты, с непостижимой быстротой удаляясь от нее, как в обратном кино – атмосфера, рванье облаков, покидаю, перебирая мягкие, расширяющиеся и сжимающиеся мешки пространств
уже здесь – сладкие болота цвета оливкового масла, потом замелькали голые колени сизых колонн, постукивая пустотой, будто кто-то играет на ксилофоне; я продвигаюсь мимо колоннады, и вот – священная лестница, треснувший кристалл плитки, одышка, ну да, три главные пытки – дыба, испанский сапог, лестница в учреждении, вечером, когда я разглядываю через лупу застывшие репродукции метафизического академизма, их пробегает старуха-матриарх, крича «Хур, сейчас придет Хур», то есть, пожар, какой это язык, не шумерский ли? знай же, скрытое пламя яростно жаждет оплодотворить магмой внутригранность эмалевых ландшафтов
* – слово «внутригранность» любезно подарено автору в частной переписке
Виньетка
смогу ли я войти, пусть седым, в те врата, что прячутся под видом виньетки на титуле книги, набранной неведомым иззубренным алфавитом, пахнущей чуть тлетворной ветхостью, она вспыхивала в течение жизни в моем сознании, меняя обложки и обличия – размышлял я, скрючившись на твердом сиденье стула перед экраном, лунно-стеклянистые глаза всматривались в ничто, в индейское лето за окном, гнутостью хребта смяты желудок, печень и пузырь – смогу ли я войти, коль скоро усыпан, подобно балаганам, увешанным лампами иллюминации, мягкими гнидами сумрачного психизма, и любая из них – мерзость, порожденная алчной трясиной межеумочного мира, опалесцирующие сущности тошнотворно отрастают от пола, колыхаясь и змееобразно виясь, лезут, с вежливостью осенних мух, под ресницы, в ноздри и в ушные раковины, я нафарширован страхом и нашпигован червями; незаметно я впал в прострацию полудремы, лоб теребил изнанку скрещенных ладоней, пальцы показались мне неправдоподобно длинными и пианистичными, потеряв, наконец, дневную нить, я окунаюсь в кишащее вечернее море людей, будучи почему-то осведомлен, что близятся бои без правил, их строгие правила упорядочивают борьбу геральдических символов – битвы изображений, поединки девизов и схватки тинктур, профили борцов мощны и крючконосы, с выдвинутыми подбородками, как те, что мастер намеревался запечатлеть в «Баталии при Ангиари», тут бесцветный голос прошептал: «азиатам можно», можно – что?
после тревожила странная и скрупулезная охота за снадобьями с бескрайних плантаций Морфея, этот сад алхимика пышно цветет не то на темной стороне век, не то – в зашифрованном образе – где-то позади затылка, вчера в обеденный перерыв устало слушал, как некто внушает нечто кому-то, нудно-обстоятельно, и в полузабытьи я воспринимал мерные звуки как вытачивание и обтачивание растянутой фигуры, и люблю я все отборное, крупное и вышедшее из моды, как имперские ассигнации; с годами глазные хрусталики обессилели, сетчатка прохудилась и намокла, легочные меха не управляются с воздухом; а ведь там встретит Ангел Порога, нет, он не летуч и невесом, он чудовищно тяжел и атлетичен, хищные крылья носа и расходящиеся от них плотные хребты щек будто подсвечены снизу потусторонним светом, и я замираю от ужаса, предполагая, что он скажет: плут, плагиатор, ты заслужил жестокую чесотку, но отнюдь не левитацию, и ты все равно не знаешь имени
впрочем, сейчас мы с вами прошли сквозь прямоугольный проем в черноте, если хотите, сквозь шлюз, и оказались за пределами данного рассказа, в холодном, подернутом рябью озере, омывающем несокрушимую дамбу иллюзии, любопытно, что, проделав топологический фокус, то есть, попросту, чуть проплыв каботажным способом вдоль обсидиановой стены, оттуда можно вернуться через такой же шлюз – но уже в другой рассказ; рекомендую выбрать «Осень куколда»
Невоплощенность
я приподымаю дверцу подвесной тумбочки, мягко лязгает металл, украдкой прикладываюсь зачем-то сухими губами к пористой коже своего плеча, ее плотность пахнет жарко и сонно, вчера гневное облако над этим городом занесло булаву, я видел бугроватую сигарообразность в закатном кумаче, позади меня зеркало, слева – ванна, я все еще держу створку, она ошеломительно чистая, как ослепительный март, вот стесанная по краю фаска и углубление вдоль периметра, опускаю, лязг, на глянцевой поверхности – полуотражение лица, на него наложена электрическая тень моей же головы, через дверной проем за мной с сардонической ухмылкой следят два карликовых бульдога – братья Гегель и Шопенгауэр, один в алом жилете, другой в голубом, по правде, я позабыл, для чего открывал дверцу
когда-то он был извергнут из небесных сфер, об этом напомнили пустые очертания головы, они мало изменились, о нет, он изгнан в телесность вовсе не оттого, что восстал, а затем, что колебался и не примкнул ни к одному из архонтских воинств, он хотел лишь исследовать и шлифовать камни, и в ниспадении воцарилась пасмурная недовоплощенность, это значит – твое восприятие в одночасье и чахло, и остро, тебе недоступна мощь обычных радостей, тех, что людям дарит жизнь, но ты корчишься, скажем, от обнажения известкового скелета атмосферы, этой стиральной доски, измочалившей хрусталик глаза, ты чуешь мраморно-белый дым, напитывающий воздух, когда сахар сыплется из мешка, стыд опаляет тебя невыносимее, но и восторг освобождения от стыдливости несравненно более жгуч, тебя преследуют и обступают метафизические джунгли Мейнонга, небываемые сущности, выструганные из воображения, ты вполне равнодушен к мужским игрушкам, кроме, разве что, холодного оружия, ибо оно похоже на силлогизмы, наконец, у тебя вызывает отвращение и ужас даже мысль о деторождении
туда я иду чуть-чуть иным путем, нежели обратно, в лабиринте обыденности высверлена крохотная петля, точно на хиромантической линии, для чего и почему – неизвестно, все знают, что никаких французских бульдогов в атласных жилетах у меня нет и в помине, зато есть шизофрения, он – джинн, созданный из лучшего, кардинальски-шарлахового огня, как может он не презирать сосуд скудельный, человека, ведь даже у Искандера Двурогого – это были только уродливые наросты, но кто об этом помнит?
Озеро
я вспоминаю, прободаемый иглой вины, Елену, ставшую мне советницей и наперсницей в любовных скорбях, когда-то мне шепнули, что фатум в одной из своих масок, в образе каких-то узлов планетных орбит, злокачественно утолщенных, предписал мне до конца жизни пребывать сосудом лжеучений – а заодно, говоря напыщенно, гноищем лихорадочного вожделения – будучи замужем, она опекала мою восторженность, настаивая на том, чтобы я не давал бабам спуску, ибо они признают только властность и силу, она работала продавщицей в галантерейном бутике, воистину, астрономические миры имеют некое сходство с царством насекомых, с ажурностью и жестокостью их безупречных обводов, но что суть небесные тела – разноцветное драже, рассыпанное по столешнице пустоты, или они обладают душой и разумом, как учил великий Ориген?
мне запали в память замшевые бумажники и кошельки на ее прилавке, бордовые и черные, яркие, как похоронные принадлежности, однажды, прекрасным днем, мы сидели с ней в кафе, кофе со сливками, здесь, в огромном, точно кафедральный собор, торговом центре, бьет фонтан, временами взмывая до верхнего яруса, туда, где плафон, подобный прозрачному куполу Пантеона, а в его обрамлении парит облако, похожее на Англию, трущуюся плоским надувным днищем о Ла-Манш, кто, вообще, решил, что главное – содержание, а не форма, разве с этими круглыми ядрами мороженого в легких блестящих кратерах способно сравниться оно же, но в липкой упаковке, аргумент мороженого, если я не ошибаюсь, первым привел еще Фома в «Сумме теологии», попутная мысль – глядя в ее голубые снежные глаза – религии Откровения делают с реальностью ровно то же, что происходит с деревьями когда у них спиливают мощные ветви – тонкие побеги прорастают прямо из ствола, оплетая его зыбкой сетью, и вот так же, напрямую от Верховного, падают веления и видения, испаряются грандиозные посредствующие космосы, неоплатонические вселенные, пламенеющие эпифеномены бездны, и мой эстетизм не в восторге от такой картины, потом я подумал, что вот это всё и есть «сингулярность» – фонтан, запах кофе, синие глаза, шершавое облако, смятое в гармошку застывшего мига
через много лет мне был сон – отчего-то все важное я узнаю в сновидениях – лиман в вечерней мягкой пустыне, Тмутаракань, то есть, было именно произнесено: «Тмутаракань», на зеленовато-коричневом небе – тусклые звезды, рядами, как гвозди в кожаной обивке, небо, скажу так, было до крайности необычным, оно, действительно, вздувалось влажными пузырями между звездами, вдруг мы – я и беседовавший со мной незнакомый друг, сухой и темный, словно крылья бабочки-траурницы – увидали на поверхности мелководного озера плывущее спиной вверх женское тело, я подбежал к нему, по пояс в вязкой жидкости, и тут меня обожгла острая смесь жалости и омерзения – туловище вместо человеческой головы венчал череп собаки, вываренный, прохудившийся по шву, вода кругом загустела, как белесый бульон рыбного супа, я догадался, что это – она, моя наставница, ее осудили и изуродовали за мое метафизическое блудодейство, и позвоночник парализовало ужасом, растворившим, не слабее пресловутого витриолума, фундаментальный гул и обертоны бытия