Архив рубрики: Без рубрики

Вариации 3

была ли книга – «Путешествие Духа, погруженного в дремоту»? возможно, да, и вспученным переплетом она объяла наслоения опыта, не блещущего многогранностью – бесконечные наплывы помпейских готовых пустот, всякий раз заполняемых гипсом очередной жизни, остеопорозную ткань времени, плывущего навстречу тебе – к тому, кто, как солнце, безрук и безног, эта истина изумрудна и ясна, она, словно щелочь, сумрачно-огненно разъедает вечернюю умиротворенность, рожденную мыслями о сытном ужине, впрочем, увы, это столь же ново, как неотвратимый даже в свежем хорроре, избитый, но проверенный дом с призраками, сплошь страдающими дерматологическими недугами и анорексией, затерянный где-то на Аллее торнадо, двухэтажный, куда вселяется бодрое семейство – но утром этих умозаключений у меня не бывает, и освещенный автобус, длинный и напоминающий сосиску «Наутилуса» в толще Океана, покрадывается сквозь густую зимнюю пульпу, входя, я соображаю, как лучше встать, чтобы можно было положить руку на выступ бедра полузнакомой женщины, пусть оно и прикрыто искусственными соболями

кстати, в том романе, что я грозился написать в юности, герой наделен был тремя превосходными качествами – он классный компьютерщик, появился на свет под знаком Рыб и, наконец, обречен на неутолимую женолюбивость, в первой сцене этот меланхоличный блудодей в полудреме подъезжает в поезде к некоему городу, купе, ночь, пузырчатые огни, а далее со вкусом и толком, просто пальчики оближешь, описывались любовные похождения, и форма романа походила на виолончель с просторной и сладостной грудью оперной дивы, но в финале неожиданно, точно в роуд-муви, когда в апокалиптическом натяжении молчаливого диалога внезапно вырастает – в сердце самой плоской пустыни – телефонная будка, для вынесения вердикта нисходит один из тех, кого со дней египетских династий привыкли называть богами, что же до меня, то я давно на работе и слышу рядом – или далеко, не знаю – чей-то ломкий, как крекер, шепот, но сникнет тот, кто надеялся, что здесь не будут упомянуты пустырь, недостроенная коробка и плачущий хрипло ветер, а коли всякий дом обладает душой, то, выходит, душа его мертвой томится в утробе, меж тем прочно забытый автором персонаж ненаписанного романа восседает в йогической позе, голый и чешуйчатый, как змея, бешеные удары гонга, он мгновенно расцветает фонтаном творческого семени, это немалое мастерство, неизвестно, впрочем, оправданна ли растрата, ибо все и так полно богов – поговорка фессалийских ведьм – они незримы, хотя на блаженных западных островах у всех жителей есть демон-друг, парящий в воздухе у левого уха

Вариации 2

открыв глаза, я ужаснулся безногой луне – как же это? ведь только что, во сне, треугольные бедра владычицы, пульсируя, размягчались и струились неправдоподобно длинными рыжими бородами, чьи лучи отходили от ее бледного лица, и казалось бы, при чем тут моя idée fixe – до дна прорезать мечтаемый замысел, явить публике, наконец, зрелость мастерства, протравив капилляры офортной доски строго до нужной глубины слоистого искусства, где оно блаженно-опасно набухает электрической неоспоримостью, а заготовленные заранее уподобления, вроде щелеглазого конического колпака, скрывающего голову тихого изувера, или, может, адепта ку-клукс-клана, злорадно отлавливают подлежащие облачению материнские предметы – я недаром начал с луны и ее щупальцев

признаюсь, мне смертельно страшно увидеть себя со стороны, эти два существа – я и я – столь же несовместимы, как два рода синевы снега – та, что солнечным хрусталем возжигает инеистый полдень, и та, что густой патокой обмазывает метельное утро, когда в автобусе, сам того не ожидая, я взял ее руку, унизанную змеевидными перстнями и вооруженную изогнутыми багровыми ногтями, а после неслышно, затаив дыхание, двигался мимо забора, опечатывавшего стылую пустоту, из железного провала кошмарных видений стремительно метнулась голая, как уголь, собака Аделаида Ивановна и стиснула, в назидание, челюстями мою икру, оставив полосу крови, изнутри пропитавшей кожу, словно чернила промокашку, за что я не смею судить эту благородную суку, и вот я вновь смежаю веки, гибкая магнитная стрелка позвоночника притягивает меня к луне

Вариации

«у» и «ю» – теплые до испарины и воздушные, это знают безликие, те, что плещутся в кровоизлиянии закатов, изредка являя себя плывущими в глазу нитями, но сейчас – клянусь – эти буквы-бутоны кошмарно вытягиваются снежными детскими волчками, более соблазнительно-вогнутыми, нежели псевдосферы Бельтрами, и они обшиты прихотливо-рваными лоскутами зернистого льда; откатившись к младенчеству нового опуса, можно видеть, как гротескное изображение автора на развороте данной, вероятно, завершающей его книги, почти целиком состоящее из толстого и крючковатого, точно у жрецов майя, носа и расходящейся от него паутины морщин, благословляет кандидатов творить взбухающую кожу хлеба, отталкиваясь от любого, совершенно произвольного места; и никто никогда не проходил, продавливая скрипящий наст – так хрустит костер – мимо обглоданного каркаса заброшенного недостроя, где бешено, как в аэродинамической трубе, стонет ветер, будто в дырах поют на разные голоса демоны, кажется, этим именем их принято звать – хотя они лишь сыны природы; и, признаться, я не имел оглушительного (оцените слово!) триумфа с моей девятой симфонией, мне приснилось это идеальной вспышкой, а на деле ни один гурман и ухом не повел, сущий провал, но я магически убедил всех и вся, что зал бушевал и аллилуйствовал; да, у мертвых – суровые обводы, брусничный ангел, запеленатый в огонь, стоит, намекая на то, что истинный бенефициар – его Господин, и слышится: «хи хир хам хушам» – магрибинские шуршания, умирающая на западе нежность бокальных перестуков

Встреча

и я пою, как бессловесная птица, хотя в голове хранятся буквы, сигиллы и книги, и выпуклости книжных корешков – более голубые, нежели Земля, наблюдаемая с Луны – гулко-пусты; я закатываю глаза, подражая смазливым счастливцам из рекламных вставок, когда они вцепляются ртом в ложку с чем-то сверхъестественно вкусным – возможно, с амритой бессмертных, в крайнем случае, с корейским фастфудом

я нагомудр – наг и мудр, и подобно энгровскому Эдипу, преграждая любопытствующей невинности созерцателя путь к соблазну, я ставлю согнутую левую ногу, алую и гладкую, на приступок этой платоново-идеальной дыры, обрамленной срамными губами двух колонн; но мучительно давно я чувствую, как сквозь слюду сна просачивается черный свет на кухне, «о, маразматик, ты забыл его выключить?» я встаю и иду – там, во мраке, настолько сухом, что он истлевает и крошится, сидят мертвые родители, и колючие звезды их зрачков не видят меня

Квазиновелла

1

некто – быть может, собственной персоной автор – на скамье блаженного одиночества, замкнув кистями рук тугой барабан живота, вслушивается в прохладное тепло бульвара, напялившего красные с золотом королевские обноски, глаза приятно утомлены мельканием чистых красок, покрывающих тела машин, принадлежащих всевозможным автомобильным расам; внезапно героя – или автора? – пробивает кашель, насыщенно-рассыпчатый – ему кажется, будто в глотке живут какие-то грибы, пахнущие сырой гнилью, всю неделю во сне это виделось то как мягкий уголь, полузатопленный блестящей водой, то как багровое вспухшее мясо, наконец, нежно-оливкого цвета пульпа – этот розовый день средины октября почти алмазен, лишь тонкий шум в ушных туннелях не дает забыть о черном подмалевке ландшафта, тайная же суть его, стереоскопично явленная для оцепляющего взгляда – позвоночный хребет года, спинной мозг-водораздел

что ж, пусть это буду я, тот же я, что и четверть века назад; ведь вы замечали, наверное – пасмурный ветер полощет деревья в своей плотности так, что они совершают вязкие согласованные пассы, но, как только тучи растворяются, и окрестность вспыхивает ледяным солнцем, каждая отдельная древесная личность, впав в забытье, пускается в дерганый мужской танец, расклячивая клыкастыми рывками во все стороны ветки

чертеж этой новеллы, ее четкий, строгий сюжет, композиционное равновесное и должный, кордованской кожи лаконизм я, как всегда, мог бы почерпнуть в толще сна, впрочем, видно, опять не судьба

2

хочу вспомнить миг зачатия – недоумеваете, к чему? да, я брежу, я собираюсь бережно распотрошить распластанное материнское море, как там величали его досократики? – архэ, апейрон, иначе говоря, первобытная подложка, осеменяюще проткнутая лучом потустороннего, башнеподобно набухшим; млечно-вкрадчивое соитие кусков речи, мягко пальпирующее язык и нёбо – почему-то они крапчатые, вроде ящерицы – и нежно-шершавый голос обтесывает граненый гроб, обитаемый словами: «монохорд пустоты»

а наглядная вспышка-дразнилка вечной соразмерности такова – порхание клыков крюковатых пальцев, философски поблескивающих, по струнам отсутствия, от музыки этой, струхнув, открестились когда-то Пифагор и доктор Фладд, подменив хрустальное небытие воловьими жилами пространства; тебе пригрезилось, будто вибрации в грудном своем возрасте поют беззащитно-голубым, и далее взрывным делением пузырится жизнь – беззвездная матовость порталов, зубы-колпаки стражей порога, скарлатинная апоплексия комнат, и уже в лунке снега закручивается сине-зеленый, как воздушность итальянского, просто итальянского, без уточнения, гомункулус, он же – разум, пляшущий обезьяной, а потом, когда Львиная Голова великих центурий состарилась и оглохла, уродливо, сквозь скрипящий эпидермис, проросла кривыми рогами, жрецы состряпали очередную истину: теорию струн, неужели? ну кто бы мог подумать

тут медленный сюжет прорывается зияющей дырой во внеположную стужу, умело граничащую с внутренней янтарностью вагона, нет, цепи вагонов, бесконечной, ты же, словно злобный дух, герметично схороненный в утопленном кувшине, мстительно ждешь внезапного рыбацкого солнца избавления – чтобы убить его презрением

3

в дневном сне, сколь ни монструозен домостроевский этот обычай в глазах хорошего общества, иногда – но лишь иногда – тела, смеси и состояния сочатся радостным соком, пускай после, ближе к полуночи, сорвется с цепи беспощадный ветер, черепок металлической скорлупы балкона отколется и обрушится вниз, во тьму, изгибаясь и трепеща на манер кисейных созданий в толще морской бездны, и там, внизу, безупречно откромсает голову случайному везунчику – я глотаю черту, проведенную чернилами прохладного и зрелого мрамора, искрасна-лилового, как тот, что облицовывает элегантные гробницы, где в царствования Саргона и Хаммурапи запечатывали военачальников и сатрапов провинций; и реставрировать историю моей тайной и главной жизни будет легко, она записана тонкими прозрачными – из прозрачной крови – призраками, проносящимися в танце меж кожей внешнего мира и мясом причин

или, скажем, улица, в мгновенной вспышке беспамятства вонзающаяся в бок, почему вновь и вновь этот мотив? лампы на нитках-стеблях, воздуху сделан жесткий пирсинг, картина пропитана скалистым сиянием; неужели чертоги бессмертия? на предутреннем мясистом снегу следы заостренных сапожек, поначалу они уводят меня вперед, но внезапно – когда это случилось? – направление меняется на противоположное, те ли это следы? и уже множество цепочек, туда и обратно, и навстречу женщина, бегущая простоволосо и без сумки, будто длится сон в красном тереме, провалы пустот в небе; пожалуй, пора обратиться к насущному, то есть, исследовать – а исследование, я знаю уже, будет заключаться в том, что, распялившись на промятом кресле, я буду хлебать дешевый кофе с сахаром и перетирать гниющими зубами фарфоровые орехи, похожие на бивни носорога – исследовать тот слой, что пульсирует под лаком видимости; итак, время приступить к серьезному описанию, и нет ничего важнее силуэтов, красок и фактур тех предметов, что являли в этом мире отблески иного, начиная с бессмысленного младенчества, может, это хлебный запах пива, или, может, дрожащая охра и потертое золото Рембрандта, бурый здесь – виолончель, а желтый – скрипка

душа – серый желудкообразный мешок на обсидиановом фоне безумия, и если в непредвиденной пьяной исповеди, в разговорчивости счастья или в сердечности бешенства ты открываешь ее перед кем-то, происходит пробой, и из этого бурдюка истекает влага, так вот, объем души определяет пользу или вред: коль душа мала и суха – убытка нет, ибо нечему из нее выливаться, но и если огромна – тоже, это даже пользительно, вроде кровопускания; но если душа компактна и усреднена, тогда самораскрытие для нее – тяжкий удар; попутно отмечу, неизвестно, для чего: подходя к дому, я всегда страшусь – или надеюсь? – увидеть свет в своем окне, ныне, когда все мои давно зарыты

4

теплыми, как снег, губами бить по кожаной воде потока, наплывающего изо рта, приколачивать к бессилию заветное слово всех ленивцев – глубокомысленное «так!..», думать, что запах живой рыбы весьма добр, а в его толще – ватная преграда, где стилет обоняния мягко утопает, и, наконец, ощутить в клоаке бессознательного, как тревожное тельце ума сокращается и распрямляется – это мышца-моллюск

соглашусь, визионерство пламенно и наглядно в этом спирту: аквариум планет, гибкая дама в целомудренно-откровенном одеянии, вроде платьев на часословах переспелого средневековья, сквозь плоть и ткань звездой Бетельгейзе кровянится фонарь мочевого пузыря, в который раз у меня все получается навыворот, ведь это я, а не она, должен ошеломительно выходить из гниющего болота, она же – встречать с вином и отменной закуской на берегу, и единственная круглая сущность здесь – моя голова, ибо земля – отнюдь не шар, как давно доказал перипл Ганнона

и далее, сновидение насилует меня, подгоняя к ужасной школе по улице, что напрочь забыта – кроме пыльно-сиреневого пальца водонапорной башни, заметим, что на всех Садовых улицах всех городов блистательно обнулены какие-либо намеки на сады, все-таки поразительно, как во сне восстанавливается полнота – вплоть до хрустящего рисунка кирпичей забора

но тот поезд, где потроха вагонов янтарны, проглотит, если захочешь, свой хвост на какую-нибудь нескончаемую череду лет – поверь, от него не убудет

5

чудится, с фонарей стекает не свет, а всего лишь редкий сорт тумана, натертый ладонями оттепели, как арабская лампа, до молочной раскаленности, и пороховой свежестью обдает меня рядоположность холодных сгустков плазмы и мутной синевы – так пахнет щелчок пистона в детстве, когда бьешь по нему камнем; я давно заметил, что дни недели потрескивают огнем, сжимаемые будущими днями – теми, когда зарумянится мороз, и во взаимовкушении сухого солнца и домашнего электричества родится тепло в груди и на щеках после прогулки, но сейчас полосы и квадраты светильников, отзеркаленные черным окном, намекают на фаланги конспирологических объектов, а может, на бледные кишечные палочки оп-арта; во мне никак не растает нежно-вязкое осязание изящества сочетания женской руки и большеглазых мужских часов, охватывающих ее тонкость – видено в автобусе, а рядом сопел питекантроп, печально подперший подбородок кулаком, похожий на химеру Нотр-Дама – сосуд чайника магически вспыхивает голубыми кольцами, мои размышления высветляются, точно чай от тонущего в нем лимона

по обычаю, я дремлю перед работой, и будто прохожу – и не могу пройти – многокамерную игру, где в избыточно роскошных и полусумрачных комнатах нужно суметь отслоить от ландшафта и собрать предметы – всякие там ножи, телескопы и письменные приборы, здесь владычествует гнусавая музыка, и ее важнейший аккорд – белый поезд на мосту над замерзшей рекой, он остановился и, словно собака трюфели, ищет во льду таинственные полости, заполненные слизистой бирюзой; помнишь, как ты громко сказала что-то про кощунственные и непристойные стихи латинского поэта, а те две, длинноногие, с удивленными ресницами, не поняли и промолчали, увы, порой умная некрасавица запоздало худеет только после ватной ремиссии, но тем счастлива, обретя на четыре недели, до повторного и уже фатального удара новую, болезненно стройную фигуру, подобную домам и башням на старинных гравюрах, всегда чуть искаженным в пропорциях, странно высоким

6

так откуда же здесь собака, запеченная в хлебе? о, простите мне этот бред; но вот что не бред – подлинная шершавость псевдовоспоминания о какой-то чудовищно древней жизни, я был тогда сизым африканским невольником, огромным, с квадратной курчавой бородой, я чую, хоть мои ноздри заложены, острый запах кожаных облачений, смешанный с древесными благовониями, однако смысл – в желтковом цвете китайских стен, в кровавой изнанке вздутых плащей, в границах пятнообразных душ, в переплетении волокон на кромке касания

В тумане

чудится, с фонарей стекает не свет, а всего лишь редкий сорт тумана, натертый ладонями оттепели, как арабская лампа, до молочной раскаленности, и пороховой свежестью обдает меня рядоположность холодных сгустков плазмы и мутной синевы – так пахнет щелчок пистона в детстве, когда бьешь по нему камнем; я давно заметил, что дни недели потрескивают огнем, сжимаемые будущими днями – теми, когда зарумянится мороз, и во взаимовкушении сухого солнца и домашнего электричества родится тепло в груди и на щеках после прогулки, но сейчас полосы и квадраты светильников, отзеркаленные черным окном, намекают на фаланги конспирологических объектов, а может, на бледные кишечные палочки оп-арта; во мне никак не растает нежно-вязкое осязание изящества сочетания женской руки и большеглазых мужских часов, охватывающих ее тонкость – видено в автобусе, а рядом сопел питекантроп, печально подперший подбородок кулаком, похожий на химеру Нотр-Дама – сосуд чайника магически вспыхивает голубыми кольцами, мои размышления высветляются, точно чай от тонущего в нем лимона

по обычаю, я дремлю перед работой, и будто прохожу – и не могу пройти – многокамерную игру, где в избыточно роскошных и полусумрачных комнатах нужно суметь отслоить от ландшафта и собрать предметы – всякие там ножи, телескопы и письменные приборы, здесь владычествует гнусавая музыка, и ее важнейший аккорд – белый поезд на мосту над замерзшей рекой, он остановился и, словно собака трюфели, ищет во льду таинственные полости, заполненные слизистой бирюзой; помнишь, как ты громко сказала что-то про кощунственные и непристойные стихи латинского поэта, а те две, длинноногие, с удивленными ресницами, не поняли и промолчали, увы, порой умная некрасавица запоздало худеет только после ватной ремиссии, но тем счастлива, обретя на четыре недели, до повторного и уже фатального удара новую, болезненно стройную фигуру, подобную домам и башням на старинных гравюрах, всегда чуть искаженным в пропорциях, странно высоким

Моллюск

a

теплыми, как снег, губами бить по кожаной воде потока, наплывающего изо рта, приколачивать к бессилию заветное слово всех ленивцев – глубокомысленное «так!..», думать, что запах живой рыбы весьма добр, а в его толще – ватная преграда, где стилет обоняния мягко утопает, и, наконец, ощутить в клоаке бессознательного, как тревожное тельце ума сокращается и распрямляется – это мышца-моллюск

b

соглашусь, визионерство пламенно и наглядно в этом спирту: аквариум планет, гибкая дама в целомудренно-откровенном одеянии, вроде платьев на часословах переспелого средневековья, сквозь плоть и ткань звездой Бетельгейзе кровянится фонарь мочевого пузыря, в который раз у меня все получается навыворот, ведь это я, а не она, должен ошеломительно выходить из гниющего болота, она же – встречать с вином и отменной закуской на берегу, и единственная круглая сущность здесь – моя голова, ибо земля – отнюдь не шар, как давно доказал перипл Ганнона

c

и далее, сновидение насилует меня, подгоняя к ужасной школе по улице, что напрочь забыта – кроме пыльно-сиреневого пальца водонапорной башни, заметим, что на всех Садовых улицах всех городов блистательно обнулены какие-либо намеки на сады, все-таки поразительно, как во сне восстанавливается полностью – вплоть до хрустящего рисунка кирпичей забора

d

но тот поезд, где потроха вагонов янтарны, проглотит, если захочешь, свой хвост на какую-нибудь нескончаемую череду лет – поверь, от него не убудет

Завязь

a

хочу вспомнить миг зачатия – недоумеваете, к чему? да, я брежу, я собираюсь бережно распотрошить распластанное материнское море, как там величали его досократики? – архэ, апейрон, иначе говоря, первобытная подложка, осеменяюще проткнутая лучом потустороннего, башнеподобно набухшим; млечно-вкрадчивое соитие кусков речи, мягко пальпирующее язык и нёбо – почему-то они крапчатые, вроде ящерицы – и нежно-шершавый голос обтесывает граненый гроб, обитаемый словами: «монохорд пустоты»

b

а наглядная вспышка-дразнилка вечной соразмерности такова – порхание клыков крюковатых пальцев, философски поблескивающих, по струнам отсутствия, от музыки этой, струхнув, открестились когда-то Пифагор и доктор Фладд, подменив хрустальное небытие воловьими жилами пространства; тебе пригрезилось, будто вибрации в грудном своем возрасте поют беззащитно-голубым, и далее взрывным делением пузырится жизнь – беззвездная матовость порталов, зубы-колпаки стражей порога, скарлатинная апоплексия комнат, и уже в лунке снега закручивается сине-зеленый, как воздушность итальянского, просто итальянского, без уточнения, гомункулус, он же – разум, пляшущий обезьяной, а потом, когда Львиная Голова великих центурий состарилась и оглохла, уродливо, сквозь скрипящую кожу, проросла кривыми рогами, жрецы состряпали очередную истину: теорию струн, неужели? ну кто бы мог подумать

c

тут медленный сюжет прорывается зияющей дырой во внеположную стужу, умело граничащую с внутренней янтарностью вагона, нет, цепи вагонов, бесконечной, ты же, словно злобный дух, герметично схороненный в утопленном кувшине, мстительно ждешь внезапного рыбацкого солнца избавления – чтобы убить его презрением

Исследование

в дневном сне, сколь ни монструозен домостроевский этот обычай в глазах хорошего общества, иногда – но лишь иногда – тела, смеси и состояния сочатся радостным соком, пускай после, ближе к полуночи, сорвется с цепи беспощадный ветер, черепок металлической скорлупы балкона отколется и обрушится вниз, во тьму, изгибаясь и трепеща на манер кисейных созданий в толще морской бездны, и там, внизу, безупречно откромсает голову случайному везунчику – я глотаю черту, проведенную чернилами прохладного и зрелого мрамора, искрасна-лилового, как тот, что облицовывает элегантные гробницы, где в царствования Саргона и Хаммурапи запечатывали военачальников и сатрапов провинций; и реставрировать историю моей тайной и главной жизни будет легко, она записана тонкими прозрачными – из прозрачной крови – призраками, проносящимися в танце меж кожей внешнего мира и мясом причин

или, скажем, улица, в мгновенной вспышке беспамятства вонзающаяся в бок, почему вновь и вновь этот мотив? лампы на нитках-стеблях, воздуху сделан жесткий пирсинг, картина пропитана скалистым сиянием; неужели чертоги бессмертия? на предутреннем мясистом снегу следы заостренных сапожек, поначалу они уводят меня вперед, но внезапно – когда это случилось? – направление меняется на противоположное, те ли это следы? и уже множество цепочек, туда и обратно, и навстречу женщина, бегущая простоволосо и без сумки, будто длится сон в красном тереме, провалы пустот в небе; пожалуй, пора обратиться к насущному, то есть, исследовать – а исследование, я знаю уже, будет заключаться в том, что, распялившись на промятом кресле, я буду хлебать дешевый кофе с сахаром и перетирать гниющими зубами фарфоровые орехи, похожие на бивни носорога – исследовать тот слой, что пульсирует под лаком видимости; итак, время приступить к серьезному описанию, и нет ничего важнее силуэтов, красок и фактур тех предметов, что являли в этом мире отблески иного, начиная с бессмысленного младенчества, может, это хлебный запах пива, или, может, дрожащая охра и потертое золото Рембрандта, бурый здесь – виолончель, а желтый – скрипка

душа – серый желудкообразный мешок на обсидиановом фоне безумия, и если в непредвиденной пьяной исповеди, в разговорчивости счастья или в сердечности бешенства ты открываешь ее перед кем-то, происходит пробой, и из этого бурдюка истекает влага, так вот, объем души определяет пользу или вред: коль душа мала и суха – убытка нет, ибо нечему из нее выливаться, но и если огромна – тоже, это даже пользительно, вроде кровопускания; но если душа компактна и усреднена, тогда самораскрытие для нее – тяжкий удар; попутно отмечу, неизвестно, для чего: подходя к дому, я всегда страшусь – или надеюсь? – увидеть свет в своем окне, ныне, когда все мои давно зарыты

Псевдороман

Пролог

я фыркаю, сургучом слизи запечатывая афоризм, только что испеченный мозгом, но не вырвавшийся, за отсутствием слушателей, из горько-зеленых глоточных полостей – а идея такова: в Синдбадово путешествие кандидата чаще всего посылает сущая нелепость: двусмысленная дуэль, памфлет, прокукареканный фиолетовым фальцетом друга, растрата казенных денег ради одной ночи в кровавых мягких тканях Вавилона – нет, нет, опять! жжение в ноздрях, сладострастный взрыв, на секунду осветивший, правда, лишь умозрительно, южные пещеры черепа – а за окнами земноводная стальная шкура осеннего неба прорвана, и уже дважды, хрупкими потопами голубизны

однако этот псевдоинтеллектуальный роман все же требует некоей метафизической подложки – хотя бы так: есть вдох и есть выдох, есть систола и есть диастола, есть правая и есть левая гемисферы; что такое левое? щебень кристаллов стекла, обрызганный жирным соком из разрезанных сосудов, безликое кожаное лицо во тьме, я вижу его в дверной зрачок – но смотрю я извне, монета, похожая на канализационный люк, ловко кувыркающийся в своей дыре – это в уплату паромщику; правое же – море, правое – скользящая графитовая бесконечность, дурная, по слову Философа, уязвленного внезапно сапфирным холодом глаз жестокого мальчика, Александра

I. Первая попытка автора нащупать героя

а если так: «вечная тоска ожидания» – ожидания женщины в гостинице чужого города, разумеется – оцените, сколь это ново и незамызганно; теперь, когда я сменил масть гениальности с математической на филологическую, помахав рукой погружениям в колодцы теории множеств с обитающими там чудищами ординалов и кардиналов – женщины, как нетрудно догадаться, с презрением обратились ко мне задницами, оттого еще более пленительными, но пусть герой моего проблематичного романа останется желанным и блистательно бессердечным; я шел за тобой, ты успела перейти улицу, белая рюмка с золотой копной волос, а я остался на этом берегу, ты замужем, и это приятно щекочет греховное воображение, хотя заветный мой идеал – проститутка-интеллектуал, ах, читатель, кажется, фраппирован? хорошо, обзовем идеал иначе – Аспасия: звучит лучше, для знатоков античности даже вполне респектабельно; собственно, сейчас протагонист сидит в туалете гостиничного номера и смотрит на продолговатую каплю влаги на ногте большого пальца – левой кисти, заметим дотошности ради – в изумительной глуби лучится крохотное и ослепительное отражение светильника, бесконечно далекое, это одинокая звезда магического пространства, иного, не нашего, ибо наш космос построен из жилистых, как на акварелях Блейка, тел, свивающих его геометрический костяк – Орион, рожденный из мочи богов, слепота, прозрение, преследование, огни Плеяд; ты будешь мягкой и искрящей, подобно немецкому «хь», в слове Ich, первое проникновение – точно первый стакан воды при жажде, твердый, как сталь, его выпивают залпом, не запомнив вкуса, лишь второе – осмысленно и хищно, о, этот перегиб между талией и бедром, раскаленный полднем ледник кожи, моя горячая смерть, помнишь, сестра, мы праздновали бракосочетание, отчего-то названное неким городским ювелиром «химическим», море за балюстрадой дворца – бирюзовый отблеск клинка, пятна пурпурных пентер на нем кажутся редкими насекомыми, а стихоплет, намаравший тот гнусный пасквиль, как ты и хотела, уже запечатан в свинцовый саркофаг, а потом – ужин в номер, курица, зажаренная целиком, и вино, обнаженный пир на голой постели

II. Первое отступление, алхимическое

когда обуглится и истлеет буря, когда яйцевидные глазницы луж стылой синевой просверлят череп земли – так мог бы я написать, владей я искусством поэтов-маньеристов – когда в южном углу небосвода театральное облако напыщенно вывалит хрустяще-белую гроздчатую мускулатуру для прощального обозрения раскрывшемуся пространству – о, легкомысленно надеяться, будто этакая туша способна парить в зените, его тяжесть и громадность предполагают опору на горизонт, и ты никогда не доживешь до нее, ведь и смерти ты никогда не достигнешь? – когда зигзагообразные, желтые, как болезнь, линии, знаменующие автобусную остановку, взревут, бросаясь в треугольные выпады, а на последнем резко падая из раскосых атак в перпендикулярную бордюру защиту, когда безмолвно вытаращатся матрицы бликующих ртутью окон в чертоге административного ампира, мимо них я проезжал и однажды догадался, что любое из окон – особое сновидение-комната, и если снится изначальное море и сизая полоса пляжа, где я задыхаюсь от нетерпения показаться голым, всегда, почему-то, пасмурно и почти безлюдно, а вечером меня увезет смарагдовый поезд, нет, слышите, никакого единого мира – кто измыслил этот бред? – в стеклах прямоуголен и сиренев движущийся противосвет, причиняющий хотя бы робкое подобие жизни зеркальным вселенным, возможно, мешки этих миров сообщаются тонкими белесыми трубками, но полузамкнутое сновидение пребывает вечно в себе, сколь ни малое время ты погружался в него, в каждом желудке, в каждой камере-универсуме мы повинны родить божество, deus ex machina, бог из машины алхимических желаний, бутылочные горла циклических потопов, операции великой работы, отбирающие наилучшие части природы – фильтрация и элаборация, тогда…

III. Вторая попытка автора нащупать героя

в чашке, несомой от блюдца ко рту, вулканически подрагивает напиток, в нем легко заподозрить скрытую изумрудность, но пока он честно отблескивает горячим шоколадом – все эти месяцы я словно замкнут и согбен абрисом странной гадальной карты, причем, отнюдь не из старших – однако урывками, когда ослабляет вязкую хватку моя лень, я ублажаю грех гортанобесия изобретениями изнеженного вкуса

известно, что любой бессмысленный, бесполезный, да скажем открыто – безумный мужчина, даже такой сгусток одышливого жира, каковым, несмотря на рафаэлевскую шею, являюсь я – покатые плечи и широкий таз, все по Шопенгауэру, правда, так он выразился насчет женщин, но ты, мое прекрасное и необдуманное приключение, была широка в плечах, а в бедрах не то, чтобы очень, зато ягодицы оттопыривались сзади, и это вгоняло меня в обморок вожделения – пускается под закат своих дней марать бумагу записками, намереваясь напичкать их ландшафтными красотами, допустим, просверком розового холода в синей гуаши октября, любовными подвигами, большей частью воображаемыми, а заодно разукрасить их невыносимо яркими стразами неопровержимой мудрости – кстати, вот моя свежая идея: в нас умер кто-то Владычествующий, и мы, лишенные царствующего начала Духа, сходны с раздираемой тщеславными диадохами на куски империей, но, если поразмыслить, на самом деле Он еще не рождался? кажется, я уже слышу – «придумай что-нибудь поновее»

и благо, говорю я, отхлебывая из чашки кровь какао-бобов, если присутствует хотя бы робкая надежда на некий псевдосюжет, пронизывающий левиафановым хребтом, горбатым, как американские горки, эти разбросанные листы, истерзанные чернилами самолюбия – воспаленными, подобно сухим зарницам в жару, всякая из этих страниц свидетельствует об очередных, якобы достигнутых и отверстых, вратах постижения, а также об одном жившем в семнадцатом веке турке, покрытом скользкой и бороздчатой серой кожей, упавшем в яму и погибшем от удушья

но что действительно важно – в моей бархатной и перезрелой конуре внезапно расцвел попугай, и краски его таковы, точно он облит огненно-жидким медом, это нужно видеть, а накануне, когда я указал ему на ряд неблаговидных проступков, он, надменно кося глазом-пуговицей, процедил сквозь зубы или что у него там в клюве: «я – попугай с Антильских островов» – восхитительный наглец!

IV. Второе отступление, метафизическое

сегодня я хочу потолковать о метафизике вещей, потревожить философию предметов как таковых; день в присутственном месте завершен, и я схожу по лестнице, нарочито артикулируя обрушения стоп на несчастную плитку, будто заколачиваю сваи или, лучше, пытаюсь клацаньем челюстей сыграть марш из «Любви к трем апельсинам» – столь созвучный моей поступи пронзительной раскосостью мелодической линии – и, одновременно с тем, живо представляю, как благодаря слезной полустарческой близорукости попадаю ступней мимо ступеньки, проваливаюсь в пустоту, и, претерпев ряд кульбитов, бьюсь затылком о заточенное ребро, кстати, окно на лестнице здесь витражное – цветов лопнувшего арбуза

утром мне удалось упорядочение моих юношеских поползновений мудрствовать, на подобное выкладывание стройного созерцания из кусков мысли способна лишь люминозная мощь сновидения, в нем я долго карабкался на фарфоровую пирамиду, гладкие подушечки ее облицовки были окрашены в крокодиловые и фламинговые тона, наконец, вверху, в декорациях открывшейся звездной ночи явилась голова, кажется, лошадиная, парящая в Млечном Пути, нет, сказал гипнагог, это сфинкс, а я понял, что это, быть может, охема, повозка Психеи

итак, четыре стихии слагают мироздание, но ключ в том, что каждое сущее имеет – что бы вы думали? – рюмочную талию: и девушка Наталия, та, что белобока, краснощека, синеока, и мышь, и камень; эта тонкая талия – багровая черта, отделяющая смешение четырех элементов низшего мира, от их царственного пребывания в умопостигаемом и супранатуральном; в подлунном мире элемент земли – косность замкнутости в единичном бытии, согласись, эта лоснящаяся мягким светом курительная трубка – только трубка, и ничто иное, воздух изображает тленную коррупцию границ, ибо нет четкости в очертаниях бытийствующих фигур, вода – неизбывная несамотождественность; но вот мы пересекаем зеркальную грань, и все тела расцветают, сначала словно срезанные этой гигантской плоскостью, но затем растекаются в ней своими сросшимися кронами, и там, в мире причин, земля означает нерушимую алмазность неповторимости, глубинное собство; воздух – тайную безграничность; вода – всеформность и меркуриальную текучесть, но, спросил я гипнагога, что же тогда огонь? огонь – вожделение к прорыву сквозь раздел, ибо высшее жаждет излиться вниз, а низшее – возгнаться вверх

я еду в такси, вспахивая взглядом густо-синее небо с мясистыми облаками, но почему, когда ты едешь, угол здания, острый, как пирамидион, движется, а небо, служащее фоном, стоит – хотя нет, угол ведь уходит назад, а небосвод, вместе с тобой, продвигается вперед – хотя, на самом деле, угол здания, естественно, неподвижен, а движешься ты вместе с такси, а небо не движется – но нет, оно движется относительно угла – о, Галилей, ты все запутал, как запутаны несоприкасающиеся, но неразмыкаемые кольца Борромео, кольчугой оплетающие душу вещей!

я вдыхаю влажный ветер, пахнущий гербарием из кленовых скелетов, достаю телефон, просыпаются иконки на экране, скругленные квадраты, в который раз, замечаю, что эти знаки напоминают живые испуганные существа, от тепла капилляров моего страшного пальца они сжимаются и тут же вновь разжимаются, мучительно-сладострастно раскрываясь, начинаю писать, итак, «день в присутственном месте завершен, я схожу по лестнице…»

V. Третья попытка автора нащупать героя

банка-склянка – здесь, в Банке, полыхнула кратко пузырьковая мелодия – медицински ясный офис, мы – атомарные вкладчики, мы – дно пирамиды «нового строя веков», в стекле двери – я, выходящий, мой шарф закатным лассо охомутал шею, лицо безгубо, его удлиненная и заостренная нижняя половина весьма выразительна, то есть, это, конечно, не я, а герой псевдоромана, и хорошо бы ему приписать этакие размышления:

я вдруг понял, что похож на Бориса Карлоффа – это когда увидал высокую фигуру в отражении, я хочу лежать голым утопленником на черной постели и слушать в полусне шум дождя, его плодотворящая сумрачность ткет немыслимые вензеля, будто гениальный карлик Кювилье вновь воплотился и не может унять трепет страсти к буйным джунглям рокайля, но сейчас я еду в автобусе домой, держась за поручень на площадке, проплывают, перебираемые земным счетом слов – а в небе оно одно и бесконечное – чудесные кладбищенские ангелы с рефлексами зловещего циана, столпотворение вечерних фар, желтые вперемешку с белыми, это напомнило о том, что когда-то мать была жива и варила пшенную кашу с рисом, увы, теперь в роли молока – темный мрамор пустоты

той же датой, из дремотно-звездочетных заметок блуждающего ума: тригон воды – морализм Рака, аморализм Скорпиона, имморализм Рыб; господа, во избежание обид – две из семи планет в моем гороскопе, Марс и Венера, как раз в Скорпионе

и утром я снова в автобусе, добираюсь на работу, унылый, вроде микеланджеловского «Мыслителя», фантазирую ожесточенно, словно отрабатывая хлеб, на тему ажурных чулок и порванных стрингов Елены Рудольфовны, умопомрачительные дыры огней на холсте влажного мрака математичны и одушевлены, волокна света в восторге дрожат, проницая карту несуществующей страны, созданную мной в жалкой попытке оттереть окно от холодного пота, лучевая симметрия ореолов диктуется той же силой натяжения и; архитектоники, что ваяет хребты снежинок и морских звезд, а знаете, ведь вопль света возникает, когда в данном месте (locus) возжелает родиться внутреннее божество тьмы, и так было пески и пески эонов – а имеет ли мир начало, не ведают даже совершенномудрые, и они, смею думать, не кокетничают, ладони на поручне, мое удвоение в зеркале синих потемок, кончиками пальцев я касаюсь кончиков его пальцев

VI. Третье отступление, филологическое

косматые маги Аккада и обритые жрецы Египта колышутся в мозгу, и я подозреваю – не зачата ли в яростной голубизне пирамид, в багровой тяжести зиккуратов борьба двух сил, тайная война лысых и волосатых – но причем здесь пресловутые талассократия и теллурократия? нет, это другое – я думаю об этом, пока сладкие руки парикмахерши волшбой трансмутируют в скульптурность полубокса мои неопрятные лохмы, раскапывая на висках и затылке – так реставраторы раскрывают лучший слой фрески – классический соляно-перцевый подшерсток, зыбкую надежду в деле соблазнения тугозадых молодух, я вплавлен в зеркало, жаль, ты страшна, как смертный грех, впрочем, одета со вкусом, а руки мягкие

дома я с наслаждением беру фолиант в шелковом горчичном переплете с золотым тиснением, кряхтя, усаживаюсь в кресло возле торшера, сподобились-таки, правда, уже на излете второй империи, издать «Регенсбургскую антологию» – собрание позднеримских эпиграмм; вторая империя? в двадцатые годы, после «великой белой победы», дословное воссоздание монархии никого не вдохновляло, однако и имя республики напоминало об ужасах террора и хаоса, посему адмирал оставил за собой титул верховного правителя, а государство приобрело вид тетрархии, по образцу Диоклетиановой, сам же властитель решил не покидать Омск, как, добавим, и Диоклетиан в свое время – любимую Никомедию, в городе, пышно разросшемся, расцвел помпезный стиль имперского конструктивизма, кроваво-черные пилоны и башни, а в Крыму тогда правил Врангель – любопытно, в предисловии сказано, что будущий переводчик вернулся в страну после большой амнистии тридцать седьмого года

прорывается оболочка мысленного пергамента, там, где гнусавая квадратная печать, появляется некто в плоеном воротнике и колете, тонкие, будто наклеенные полоски волос, окаймляющие лицо и соединяющие бороду, усы и шевелюру в единое целое, нет, это не автор интересующей меня; эпиграммы, это Вольта, составитель антологии, шпион и чернокнижник шестнадцатого века, а поэт Присциан жил за тысячу лет до того, кажется, он дослужился до начальника конюшен императора Фемистия, и я снова проборматываю его бессмысленные строки: «я ни мужчина, ни женщина, ни гермафродит», и за окном синие следы инверсий, сумерки пластаются по земле, вода куполом пучится в круглых колодцах, я заворачиваюсь в какую-то хмурую тряхомудь, символизируя галактический кокон, чьи витки, возвращаясь и повторяясь с вариациями, наслаиваются

VII. Автор пытается сменить героя

на торец гнутой рукояти моей трости весьма искусно, мельчайшими письменами, нанесен холодный пот измороси, я замечаю это в промежутке между тем, как господин советник Шнейдер, держа саквояж в одной руке, другой пожимает мне кисть, отразившись, вероятно, в седловидной поверхности моего цилиндра в образе миниатюрного, чуть щеголеватого старика, обернутого в крылатку и коронованного таким же цилиндром, вместе с марлеподобными сгустками опалового тумана над гаванью и здесь, у причала, где гундосо ноет под сиреневым ветром такелаж «Вулкана», клипера, увозящего этого философа-мизантропа, бывшего при том, как ни парадоксально, филантропом, в далекое путешествие, – и тем, как он, советник, начинает декламировать мне на прощанье медленное наставление, стих о четырех бессмертиях

первое бессмертие – если ты достиг тождества – э-э… всему-всему, полноте пустоты без дна и тому, что превышает полноту, второе бессмертие – неубиваемое, как вода, каплеобразное пламя шведской спички, ну хочешь, назови это душой – и это два бессмертия правой руки, а я вновь пропитан тем кошмаром, что иногда пожирает память, точно саркома, где знакомая в младенчестве узкая дорожка, всегда влажно затененная с обеих сторон деревьями, внезапно и жестко оголяет свой хребет, и в конце ее открывается некто хирургически белый, это, кажется, птица, но одновременно – то ли шкаф, то ли умывальник, намеком даны дыры глазниц и огромные, несоразмерные клыки, третье бессмертие – нетленное тело, для взращивания коего есть два пути, правый – выкраивание и алхимическое сшивание кусков новой плоти и левый – греховные, горделивые биологические манипуляции, и после дождя не остановить фатальное разложение слоистых туч, становящихся розово-синей перезрелой мякотью арбуза, в них рождаются пещеры, где срастаются облачные сталактиты и сталагмиты, обрамляющие окна яростной голубизны, это витые сахарные колонны столь ясно выражают саму идею объема, как не дано никакому кубу или шару, четвертое бессмертие – бешеная вечность безымянной жизни, пульсирующей в аортах, в позвоночниках и в нервах, и это темное бессмертие

глаза над морем, почти черные глаза Шнейдера, странно контрастирующие с редкими пшеничными волосами, словно пребывают где-то в окрестных пространствах, несмотря на то, что корабль давно уже отплыл, впрочем, сейчас я уже пью кофе в городском казино

VIII. Автор все еще пытается сменить героя

«опять вариации на тему Хроноса» – сутулясь на зябком ветру и докуривая трубку, подумал Мак-Таггарт, поэт и философ; а после, перебирая в кармане пальто завернутые в оловянную фольгу римские монеты из шоколада, только что купленные в лавке у Мура, он принялся подыскивать сравнения для отраженных двойных фонарей омнибусов и карет, вонзавшихся в зеркальность омытой дождем улицы – две магических туманно-ярких бороды? два острых клыка? два лунных протуберанца? вдруг он почуял, что рядом с ним в смутном пространстве образовалось углубление, силуэт, очертаниями напоминавший женскую фигуру гранатового оттенка, и тут же ему вскочило в голову, сколь многие из рожденных не завоевывают право на жизнь, оставшись куклами с зашитыми веками, их забывают расшить, и внезапно – щелчок, глаз раскрылся, точно взорвался нарыв, и длинные ногти на виноградных кистях рук тоже расцвели, в их глубине мерцает круговращение письмен и планет; итак, навстречу мистеру Мак-Таггарту – похожему, благодаря карфагенской поросли на выдающемся вперед подбородке и свирепо раздуваемым ноздрям, на императора Каракаллу – несутся огненные сферы, столь холодные, каким способен быть только желтый цвет; истинно, не ты движешься во времени, но время на тебя, и хотя старик Зенон верно толковал, летящая стрела не может лететь, ибо в любое из мгновений она неподвижна, все же, если рассудить, станет ясно, что время не течет из прошлого в будущее, напротив, будущее наплывает на тебя, словно волна – честно говоря, коль скоро у грядущего всегда целый веер возможностей, на самом деле это несколько волн-волокон, они сливаются и свиваются в узле настоящего и уходят в прошлое единым жгутом – ведь и великая звезда Фомальгаут, по мнению древних египтян, сложена из четырех звезд, окрашенных каждая в свою масть – изнанка божеств испещрена узорами времени, к нам же боги обращены белой вечностью; уже совсем стемнело, призрак мало-помалу тает, вот перед ним сомкнулись непроглядные воды воздуха, а значит, Мак-Таггарту пора искать забвения в цепких объятиях Морфея – или морфия

IX. Автор пытается подменить героя собой

«меж рядами алкогольных пузырей, мстительно наслаждаясь – словно глумясь над некими тонкогубыми святошами – игрой огненно-смуглых искр в бутылках шампанского, блестящих в мягком свете, как толстые кегли…» – тут жалкий и пронзительный писк, родившийся ниоткуда, испугал меня, хотя еще до окончания страха и звука, лежа в позе креветки на диване, я понял, что сам издаю свист, так бывает, горло жалобно поет при дыхании – итак, решено, в зачине будет стоять эта фраза, свидетельство моей ненависти к ханжеству и пуританству, пусть от невоздержанности и погиб дядя, брат матери, нежно ею любимый, изумительными задатками обещавший в молодости многое, а далее мы напишем (…); впрочем, далее последовал макабрический сон, обшитый многослойной непросыпаемостью – как, опять сон?! – бутерброд читателя застыл в воздухе, благоухая сервелатом, напоминающим кровавое небо в слезинках звезд – определенно, что-то не так с этим балконом, уже второй подобный сон, скажите, что может олицетворять остекленный балкон? пожалуй, очки, но ведь я же не ношу очки, хотя зрение стремительно мутнеет, ergo, есть другие, внутренние глаза, тогда балкон – глаза внешние, сперва я увидел, как балконная дверь неожиданно оказалась приоткрытой, и это сейчас, синей зимой! но то было лишь начало – распахнуты все окна балконного остекления, я бросился закрывать их, и здесь с удивлением, смешанным с резкой досадой, той степени силы, что возникает только в сновидении, узрел, что впереди всегда существовал второй, железный частокол окон, после – разрыв, пробел

далее – мелодичные склянки дверного звонка, и там, за дверью – отец, это, допустим, неудивительно, по хронологии данного сна он, видимо, еще не умер, отец – и это возжигает чувство, коему невозможно дать имя, ибо оно не испытано доселе – осторожно вводит мать в коридор, за это время она странно вытянулась ростом и помолодела, я радостно-возмущенно спрашиваю: «как же так, ведь ты умерла?», что, конечно, подразумевает – «но где же, где ты была?», следует ответ… – пробел – за родителями входит юноша, у него небольшое лицо цвета сепии, с влажными, слегка навыкате глазами, курчавые темные волосы, его черты знакомы, но когда-то прочно забыты, наконец я догадываюсь: «вы – иной расы?», первоначальная экзальтация переходит в отчаяние, когда я вижу, что сухая беленая стена предбанника на лестничной площадке испещрена угольными письменами, корявыми и остроугловатыми – их смысл, также исчезнувший из памяти, безусловно, аннигилирует всякую надежду; и потом я трехкратно не могу проснуться, нет, четырехкратно, изысканный кошмар многокамерного, будто коровий желудок, сновидения, а может, наша вселенная – одна из станций нескончаемо-недостижимого пробуждения, и когда я, к счастью, нечеловеческим усилием сумел разорвать веки в нашем, драгоценно-воздушном мире – где-то играла сарабанда Генделя, столь ценимая создателями трагических эффектов

а еще, недавно – это как раз второе сновидение – я с омерзением заметил прусака, непостижимой метаморфозой вскоре обратившегося в скорпиона с упругим, точно металлический шланг, хвостом – кажется, у Достоевского в «Идиоте» один из героев в ожидании смерти видел во сне скорлупчатое существо – скорпион выскочил, куда бы вы думали? действительно, на балкон и там стал котом с круглой человеческой головой и красными глазами, а кот, в свою очередь (…) – и я осознал, что огромный кусок плиты пола все же обрушился, я всегда боялся этого, и сквозь прореху видна земля

X. Автор, пожалуй, слишком увлекся собой

как описать запах? сравнить его с другим, давно каталогизированным в музее ароматов Эль Бардо, где тот, подобно бабочке, приколот к черному воздуху, тогда – это сарсапарель, как у Брэдбери, но беда в том, что я не знаю, чем пахнет сарсапарель, лишь буквы имени рождают игольчатое, пропитанное маслянистым сиянием чувство, и лучшее, что можно сделать, это вменить запаху в бодлеровское «correspondance» – краску или, еще совершеннее, осязание и звук; несомненно, продвижение к цели мыслимо в области шарлаховых, червленых тонов ежевики, граничащих, без плавного перехода, но и без лишнего напряжения, с бархатистой желтизной, нет, скорее, кремовостью, что до звуков, здесь поможет упругость темного жемчуга; наверное, бритвенное обострение моих восприятий – перед смертью, ведь с ней, со смертью, так сродна шершавая подушка, кручеными морщинами расползающаяся от фасолины уха, впрочем, даже Пятикнижие, подспудно, но оттого не менее сурово отрицающее бессмертие, случайно проговорилось о тайне соляного столпа – символа вечности метаморфоз – у этого чудовищного монолита, сверкавшего, точно алмаз, уверяют античные авторы, засвидетельствованы женские кровоочищения, следовательно, пульсировала жизнь, ибо живо то, что сжимается и расширяется – об этом сообщает Бусирис Крокодилопольский, никогда и никем не уличенный во лжи – и сколь великолепно, что с некоторых пор я сплю нагим, сколь розово горячее дыхание сильного тела, сколь терпко пространство целует кожу, я понял, наконец, что одежда – худшее из проклятий, человек извергнут из Эдема, человек вылеплен голым, как лев, или как этот сухой и легкий – легче его же паутины – паук

XI. Автор, наконец, возвращается к своему герою

ум завис в утробе утренней полуспячки тяжким поплавком – а на задворках восприятия, там, где смутно живут народы с песьими головами, чья-то сумка из толпы вкрадчивым носом тычется мне в икры – ну а пока суд да дело, мельницы фантазии не теряют времени, жернова словорождения ворочаются, таинственные, как Антикитерский механизм, и я вздрагиваю от беспощадно-голубого разряда побудки, успев вырвать из оцепенелого хаоса первообразов пару-тройку румяных и морозных метафор – остальное привычно рассыпается в прах

итак, к нашему герою: он вновь восстановил в памяти, а может, выдумал, свой любовный дебют – и сразу двойной: курорт, две дамы столичного полусвета, практиковавшие, как выяснилось, легкий оккультизм – сочноголосая брюнетка, тугой напряженностью форм напоминавшая скульптуры Майоля, и ее высокая, очкастая, с кудрявой желтой гривой наперсница, чей стиль колебался между вамп и синим чулком, он отважился подойти к ним на пляже, вопрос нарочито идиотский – «как вам удалось приобрести такой прекрасный загар?» – потом был вечер, огни прогулочных катеров на смуглой бронзе моря, красный маяк, путешествия на дикий пляж, горячий песок, блаженный адамизм, съемная комната, беседы об Арканах Таро, мелькание какого-то Карлоса в роли общего знакомого, горьковатый запах вина, контраст оттенков их кожи, мягкая и упругая плоть бедер, спины, углубление в спине, и здесь в мозгу вспоминающего начинает звучать «A Whiter Shade of Pale» с ее бахообразной пламенеющей психоделикой, одну звали…, имя другой он не хочет разглашать – впрочем, и первое называть тоже не следовало, ты ведь джентльмен; принято считать, что крылатым мужчину делает женщина, правда, скорее, не она как таковая, но ее идол, эйдос, и эти два существа впервые, вместе с драгоценными для молодого человека уроками светского обхождения и утонченной страсти, прирастили ему, каждая со своей стороны, два крыла, тяжелых и косматых, словно шкура того зверя, что укрощен девой – одиннадцатый Аркан – возможно, тогда и случился огненный, как мгновенный британский флаг расщепленных молний, разрыв тропы его жизни

Эпилог

многие души сгорят, так пересохшую траву выжигают для посева новых семян, пусть эта глубоко печальная мысль завершит мой опус; впрочем, любой русский роман, даже с приставкой «псевдо», должен заканчиваться снегом, по первому впечатлению он, снег, плотный и точно из гипса, но вблизи можно разглядеть, что ткань его тонка и зернисто-прозрачна, а на снегу – алый, будто в крови, младенец, и я вижу, как его полукольцом, схожим с буквой U, обступают мужские фигуры в белых туниках поверх длинных кольчужных рубах, и хорошо бы прочертить у голого горизонта хотя бы слабую нить рассветной киновари