Архив рубрики: Без рубрики

Набросок пролога к необозначенному

Приспел час рассказать мою жизнь. Мясорубкой полусна выдавленный в слюнный бурдюк рта, я впитал мягкое озарение. Я увидел, нет, вобрал в себя ноздрями ума единственный промах Улисса – он бросил Калипсо, Ultima Thule философского скитания, и захотел согнуть линию времени, отплыв назад к вещественной Итаке. И прозевал фортуну стать богом. В этом, впрочем, своя мудрость и обаяние. Подобно тому, как мозглая пасмурность мгновенно поджигает идею кофе (не нуждающегося в эпитетах), вольное утро вызвало мысль о запойном чтении. За годы жалких попыток обнажить алмазный хребет слов я успел понять, сколь мало зависит от их подбора и порядка. Лишь упругая мощь интеллектуального вожделения имеет цену. Прячется она в тебе или нет? В меню дня – Борхес и вояж на Луну Сирано де Бержерака. Еще вчера я наблюдал слоение жестких, будто хитин, туч, волнистые фаланги выступавших друг из-под друга завес. Сегодня всё облысело. Лаконичные, как творение, косые параллелограммы солнца темпераментными ударами гончара перемесили ландшафт умеренно-континетальной комнаты на плазму Средиземноморья. Свет – осязаем, это его исконное свойство, оно разрешает ему обмазывать зеркала тьмы. Заглотав грядущие угрозы благим беспамятством – так заглатывают ангину теплым молоком, – питая смутные упования на расположение божеств и продажу недвижимости, я положил себе писать ясно и просто. Однажды меня вогнало в счастливый озноб осознание того, что молнией змеится резкий, словно белое на белом, разлом неба, рожденный сменой эонов, и дано немыслимое дозволение похитить всё, что казалось запертым навсегда в этот макабрический век. Я нашел свою Калипсо в Тартарии. Я узрел сквозящее лунное человечество.

Завтрак

Ланцет с тарабарской насечкой, скрывшийся под именем ножа, вспорол дебелость масла, пергамент сыра щиплют проворные пальцы. Август и завтрак, а за час до того царство снов выплеснуло их на простыню, оконтурив изложницами тел, сизых на тыквенном, свив головастиками инь-ян, помпейскими любовниками смерти, иероглифом Рыб. Луковичное наслаивание онейрических пространств намекает, что плывучий зодиак мировой души, объемлющий дольнюю жизнь, обмурован, в свой черед, сработанным из слоновой кости фирмаментом ума, но если в густой вселенной грубость стихий тает от terra к ignis, в сновидческий империи, напротив, металл и плоть крошатся в небытие, а отдаленное и почти неприступное княжество пламени – наиболее твердо и алмазно. Итак, его рубаха, белая, как санторинские стены, распахнута, намалевав на груди охристый, подернутый заморозками обратный треугольник, а она, тугая и налитая, словно белорыбица, окутана чем-то тонким и мшисто-голубым. Их зрачки временами сливаются, и не разобрать, пасмурным адуляром или нагретым арманьяком окольцованы эти пробоины в дневной яви. «Вчера Фридрих разоблачил – каков каламбур! – подлинный свой лик. Чудовище. Он готов был пожрать Ансельма, меньшого собрата. Вероятно, во славу судьбы». Ему нравилось травить подобные байки про облака, трагическим шепотом жаловаться ей, как небосвод каждый день ужасает архитектурной новизной форм, а правая скула утренней луны отсечена пустотой. «Так кто же твой любимый бог?» – она умела хлестнуть вопросом не хуже, чем плетью. «Хм-м-м. Не знаю». – «Ответ честного дурака из колоды». Они принялись выедать ясными ложками тигровые глаза яиц, а сумрачными ложками они вгрызались в мякоть авокадо, окропленную латунной кровью цитруса. «Вулкан, пожалуй. Этакий искусник-скромняга. Я люблю всех богов». Она улыбнулась райскими ямочками щек: «И Серебряный Век божеств тебе, конечно, ближе Золотого». – «Угу» – он кивнул и посмотрел на окно, где гуашь туч, обведенных, подобно танцовщицам Дега, пепельным, уже заливала бумагу неба. «Мне приснилось, будто мы с тобою в подземных чертогах, а может, в цоколе вокзала, стена сбоку отполирована, точно зеркало, и я, обернувшись, увидел себя ярко и смутно, подумав, что… впрочем, неважно, а ты глядела на меня сверху, но к тебе вела не лестница, а нечто вроде пандуса, пестрого и скользкого – я вспомнил змеиную кожу – и он колебался, дышал. И я смог подняться по нему, лишь выбранив себя и сжав мускулы, легким шагом охотника…». Потом, смакуя под скрип дождя остатки кофе, они разглядывали в огромную лупу марки исчезнувших стран цвета обожженной глины или бледных ночных мошек, и рассуждали о том, что известная сухость метафизических построений Прокла хорошо оттеняет головокружительность их ландшафтов.

Бутыль

Волшебство, рассудил я – и мигом прозевал удар в ворота глаз гневным мячом солнца, удачно скопированного черепом кровавого спорткара, жаль, чужого – волшебство, и это достойно изучения, когда мнимо-бесстрастный абзац предисловия, мучимого желтухой в окладе гагатового переплета, алебастровый сонет или неотразимый в багровой потусторонности манифест, загримированный под надгробное напутствие мастеру, безмерно более животворящи и драгоценны для уверенного экстаза познания, нежели пресловутые «фундаментальные библиотеки». Мне – лучше поздно, чем никогда – пришло в голову, что нет принуждения к выбору меж гренландской отрешенностью вечности и жарким змеиным мясом демиурга (у него непременно должны быть ницшевы усы), ведь ласковое теля сосет двух маток, как говорят эти люди, вцепившиеся в ландшафт, сине-зелено исполосованный длинными августовскими тенями. Воздух так глинист и горяч, что восприятие восполняет его слепым черным жужжанием. Под вечер, мерцавший ее присутствием, разрезанный арбуз утонул в забытье под землей, уступив сцену суточных метаморфоз неба дыне, напитанной молочной водой, так мог бы я сказать, владей я ухищренным искусством сопоставления. Но я пишу просто и ясно. Погружаясь в сонное сплетенье наших тел, я вдруг отчетливо, будто сторонний наблюдатель, увидал четырехгранную, цвета патинированной бронзы бутыль, парившую над моим теменем в бледной пене ночной тьмы, и она похожа была одновременно на все бутылки, круглые и квадратные, выпитые мною с моей женщиной. Утром настала прохлада, и я брел по малолюдной улице. Некий молодой человек, стоявший на другом ее берегу в позе мушкетера, ожидающего аудиенции у герцогини, вспыхнул лавандой рубашки и фуксией брюк. Облака, слоистые, как сардоникс, стекали на мою кожу горькой свжестью. Чуть вздутая полоса недавно положенного асфальта обнажилась предо мной смугло-серым телом нубийки. Огибая выпуклую, подобно основанию шахматной фигуры, древнюю монастырскую башню, я мечтал – мы, я и она, проснемся когда-нибудь на ложе в ротонде из белого камня, прорезанной высокими арками, открытыми пространству, и сквозь них будет дышать море, виноцветное, по слову Гомера.

Муха и чучело

«Не в то время, не в том месте». Лицемерной скорбью, сдобренной щепоткой лжевосточного фатализма, Виктор Шу, талантливый порноактер, почтил кончину мухи, низвергнутой им в Харибду разгневанного унитаза. Еще секунду назад она, безапелляционно черная, подобно поколению старших богов, прилежно штудировала соблазнительную белизну фаянса. Он вспомнил, как в очереди на кастинг встретил подругу отрочества, то было давно, он только начинал, потом, кажется, они, оба отринутые суровым арбитром, с моста смотрели на попытки воды отреставрировать солнце, рассыпанное по ее складкам тысячью жирных ошметков. Впрочем, подруги юности у него не могло быть и в помине, это всё бред. А сейчас откуда-то, сквозь многослойные ватные стены, желто просачивались сонные аккорды аккордеона, иногда внезапно захлебываясь органной жутью, а может, это склеротически ныли ржавые трубы водопровода. Хотя, сказать по чести, все мы вот так, именно так, продолжил он, бездумно философствуем, например, я верю, что фиалка – это минарет, и чаемая зима, сумрачная и изысканная, словно корица, не убережет от тоски, и я молюсь куску неба, исчерченному растаявшими вопросительными знаками, и нераскрытый зонт набряк тяжестью, будто римский меч. Эвмениды господствуют в той австрийской новелле. Однажды Шу велит супруге после смерти превратить себя в чучело. Приятно думать, что лысый, точно египетский жрец, таксист-таксидермист с чудовищно тонкими руками ребенка приедет к закату, и затем карминными вечерами она будет гладить ладонью шелковую шерсть. Жизнь – цепь несообщающихся островов. Итак, он, маленький тупоконечник, с отцом и матерью за белоснежным завтраком. Перемена кадра. Сухой и жаркий армейский запах. Новая картина – распахнутое окно, он с женой, упругая мелодия, голос, подернутый балканской хрипотцой, вкусно обсасывает пряные куплеты. Наконец, бесприютный ветер, сизая, с горчичными вставками, равнина и он в ветхом плаще, изображающем парусность души, уже совсем дырявую. Уходя по улице прочь, он увидел надпись золой на заборе. «Покой». Он расшифровал ее. К чему печалиться о будущем? Какая разница теперь, чувствовал ли ты боль в некое мгновение в прошлом? Ведь принимал ее не ты, а «он», и вас связывает лишь химера памяти.

Отрывок краткой фразы

…когда яма памяти секундно заблагоухает шелухой вечерних зим, пропитанной желтым одиночеством и взморщенной терпкими касаниями небритого пледа, татуированной папуасски мычащим телевизором и розоватым сыром, мягко сжигаемым кофейными наплывами под блокбастер о печально-дождливом уроборосе рождений, нет, о герметичном, проспиртованном страхом сосуде рококового рокового номера в кромешной башне отеля, ему, писателю, чьи предложения невыносимо колебались меж облаками – в этот файф-о-клок, кстати, не выпуклыми, но, подобно интарсии, вдавленными в слегка вспотевшую минеральность тверди, практически столь же синими, однако с романтически-гравюрным душком – и поползновениями схватить анфиладность миров, правда, еще каких-то пять лет назад его персонажи кого-то убивали, умирали, жили, словом, были лучше, явится негр-курьер на самокате, обшитый превосходной, похожей на глянец карамельного муравья, кожей, и бог ведь не что иное, как кромка облака (того, что вдавлено вроде интарсии), и фасады домов угрожающе наклонены, точно лоб убийцы, деньги есть, зачем сейчас иззубренные, сетчатые, бахромчатые рудералы воинственно-бессильно пугают набухшими лиловыми органами, значит, это транзит из лета в осень, скоро запах неба с параболически взмывающей к запертым планетам узловатой границей облака (той, где бог), переменится, как блюда на пиру в охотничьем замке короля, на благородную вонь туманов и прелых антоновских яблок, и его душа встрепенется тетеревом, да, ты – его душа, не иносказательно, буквально, тебе доверена охрана этой жарко-льдистой жидкости, он же вечно, разумеется, в подвале младшей вечности, распялен на скрещении лыжных палок, исчезнувших с балкона сезонов сто тому, или, может, перекладин эона Предел, сумевшего сгустить до смолы зеленой телесности растекавшуюся скорбь, etc…

Соответствия

Мы шли, ступали, обматывая квартал оплеткой невидимых ударов, я и та женщина, подобная языку сырого костра, обдуманно простоволосая, точно мунковская мадонна с ее шупальцами-прядями, и уплывали назад, мягко сваливаясь в слепоту затылочного водопада, обнаженные дома, голубые вывески, зернистые стволы, коленчатые, словно библейские письмена, тогда как лимонная геометрия горизонта в безмолвном сговоре с облаком, бледным океанским исполином – terror antiquus бородатых мореходов, увенчанный фатаморганным наковальневидным гребнем, что пузырился полной таблицей несметного отродья розового и лилового – не отставая, конвоировали нас с бессердечной стороны (справа, то бишь). Затем, когда мы заглотнули и, переварив, извергли цепь мысленных островов, философских и искусствознанческих, бок неба подпекся норвежским зеленым, состоящим в тайной симпатии с благородным скрипом смуглых ботинок, и я, запамятовав сглотнуть хлебную хрипотцу от утомительных рассуждений, сказал ей, что с детства слово «благородный» напоминало мне округлой терпкостью скорлупу грецкого ореха. Я заодно выразил удовлетворение тем, что наконец выбита пробка в делах и заклинаниях. Нас ожидает хопперовское полуночное кафе, желеобразные звуки саксофона ниоткуда, пуговицы жидкого изумруда на моей рубашке, я спрошу, отчего в моем вчерашнем сне ты вышла на улицу одна и пошагала в узком томатном платье куда-то, а я не мог пошевелиться и смотрел, и почему сегодня река текла в другом направлении, я ведь помню наверное, что в тот раз она двигалась из будущего в прошлое, как и время. Все великое имеет отцом солнечное желание, а матерью – воду. Мое – ведет к маяку среди скал, где странные вещи творились в давние дни, и где мы с тобой поселимся однажды.

Ключ

Когда она взяла в ладонь синюю, будто чуть побитую морозом бутыль и улыбнулась, я вспомнил халдейские оракулы. От божества невозможно ничего оторвать. Я не вменяю силу чувства себе в достоинство, однако не пытайтесь расслоить слипание тел, славных наготой, иначе я истеку кровью, как если бы из меня выкроили фунт мяса. В бокалах кольцами змеится Луксорский спектр, более лиловый, легкий и древний, нежели сухая нарезка Ньютона. Мы выпили, и она размазывает по горбушке масло, возбуждающее аппетит к рыхлому золоту Тициана, затем паркетом выкладывает на нее снежный сыр. Кармическая плитка, много позже счастливо звякнуло в уме, тогда в поле зрения оранжево вползла вывеска «Керамическая плитка» – я ехал в такси и стыл от восторга осязания солнечными нервами шершавой сладости облаков. Дождливыми субботами их зыбкие туши складчатой холодной акварелью стекают на пасмурный воздух, а в четверг они еще ампирны и горнопородны, пусть плоть их кое-где вогнута и зияет пышными, сочащимися мякотью свищами и арочными дырами. «Ведь облака не равны звездам», объяснила однажды она, говорящая с духами, «они – лимфатические узлы Земли, всеобщей матери, луна же держит мир под замком, сторожа его маниакальные порывы расплыться в пустоте». Я изучал облака по отдельности, точно статуэтки в музее на бархате, но внезапно машина помчалась по гребню холма, и раскрылся весь амфитеатр дня. Я понял, что скопление туч составило кривой смерчеобразный треугольник, упирающийся одной ногой на горизонт и расширяющийся на полнеба. Сегодня будут румяные жареные пельмени и текила, если только я не сожгу себя, плеснув бензином на пустую голову, забывшую, где и зачем она блуждала, потеряв ключ. Моя единственная надежда на тебя – ты, храня молчание, рассмеешься глубиной зрачков, достанешь из коробки исчезнувшую связку, и мы будем глядеть на луну.

Солнце

Под утро, горчащее избытком ртутно-холодного ветра, что с трепетным усердием наглаживал ладонями до пикассовой голубизны плоские пучины глазниц атоллов в тучах пока он и она сопели, постукивая касаниями обручальных колец, составляющими всю их одежду, изображая собой двойную звезду с крутящимися вокруг незримого центра солнцами, в его едва проснувшемся мозгу прочертилась цепочка – багровый берег, веретено лодки скользит по вулканической земле поперек к морю и впивается в его мертвое зеркало, неподвижно стоящая фигура в лодке окутана тьмой, в бальзамическом воздухе – смуглая и волокнистая краснота сандала. А под кожей всего этого – музыка, сизо-розовый, как Гималаи, бленд Бетховена и Вагнера – голос, вдавленный в мягкий, словно набитая песком подушка, мрамор, безмолвно пробормотал быстрым пауком, что это – гимн таинства кабиров, мистерий, что омыли и возродили графа Суворова во время италийского похода, помнишь, колкий снег вдруг заполнил окрестность, и солдаты ничего не видели, лошади дрожали, а старый, легкий фельдмаршал сошел с коня и направился к хижине анахорета, где горел малиновый фонарь. Но в одночасье мелодия эта была торцом палладианского дома, раскрывающегося ледяным мерцанием граней, непостижимым образом всплывающих из кофейной мглы, на каждой из них фосфоресцировала одна из Муз. В минималистично-хайтековски глянцевеющей кухне он варит перетертые зерна арабики, после того, как пена оргазмирует, он отнимает джезву от конфорки, но потом опять на весу подносит ее к огню, повторяя операцию несколько раз, оттого шоколадные пузыри судорожно дышат, подобно тяжко бьющемуся сердцу во вспоротой груди. Ему это нравится. За окном пульсируют листья, пятна лимонного рассвета на кронах и фасадах, горный фирн луны, он думает, что это похоже на гравюру из немецкой алхимической книги семнадцатого века, вероятно, тогда панцыри на торсах римских божеств, бугристо имитирующие мускулатуру, были острым писком моды, весь ландшафт становится громадной комнатой, полной символических вещей – камни, крюковатый флюгер на шпице башни, радужные птицы. Подруга наливает в ребристую стопку настойку цвета запекшейся крови, отдающую сырым мхом. Он пьет, после – умело затягивается сигаретой, хотя с детства был одиноким некурильщиком в семье, где все, даже голая собака, самозабвенно дымили, и с молитвенной радостью глядит в ее фаянсовые глаза, а она рассказывает сегодняшний сон, будто шла по лесу, и змеевидные стволы деревьев в нем оканчивались человеческими головами.

Синдбад

Мне решительно рано впиваться в устье бытия, пить развязку жизни – словно навязчиво мнишь себя критиком перехваленного фильма, непристойно долго не желающего издыхать, и в предвкушении финала усталые мизансцены и ландшафты с явным облегчением наконец истаивают в застылом свете, пропитываясь белыми слепыми аккордами тягучих стеклянных нот, заявляющими претензию на некий стереоскопически-отстраненный ареопаг смысла событий с мудро-снисходительной высоты орлиного яруса гнозиса, откуда лента их горельефа вдруг превращается в виртуозно татуированную клинописью судьбы горошину, подобную той, что заполнила, как влитая, дупло моего гнилого зуба утром за завтраком, где мы с супругой страстно уплетали вангоговски желтый омлет в насечках бутылочно-изумрудного лука, прихлебывая пенные сливки, а порой и металлически-легкое вино цвета бледного лишайника, едва внятной ядовитостью оттенка напомнившее о закатном тимпане неба, когда в моем давнем Синдбадовом походе мне дозволили увидеть золотую дверь, однако запретили войти в нее, ибо не влюблен в меня магический сезам, но взамен зачем-то сотворили для меня колыбель, а может, колесницу, состоящую из сумеречного воздуха, очерченного костяком газосветных струн, нежно-купоросных, сумрачно-опаловых и карминных. Что ж, взревел я тогда, боги, видно, вы запамятовали, что в плоти гранита духовных миров упрятаны щели и дыры, и я расстелюсь лиловым дымом, жирным и морщинистым, как кожа чернослива, и протеку в вашу запретную обитель! Но я знал, чтобы стать дымом, надо сжечь себя. Мне пришлось малодушно вернуться обратно. Годы спустя после этого взрыва ярости я сжал в объятиях жену, родившуюся из молочной пустоты, и мы, спаявшись превосходно пригнанной друг к другу наготой, возлегли на высокой, будто площадка рыжего зиккурата, кровати. Я намекнул, что секрет Великого Опуса мною разгадан. Заветная первая materia, начало делания, девственный предмет вожделения, шептал я ей на ухо – упругая, податливая вода сновидений и фантазий. И ты можешь вольно лепить из нее что угодно, зеленый же лев, универсальный алькаэст – не что иное, как стезя упорного избавления времени, нафаршированного свинцом данности, от этой тяжкой начинки, дистилляция чистого ритма, освобождение голой пульсации вселенского сердца от пепла явлений, тел и смесей. «Оставь желание проломить стену головой, она пригодна для более мягких искусств», безмолвно ответили ее майские глаза. «На заднем дворе у тебя – изысканный огород, листья, соцветия и плоды удивительной простоты и красы, и поле травы, точно геральдический щит, прошито серебристой межой, темная эмаль питает ясную половину, светляки факелами беседуют на стеблях растений, кузнечики бормочут сухие заклинания и стрекозы колеблются в танце вечности с черепами на спинах, похожими на тот, что дремлет на столе в красной комнате».

Внутренние божества

Боги живут во снах, заявил неизвестный, плотоядно сжав губы, осажденные легионами твердых и лиловых, как базилик, волос. Борода его, казалось, могла накладываться и сниматься, точно была маской на лимонном лице. Пальцами он страстно сминал крошечные песочные часы. Я, слушающий его, вспомнил, что в полночь мне явился ромб замшевого огня, зыбкого и ядовито-медового. Упитанный, схожий с символом масти бубен, рысьими рывками он наплывал на меня из рассеченной утробы оливково-железного хаоса – и пробуждаясь, я испустил густой протяжный вопль. Мать божеств – ночь, помолчав, продолжил мой собеседник, но не из числа тех ночей, что заступают в караул в очередь с днями, соткав шахматную доску тысячелетий. Это Ночь под кожей ночи, и тьма ее – лучезарнее короны. Я оглянулся, и закатное солнце, жидкое и металлическое, ударило в глаза упругой волной холода, купол университетской обсерватории, где я служил лаборантом, горошиной голубел вдалеке, небо – бесцветный кристалл. Мне надо идти, чтобы достичь мертвого города, с вызовом сказал незнакомец. Он произнес это настолько гортанно и глубоко, что город возник, паутиной расчертив окрестность воображения. Я подумал, что народы и царства восходят и заходят, подобно звездам. Знаешь ли ты истинный смысл слова «преследование», спросил я неизвестного. Это когда книга охотится за тобой – был ответ. Видел ли ты настоящий облик книги, не унимался я. Однако странник, понял я, ответил своим мыслям: мы зрим не богов, но их одежды в разных трансфигурациях – пурпурные горы, траурные взмахи мотыльков, всплески света, набухание горячих органов, выщербины дождя на глазури реки, восковой запах лепестков, да, джентльмены – хотя кроме нас, кругом никого не было – я превратился в атеиста, шакта и миста, я питаю вожделение к атомам Эпикура и к телам, гладким и нежным, словно гигантские газовые планеты, люди полагают, будто пьяный не способен мыслить отчетливо, о, это заблуждение, хмель рассуждает рационально, и лезвие бритвы по сравнению с его силлогизмами – обух топора. Есть ли у тебя вино? – наконец, обратился он ко мне. Втайне я давно все решил. Через час, в лучшем ресторане, я угостил путника золотистым, как кровь атлантов, рислингом из безупречного кубка. Я не забыл приправить его славным зельем, сваренным когда-то испанскими чернокнижниками. Мы расстались. Он родился валуном в долинах Памира, умер человеком. Его эстафета завершена, мне же пора вкусить ветра. Я прочитал некогда, что для обретения бессмертия оставлены два пути – алхимизация плоти или преданность Черной Матери. Третий способ держится в секрете и неназываем. Но я знаю, что отыщу в том городе стену, дабы в ней замуровать себя. Если же кладка эта все-таки разрушится от грома трубы, единственное мое оправдание прозвучит следующим образом – я оказался в силах любить.