«Капельницы сегодня не будет!» (рассказ)

Наверное, мой самый любимый месяц в году – март. В первые дни весны я чувствую себя словно перешагнувшей пропасть, разделяющую выстуженное до хруста пространство, похожее на гоблинские туннели, и мир, в котором тает снег и звенит солнечными лучами стремительно теплеющее небо – мир, окрылённый надеждой.

Между последним вечером февраля и первым утром марта с беглого взгляда нет никакой разницы: всё тот же мороз, снег и ветер, которые не могут исчезнуть мгновенно. Но разница всё-таки огромна: уже весна, а значит – впереди жизнь.

Один такой мартовский день я встречала в тесной больничной палате вместе с двумя соседками по койкам. Через едва приоткрытые ставни к нам в душную комнату втекал тонкой струйкой морозный воздух, и мы распахивали ладони, ловили хрусталь уходящей зимы и ели его, как торт. Кто теперь поверит, что мы были счастливы тогда?..

Потом была долгая весна во всей её пышности и отзывчивости на радость и боль, а вслед за ней – приветливое лето, когда кажется, что солнечные дни и светлые ночи будут длиться вечно. И были окна совсем другой больницы на окраине города, среди ослепительно красивых сосен с наспех нахлобученной на их зелёные головы шапкой цвета синего июньского неба – в тон головным уборам прогуливающихся по тропинкам прибольничного парка пациентов.

Иногда было больно. Иногда мы грустили оттого, что нельзя уйти из палаты насовсем, чтобы беспечно купаться или искать грибы. Или гулять по городу. Или есть мороженое и встречаться с друзьями. Но в мире, словно волшебный спектакль, разыгрывалось необычайно жаркое лето, спелое и ароматное, как южные фрукты, долгожданное, как беззаботный праздник, и можно было, ненадолго покинув отделение, спуститься на первый этаж, выйти на улицу, покормить обеденным хлебом уток в пруду, а затем отправиться в лес, чтобы гулять там, забывая обо всём.

Стало уже мне привычно,
Как в театральном фойе,
В парке сидеть прибольничном
На потускневшей скамье…[1]

Кто теперь поверит, что в больнице можно оглушительно смеяться?

Я и сама иногда в этом сомневаюсь.

А между тем – был и смех.

Лето в тот год выдалось чудесное: гуляй да купайся, путешествуй и сочиняй сказки.

Я лечилась – так случается иногда, что поделать.

В тот день мне должны были ставить периферический венозный катетер для очередного введения препаратов. Бодрым шагом я направилась в процедурную, где медсестра – женщина с лицом мопса, на котором редко появлялась улыбка, смягчающая тяжёлый, выдающийся вперёд подбородок, и напряжённое выражение карих глаз слегка навыкате – с первого раза не смогла ввести трубку в вену на локтевой ямке.

Со второго раза не смогла.

С третьей попытки опять ничего не вышло, и И. Н. решила, с моего согласия, ставить трубку на сгиб кисти или на тыльную сторону ладони.

Всё это время я глядела в окно и пыталась представить, насколько оглушительной будет радость, когда мне вольют лекарство в последний раз.

Наверное, медсестра попала в нерв, потому что я вдруг ощутила спокойствие, и мягкость воздуха, в который я проваливаюсь, как в сахарную вату, и упоение, и восторг оттого, что наконец пришло избавление от боли. Где-то очень далеко кто-то звал меня, тряс и, кажется, сказал что-то про дурацкую улыбку, которая не сходит с моих губ даже в такой ситуации.

Я падала и летела, раскинув руки. Бесконечность.

Стоило добраться до возраста Михаила Юрьевича Лермонтова, чтобы научиться радоваться жизни каждое мгновение.

А потом, на очень короткий миг утраты действительности, я вдруг испугалась, что прямо сейчас умру, если не вынырну на поверхность сознания. Это был неуправляемый, безумный, животный страх существа, которое совсем не хочет расставаться с жизнью, и гигантским усилием воли я заставила себя вернуться на стул в процедурной.

Вокруг меня столпились врачи, а медсестры что-то наперебой кричали друг другу. Несчастная И. Н. была растеряна, и никто не мог понять, почему моя физиономия по-прежнему расцвечена улыбкой. А я в тот миг была опьянена тем, что мой внезапный полёт в нирвану благополучно завершился, и никакая это была не смерть, и меня обязательно вылечат, и жить мне предстоит ещё очень долго…

Дежурная медсестра усадила меня на инвалидную коляску, так кстати притаившуюся в углу процедурной, и с ветерком повезла по длинному коридору в десятую палату, на ходу вопрошая: «И чего ты улыбаешься? Чему тут улыбаться? Капельницы сегодня не будет!»

Отчётливо помню этот момент: дежурная распахивает тяжёлую белую дверь со значком «10» и ловко закатывает коляску, на которой, как на троне, восседаю я. Просторная палата заполнена до отказа. На каждой из трёх кроватей сидит по два человека, и кто-то стоит у окна: у пациентов в порядке вещей ходить по отделению и навещать друг друга, развлекая разговорами. Хотя врачами такое поведение не приветствуется: мало ли у кого какая инфекция притаилась в кармане халата.

Разговоры тотчас прекращаются, и на меня таращится четырнадцать пар удивлённых глаз. Обе мои руки обмотаны бинтами, а лицо светлое и счастливое, и кто-то из женщин восклицает: «Что случилось? Нет, вы только посмотрите, ей даже сейчас смешно!»

И я торопливо объясняю, хохоча, что сегодня впервые в жизни каталась на инвалидной коляске. Больше не хочу – никогда, но сегодня – исключение, пусть сегодня это будет весело. А руки совсем не болят – ну их, что поделаешь, и капельницу тоже ну, зато мы все вместе пойдём гулять в парк и кормить уток, да?

Женщины внезапно начинают смеяться. По-моему, улыбается даже мужчина, у которого жена почти не встаёт с кровати. А дежурная медсестра в недоумении покидает нас, не забыв прихватить злосчастную коляску.

Потом меня навещает врач и тоже заливисто хохочет.

И. Н. поставила мне капельницу на следующий день, с первого раза загнав бабочку в нужную вену.

Спустя много месяцев после того – самого длительного за всю мою жизнь – лечения, я всё ещё вспоминаю именно такие забавные или дурацкие события, которые случались у нас на радиотерапевтическом отделении.

Болезнь может стать смешной, если её победить.

Злость, жадность, гнев, дурные привычки и тягу к накопительству искоренить в себе гораздо сложнее.

Нисколько не поумнев за двадцать восемь лет своей жизни, я всё-таки поняла кое-какую мудрость.

Если тебе грустно, улыбнись ради тех, кто рядом с тобой.

Если тебе весело, раздели смех с другими.

Если у тебя есть лишние деньги, которые однажды будут потрачены на ещё одну чашку «coffee-to-go», отдай их для спасения тех, кому объявили: «Капельницы сегодня не будет!»

Очевидно, только на войне и в больнице понимаешь, что нет чужого горя, как и чужой радости – нет. В неправильном мире всё общее и делится поровну – мы с тобою одних песен, одной крови.

У нас есть самое главное для спасения других – мы сами.

Как бы мне хотелось, чтобы обычный мир – мир пресыщенных и здоровых – это понял, и люди помогали друг другу, животным, природе просто так, в порядке вещей, а не потому что – «он просто святой». Чтобы мы смеялись над болезнями, зная, что никакое равнодушие, никакое отсутствие денег, лекарств или оборудования не помешает их победить.

Я очень верю в это сказочное вселенское добро, которое каждый может творить по чуть-чуть, но ежедневно. Может быть, поэтому моя дочка со смехом называет болезнь, которую я перенесла, крабом?

Мудрым крабом, больше не нужным мне крабом.

Никакой краб не страшен, если ты рядом со мной.

И вообще скоро март.

(1) — Григорий Тачков, «Прибольничный парк». Материал взят с сайта «Стихи.ру» (https://www.stihi.ru/2010/05/12/7952)

Эксперимент (рассказ)

1.Эта…

Что чувствует человек, когда ему сообщают о смерти  близкого? Боль, одну только боль, чёрной кляксой расползающуюся по сердцу, и иногда – страх.

Смерть гуляет в толпе людей, наугад или преднамеренно выбирая чью-то бабушку, мать, деда или отца, брата или невесту, а иногда всех сразу, и в глубине души мы боимся её внезапного появления. Смерть – опытный врач, вольно препарирующий тела и чувства людей.

Когда гибнет кто-то посторонний – недолгий знакомый, сосед или вовсе безликая жертва новостных сводок, – не чувствуешь почти ничего, утомлённый многократными повторениями человеческих уходов, одиночных и массовых, нелепых или неизбежных, но сущностью своей впитавших обыденность каждодневного упражнения смерти в математической вероятности: орёл или решка, мужчина или женщина, ребёнок или старец?

Но так бывает, увы, не всегда. Как объяснить внезапно охватывающую душу растерянность, когда беспощадным мгновением вдребезги разбит твой мир, ранено безмятежное сердце, руки не чувствуют больше силы, а ноги – цели? Откуда оно, отчаяние при потере совершенно незнакомого, не нужного тебе человека, или того, кто появился в твоей жизни лишь на миг – звенящий, золотой, но короткий?

Много лет прошло с момента гибели Грю, а я не перестаю думать о нём. Он был мне никем, никем и остался после смерти: наше краткое знакомство длиною в один день вряд ли бы обрело будущность. Но почему мне так грустно оттого, что я не знаю настоящего имени Грю, а только его дурацкое прозвище – «журавль», почему безысходными кажутся пролетающие надо мною облачно-серые дни, в которых никогда не было – но теперь и никогда не повторится – странного флейтиста с фиолетовыми глазами?

Время размеренно течёт, постепенно стирая из памяти его образ, а я не перестаю вспоминать нашу единственную встречу и снова слышу в ушах негромкую музыку деревянной флейты, пытаясь придумать Грю настоящее имя.

 

  1. …музыка…

Однажды вечером, около полуночи, мне позвонил давний приятель Иллис – Илья, конечно, не мог не выдумать себе какого-нибудь эквивалента, отличного от обыденного собственного имени, и требовал, чтобы его называли именно так, а не иначе. Окружающие снисходительно потакали его причуде. Впрочем, вариант «Иллис» мне тоже нравился. В нём было что-то особенное: как внезапный град в июне, или тельце пчелы, застывшее в банке с прополисом и мёдом, или красная рябина, выпачкавшая алебастровый снег.

– Привет, – бодро сказал Иллис в трубку, и, не спрашивая, как дела, сразу перешёл к делу, как будто мы с ним виделись не пару лет назад, а только вчера. – Пойдём с нами завтра на репетицию?

Несмотря на утомлённость и желание поскорее лечь спать, я была заинтригована. Голос у Иллиса сочный и глубокий, цокающий на глухих согласных и скользящий на шипящих. Такой, какой, наверное, бывает у коварных обольстителей из женских романов и моментально вызывает интерес к тому, о чём повествует его обладатель. Поджав под себя остывшие ноги, я приготовилась слушать.

– Репетицию проводит моя музыкальная группа. Я не говорил, что играю в «The fight in clouds»? Это название.

– Стилизация какая-то, – недоумённо пробормотала я, предугадывая за словами Ильи очередную авантюру: он создавал приключения сам, сам же и участвовал в них. Его задумки никаким особенным воплощением или креативной идеей не отличались – необычной они делали саму жизнь Иллиса, и благодаря фантазиям моего приятеля люди, в том числе и я, к нему тянулись. Он умел увлечь, пусть и ненадолго.

Оказалось, что меня приглашают поучаствовать в утренней репетиции четырёх музыкальных гениев, один из которых – Иллис, барабанщик и «глава банды», второй – временно отсутствующий по причине тяги к путешествиям вокалист и по совместительству композитор Иван, а двое других – гитарист Сойка, впоследствии оказавшийся просто Петей, и Грю.

– А Грю на чём играет? – спросила я.

– Этот на флейте, – в тягучем голосе Иллиса послышались ироничные нотки. – Я ему говорю: перейди ты на что серьёзное, хотя бы на акустику, а лучше – сэмплер (вот было бы круто!), а он… На кой чёрт нам флейта!

– Так зачем же вы держите его в группе?

Иллис ответил не сразу, размышляя:

– Понимаешь… Мы как-то раз его выгнали, и сначала всё хорошо клеилось, а потом разладилось дело, будто не я главный в «The fight», а Грю. Сойка без него не может, это ясно, а вот музыка почему не складывается… Играешь, стараешься, а чувствуешь – не то… Да разве поймёшь? Нельзя без него, и всё тут, хоть он и раздражает меня.

Я хотела спросить Иллиса, почему Сойка не может без Грю, где Грю выучился флейте, когда Иллис с ним познакомился и где он пропадал эти два года… Но приятель, назвав мне время и место встречи, не прощаясь повесил трубку. Что ж, такой он был всегда: внезапный, стремительный и полный идей, которые редко воплощал до конца, быстро теряя к ним интерес. Жизнь его была экспериментом по постановке приключений, по воплощению фантазий.

Впрочем, жизнь каждого человека – это эксперимент. Простой и красивый, а иногда – глупый или дерзкий, но всегда кончающийся лёгким хлопком в колбе и – пустотой.

Я знала Илью с семи лет, а теперь нам обоим стукнуло по двадцать пять.

 

  1. …будет…

На часах – половина шестого, но солнце уже показалось на горизонте, взлохматив траву, по которой я торопливо иду через поле, срезая путь к трамвайной остановке, возле которой меня ждёт Иллис. Август; лето на исходе, но утром ещё тепло, и рассветный воздух напоен пряным ароматом отцветающего вербейника, фиолетовой эхинацеи, золотарника и бархатцев. Поле ровно дышит цветочными лёгкими, мягко перекатывая комья земли у меня под ногами.

Я вспоминаю небо на картинах Рериха: розово-голубое, расплескавшееся в пенистых облаках и на вершинах синих заспанных гор; надо мной сейчас точно такое же небо, но вместо гор – линейные остовы жилых домов и зеркальные цилиндры стекольного завода, пускающего мне в лицо солнечные зайчики.

Я тороплюсь.

Навстречу мне внезапно выбегает собака: большая и серая, со свалявшейся от грязи и блох липкой шерстью. Вообще-то, я очень люблю собак, но в этой мне сразу чудится угроза. Глаза животного равнодушного жёлтого цвета, идеально круглые, злые. Она старается поймать мой взгляд, но я осторожна: вытащив руки из карманов брюк, иду медленно, стараясь не выдать своего страха.

Собака поворачивает за мной, и мне становится по-настоящему страшно, ведь теперь я не вижу её движений – лишь ощущаю спиной прерывистое дыхание с лёгким свистом.

Дорога, что беспечно вьётся впереди, окаймляя поле голубой лентой, приближается, и я постепенно ускоряю шаги, готовая в любую минуту обернуться и дать отпор нежданному попутчику.

И тут собака начинает лаять.

Что чувствует человек, когда на него набрасывается тот, кто должен по праву называться другом? Растерянность и иногда – страх, липким потом стекающий по спине.

Я чувствую тупое отчаяние, оглядываясь на взбесившееся животное, разбрасывающее слюни мне вслед. Внезапно меня охватывает жалость.

Я останавливаюсь, присаживаюсь на корточки перед собакой и раскидываю в стороны беззащитные руки.

Ну что ты. Что ты, дружок. Я же просто иду по полю, и оно у нас с тобой на двоих. И лето – не только для меня, но и для тебя; и тепло, и солнце. Бери, мне не жалко.

Это в высшей степени глупый и самонадеянный поступок, но он срабатывает. То ли собака удивлена, то ли забыла, что хочет со мной сотворить, но она вдруг теряет ко мне интерес и семенит прочь по полю.

Боже мой, что чувствует человек!…

Поле кончается. Совсем рядом я вижу дорогу.

Сероглазый Илья, одетый в чёрный свитер и армейские камуфляжные штаны, уже ждёт меня возле автобусной остановки, приветливо и чуть взволнованно улыбаясь. Он выше меня на две головы; когда-то русые волосы заметно потемнели, они коротко острижены и обнажают беспомощно длинную худую шею с серебряной цепочкой. Губы у Ильи бескровные и тонкие, скулы острые, а загорелое лицо покрыто мелкими родинками. Я замечаю, что у приятеля перебит нос, и грубый шрам ещё не зажил так, чтобы не бросаться в глаза. Спросить, откуда эта отметина, мне неловко, но Илья ловит мой взгляд и вместо приветствия беспечно произносит:

– Нос – это опыт, полученный мной в армии. Я тебе не говорил, что мне всё-таки пришлось идти в военкомат за зелёной формой?

Я облегчённо смеюсь; приятель крепко обнимает меня, и всё становится на свои места.

– А ты изменилась. Похудела, что ли, –  задумчиво рассматривает меня Иллис. –  Да, пожалуй, похудела, и лицо осунулось… Нет, ты не думай. Наверное, я вырос, вот ты и кажешься мне теперь маленькой птичкой… У нас в команде все птицы, кроме меня и Ваньки… Мы идём в здание завода, там сдают пару помещений для таких, как мы. Акустика – дерьмо, но звукоизоляция неплохая, а это то, что неотёсанным фабричным баранам и надо: получать деньги и не слышать, за что они их берут.

Голос Ильи течёт и переливается, как быстроходная река; на мой вопрос о его нынешней судьбе приятель отмахивается: мол, потом-потом, а вообще, разве разговор о работе, доме и досуге интереснее его музыкального настоящего?

И мы идём.

 

  1. …вечной…

– А вот и ребята, – говорит Иллис, вводя меня в небольшое помещение на цокольном этаже блестящего стекольного завода.

В помещении темно, потому что чесучовые шторы наглухо закрывают единственное окошко под самым потолком, и кажется, что ты по ошибке оказался в тюремной камере. Помещение угловато, как подросток, и сморщенно, как старик; по стенам россыпью бегут желтоватые разводы, а пол вылинял, как старая половая тряпка. Здесь неуютно, но тепло.

От остановки до зеркального монстра – минут пятнадцать, но Иллис так торопился, что я еле поспевала за его широкими солдатскими шагами, поэтому прежде чем познакомиться с музыкантами, я тяжело перевожу дух, сгибаясь пополам, и только потом выпрямляю спину и поднимаю глаза на Сойку и Грю.

Иллис поочерёдно представляет меня ребятам, и Сойка, перебивая его, торопливо произносит, обращаясь ко мне:

– Не называй меня так, хорошо? Сойка – это выдумки Грю (прости, приятель!), а зовут меня Петя Саути. Так лучше, если для других я останусь Петей.

Петя-Сойка, долговязый и худой парень лет двадцати трёх – обладатель пышной каштановой шевелюры, медово-карих глаз, полных девчоночьих губ и чересчур крупного прямого носа, который он периодически вытирает указательным и средним пальцами. Приветствуя Иллиса и меня, он нервно взмахивает руками, стянув с себя толстый белый свитер (будто барахтается в воде!), подскакивает к нам, крепко обнимает и принимается отбивать ногами чечётку. Симпатичный, но суетливый и шумный, Петя не вызывает во мне ни малейшего интереса. Он похож на лягушку, тощую коричневую лягушку, хотя голос у него негромкий и приятный.

Грю – вот кто сразу привлёк моё внимание. Он стоит поодаль и равнодушно смотрит на нас с Иллисом. С первого взгляда он кажется очень красивым, будто высеченным в мраморе. От него почему-то тонко пахнет фиалкой. Но разглядев его лучше, я ощущаю, как неуютна и отрешённа его красота, будто какая-то досадная неточность или ошибка искажает её восприятие.

На вид ему лет восемнадцать: самый младший в группе. Невысокий, но широкоплечий и крепкий, с короткими сильными ногами, слегка развёрнутыми колесом, и широкими узловатыми ладонями. Тёмные волосы смешно топорщатся на макушке, неровной чёлкой падая на высокий хмурый лоб и закрывая брови. Впалые щёки, мягкий подбородок над плотно сомкнутыми, красиво очерченными губами, тонкий нос римлянина, а глаза – фиолетовые. Возможно, освещение сыграло со мной злую шутку, и его радужка на самом деле голубая или синяя, а может, Грю просто носит цветные линзы – я не знаю. Он похож на диковинную алтайскую траву, этот мальчик, по-прежнему равнодушный и отчуждённый.

Иллис провожает меня к окну, возле которого я устраиваюсь на добытом специально для меня деревянном стуле, приготовившись слушать музыку «The fight in clouds». Музыканты тем временем роются в рюкзаках, бесформенной кучей громоздящихся на полу возле двери, настраивают инструменты, негромко переговариваются…

 

  1. …если…

Играли неплохо; Иллис проворно отбивал чечётку на барабанах, Грю терзал флейту, Сойка ловко перебирал струны бас-гитары и солировал. Голос у него был слабый, но приятный – мягкий баритональный тенор. Он пел собственные тексты и явно наслаждался процессом исполнения. Было там что-то о войне и погибели, о рыцарях и ландграфах, о латах и шлемах – я не особенно вслушивалась. Мне было и радостно, и смешно, оттого что передо мной разыгрывали какое-то театральное действо со смутным сюжетом и без костюмов, но зато со стеклянными декорациями зеркального завода. Музыкальный эксперимент Иллиса…

Утомившись, объявили перерыв; Иллис уткнулся в таинственные записи, которыми он заполнял толстый блокнот, во время игры торчащий из широкого кармана его штанов. Грю насупился и отвернулся к окну. Сойка, весело подмигнув мне, стал нарезать круги по комнате и вдруг вскрикнул:

– Ребята! О! Только посмотрите! Какой-то идиот потерял!

В руках у него была купюра – тысяча рублей, которые он поднял с пола, бережно разгладив пальцами.

Грю продолжал смотреть в окно, а Илья радостно вскинул кулак и сказал, обращаясь ко всем сразу:

– Ну, после репетиции погуляем, а?

Игра возобновилась. Мне начинал надоедать заунывный мотив о рыцарях и вассалах, но я мастерски изображала интерес, чтобы не обидеть Илью, периодически посматривающего в мою сторону.

Музыку для группы писал временно отсутствующий путешественник Ваня; ничего выдающегося. Так бы и угасло моё внимание, если бы не деревянная флейта Грю, которую он достал из рюкзака спустя два или три часа после начала репетиции.

До этого он играл на пластиковой блокфлейте, и звук её был сухим и резким. Но вот команда снова объявила короткий перерыв, и Иллис в сопровождении Сойки удалился курить. Грю, воспользовавшись моментом, достал из своего рюкзака тоненькую палочку с отверстием на конце, в которое он просунул кусочек ткани, и осторожно протёр внутренности флейты. После этого мальчик бережно убрал её в футляр и извлёк из рюкзака деревянную флейту.

Я с интересом следила за действиями мальчика. Что это ему вздумалось менять инструмент? Грю, поймав мой взгляд, ещё больше нахмурился, пробормотал что-то бессвязное, но, внезапно смутившись, повторил громче, чтобы я услышала: «Молчи сейчас, пожалуйста». Он нежно поднёс флейту к губам и начал негромко играть.

…Словно подул ветер, и воздух в комнате качнулся и захрустел, как тонкий речной лёд. Комната стала огромной, и тени в ней блуждали под потолком и терялись где-то на горизонте; пространство расширилось и стало невесомым.

Я стояла на бескрайнем цветочном лугу, и нити паутины, сверкающие на солнце, тоненько звенели в воздухе. Где-то журчал неглубокий ручей; я слышала, как хрустальная вода мягко ударяется о камни, глухо шуршит и потрескивает песок, перебирает тонкое голубое полотно невесомая водомерка.

Воздух дрожал и качался; в нём отражалось небо, и горы Рериха, и далёкое горячее солнце, и я.

Грю негромко запел:

 

Лишь Шри Кришна на Ямуны берег выходил

Поиграть на флейте, волны сразу же без сил

Застывали, всё спокойным становилось вдруг,

И от музыки все камни таяли вокруг,

Забывали все страданья мудрецы в тот миг,

Говоря: «О, это Кришна, как же он велик!»

А Господь стоял под сенью сладостной ветвей

Дерева кадамба, ночью, с флейтою своей.

Он играл, и все павлины танцевали там,

И дождём цветы летели к Господа стопам.

Зацветали все деревья сразу же тогда

И плодами покрывались; птицы без труда

Свою резвость оставляли – флейта ведь поёт,

Как Бриндабан был прекрасен в час волшебный тот!1

 

Ноты рассыпались жемчугом – подставляй ладони, открывай сердце, словно холщёвый мешок, лови горстями, не жалей!

Звук у деревянной флейты был не в пример тоньше и богаче, чем у пластиковой. Я заворожённо слушала, затаив дыхание, теряя себя в переливах звуков и обретая вновь – словно одинокая птица, летящая высоко в небе…

Это было больно, как заноза, сладко, как путешествие, мгновенно, как цвет черёмухи. Сердце возносилось ввысь и стремительно падало, переполненное блестящим жемчугом.

Грю сплетал из музыки что-то невообразимо тонкое, как кружево, и нежное, как ландыш. Пальцы мальчика ловко скользили по стану флейты, едва касаясь её, глаза были закрыты, и он улыбался. Его сильный хриплый голос на верхних октавах мог соперничать с тенором – так звонок он становился, вызывая дрожь в пальцах, искрясь как снег в новогоднюю ночь.

Что чувствует человек, когда колдует над ним музыка, и голос уводит его вдаль, а там – луг, небо и много-много света?..

Внезапно Грю перестал играть, и колдовское наваждение тотчас же разбилось на тысячу осколков. Я не могла прийти в себя: так поразила меня томная, нежная мелодия, которая, вдруг став горестной и томящейся, унеслась в небо над отцветшим полем, и поле снова стало помещением завода, и Грю – обычным музыкантом посредственной группы. Он отложил флейту и хмуро посмотрел на меня. В этот раз я не отвела взгляда от его юного, бесстрашного в своей игре лица. Уловив моё настроение, Грю едва заметно улыбнулся мне одними глазами – будто благодарил – и снова помрачнел.

– Не говори им, ладно? – Он заботливо убрал деревянный инструмент в рюкзак. – Они не любят её. Пластиковая вернее, и играть на ней можно то, что сочиняет Иван. На деревянной я играю совсем другое.

Я недоумённо пожала плечами, избегая его взгляда. Музыка всё не отпускала меня, отдаваясь в ушах далёким шелестом журавлиных крыльев, и мне было трудно говорить.

– Как хочешь. А почему тебя зовут Грю?

– Потому что угрюмый. – Я не поняла, шутит он или огрызается, но кожа на его лбу снова сплела узор из мелких морщин, а лицо приняло прежнее отчуждённое выражение. – Когда… Если твой дружок что-то обо мне расскажет, у тебя, по крайней мере, останется эта песня. Сейчас они вернутся. И ты можешь снова не слушать.

Его фиолетовые глаза на мгновение весело вспыхнули.

 

_______________________________

1 Шри Гунараджа Хан, бенгальский поэт второй половины XV в., поэма  «Шри Кришна-виджая»

 

  1. …я…

Репетиция подходила к концу, когда в комнату внезапно заглянула невысокая толстенькая женщина лет сорока в растянутом чёрном свитере и плотных джинсах. Она растерянно оглядела нас и спросила:

– Ребят, вы случайно деньги не находили?

Сойка и Иллис, переглянувшись, решительно мотнули головами:

– Нет, не находили. Ни рубля, ни полушки.

Я видела, как Грю напрягся. Я знала это ощущение: едкое и горькое, беспощадное к чужой несправедливости, жалкое и не могущее молчать. Ещё не до конца понимая, что Илья и Сойка собираются утаить чужие деньги, я восхищённо смотрела на Грю: он вдруг всецело поглотил моё внимание. В ту минуту мне показалось, что исполненная им музыка заключила за нас двоих какое-то тайное соглашение, связывающее нас до скончания дней. Я подумала: музыка была так прекрасна, и она открыла для меня душу Грю: теперь я чувствую его, как будто его сердце бьётся во мне. Это, конечно, не было ни влюблённостью, ни, тем более любовью; что-то большее – если есть на свете чувство, вобравшее в себя тоску по человеку, его боль и радость, таящее в себе смысл его существования, разгадав которое, можно обрести и своё предназначение в жизни. Я волновалась и радовалась, и сердце моё было переполнено восторгом.

Но взгляд мой снова упал на суетящуюся в дверях женщину. Она начинала нервничать, и в её тусклых глазах, вперившихся в Иллиса, появился злой испуг.

Иллис молчал, слегка улыбаясь. На меня он не смотрел.

– Мы ничего не находили, – сказал Петя-Сойка, ободрённый поддержкой товарища. – У нас репетиция, покиньте, пожалуйста, помещение.

Эти слова, словно выстрел, ударили Грю наотмашь; он побледнел, покачнулся и медленно подошёл к Сойке. Тот отступил на два шага, заволновавшись, и беспомощно посмотрел на мальчика.

Я растерянно смотрела на двух музыкантов, стоящих друг против друга, а воздух вокруг них накалился и затрещал. Я видела, как расстроен Грю, как сбит с толку Сойка, но не могла уловить то, что связывало их друг с другом, молча страдающих от того, что происходило в их душах.

Борьба длилась несколько минут, и никто – даже расстроенная потерей женщина – не произнёс ни слова.

Внезапно Сойка сорвался с места и, подскочив к женщине, вручил ей спрятанную в кармане брюк купюру; взял гостью под руку и, пока она не успела что-либо произнести, вывел из помещения. Грю всё так же стоял на том месте, где его оставил товарищ, и немигающими глазами смотрел куда-то вперёд.

Когда Сойка вернулся, Иллис начал кричать. Он кричал громко и зло, захлёбываясь от негодования и беспомощного стыда, который – я знала – охватил его в ту минуту, когда Сойка отдавал женщине найденные деньги. Он рывком поднял свой рюкзак и, отрывисто бросив мне приказ идти за ним, выбежал из помещения, сжимая в руке барабанные палочки.

Я не двигалась, выжидающе глядя в спину неподвижно замершего Грю. Сойка подошёл было к нему, тронул за плечо, на мальчик только глухо зарычал. «Уходи», – едва расслышала я.

Когда Сойка ушёл, в комнате остались только мы: я и Грю.

 

  1. …заменю…

– Ты… не сыграешь для меня ещё раз?

Мальчик вздрогнул, очнувшись от задумчивости, и обернулся.

– Мне очень, очень понравилось. Сердце начинается биться, когда звучит твоя флейта.

– Я играл не для тебя, – наконец сказал Грю.

– Мне всё равно. Сыграй, пожалуйста, ну что тебе стоит?

Грю устало опустился на пол, подперев руками голову. Он впервые не прятал от меня своих фиолетовых глаз, и в них я увидела нескончаемую усталость.

– Сколько тебе лет, Грю? –Мой бестактный вопрос уже ничего не мог испортить. Жалкая история с деньгами разбила всё, что могло получиться у нас в тот день.

– Двадцать девять. Да-да, я выгляжу младше, я знаю. Тебя Иллис ждёт.

Он медленно встал и подошёл к окну, не отводя от меня взгляд.

– Грю, – торопливо заговорила я, – выслушай меня, прошу, а уж потом можешь делать что хочешь.

Я теребила пальцами свой растянутый свитер, а видела перед собой его пальцы, держащие флейту…

– Я не знаю, как объяснить то, что твоя музыка сотворила со мной. Я вижу тебя в первый раз и жаль, если в последний, потому что у меня теперь два сердца: одно разбитое и другое – моё, взволнованное и счастливое, чего-то ждущее, верящее в волшебство. Мне кажется, если я ещё разок услышу твою игру, второе разбитое сердце склеится, срастётся и забьётся вновь. Мне давно не было так хорошо, так трепетно и удивительно! Пока ты играл, за окном было лето, и вновь распускались цветы на полях, и я была там, будто мне — шестнадцать. Я не знаю, какой бог или дьявол одарил тебя гением игры, но прошу, не прикасайся больше к пластмассовой флейте, не участвуй в том безобразии, которое Илья называет музыкой!

Грю беспомощно улыбнулся, а глаза его потускнели. Он долго молчал, прежде чем я вновь услышала его негромкий, шелестящий, как дождь в сухой траве, чуть хриплый голос.

– Послушай меня… Музыка, как бы она ни была прекрасна, не излечит разбитое сердце. Тебе понравилось, как я играю, возможно, тебя пленил сам я, но… Нет-нет, я не желаю тебя обидеть и навязать какие-то чувства, но я должен тебя предостеречь. Наверное, я неплохой музыкант, но я плохой человек. И я хочу, чтобы ты узнала об этом от меня, а не от Иллиса. Он непременно поделится с тобой, может быть, много позже, но обязательно расскажет. И тебе будет противно вспоминать меня и мою флейту. Помни: флейта ни в чём не виновата. Дело в том, что мы с Сойкой… Ну, как бы вместе. Ты понимаешь? Я и Сойка – пара.

Повисло напряжённое молчание. Я всё еще не понимала, какое это имеет значение.

Грю продолжал:

– То, что для Сойки – пустое развлечение, эксперимент, как и сигареты, жалкая попытка испытать новые ощущения, окунуться в неформальный – и ненормальный – мир, подкрепить ореол чокнутого музыканта, сочиняющего фантастические стихи и страдающего от неразделённой любви к флейтисту, для меня совсем иное. Я не могу иначе. Я осознаю, что болен. В моей жизни не было иной женщины, кроме флейты; мать свою я не помню.

Возможно, это звучит выспренно, картинно или даже пошло. Но жизнь проста как три копейки и поэтому легко ошибается; рядится в одежды безвкусицы, путает имена, забывает, где её истоки. Ты прости меня за эти слова, но жизнь – это эксперимент одноразового человека. Мне дано право говорить так, ибо я жалок и одинок.

Однажды я понял, что в моей голове чего-то не хватает, потому что меня тянет к мужчинам. А когда я встретил Сойку, я уже не мог жить иначе. Он отвратителен. Он мелочен и подл, когда того требуют обстоятельства, он слаб и легко поддаётся влиянию. Иллис управляет им; извини, я не хочу унижать твоего друга, но это так. Я не могу без него; я воскресаю, когда мы вместе, и каждый раз умираю, когда он покидает меня. Важнее него для меня только флейта. А Сойка чувствует мои желания и уступает мне, отказываясь от гадких поступков, потому что я всё ещё властен над его глупым сердцем, придумавшим однополую любовь в угоду царящему в душе разврату. Он дурак, и мнение окружающих его не волнует. Он и отстаивать не будет своих интересов и при удобном случае раз и навсегда отречётся от этой больной, ненормальной привязанности. Наверное, тогда я умру…

А Иллис презирает меня, но без моей флейты игра не получается, и он терпит. Терпит и Сойку, потому что тот может петь, когда Вани нет. Жалко, что ты не видела Ваню, он лучше их всех… Впрочем, не нужно говорить о том, кого нет…

Да, жизнь – всего лишь эксперимент, и для меня он оказался провальным…

А теперь, когда ты всё знаешь, уходи. Я и так достаточно окунул тебя в грязь, в которой по уши увяз сам. Я проклят, и тебе должно быть противно, потому что ты чиста. По крайней мере, ты, может быть, будешь вспоминать мою песню.

Грю замолчал.

Вот так.

Меня словно раздели донага; я стояла перед ним ошарашенная, сбитая с толку, не понимающая ни слова из того, что он сказал.

А в груди моей по-прежнему бились два сердца.

Вспоминая те минуты, я и сейчас не знаю, как отразились на мне слова Грю. Что связывало их по-настоящему с Сойкой, мне никогда до конца не понять. Солгал ли он или правда был болен – кажется, для меня это не имеет никакого значения, потому что в моей голове по-прежнему стучит сердце деревянной флейты: чистая, прекрасная, волшебная музыка, от которой распускаются цветы.

Слова были не нужны; да и что я могла сказать этому бедному мальчику, страдающему от не ведомого мне чувства? Он был ни в чём не виноват, но сам обрёк себя на вечные муки, облегчить которые могла только игра на флейте. И разве его игра не выше звёзд? И разве человек, умеющий извлекать музыку из пустой деревяшки, не невинен, не прощён?

Покидая полутёмное помещение завода, на прощание я крепко обняла Грю, изо всех сил обхватив его руками, на мгновение уткнувшись головой в его свитер, в складках которых он прятал свою тайну. Удержать на земле его было невозможно.

 

  1. …батарейки.

Вот и кончилась моя история; счастливого продолжения не будет. Иллис больше не звал меня на репетиции: он снова исчез, как, бывало, исчезал из моей жизни раньше, на год или два, иногда – дольше. В этот раз о нём не было известий четыре года.

Я вспоминала тот вечер в стенах стекольного завода, и песня Грю всё так же звучала у меня в ушах – я не в силах была забыть её. Я много думала о нём, и о Сойке, и о перспективах «The fight in clouds», но с каждым днём второе сердце стучало всё глуше и однажды совсем замолчало.

И вот тогда-то, в день моего двадцати девятилетия, раздался звонок телефона. Это был Иллис.

Он что-то долго говорил мне, поздравлял с праздником, но меня волновало одно: что с Грю.

Музыкальная группа распалась вскоре после эпизода с купюрой, сказал Иллис. Просто музыка – это не его, и он решил заняться чем-нибудь другим.

– А остальные как же?

– Остальные… Да как тебе сказать. Ваня вот опять уехал, на этот раз в Невельск. Всё что-то ищет.

– А Сойка и Грю? – При имени флейтиста мои губы задрожали от волнения.

– Сойка поёт где-то в переходах; мы мало с ним общаемся. Ты извини тогда за ту историю с деньгами, я смалодушничал, сам не знаю, почему, и ужасно рассердился, что содеянное открылось.

– Это не беда, но скажи мне ради бога, что же с Грю?

Иллис открыл мне всё при личной встрече: по телефону было невозможно. Мы сидели в парке, на выкрашенной в лиловый цвет скамейке, и любовались утками, снующими по затянутому ряской пруду.

Только тогда Иллис сказал мне, что Грю действительно был голубым и очень страдал от этого, а скрывать свою больную привязанность к Сойке был не в силах. Над ним смеялись, его часто унижали; людей не интересовала его музыка.

– Он был талантливым флейтистом. Круче его я больше никого не видел. Его убили через год после того, как ты с ним познакомилась. Я не знаю, кто; возможно, тот, кто ненавидел гомосексуалистов и никогда не слышал его игры на флейте. Только тогда я понял, что Грю значил для всех нас; но, как водится, было поздно. Видишь, и я со временем чуть-чуть поумнел.

Я неподвижно сидела на скамейке, разглядывая уток, а в ушах у меня стояла мелодия, не рушимая временем, не способная раствориться в памяти; вечная песня флейтиста с фиолетовыми глазами.

Прошло много лет, а я до сих пор не знаю, как справиться с его смертью. В груди у меня снова одно сердце, как у всех нормальных людей, но оно не обеспечивает меня кровью, и дышать мне трудно. Илья так и не сказал мне, как по-настоящему звали Грю, и для меня он навсегда остался юным флейтистом, несчастным гением в обличье мальчика, до сих пор играющим где-то в подземных переходах – а может, и под землёй – вместе со своим Сойкой.

Что чувствует человек, когда?…

Маленький Наровчат (рассказ)

Есть люди-луны и люди-звёзды. Чудаки и оригиналы. Рыцари и вассалы. Люди-эха и люди-эх…

В моём маленьком городе, точнее, селе, имя которому – Наровчат, много самых разных людей. Я перебираю их глазами, как спелые семена ржи, или нежные головки цветов, или прибрежную цветную гальку, мокрую и блестящую на солнце. Я очень люблю разглядывать и запоминать людей.

Когда-то я родился в Большом Городе. У меня была счастливая семья, и детство своё я помнил наизусть. Что заставило меня однажды бросить всё – друзей, работу, привычный жизненный распорядок – и умчаться туда, где нет автобусов и электричек, нет шумных улиц и ярких вывесок, где не бурлит мощный поток человеческих настроений, судеб, целей, но зато много леса и воды, неба и воздуха?

Маленький мой Наровчат, я наткнулся на тебя случайно. Твоё лицо, словно вырванное из толпы внезапностью встречи, отпечаталось однажды на сердце и уже не могло меня отпустить. Я видел тебя в своих снах, сочинял тебя и писал твои портреты – да что там, я помешался, мечтая о тебе, как можно мечтать об Итурупе, о Байкале или о Марсе. Однажды я бросил всё и уехал искать тебя. И когда я впервые вступил на твою землю, маленький Наровчат, мне показалось: я вернулся домой.

Есть люди-самоцветы и люди-травы. Люди-рассветы и люди-затмения…

Я прошёл долгий путь, прежде чем обрёл себя в твоих объятиях, Наровчат. Я много путешествовал и много думал. Любил и разочаровывался, чувствовал и забывал, находил и создавал воображением. Бродя по городам и сёлам, я собирал в огромный холщовый мешок, который раздобыл однажды у подозрительного менялы-бомжа, чудесные глупости, в изобилии растущие в лесах и вдоль рек, разбросанные, словно камни, по засеянным и невспаханным полям или падающие прямо с неба лавиной холодного дождя. Мешок мой тяжелел, но никогда не наполнялся до краёв.

С тех пор прошло много лет. Я постарел, но не устал, я устал, но не разочаровался. Обретя пристанище в маленьком русском селе, я ощутил в душе необыкновенный покой, но не тот, который сопутствует умудрённой жизнью старости, а тот, в котором тишину сопровождают пение птиц, шум леса и дыхание земли.

Никогда не забуду нашу первую встречу.

На маленьком мостике через Мокшу стояла женщина. Её длинные чёрные косы ласковой волной расплескались по спине и ручьём струились по земле, утопая в её душистых травяных объятиях. На смуглом лице незнакомки сияла полукругом белозубая улыбка, солнечная и смелая. Руки были раскинуты в стороны, как крылья мельницы; тонкую талию обрисовывали невесомые белые одежды.

Я кивнул женщине, приветствуя: она молча склонила голову, а затем кинулась с моста в реку – только золотые брызги разлетелись по воздуху…

Я внезапно понял, будто учили древней истории в детстве, бабушка или учитель: Нарчатка, хранительница земли мокшанской, приглашает меня войти в свой город.

Так я остался в Наровчате.

Есть люди-птицы, и живут они в городах, ясных, как соколиные глаза. Есть люди-рыбы, и дом их прозрачен и свеж, словно река в погожий день. Есть люди-камни…

Много лет подряд я просыпаюсь засветло и терпеливо складываю в огромный мешок разные вещицы, в изобилии разбросанные по крошке-домику, в котором я живу – всё, что я смог насобирать, чем заполнил свою жизнь от края до края, что вытряхивал из бездонного мешка на земляной пол своего нового жилища, и что хочу вернуть людям.

Я иду на главный городской рынок…

Я вовсе не волшебник. Волшебство в моих руках – это возможность изменить действительность в лучшую сторону, открыв миру её подлинную красоту. По крайней мере, попытаться, рискуя быть осмеянным, но не пугаясь совершённых ошибок: ошибки – тоже путь к развитию, и я очень долго шёл по этому пути, прежде чем судьба освободила меня от тяжёлых мыслей, никчёмной работы, горестных воспоминаний и вручила мне из рук менялы широкий серый мешок, в котором не поместится разве что Гулливер.

Наровчат – уютный и светлый город, и рынок его тоже уютен, словно тёплый осенний плед, и переливается радужными красками на солнце – частом госте здешних мест. Я не иду вглубь, а останавливаюсь у самого входа на рыночную площадь: тот, кто торопится, пройдёт мимо, ну а тот, у кого времени в достатке, возможно, и заметит чудесные глупости, нелепо торчащие из моего мешка.

Перво-наперво я достаю из него семицветную радугу и легонько подбрасываю её в небо; она опрокидывается навзничь и улыбается, глядя вниз сквозь пушистые кремовые облака.

Правда, у меня есть радуга!..

– Что такое у вас тут? Палочки?

– Это бамбук. Бамбуковые палочки.

– Бамбуковые… А для чего они нужны?

– Ну, вам они, разумеется, не нужны, – отвечаю я толстому господину в выцветшем синем плаще и нелепой белой кепке. От господина крепко и остро пахнет луком, крестьянским потом и парным молоком. – Зато из них выйдет прекрасная заколка для вашей жены.

И с этими словами я ловко манипулирую палочками, создавая из их тел заколку для волос, а у жены господина они длинные – едва ли не длиннее волос царицы Нарчатки.

Господин смотрит на меня недоумённо, затем вдруг широко улыбается, кивает мне и, принимая из моих рук заколку – никчёмную, в общем-то, но так нужную ему именно в тот день, когда он опасно повздорил с женой, – лёгкой походкой направляется домой.

Заколка, в сущности, ничего не значит. Она лишь один из возможных путей к примирению, которого этот господин до сегодняшней встречи со мной не видел. Всё просто – как любое волшебство, но я радуюсь своему подарку, как настоящему чуду.

Обложки для книг! Лавандовый чай! Фартук королевского повара! Клоунские очки! Плащ-невидимки для ночных полётов над рекой! Невесомые носки!

– Невесомые носки? Что за чушь?

Но гурьба ребят уже подбегает ко мне и наперебой начинает расспрашивать, что за такие носки прячу я в недрах холщового мешка.

– Они правда невесомые? Ничего не весят?

– Весят, да побольше жуков и мошек, которые вы собираете в спичечные коробки, – ласково отвечаю я детям.

– Как же так? Зачем тогда они?

– Надень-ка их, – говорю я мальчишке, стоящему ко мне ближе всех. – Надевай, не бойся, и посмотришь, как твои ноги легко и быстро побегут на гору, полетят в космос, помчатся в лес не хуже самой стремительной птицы!

Миг – и мальчишка уже несётся впереди своих товарищей, а на ногах у него – добрые фантазии, которые подчас сильнее всякой правды. Я бесконечно рад и смеюсь ему вслед.

Пластыри-самоклейки, погремушки для вызова дождя, игральные карты, свинцовые шары, сладости для создания настроения!

– Это что ещё такое – сладости для настроения?

Я поднимаю голову и вижу перед собой хмурую усталую женщину. Она не так прекрасна, как Нарчатка, но глаза у неё голубые и чистые, в уголках губ собрались мягкие морщинки, а брови удивлённо подняты — значит, остановилась, заинтересовалась, не прошла мимо.

Я даю женщине горсть разноцветных конфет – самых обычных, какие можно встретить в любом магазине – и говорю:

– Отнесите их детям. А вот эту, – ещё один ярко-красный фантик падает в раскрытую ладонь, – немедленно съешьте сами, и вы увидите, как ваше настроение мгновенно станет весёлым.

Женщина недоверчиво суёт конфету в рот. В эту минуту проходящий мимо нас мужчина – он высок, строен и грациозен, но неуловим в своей необычности как осенняя бабочка – замирает на миг возле женщины и негромко, но уверенно произносит:

– Вы очень красивы сегодня, одна из дочерей Наровчата.

Задумавшись на мгновение, мужчина добавляет: – Не вечна жизнь оригинала, пусть копия хранит его…

Женщина улыбается, забыв про меня и конфету, сладко растекающуюся во рту тёплой волной…

Есть люди-слова и люди-улыбки…

Маленький Наровчат бескраен и полон судеб. Я брожу по его мощёным и земляным улицам, мимо хорошеньких домиков с цветистыми палисадниками, мимо дома писателя Куприна, мимо витой беседки с двумя голубками на круглой макушке – незатейливого уголка для молодожёнов. Я разглядываю лица, вдыхаю сонный, напоенный травами воздух, и тихо радуюсь счастью быть дома.

Ведун-пиче, или колдовская сосна, устремившаяся в небо из объятий зелёного парка, по которому я люблю бродить в ясную погоду, щедро ссыпает мне в карман зелёные пальчики-иголки. Крепкими золотыми жёлудями, которые я собираю, чтобы варить из них густой дымчатый кофе, одаривает меня тумо маза, или прекрасный дуб, много лет хранящий в своём сердце вечность Наровчата. Саворне лей – тихая речушка – сочиняет песни, и камни, стерегущие берег, запоминают каждый – свою. В песне такой грусть и радость воедино слиты. Придёт человек к реке, сунет в карман по рассеянности один такой камешек, а тот ему напоёт негромко о доме, о матери, о высоком небе и грядущем дожде – обо всём том, что несущественным кажется, но без чего душа человеческая мельчает и истончается, словно бумажный лоскут.

Бывают люди-розы и люди-подсолнухи, люди-печали и люди-радости… Я брожу по Наровчату, собирая его предания и легенды, и возвращаю их таким не похожим друг на друга людям. Я достаю из бездонного холщового мешка нелепые вещицы, могущие подтолкнуть человека к сотворению чуда. Я не волшебник: волшебство бытия доступно любому, в ком ещё бьётся сердце и кто слышит обращённые к его уху слова и музыку. Я собирал чудесные глупости по всему миру, а обрёл людей, которых могу ими одарить, в Наровчате.

В маленьком селе, одиноком и неведомом,  благородном и гордом, под пенно-кремовым настилом бескрайнего неба, на пушистом зелёном ковре из мокшанского разнотравья, хранимом Богом и Нарчаткой, тоже творится волшебство. И мы, люди, его создатели.

«Я больше не боюсь» (сборник стихотворений)

Остановить реку можно, заморозив ее до дна. Но даже ледники со временем движутся. 

 

Игорю Юганову

И в двадцать пятый раз

ты выключаешь вечер,

зажмурившись, идёшь

сквозь темноту и дым.

Слова теряют смысл;

молчанье – место встречи,

которое теперь

не больше, чем другим,

тебе принадлежит.

Ты тянешь психоделик,

и кофе пополам

с отчаянием кипит;

тебе семнадцать лет.

Нет, три на самом деле.

А мера всех вещей

под одеялом спит,

урча на темноту.

Пока урчанье слышно,

ты веруешь еще

в ерархию земли.

Но утро настает,

крадётся серой мышью,

и к окнам пристают

лихие корабли,

в глазах твоих двоясь.

Астральными огнями

реальность ослепив,

они меняют курс;

и вытирая стол

бумажными стихами,

ты тихо говоришь:

«Я больше не боюсь».

 

Игорю Юганову

Когда горело Ваше тело, И.,

как Эрмитаж горел при Николае,

мне было восемь, и меня считали

не более чем щепкой. Мелом и

чернилами я рисовала дождь

и верила ещё в живую память.

 

Вы умерли, и Вас уже не ранить.

Но я живу по-прежнему. Невмочь.

 

А если это – мир самоубийц,

его Вы обязательно найдите.

Вы от меня привет передадите?

Почти нет Бога – вера без границ.

 

 

Мужу

…А те – про отдых в Крыму, а те – оружие в бой, но развязали войну, конечно, не мы с тобой?

И телевизор блюёт милитаристским пайком, а перейти горе вброд уже нельзя, и наш дом

под флагом смерти спешит скорее паспорт сменить, но ты, пожалуй, решил, что ведь иначе не быть?

И не предатель, не враг – спасай лишь шкуру свою, а перепрыгнуть овраг твоей страны не дают

в другую плоскость побед без денег/паспорта/ног, но если ты человек, то почему ты не смог

без красной розы в руке свою покинуть страну, без красной розы в руке войти в чужую страну? Когда б не цинковый гроб, когда б не кризис Кариб, когда б не праведный бог, не президент, не наиб,

когда б не выть на луну, когда б не шар голубой… Но развязали войну, конечно, не мы с тобой?

И ты пойдёшь воевать (но, боже, против кого?), и я пойду защищать, разбив твоё божество,

и нам заплатят сполна — деньгами, кровью, дождём, и это просто война за наш мифической дом

на середине границ (ничей — а значит, врага). У нас нет песен и лиц, и наша ноша легка.

Когда б не май, не весна… Мы брат на брата пойдём. Когда б не мир, не война… Стирать с земли этот дом.

А те – про митинг и власть, а те – про отдых в Крыму. И пасть не значит упасть, когда играешь в войну.

И развязали её, конечно, не мы с тобой. Кому Утёсов поёт: крутился шар голубой?..

 

 

Мужу

Вчерашний курсант, я пишу тебе глупые письма,

пеку пирожки и подолгу стою у метро.

И, кажется, жизнь, всё сметая, уносится ввысь, но

в кругу облаков, и туманов, и сонных ветров

теряешь сознанье, и кружится синею тенью

Земля. Та, что завтра покинута будет тобой.

И я, разрешив неразумной улыбкой сомненья,

за детства счастливую сказку отвечу, с лихвой

и враз расплатившись спокойствием становой жизни.

 

…Мы едем, и едем, и нет нам в дороге конца.

Ты юность и долг отдаёшь материнской Отчизне,

я сказки сплетаю из памяти в наших сердцах.

 

Цветок распустился в груди моей: девочка, чудо;

она на тебя одного так похожа лицом!

Вчерашний курсант, я тебя никогда не забуду.

Сегодня ты стал самым лучшим на свете отцом.

Вчерашний курсант, я люблю тебя силой разлуки —

жена офицера, судьба офицерских путей.

В груди моей бьются три сердца, и тёплые руки

сжимают хрустальные пальчики дочки твоей.

 

В опаловых глазках малютки моё отраженье.

Не спи, моя Аля: о папе тебе расскажу…

Не дрогнет рука, выводя торопливое: «Женя» —

вчерашний курсант, я стихи тебе снова пишу.

 

Мужу

Мы вернёмся сюда, мы, конечно, вернёмся сюда,

обогнув полземли, обогнав поезда, города

изменяя усилием мысли, мгновением снов,

исписав сотни белых ночей миллионами слов

 

о любви и разлуке — банально и просто, мой друг.

Ты в ознобе дорог ощущаешь тепло моих рук?

Чу! Как звонко колотится сердце у дочки твоей!

Разлиновано небо над нами крестом журавлей;

 

птица — пасынок случая, ей ли нам путь указать?

Не могу наглядеться я в дочки живые глаза:

там я вижу тебя. Мы вернёмся к тебе навсегда,

обогнув полземли, обогнав поезда, города

 

позабыв, как отчаянье. Не отпускай ни на миг!

Всё, что я узнавала из трижды прочитанных книг,

ты давно уже понял. О, как же к тебе я хочу!

Птица, как мне лететь?

Дочь ответит мне: я научу…

 

Художнику

ты мертвее всех мёртвых, родившихся в Городе Стужи,

и тебя не найти ни в земле, ни на небе, увы.

 

Четверть жизни спустя понимаю я, как ты мне нужен.

Но тебя не вернуть, даже если молиться и выть,

даже если отдать богу душу за ломаный грошик.

Эта смерть не имеет цены, потому что была

незаметна на белом холсте, мой хороший… хороший.

Ей теперь, словно солнцу, в печальных закатах пылать,

в зеркалах отражаться прозрачных, песчаною пылью

разлетаться по полю – широкий, красивый и злой…

 

В моей сказке несбыточной ты стал чудесною былью:

через вечность я шлю тебе добрый привет и покой —

да обрящет, молю, да исполнится, да успокоит

сердце буйное, руки смышлёные, душу нагу….

За глазами окон ветер жёлтый пронзительно воет…

 

Как умею, молитву Другому шепчу-берегу:

если Ты всё же есть где-то, Чуткий, оставь ему слёзы,

пусть рисует глазами и памятью горы и лес,

а холстом ему станут далёкие жидкие звёзды,

даже если ему далеко, далеко до небес.

 

Дочке

Клюквой с мёдом сентябрь запах. Горький ветер приносит ночь. Засыпает тихонько дочь – бесконечность в моих руках.

Ей летать ли по облакам, ей, как стеблю, стремиться ввысь? Я шепчу ей: цветок, очнись! Боже мой, как же ты легка, бесконечность! В моих руках!

 

Дочке

Моя милая девочка, светлый мой ангелок,

я желаю тебе

никогда

никогда

никогда

не поверить в смерть.

 

Мир прекрасен

как спичка

а может как нить

жесток.

От него не спасут ни

забвение ни

отвага ни

сон

ни смех.

 

Не смотри в зеркала,

не ведись на дешёвый стиль,

постарайся из тысячи слов

монологов

речей

выбирать стихи.

Океан и огонь — всё же лучшие из стихий,

а в какую упасть, решай.

Но лети, лети, даже если сбилась с пути.

 

Я желаю тебе не при нынешней власти жить,

ну а впрочем неважно, все они там дерьмо.

(Лучше с морем расстаться, чем по теченью плыть,

лучше шею в петлю, чем на шее ярмо.)

 

Я прошу, не ругай мой бедный больной народ.

Он убог и велик не больше, чем остальные:

оловянные

деревянные

и стальные.

Не включай телеящур:

там всё ровно наоборот.

 

Я желаю тебе научиться любить кино

и театр

и книги

и лучшее из искусств —

свободу.

Пожелать бы того же всамделишному народу,

но народ твой плутает в пустыне уже давно.

 

От песка ошалевший, вылепленный из теста,

челобитный

бедовый

вареньем красный внутри, —

я желаю тебе, чтобы в нём тебе не было места.

Улыбнись, моя радость, и слёзы рукой утри.

 

Я желаю тебе верить в бога и верить в мечту

и искать её

вопреки философиям гнусным,

рисковать,

когда страшно,

и плакать —

от души, от души —

когда грустно

другу.

(Друга найди!)

 

Я кричу в пустоту:

 

моя милая девочка

нежный мой ангелок

будь мудрее

отважней

волшебней

свободней

прекрасней

и лучше

мамы, растерзанной ветром…

Видит бог, я стараюсь.

И мои слова

монологи

речи

не останутся без ответа

в твоих свинцовых глазах.

 

 

Антону

И вот проходит десять лет.

А может, меньше. И внезапно

в столе забытый пистолет

(или ружье?) взрывает залпом

давно сошедшую с ума

кривую улицу скупую,

и деревянные дома

играют музыку ночную;

и выбегает он босой,

ногами расплетая травы,

звеня усталою листвой —

один, единственный, неправый;

он думал, кончилась весна,

и успокоилась природа…

 

Остановишь чернила и сплюнешь.

Это пошлость — писать о любви.

«Ты его никогда не забудешь»…

Потуши сигарету. Плыви

по мазутным просторам залива,

не снимая одежду. Во сне.

Ты, конечно, его не забыла,

захлебнувшись в зелёной волне.

 

…Семнадцать мгновений твоей судьбы,

в которой ты знаешь его.

И даже за тысячу лет не забыть

случившееся волшебство;

внезапно вернувшись, оно напоказ

выстраивать ряд не должно;

всё то, что когда-то не сбылось для нас,

когда-то за нас решено;

мы были и будем, неважно, зачем;

беда, как копейка легка;

дождями набухли, остались ни с чем —

плывут по земле облака.

 

…До последней встречи — слов не надо.

Небо голубое высоко.

Пусть оно останется наградой

за возможность памяти легко

вычеркнуть из времени пространство.

Там поныне в трещинах гранит.

Как легко навеки расставаться!

Пуля финская звенит, звенит, звенит…

Расплетаются венки мемориала.

Кости помнят наши имена.

Я сегодня утром рано встала,

чтобы вспомнить: кончилась весна.

Чтобы вспомнить: мальчик в синей кепке,

шесть кусочков сахару, гроза.

Дом под липой разлетелся в щепки,

и погасли синие глаза.

 

Антону

В нелюбви твоей моё спасение.

 

…Не постелят нам с тобой поля;

не летать до головокружения

нам:

для нас не вертится Земля.

Не уйти мне из семьи и прошлого,

не предать, не верить в волшебство.

 

…Крепче нелюбви твоей, хороший мой,

нет на этом свете ничего.

 

Что дается даром, вымогать не смей —

Это мной усвоено сполна.

 

…Нелюбовь твоя семи смертей сильней;

волей неба мне она дана.

А тебе она не стоит ничего.

Так оставь мне это волшебство!

Я тебя не потревожу, не сердись!

Если хочешь, иногда мне снись…

Больше мне не нужно ничего.

 

Господи, храни же нелюбовь его.