Архив рубрики: Без рубрики

Сказка о Третьей комнате

1. Бутыль.

А еще нельзя ходить с большими Пацанами гулять.
С незнакомыми особенно. Вот один мальчик пошел гулять, идет по пустырю, который рядом со стройкой и видит – костер горит. Подходит – а там Пацаны. Костер жгут. Ну, Пацаны его схватили, дали в руки такую здоровенную бутыль, полную, как у нас в кабинете химии стоит, и сказали – стой тут, держи ее. А сами встали подальше и смотрят.

2. Не ходи.

А еще если к тебе какой-нидь дядька подойдет и будет звать с собой и обещать всякую жувачку, или машынки там, или самалетики, то никогда не надо с ним идти.
А был один мальчик, он стоит и видит – раз, дядька к нему подходит. И говорит: пойдем со мной, я тебе покажу машынки, у меня есть такая комната, где много-много разных машынок, каких ты нигде больше не увидишь никогда. А мальчик он знал, что нельзя вот так соглашаться, он и говорит – нет, говорит, не пойду. А тогда Дядька ему и говорит – а еще у меня есть такая комната, там много-много самалетиков, больших и маленьких, и военных, и каких ты не видел никогда. Ну, мальчик хочет конечно самалетики смотреть. Но все равно говорит – нет, не хочу, не пойду с тобой. И тогда Дядька говорит – а у меня есть еще такая комната, и там знаешь что ? Там виласипет ! Такой такой виласипет, какого ты не видел никогда. Пошли, говорит, я покажу тебе виласипет, а если тебе понравится, то подарю тебе.
И мальчик согласился, пошел с Дядькой.

3. Глаза

А он чего, он стоит, держит в руках эту бутыль, боится. У костра, значит, стоит. И тут, видно, бутыль нагрелась. И у него в руках прям взорвалась. И ему оторвало руки, кисти рук вернее. И лицо всё посекло осколками, и глаза выбило, вытекли глаза у него. Вот. А Пацаны убежали.

4. Дом длинный, черный.

И вот раз – приходят они в дом, а там дом такой, длинный, черный из кирпичей, и они пришли с Дядькой в такую большую длинную темную комнату типа зала такого. И мальчик смотрит – а там в стене три железных двери, ключи в замках торчат. На одной написано белой краской: «машынки». А на второй написано: «самалётики». Такими маленькими буквами кривыми. Вот.. А на третьей двери написано: «Виласипет».
И тут раз, Дядька говорит – я щас приду и тебе все покажу, открою, а ты пока тут жди. Только не открывай двери сам. А то я ничего не дам тебе. Запретил, он, в общем, мальчику двери открывать, а сам ушел.
Ну, мальчик стоит, очень ему хочется посмотреть, дай думает я хоть на машынки посмотрю.. Дай думает я немножко только посмотрю и все.
И вот он подходит к первой железной двери, поворачивает ключ, открывает ее.. Видит -там темная комната.
А на полу кости.
Весь пол усыпан костями, завален костями. Некоторые старые и сухие, но другие — свежие, будто их совсем недавно еще грызли, глодали.
Ну мальчик испугался конечно. Но все равно думает – дай-ка я теперь загляну за вторую железную дверь. Где самалетики. Вдруг там правда самалетики !
И вот он поворачивает ключ, открывает вторую и видит – там тоже темная комната. А в углу что-то в кучу свалено, темное что-то.
Он пригляделся, смотрит – а там головы.
Там в углу были свалены в кучу головы мальчиков и девочек, некоторые уже давно сгнившие, без глаз, с оскаленными зубами, а некоторые нет, некоторые были новые совсем, с застывшими искаженными лицами, широко раскрытыми остекленевшими глазами –

5. Слёзы

А его, говорят, Леха видел, он говорил, он потом в 291 школе учился. В общем, ему в больнице сделали такую операцию, ему расщепили руки до локтя. Там кости-то двойные. И получились у него такие клешни, прям из рукавов торчали. И вот Леха рассказывал – сидит он за партой, держит ручку в этой клешне своей и пишет. Ну , то есть пытается че-то написать. А ему давали такую специальную рамку, чтоб буквы он мог писать. Он же не видел ничего, глаз-то нет, у него вместо лица одна каша какая-то. И вот он сидит и плачет, а слезы прямо так и льются. Из пустых глазниц.

6. Голос

и тут он услышал издалека голос Дядьки.
«Мальчик, мальчик, ты ведь не открывал Первую дверь, не смотрел на машынки ? Ты ведь хороший, послушный мальчик…»
И голос ближе, ближе.
«Мальчик, мальчик, ты ведь не открывал Вторую дверь, не смотрел на самалетики ?» …
И тут слышит он – как будто вдалеке, в темноте что-то как будто скрипит, тяжело по полу волочится.
Ну мальчик думает всё, надо бежать отсюда, и побежал, побежал по коридору.. А Дядька все ближе, его голос все громче, громче :
«Мальчик, мальчик, ты ведь хороший, послушный — ты не открывал Третью дверь, мальчик ? Ты ведь не смотрел на Виласипет ?»
А мальчик добежал до конца коридора и видит – там наверху маленькое окошко, он уцепился, протиснулся в это окошко и вылез !
Упал прямо на улицу, поднялся и побежал.

5. Он бежал, бежал.

Он бежал лесами и долами, бежал туманными оврагами, бежал по полям сражений, по полуистлевшим доспехам, уходящим под его ногой в топкие мхи, бежал по пустынным улицам сожженных городов, бежал мимо громадной спящей Головы, бежал чуть освещенными луной дворами, мимо ржавых клетей, заваленных сломанными механическими собаками, бежал темными аллеями сквозь запах тления и духов, и женщины в бархатных черных платьях, в масках из перьев оборачивались на него; он бежал по пустыням, бежал мимо летнего дворца Асархаддона, продираясь сквозь леса кольев с ободранными, насаженными на них телами, и воронье касалось его лица мягкими черными крыльями, и пепел из сожженных танков курского поля засыпал его глаза, а он всё бежал, бежал… И прибежал домой.

6. Милиционеры пришли.

Ну его все спрашивают типа где был, чего такое, а он говорить не может
Потерял речь потому что. Совсем не может говорить. И вот он взял бумагу, ручку, и быстро написал, нацарапал про все что с ним было, а потом упал. И умер.
А его родители отнесли ту бумагу в милицию. И милиционеры пошли в тот дом к тому Дядьке и схватили его, и в общем его расстреляли. Потому что он столько людей убил. Вот.

7. Дверь.

А в том доме больше никто потом не жил, не хотел потому что. И он постепенно зарос крапивой, и крыша провалилась, и травой заросли балки на чердаке, и все забыли где этот дом; он так и стоит заброшенный, заросший – птицы не вьют там гнезда и дикие звери там не живут, даже не ходят рядом. Сквозняки гуляют по темному сырому коридору. Ржавая железная дверь в первую комнату висит на петлях, и от перекошенной петли к косяку тянутся нити тонкой паутины. Открыта дверь и во вторую комнату — пустую и темную. А третья дверь заперта. О ней забыли. И на двери, сквозь ржавчину плесень, еще можно разобрать слово, написанное кривыми тонкими буквами –

Виласипет

Иди поплавай

7.

Это был такой яркий классный оранжевый поплавочек, совсем недалеко от берега, и я долго просил, чтобы меня отпустили сплавать к поплавочку и подержаться за него. Меня долго не пускали, отговаривали, но я все ныл и ныл и в общем отпустили меня. Ура ! И вот я вошел в воду и поплыл.

Плыву, а поплавочек на горизонте где-то маячит. Ну я плыву себе, плыву. Но смотрю – он дальше чем я думал. Дальше и больше. Сначала мне казалось, что он величиной с дыню или арбуз, а тут смотрю – он, наверное, размером со шкаф. Наполовину в воде. Квадратный такой. Наполовину в воде, наполовину его волны закрывают.

В общем, я плыву, волны все выше. Держу дыхание. Это чтобы вдох резко ртом, а выдох медленнее через ноздри, когда волна накатит. Чтобы не попала вода значит. Обернулся – а пляж далеко уже, далеко. Головы только виднеются тех, кто плавает.

6.

Он пишет ей, она отвечает, начинается все как легкий флирт, но его затягивает – она говорит с ним цитатами, которые мало кто может вот так спонтанно знать, и вот он уже хочет видеть ее, она уклоняется, он настаивает, она присылает фото – вполне себе ничего, ну в общем ничего так, но встречаться отказывается. Тогда он назначает видеочат, и она появляется на экране, накрашенная вся, но ведет себя странно, странно как-то, хихикает, несет какую-то околесицу. И когда он по почте спрашивает ее, не подстава ли это, она отвечает – а ты знаешь, я вчера гуляла, гуляла и набрела на двор, и он был полон частями полуразобранной луны.

5.

Ну, я дальше поплыл. Волна набегает, я ловлю ее, выдыхаю носом и как бы съезжаю вниз, как по горке – и волна меня как бы несет вперед. Вот. Думал, что почти доплыл, но нет – поплавок еще не близко. И здоровенный он. Здоровый, с машину наверное величиной, весь как бочка, вернее как цилиндр. Краска, видно, с него кое-где облезла. А внизу, где вода, зеленые волоросли налипли. Когда волна сходит и он набок валится, видно.

Тут меня как с горки вниз – у-ухх ! Это волна была, огромная волна, и следующая накрыла меня с головой. Я вынырнул, башкой трясу, оглядываюсь – а меня далеко – далеко отнесло, берег еле видно, полоской. Повернулся в другую сторону – и вижу – поплавок этот… Он… Он далеко еще, но видно какой он огромный. Он как цистерна какая-то. Волна на него набегает, и он кренится набок, скрипит, весь в облезлой краске, а по борту идет такой поручень… поручень или типа скобы, чтобы человеку держаться.
Тут опять волна, и я чувствую – до берега все, сил не хватит. Только до поплавка доплыть, уцепиться за него, отдохнуть. И я поплыл. Плыву… Руки устали уже, дыхание сбилось. На спину не лечь – накроет волной. Плыву, и вот он уже все загородил, вижу только его. Поплавок.

4.

Они ищут, долго ищут, про всему лесу, и тут выходят к тому дереву. Обступают его… И наступает тишина, потому что все видят – по ветвям развешаны сплетенные из прутьев фигурки с рыболовными крючками, а у корней – несколько черных перьев, собачьи зубы, проволока ржавая. В тишине раздается детский плач, и тут самый старый из них, негр, который стал серым – так они бледнеют – он стал серым и, отстраняя всех, хрипит – «Все… Все отсюда, все, уходим, все…
Вы что, не видите – это Брахирия !»

3.

Он громадный. Он величиной с дом. Весь шершавый, облезлый, облеплен ракушками. И, когда набегает и сходит волна, он тяжело, с протяжным утробным стоном и скрежетом кренится набок, показывая обросшее темными водорослями дно, и черную, тоже обросшую чудовищную цепь, которая его держит, уходящую на дно цепь, и когда вода с грохотом и чавканьем устремляется назад, в черный водоворот, он, снова выпрямляясь, издает долгий, отдающийся во всех его железных сцеплениях вой, рык Харибды.

Тогда я из последних сил, рывками, пытаюсь доплыть, достать, ухватиться за толстый, скользкий от водорослей поручень, за скобу, идущую вдоль его борта, хватаюсь и пытаюсь удержаться – но набегает следующий вал, я вижу громадные вросшие в железо заклепки и обнажившуюся черную цепь, и тут чувствую, что меня тянет вниз, и скоба скользкая и не удержать, и меня всего затягивает, вперед ногами, неудержимо вниз, вниз, вниз –

2.

Покажись, уже в отчаянии пишет он, ну покажись, я приму тебя любую, и она снова присылает фотки, снова той же мелированной раскрашенной куклы, вот я на пляже, вот я на море, вот я вся такая в платье и вааще, он смотрит с недоумением, пока на одной из них не замечает – в углу кадра – как бы тень от ремня фотокамеры, а рядом – что-то темное, какую-то скрюченную руку, обмотанную как будто рваной черной тряпкой.

Ахаха, пишет она,
Ахахахаха, ты видел, да ? Ручкя, ручкя. Ты увидел ? «Алису» читал ?

1.

Видел, видел мою ручкю ?
Ну иди, поплавай.

Филигранный картофан

А шинель не греет ни хера. Я сидел в бетонной караулке, положив ноги на железную трамвайную печку. Печка была акуенная. Акуенная просто была печка. Прям через подошву жарила и ноги не мерзли. Я думал – вот еще три часа, и сменюсь. А сегодня Самосвал дежурит, и это заипись. Сейчас он в казарме, ипашит взлетку машкой. Машка — это типа швабры, только ахеренно тяжелая и огромная, она сварена из железного профиля. Дерева потому что нет, откуда ему тут быть. А потом мы нажарим картофана с луком. Я представил запах жареной картошки и мне очень захотелось ее съесть. Тогда я стал гнать от себя этот запах. И тут в мозгу — ни с того ни с сего — всплыло странное фиолетовое слово — «филигранный». Блин. Филигранный. Фили-гранный. Филигранный картофан. Тут я понял, что не знаю, откуда слово.
Какой еще на хер «филигранный» ? Я раз 15 повторил : филигранный, филигранный, но понятнее не стало. Надо было написать письма, пока Самосвал не пришел; в караулке была бумага. Я не любил писать письма, но о чем-то надо было писать.
Здравствуй, мама, — начал я. У меня все хорошо. Тут не холодно и я не мерзну. Больше писать особо не о чем. А еще я забыл, что такое «филигранный». Есть такое слово ?
Дальше надо было написать Ане, а это было сложнее всего. Я сидел, уставившись на письмо от Ани — вернее, на стихи ее, которые были в письме — но в голову ничего не приходило. Шинель потому что не грела ни хера… Зато печка была акуенная просто, жарила подошву как хер знает что. Написать ей, что ли, про то, какая тут печка акуенная ? Перечитывать стихи Ани мне не хотелось, те слова были тяжелыми, огромными, с острыми углами, они начинали ворочаться в голове, причиняя почти физическую боль.

Дремлют в деревьях забытые думы Природы,
Преобразуя шершавый пергамент коры
В горький источник, в пылью покрытые своды
Листьев, взлелеянных щедростью летней жары.

Думы всегда вылезают погреться из дома,
Чтобы осмыслить кусты и цветение трав.
Если услышат они рокотание грома —
В страхе бегут, забиваясь Природе в рукав.

Пьют из бутонов нектар и опять засыпают,
Чтоб раствориться в воздушном пространстве Земли,
А иногда, как ораторы, смыслом играют.
А иногда, как алхимики, золото ищут в пыли.

А иногда, передав свои мысли деревьям,
Вдруг прорастают на белом бесплодном песке.
И засыхают, питаясь одним лишь отребьем.
И умирают, навек растворяясь в тоске.

Ипашит щас Самосвал взлетку машкой, качается, — подумал я и снова все стало понятно, спокойно. Во, придумал. Я напишу ей тоже про «филигранный».
Здравствуй, Аня. У меня все хорошо. Мне тепло и я не мерзну. Больше и писать особо не о чем. Аня, я забыл, что такое «филигранный».
Есть такое слово ?


‘Взлетка’ — полоса между рядами коек в казарме

Элефтерия

А в больничных окнах
Движется гроза.

Эдуард Багрицкий

Я вышел на плоскую крышу в одной набедренной повязке.
Уже падали первые крупные капли дождя.
Тогда я пошел вдоль карниза, по краю крыши, медленно, дальше. И дальше, дальше, дальше; дождь уже полил как из ведра, когда я стал — двигаться. Я двигался вместе с дождем. Поначалу движения мои были чеканными, замедленными, сомнамбуличными какими-то, шаг два, три, поворот… Можно ли было сказать, что я — танцевал ? В то время я ещё не занимался, не знал фигур и терминов. Названия имели только краски — даль становилась лиловой, иссиня-чёрной. Два, три, поворот; тёмная лиловая туча смазалась ливнем — размытая акварельная краска. Я запрокидывал голову, подставляя себя потокам воды. Поворот – два – три, удар грома — я сбросил обернутую вокруг бедер полоску ткани. Ничего уже не отделяло от внешнего мира — живого, объемного и дышащего грозой. Я двигался, все увеличивая темп, увеличивая шаг… два, прыжок и поворот в прыжке – молния – удар грома — и вскоре я не чувствовал уже босыми ступнями шершавой поверхности крыши. Потом я перестал уже и считать, не нужен был счёт и я не знаю, сбился ли ритм… Наверное, я помогал себе голосом. Не помню. Гроза уже окружала меня со всех сторон, все потемнело вокруг. Как это выглядело со стороны – как «беснование», «дикая пляска» ? Не словА — пустые оболочки слов. В очередном прыжке я, падая, приземлился на колено и правую руку, покатился, снова вскочил, но все это было уже не важно, потому что даже боли от падения я не почувствовал. Молния! Это было родство со стихией и более древней, чем тот мир, словами которого можно было описать происходящее со мной – они принадлежали к вокабуляру иного, чуждого мне устройства, примитивной черно-белой механике с небесной канцелярией сверху и адской – внизу. Но надо мною было грозовое небо, а внизу — мокрый тёмный от дождя сад, и эти два мира соединял только дождь и я в нем. Я был всем — и я был ничем, я вмещал в себя весь этот мир — и я был в нем песчинкой, дождевой пылью, ионами этой грозы и атомами ее, и вспышками молний… Разбег и удар грома и движение в прыжке вверх..! Первоначальный, чеканный и медленный ритм был уже смазан, сметён какой-то древней, дикой стихией. Теперь то, что осознавало себя – «мной», перестало «им» быть, я был – проводником, ликующей электрической медью, медиатором, маэстро, я чувствовал — знал, танцуя — что опережаю на несколько тактов то, что сейчас произойдёт: и каждый порыв этого ливня – ибо он накатывался волнами, как шквал — и каждую вспышку молнии, за которой, тоже через такт, следовал грохочущий удар… Гроза была уже не вокруг меня, она была во мне самом – когда я, предчувствуя очередное, самое близкое и страшное движение неба — простер руки по сторонам и, закинув голову, исторг даже не из груди, а откуда-то от диафрагмы, из самой глубины своей — первобытный вопль, ликующий длящийся возглас — и тут молния раскроила небо надвое и упала, ударила вниз, в тёмный волнующийся сад у подножия отеля; оборотившись на удар, который был подобен треску раскалываемой скалы, я увидел, как одно из деревьев, расщепленное, медленно заваливается набок

***

…я смотрел в зеркало, узнавая человека в отражении, постепенно приходя в себя. Именно приходя. В себя.
Где я. Белое мохнатое полотенце было в моих руках. Блестящий никель, керамика ванной… Я был в гостиничном номере, в Греции, на Корфу. Вечер. Даль за окном медленно светлела — по нежно-лимонному небу неслись сизые рваные облака. Полотенце я бросил в корзину; я хотел, чтобы на мне, со мною остался бы дождь. Мокрые волосы уложил на пробор деревянной расчёской. Прижег йодом несколько ссадин на руке (это ещё откуда…) Теперь надо было одеться, подумал я. Именно что — одеть себя.

«Плимм», сказала кнопочка лифта в коридоре. Какое-то время я смотрел в зеркало на человека, вызвавшего лифт — с мокрыми, уложенными на пробор волосами, в синей льняной рубашке с раскрытым воротом… Это был я. «Кхм», — сказал я. «Кхм, раз, два, три». Так звучал мой голос. А я думал, что совсем сорвал его там, на крыше.

Постепенно я свыкался с этим увиденным в зеркале мною как со своим настоящим контуром. Наверное, так чувствовал бы себя в свежем, ещё мягком панцире какой-нибудь морской обитатель, вроде лангуста… Не проявленный ещё до конца, проницаемый влажным вечерним воздухом, я спускался по высыхающим плитам дорожки, вдыхая запах мокрых деревьев, чувствуя сквозь тонкую подошву каждую неровность плиты, каждый камушек — вниз, к светящемуся фонарю морского ресторана, откуда уже чуял запах жареных осьминогов и где меня ждали.

Наверное, я выглядел безмятежно и спокойно – здороваясь с официантами, с метрдотелем – они, скорее всего, не видели меня голым и беснующимся на крыше, думал я. Это хорошо — я думал уже их словами… И я улыбался в ответ – но не им, а самому себе.

Димитрий ! Калиспера. Я жал руки и мне жали руку, и Никита похлопывал меня дружески по плечу, определяя мои настоящие границы уже тактильно — тут я свыкся уже с настоящим собой. Ну что, погрузили уже ваш пароход в Нафплионе ? (ага — вот чем я, оказывается, занимаюсь) — я узнавал (или не узнавал) каждого человека за столом, улыбался, отвечал впопад или невпопад. Леонидас, судовладелец, был с семьей и привёл, кажется, дочку, Эфи, которую я до того не видел. Она сидела тихо и ни с кем не общалась — только разглядывала свою вилку, вернее, блик серебра на ней – поворачивая ее так и эдак. Треугольное лицо с темными, широко поставленными глазами; брови, образующие одну линию. Короткие черные вьющиеся волосы, прямой, с горбинкой, нос. Губы тонкие, не чувственные – жестокие. Странное лицо, не отсюда лицо, подумал я; такое можно узнать на какой-нибудь минойской фреске. Какая гроза, говорили между тем за столом, лет десять, нет, больше такого не было. Ливень, шквал самый настоящий… Ну да, вот даже здесь у отеля дерево повалило, несколько деревьев, когда уже осьминога принесут, передайте соль, пожалуйста – реплики сливались в обычный мерный шум…
— Димитри, — отрешенно произнесла тут Эфи, обращаясь ко мне.
Все за столом почему-то смолкли.
— Димитри… У тебя мокрые волосы. Ты попал под дождь ?
Эфи смотрела на меня — и не на меня, потому что, как я понял через секунду, слегка косила на один глаз.

Да, отвечал я.
Да, я попал под дождь.

***

Через несколько дней, вечером, мы стояли с Никитой у пирса, ждали такси и смотрели на закат.
— Кстати, сказал Никита, — Леонидас с семьей передают тебе привет и наилучшие пожелания… Они всегда рады видеть тебя гостем в их доме.
Но я не понимал, в чем дело.
— Ты же не знаешь… Про Эфи, дочку его ? — продолжал он, глядя вдаль куда-то мимо меня, за горизонт.
— Эфи — душевнобольная. Почти все время она проводит в разных клиниках. Изредка ее выводят в обычную жизнь, чтобы не отвыкала. И она… В общем, она ни с кем не разговаривает. Разве что с родителями и очень редко — с врачами. Но чтобы вот так, как тогда, после грозы…

Он затянулся; ветер отнес в сторону легкий дым сигареты. Так и стояли мы – Никита курил, а я просто смотрел, как садится овальное красное солнце.
Ветер дул в наши лица – ровный, теплый, вечный ветер. Свободой – ровным и спокойным дыханием чего-то бесконечно древнего и столь же бесконечно свободного – веяло оттуда, с моря. Хор из «Va, pensiero» Верди звучал во мне.

Звучал и когда село солнце, и потом, в такси, когда мы ехали уже назад в отель; машина летела вдоль тёмной полосы моря и оберег водителя – подведённый, мерцающий античный глаз, кажущийся в темноте чёрным – смотрел и смотрел на меня, покачиваясь, с его зеркала.

___

Текст основан на реальных событиях. Пень от поваленного грозой дерева в том саду у отеля, вероятно, еще цел.

Лифт — людоед

1. Пистолет хороший, тяжелый.

Осколки зеркал были вмурованы в глинобитные стены – для красоты. А портье там был в cиней шапочке; «Отнесите в сто шестнадцатый», — сказал я ему, а сам пошел наверх пешком. На лифте я не хотел, там был плохой лифт, шерстяной лифт – узкий тесный лифт, обшитый изнутри персидским ковром. Он не шел, он полз вверх, медленно, цепляясь за медленную железку на каждом этаже, и хотелось уже чтобы он сорвался, потому что дышать было нечем. Жарко было. Кондиционера в номере не было, конечно. И кровать была о восьми ногах – там все кровати были о восьми ногах. Пистолет я провез в чемодане, просто так взял и провез, он был тяжелый и спокойный, я любил его держать, это был мой хороший холодный пистолет. А с утра кончики пальцев немели. Я мылся под душем, горячей водой и водой холодной, зажмурившись, чтобы жидкое мыло не попадало в глаза, но пальцы все равно немели, я начинал их чувствовать только днем.

2. Коробочку в угол зашвырнул.

Я знал, конечно, зачем меня вызвали. Рано или поздно все должно было этим закончиться, рано или поздно я и сам сорвался бы. Я приходил и сразу падал на кровать, но иногда я просто сидел за столом напротив зеркала и отдыхал, подперев голову пистолетом, закрыв глаза. Руками я поддерживал железную опору, балансировал, головой покачивая. Рукояткой пистолет упирался в стол, а стволом – в мой подбородок, в нижнюю челюсть. Все равно через неделю я купил антидепрессант. Я его купил когда пальцы стали неметь. Это была белая пластмассовая баночка и внутри гремело. А на этикетке была изображена танцовщица и она была вся в лентах. Вся.
Я, как только увидел, что она вся в лентах, тут же закинул банку куда-то в угол, за кровать о восьми ногах, и она там загремела. Но потом я успокоился, нашел эту банку – внутри были гранулы, жесткие и какие-то мыльные, на вкус они были как мыло.

3. Легко.

Никакого толку от них не было, конечно. Я отдыхал на пистолете, подперев им голову и закрыв глаза, как обычно — чтобы в зеркало не смотреть. Балансировал, головой покачивая. Рукояткой он упирался в стол, а стволом – в мой подбородок, в нижнюю челюсть. Он так удобно, жестко и холодно туда упирался, но холод постепенно проходил – от моей руки нагревалась сталь. Руками я поддерживал мою опору, большой палец лежал на спусковом крючке – я закрыл глаза и тут вспомнил, и тут подумал, что она вся в лентах, нажал сильнее, преодолевая преграду, медленную пружину и вдруг легко сорвался: Клац !, железо долбануло снизу в челюсть и об стол и я еще подумал: а почему это —

+ + +

Лифт был тесный, шерстяной и жаркий, и он шел, полз медленно-медленно, и портье подумал, что вот, чемоданы и шапочка синяя. Что ничего уже не будет. Он коснулся кончиками пальцами ворсистой стенки лифта, улыбнулся и вспомнил того, из сто шестнадцатого номера, дыру в потолке и веерообразный рисунок крови на стенке; «Клац!», подумал он, когда лифт зацепил медленную железку; ему стало легко и забавно, будто всего его выстелили изнутри шершавым ворсом, и все вился, вился орнамент без мысли — осколками битого зеркала, цветными окошками глинобитных узоров; картонным и легким был его череп, и персидская пыль вместо крови, а вместо костей – шерстяные волокна, и когда лифт пришел наконец на четвертый этаж, его нашли там на полу — всего высохшего и измочаленного, будто выжатого – раздробленные кости держались на одних сухожилиях, бумажный раздавленный череп свернулся набок, и с тех пор никто уже не пользовался лифтом – людоедом.

Сергей Борисович и Карлсон

Жил-был… Как бы назвать его. Сергей Борисович.
Дальше он нарисуется сам, под звуки имени. Это старик, похожий на больную птицу или сломанный зонтик. Пижама в рябой коричневый цветочек, красные слезящиеся глаза, большой горбатый нос, как у Гессе, и длинные седые волосы, все желтые от сигаретного дыма.
Но он уже и не помнил, когда курил последний раз. И кем он был до того. И сколько он уже здесь. Днем он видел окно, белую стену, по которой ползла решетчатая тень рамы, и капельницу. Еще он мог видеть свою руку в пижамном рукаве — желтую и высохшую, всю в старческих пятнах. В полдень, когда боль становилась нестерпимой, Сергею Борисовичу кололи лекарство. Через какое-то время боль становилась тупой, но ей на смену приходило то, что он мысленно называл «горками» — чувство обрывающейся тошноты, когда, закрыв глаза, будто летишь вниз, вниз, вниз. А вечером открывали окно и проветривали палату, и Сергей Борисович, открыв глаза, видел, как красное солнце просвечивает капельницу насквозь.
Но этим вечером солнца не было, свет кто-то загородил.
Сергей Борисович открыл глаза и увидел, что в окне сидит большой карлсон.
Карлсон сидел и смотрел на улицу, Сергей Борисович видел его коническую голову, прямой затылок, весь заросший рыжей звериной шерстью, и торчащий из грязной брезентовой спины ржавый винт с погнутыми лопастями. Мощными четырехпалыми лапами карлсон упирался в подоконник; короткие пальцы с квадратными ногтями были все перемазаны мазутом. От карлсона пахло кабаном, соляркой и сапожной ваксой.
«Карлсон», — сказал Сергей Борисович и сам удивился — его голос прозвучал как тихий свист. «Карлсон, когда я умру ?»
Карлсон, оставась неподвижным, медленно повернул голову – голова у него вращалась, как у совы или куклы – и посмотрел на Сергея Борисовича безо всякого выражения. Глазки у карлсона были маленькими и мутными — роговица отслаивалась. Редкие железные зубы торчали из полуоткрытого рта.
«Хр» — сказал карлсон. «Хр. Хр. Х-ррррррр ».
И с его отвисшей нижней губы потекла слюна.
Он повернулся к Сергею Борисовичу всем туловищем, и Сергей Борисович увидел, что в животе у Карлсона торчит черное кольцо. Карлсон просунул в кольцо палец с силой выдернул его вместе с мокрой ржавой цепью; внутри у карлсона все заклокотало и забулькало, винт медленно, со скрежетом начал вращаться, и тогда карлсон, судорожно кашляя, снова рванул кольцо как чеку гранаты. Из ушей и ноздрей карлсона потекло черное масло, закапало на белый подоконник, кашель перешел в мерное тарахтение и винт заработал вовсю.
Карлсон перевалился через подоконник в комнату, но не упал, а завис в воздухе. Потом карлсон подлетел к Сергею Борисовичу, схватил его за волосы, сдернул с кровати, протащил вдоль комнаты, повалив ненужную уже стойку с капельницей, и прыгнул за окно, в апрель.
Сергея Борисовича обдало теплым воздухом и вечерним мотоциклетным дымом, они все падали и падали вниз, и Сергей Борисович подумал – «Горка». Они почти касались верхушек деревьев, когда падение замедлилось. Высохший Сергей Борисович был легок как мумия, и карлсон полетел, понес его над верхушками больничных тополей, над трубами шинного завода и остывающими цинковыми крышами, все дальше и дальше, медленно набирая высоту.