Отсутствие

Как деления факт

проверяется умножением,

так

необходимость присутствия

проверяется отсутствием.

 

 

 

И вот что я вам скажу: нет никаких тоннелей, ослепительного света, божественной музыки и созерцания собственного покалеченного трупа – на каменистом дне ущелья – со стороны или свыше. Нет, дорогие мои живые, всего этого хрестоматийного, набившего многоголосыми возвращенцами с того света, по правде говоря, тошную оскомину.

 

Что есть?

 

Ничего.

 

Это «ничего» можно охарактеризовать одним словом – отсутствие. Не знаю – чем, но ты его, это отсутствие, в какой-то момент явственно начинаешь ощущать. Не видишь, не слышишь, не обоняешь, не осязаешь, не можешь почуять рецепторами языка. Но это плотное отсутствие самого себя и всего вокруг и составляет, собственно, твою нынешнюю суть. Оно – в тебе и вокруг. Оно нынче и есть ты. Оно перетекает из тебя в извне, растворяется в нём и возвращается обратно в тебя, отсутствующего здесь и сейчас. Хотя эти «здесь» и «сейчас» тоже отсутствуют. Я их упоминаю только для того, чтобы хоть как-то привязать ваши земные координаты к той непостижимости, которая и составляет сущность не жизни.

 

Не жизни. Не жизни. Не жизни. Не жиз…

 

Можно миллион раз повторять эти слова, но всё равно никогда нельзя смириться с тем, что в какой-то момент ты перестаёшь жить. Скоропостижно ли, вследствие ли глубокого старчества, по причине – не дай Бог, конечно, – медленного болезненного,  мучительного угасания или…

Да.

Как – я.

Сознательного взлёта.

Точнее – прыжка.

Вверх.

Хотя хотел – вниз.

Со скальной гранитной гряды. C высоты три тысячи триста семьдесят пять метров. Со скоростью, примерно, тридцать семь метров в секунду. Время полёта, таким образом, – около минуты и тридцати одной секунды. Пронеслась ли за эти полторы минуты перед моими открытыми очами вся моя бестолковая жизнь? Нет. Не пронеслась. Вопреки тем же идиотским хрестоматийным догмам. Даже и не думала проноситься. Но земля – да. С той же скоростью, с которой летел я, неслась мне навстречу.  Мне же казалось, что я просто завис на фоне оранжево-алого октябрьского заката. Словно кто-то невидимый нажал на видеоплейере мироздания стоп-кадр.

 

А потом всё исчезло.

 

Всё.

 

Не было даже боли. Которой я как-то не особо и боялся. Наверно, потому что знал: боль продлится мгновение. В бесчисленные разы меньше, чем та чудовищная, разрывающая на куски мозг, сердце и прочие внутренности боль, которая превращала последние месяцы моей земной жизни в изуверскую пытку. Да, не боялся. А, может быть, просто потому, что привык. Если можно вообще привыкнуть к боли. От которой нет ни таблеток, ни уколов. Ни гипнозов. Ни шаманских заклинаний. Никаких анестезий. От которой невозможно избавиться. Которая внутри тебя – круглосуточно. Которая и есть ты. Которая радостно откликается на твоё имя.

Собственно говоря, эта боль тоже носила простое человеческое имя. Сначала это имя было волшебным. Дающим надежду. Вдохновение. Негу. Отраду. После – всполохи недоумения. Которые, впрочем, какое-то время носили отзвуки нежности. Но вскоре эти недоуменные всполохи нежности мимикрировали в удручающую, тягостную, как воспаление надкостницы, муку. В которой не было ничего, кроме желания от неё избавиться. И – невозможность избавиться. Как избавиться от того, что в какой-то момент стало тобой? Только избавившись от самого себя. И – никак иначе.

 

Смешно сказать: я даже не понимал, что умер. Мне нечем было это понимать. Та тончайшая, в триллионы раз тоньше любых межатомных связей, грань между бытием и небытием не осознаваема до тех пор, пока внятно и ясно не обозначены земные привязки. В сугубо медицинском утилитарном понимании – отсутствие сердечной деятельности, дыхания и зафиксированная электроэнцефалограммой смерть головного мозга.

 

Ага.

 

Сейчас.

 

Какой-то контуженный на оба полушария гиппократ всё бросит, заберётся на перевал Бичо, после – обвешанный всякими техническими штуковинами – спустится на верёвках в свистящую октябрьскими ледяными сквозняками пропасть и начнёт медленно да скрупулёзно фиксировать моё нежитье-небытье. После с результатами своих приборов поднимется к тому скальному уступу, с которого его спустили, присядет на камешек и нацарапает посмертный эпикриз. Как бы не так. Словом, тому, что осталось от меня, некогда здорового, крепкого мужика, суждено навсегда валяться на этих мокрых скользких камнях. В неведомом юридическом статусе. А всё прочее, что и составляло мою суть, мою человечность, мою одушевлённость, нынче пребывает в этом ничто. А это ничто и определяет сущность сегодняшнего ничего.

 

Я даже не знаю – какой ныне день, месяц и год. К чему мне это знать? Что изменится, если я узнаю всю эту бесполезную цифирь? Меня в ней уже нет. И никогда больше не будет. Никогда.

 

Ах, да…

 

Для любой, мало-мальски потребной прозы, а именно к прозе и обратилось моё посмертное «я» (поскольку поэзии в этом способе существования не было обнаружено), уместны живописания природы, более-менее внятного гардероба героев и диалоги. Обязательно – диалоги. Без диалогов – кранты. Как однажды, ещё в процессе земной жизни, мне заявил главный редактор одного из толстенных журналов. Тоже, кстати, толстенький, коренастенький, крепенький, курносенький, с нежно-розовой, как попка младенца, лысинкой на макушке и вечно расстёгивающейся «молнией» гульфика. Которую он, нежно мне улыбаясь, время от времени подтягивал вверх. «Кранты!» – поднятые кустистые бровки. А правая рука редактора снова ныряет под монументальный, красного дерева, стол: «Запомните, милейший! Будьте вы хоть трижды Толстым с Достоевскими!»

Я не хотел даже единожды быть ни Львом Николаевичем, ни Фёдором Михайловичем, ни любым иным классиком мировой литературы, а потому тоже  улыбнулся заботливому и, в сущности, милейшему человеку, стянул с антикварного стола свою рукопись и вышел. Прямо – в позолоченную трепетными липовыми сердечками осень. Через настежь распахнутое окно громадного редакторского кабинета. Благо, что подоконник окна был на уровне заплёванного и усыпанного окурками тротуара. По пути, кажется, задел правой стопой пару стопок чьих-то творений. Которые щедро орошили поцарапанный паркет кабинета, а один, испещрённый чёрненькими буковками лист намертво прилип к подошве моей правой туфли. С ним и дошагал до станции метро. Потом всё-таки нагнулся, отодрал и прочитал: «Она тяжело вздымая полную с алыми торчащими сосками грудь распахнула длинные белые ноги и сказала: Ну? Он встрепенулся вокруг своей оси…» Далее – неразборчиво: текст грубо размазал след подошвы моей обуви. «О! – на весь дом заорала она. – Глубже!!! Глубже!!!» После снова – размазано.

 

И всё-таки, интересно: какое там – сейчас? Какое-нибудь хлябистое, промозглое утро двадцать третьего ноября три тысячи пятьдесят первого года? Или – парной сумеречный сиреневый вечер восемнадцатого июля сорок три тысячи девяносто восьмого? От рождества несчастного Христа. И в этих млечных, томных сумерках в глубине тёмного сонного парка я тихо целуюсь с худенькой, нежной девочкой? Фиалковый аромат её бледного личика? Тонкие пальцы – в моих растрёпанных волосах? Поцелуи – не влажны: мягкие губы на мгновение касаются моих щёк, век, подбородка, с быстрым, коротким охом набирают воздух, и вновь тёплое, чуть мятное дыхание касается моего лица?

 

Боже…

 

Теперь-то я точно знаю, что тебя нет. И никогда не было. И не будет. И не только – потому, что я в тебя никогда не верил. Да – в силу доступности. Театральной догматичной ритуальности. Продажности твоих, якобы, служителей. Но более всего – из-за того, что все религии мира никак не соотносились с моей верой. Личной верой. Не размноженной многократно в чужих мне особях и особах. Не служащей оправданием самого мерзкого и ничтожного, что только может быть в человеке. Не превращаемой в некое общее отхожее место для отправления религиозных нужд. Которых ранее не было вообще и забродивших только в силу какого-то внешнего миссионерского опыления: плоды, взошедшие на негодных почвах. На болотах да вечной мерзлоте. Не убий, не укради, не прелюбодействуй. То, чем с самого рождения человечество, собственно, и развлекалось. Непрестанно. Из века – в век. Покупало индульгенции. И снова убивало, крало и имело чужих жён.

Моя вера всегда была только моей. Не доступной для постороннего глаза. Не слышимой чужому уху. Не являемой иным ноздрям да алчным языкам. Моя вера была только во мне. Она позволяла мне оставаться человеком. Сострадающим. Сочувствующим. Но – безжалостным. К себе и другим. Жалость унижает. Сочувствие означает соучастие в чувствах иных. В болях, радостях, страданиях, нежностях людей, которым довелось быть рядом со мной. Только ради соучастия в чувствах других людей я и не жалел себя. Не жалел и этих людей. Тем, что порой выворачивал их затуманенные суетным бытом очи вовнутрь. В самих себя. В свои собственные потроха, исполненные похоти, великодушия, мерзости, самопожертвования, подлости и покаяния. А это всё – действительно больно. Иногда – невыносимо больно. Куда больней тех нескольких секунд, когда твоё изумительно здоровое тренированное тело вдруг превращается в банальный телесный мешок с переломанными костями.

 

Как-то, очень давно, веков сто или тысячу тому назад, одна молоденькая, оглушительно дезодорированная, с перманентными удивлёнными бровками на узеньком бледном лобике интервьюерша меня лукаво спросила: «Так зачем же вы пишете? Ведь это не приносит вам ни славы, ни денег!» «Я пишу, – после короткой паузы ответил автор, – чтобы мои герои мне помогли окончательно не превратиться в унылого, меркантильного, самодовольного скота».

 

Да.

 

Унылого, меркантильного, самодовольного скота.

 

Удалось ли?

 

Пожалуй.

 

Не удалось одного.

 

Избавиться от одиночества.

 

Я просто не мог его с себя стряхнуть. Никак. Даже – когда меня окружали десятки людей. Приятных мне. Иногда – дорогих. Очень редко – близких. Или – не далёких. Это «публичное одиночество» просто стало моей второй кожей. Из которой нельзя было вылезти, как из старой шкуры вылезает при линьке змея. Это одиночество срослось со мной. Оно стало платой и расплатой. Одновременно. Одиночеством мне платили. Одиночеством я и расплачивался. В сухом остатке же давился плачем. Который, впрочем, никому и никогда не был виден и слышен. Моё одиночество и пугало и притягивало. Точнее, сначала притягивало. На месяц, три, год. На сколько хватало терпения. А после пугало и отталкивало. И, вправду: как жить с человеком, который вдруг превращается в космический вакуум, и весь остальной мир с оглушительным свистом просто всасывается в его глазницы, и мгновение спустя знакомые черты становятся ликами всех тех, кто не успел увернуться от этой неминуемой, гибельной бездны? Как быть с человеком, в котором живут все те вселенные, которые за доли секунды он успел, словно прожорливая чёрная дыра, поглотить, чтобы после родить миры другие? Невиданные доселе. Неведомые ранее. Затем населить эти миры дивными существами и заставить всех поверить в то, что они существовали всегда. А не было их видно только потому, что все смотрели в другую сторону. Не теми глазами. И не при том освещении.

 

Так.

 

Намёк на диалог был.

 

Попытка живописания окрестностей – тоже.

 

Простите.

 

Забыл.

 

Какой замечательный, однако, был портфель у того главного редактора толстенного журнала. Тоже – полненький. Коричневой, чуть потёртой кожи. С двумя блестящими золотистыми замочками. И с вяленой воблой – внутри. Редактор что-то мне говорил, а я просто исходил слюной. И уже видел самого себя бегущего – медленно, чтобы ни дай Бог не лопнул полиэтиленовый, полный пенистой желтоватой жидкости пакет – от фанерного пивного ларька к серой унылой железобетонной пятиэтажке дома. Из пакета радостно фонтанировали три крохотные струйки. Из портфеля до умопомрачения пахло воблой. И сам кабинет в какой-то момент мне показался комнатой, в которой я так давно жил, что, как ни напрягал посмертную память, никак не мог вспомнить ни мебели, ни цвета обоев, ни вида из окон.

 

Память?

 

Не смешите меня?

 

Меня-то и при жизни с облегчением вымарывали из памяти, едва я физически или метафизически переставал принимать участие в жизнях тех или иных людей. И, хотя это вымарывание вовсе не означало то, что меня напрочь и навсегда забывали, но сам факт моего ухода из орбиты приятельств, дружб, любовей, очевидно, доставлял немыслимое успокоение в сердцах покинутых мной или покинувших меня. Но в силу особого изуверского любопытства я оставался в этих людях навсегда. Они даже не подозревали об этом. Так и жили: со мной – внутри. Живут же люди – с опухолью. Многие годы. Даже подчас – и всю жизнь. Иногда – не зная об этом. Равно, как я живу со всеми теми людьми, которые однажды и навсегда вошли в мою жизнь. И не пытаюсь от них избавиться. Бесполезно. Да и – незачем. Эти люди уже составляют мою нынешнюю суть. Без них я бы стал другим. На молекулярном уровне. Стоит мне чуть прикрыть глаза, я сразу чувствую в себе биение сотен жизней. Эти жизни продолжают во мне существовать. Непрестанно. Круглосуточно. Всегда.

 

Только это…

 

Да, когда я налегке (ни ледоруба, ни «кошек», ни верёвок), не спеша, пересекал долины рек Юсеньги и Допра, вдруг остановился. Внезапно остро почувствовал, что моё отсутствие может взаправду лишить жизни всех тех людей, которые продолжают во мне существовать. Даже, если меня в этих людях давным-давно нет.

 

Через скальное плечо отрога.

 

Который запирает с востока феерической красоты ледник.

 

Надо пройти.

 

Хотя систолы с асистолией перепутались. Никак не могут определиться: биться сердцу или нет.

 

Но всё-таки…

 

Чёрт.

 

Никогда никому не желал ничего плохого. А если моё отсутствие явится причиной скоропостижной или медленной гибели всех этих людей? Которые живут во мне. Которых я не могу да и не пытаюсь ампутировать из себя. Я уйду, и вместе со мной уйдёт душевная или телесная часть этих людей. Не имеет значения – лучшая или худшая. Нет, не в памяти, а. быть может, где-то выше селезёнки или слева от гипофиза, либо ниже кадыка в людях, которые живут во мне, останутся чёрные дыры. Или – белые пятна. Либо – пустоты, В которые нынче заключён я. Которые ныне является моей сутью. Не будет ли моё отсутствие более жестоко и беспощадно, нежели моя прижизненная приязнь к этим людям, моё участие в их жизнях, моя нежность и мой восторг, которые в какой-то момент оказались им просто не нужны. Как не нужен свет в квартире. Когда поздним вечером обнаруживаешь, что кончились сигареты, и тебе надо, тихо про себя матерясь, натянуть джинсы, майку, кроссовки и выкатиться на улицу, в промозглую, простуженную, пронизывающую осень.

 

Да. Систолы с асистолией перепутались. Аритмия. Три коротких, быстрых удара. И – пауза. В минуту. В час. В год. Снова – троекратное: бух, бах, бух. И снова – длиннющая тишина. В век, в эру, в вечность. На пустом месте, кстати. Ничего такого не делаешь. Не карабкаешься. Не ищешь правой ногой невидимый уступ на скользкой скальной стене. Не обливаешься холодным потом, когда этот уступ не находишь. И пальцы, побелевшие от холода и напряжения, уже готовы отпустить твою центнеровую тушу с метров тридцати. Как. Вдруг. Левая нога коленом находит острый гранитный бугорок, и ты, дрожа всем телом, тихо мыча от боли, отталкиваешься от этого спасительного бугорка. Медленно подтягиваешься и, прильнув мокрой щекой к влажному камню, переводишь дыхание.

 

Но, тем не менее…

 

Нет.

 

Всё.

 

Точка.

 

Точнее – многоточие.

 

Да.

 

Именно – такое.

 

 

Точка размноженная. Почкованием. Или – делением. Не имеет значения – как.

 

… _ _ _ …

 

Три точки, три тире, три точки.

 

Три ступеньки, по которым бесследно прошли чьи-то маленькие ножки.

 

Бесполезно.

 

Орать.

 

Шептать.

 

Умолять.

 

Взывать.

 

Никто не слышит.

 

Тишина.

 

Отсутствие…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.