Шёл косой, стылый дождь…
Поливал с ленцой, издевательски не торопился, и не уставая, лил шестые сутки подряд. Высушиться не было никакой возможности. Но было завалом махорки, разжились по случаю с шальной тачаночки, курили до одурения, жрать всё равно было нечего. Дичь городским не давалась, да и патрон на неё, откуда?!.. Завались черники, отрава на голодное брюхо, и остались сухари, совсем мало, по два на штык. И спирту, того ещё меньше, придонный запас, что хранился в жестяном ящике, при нём всегда часовой, двоих из-за этого припаса уже положили…
И этой ночью несознательный подкрался, по наущению мировой контры и гидры, сука паскудная, одним словом… часовой зыркал, зыркал, да и сморился. Приладился, обнял винтарь, много ли усталому…
Финку в ярёмную, ящик вор потянул прямо так, по корягам, торопился, оно понятно, оттого громыхнуло… Завернул бы в шинель, эх, башка, кто бы чухнул?..
А так всполошились бойцы, не дали уйти…
Били молча и долго, не от злости, для дела, согреться хотелось… Кремник в то не мешался, смолчал…
То, что потом прикопали в еловой лощинке, в жидком месиве хвойной прели, нельзя было назвать даже останками. Так, багровая слизь… каша из гнилого шинельного войлока и человечьих молотых костей…
Припас спиртовой вернули в обоз, часовым выбрали безответного, совсем малого. Паренёк трясся и ныл, нудно, на одной ноте.
– Замените, ну замените… Христём Богом прошу, во имя пролетарской свободы, смените мене, граждане братва!..
Никто не слушал. Расходились молча, ровно оглохли. Паренёк завыл… Один из машинного, Степаныч, совсем пожилой, Кремник помнил его ещё по «Гремящему», по летней морской анархической стихии. Не лицо у машиниста, сплошные морщины, рубленый хворост. Хворост да табак.
Подошёл вплотную, выхрипнул сипло:
– Тиха ты, салага… Сказано хранять. Бди.
Морщины корябали дно, выбирая табачную крошку из чайной жестянки. Пальцами чёрными, промасленными, прокуренными, изрезанными железной опилкой. Не пальцы – клешни. Пальцами гайку так закрутит, ключ не отвернёт.
Добрав в самокрутку, придавил крышку, жестянка исчезла за отворотом, кобура маузера переместилась на бушлатный передок.
– А закемаришь ежели.., – и замолчав на прокуренный вдох, морщины сипло, устало осведомились, – малёк, по полной скумекал?..
Паренёк кивнул. Хватило разума не кликать в печень шалую финку, патрон на него тратить не стали бы… патронов было совсем ничего. Такая была обстановка в отряде.
С «Гремящего», включая Степаныча, в отряде осталось шестеро. Всех Кремник помнил и звал по имени. Эсминец пиратствовал на балтийском просторе, как мог, упиваясь обрушившимся безвластием. Брали на пулемётный и штыковой абордаж всяких торговых, не разбирая, финн, норвег, немец… Бортовой офицерский состав кормил балтийскую сельдь, за исключением двух молодых штурманов из мичманов. Без штурманов в море, как ночью слепому в степи, эту серьёзность надо постигать.
Корсарская романтика продолжалась, пока из Кронштадта не пришло радио от Реввоенсовета. Радист радио принял, довёл до братвы. Эсминец объявляется врагом Советской Власти. Со всеми вытекающими. Сроку «на подумать» – двое суток.
На митинге братва разделилась. Доводы излагали матерщиной, но по фактической сути. Самые ярые ратовали за анархию, сиречь продолжать грабёж, эти под марсовым Савкой, иначе матросом первой статьи Степаном Савельевым. Тот выжил под Цусимой, в последнем бою «Донского» получил снарядной гильзой по башке, был пленён, из лагеря бежал. Савка не боялся ничего. На абордаж шёл первым, с лимонками в ладонях и финкой в зубах, завсегда в чистой робе, на ней медаль за Японский поход. Братва Савку уважала.
Кондуктора, электрики, связь, один мичман и прочие умники – за «уходить в Швецию». Машинное и артиллерия склонялись к Советам.
Кок сдуру и громко принял нейтралитет. Его сообща, крайне мало подумав, чё послечетвёрткой склянки жрать будем, пустили в расход. Это был единственный пункт, на котором участники прений сошлись.
«Гремящий» болтало, и Реввоенсовет, пользуясь смутой, к исходу второго вечера успел прислать представителя Кремника. Тонкошеий, в нелепом ярко-голубом кашне, в пальто, стёртом до основы материи, препоясанный ремнём с парусиновой кобурой… его, штафирку, разглядывали как невиданную куклу, с детским почти изумлением. И ультиматум его, поигрывая маузерами, выслушали вполне уважительно и без злобы.
Ультиматум штафирки был прост.
Явиться с повинной, ценности и оружие сдать в обмен на прощение и беззаветный будущий героизм в борьбе с мировой гидрой контрреволюции. Ценности в пользу голодных и обездоленных. Оружие будущим героям вернут сразу после прощения. Председатель Реввоенсовета товарищ Колобков даёт им на том своё партийное слово. И тем продрогший на мостике Кремник подытожил свою прочувствованную речь, заткнув поглубже кашне, подарок всё того же товарища Колобкова, разжился актив с последней расстрельной реквизиции буржуазного элемента…
…хохот стоял такой, что улыбнулся даже Кремник. О нём тут же позабыли и продолжили прения, и вот уже с малым перевесом склонились за уход в Швецию.
Потом кто-то вспомнил, что тот штафирка ещё на мостике. Савка, скалясь, вежливо подтолкнув сухопутного к борту, с усмешечкой сунул ему лимонку за шиворот, чека на бечёвке, другой конец у него на пальце, и оглянулся на братву, столпившуюся вокруг, ища одобрения большинства…
…личный анархизм, это для шушеры сухопутной, а пока Савка на «Гремящем», он – заклёпка в обшивке, кирпич в стене, и поперёк общего мнения никогда не заявит. А корабль без сплочённого экипажа – «железа корыта», это, окромя дурня кока, постигал каждый.
Кремника попросили «за борт», но чтоб сам, хоть какое-то развлечение… но божьим промыслом снова решили выслушать, похохотать разок ещё – Кремник испросил от братвы последнее слово.
Он заговорил о крови и жилах, вытянутых царской сволотой из их, ИХ!.. отцов и дедов, о голодухе в деревне, где с малых деток клочьями сползает кожица, а новая не растёт, ну не растёт у них новая… о Питере, где заводы теперь общие, а стало быть, и их, товарищей-братьев-матросов – тоже.
Но Антанта, братья мои, хочет всё взад отобрать, обратно то есть… заводы – наши, их теперь защищать надо!.. и земельку тоже бы, а?.. А детушек кто кормить будет? Время сейчас такое, ничейное, не наше ещё, неужто отдадим?.. под нами бездна… каждый боец, братушки мои – в поле воин.
… «Гремящий» взял курс на Кронштадт…
***
Был Кремник из семьи потомственных смоленских священников, Кремешковых. Но имя ему при крещении дали языческое, арамейское, Вавила. А пока отцовские штаны донашивал – Вава. Оттого ли, либо от природной пытливости Ваву, как плотву на лёсе, сызмальства тянуло к светскому, бесовскому, городскому.
Отец, поминая всех святых и матеря по-чёрному, в город не пускал, и после окончания церковно-приходской, Вава в Питер попросту сбежал, к сродному своему дядьке, вдовцу и учителю прогимназии.
Там закончил реальное, затем гимназию на казённый кошт. Грамоту постигал с кровью, выхаркивая от дяди тайком в нужнике по ночам слабые от рождения лёгкие. Видно, что только чудом чудесным, иначе никак, поступил он в Санкт-Петербургский Университет, на историческое отделение, изумив профессуру нереальными для нищего разночинца, объёмом и глубиной знаний.
С предельным прилежанием постигал историческую науку, просто яростно постигал, но был выгнан на последнем курсе за участие в антиправительственной демонстрации, уже успев избрать темой дипломной работы законодательство Ликурга и Солона.
Особенно восхитил Ваву последний, гражданин Солон, то есть, что первым в античном мире усомнился в производительности, а стало быть, нужности рабского труда. А ещё через полгода угодил Вава в Кресты.
К его удивлению, крамолу там выжигали без злобы, с ленцой, к политическим относились по-домашнему, без дела не били, кормили исправно, хотя и скудно до крайности.
Но хватало провокаторов, стычек с уголовниками, сырых, в стылой слизи, стен карцера, где двуногий временно хоронился заживо. В последнем, от твёрдости убеждений, он провёл четверть от всего срока, там у него известковые очажки просели в лёгкие и открылся туберкулёз, а попросту если – чахотка.
За стойкость и последовательность в борьбе с уголовным элементом и царской тюремной челядью, от товарищей своих получил партийное прозвище – Кремник.
С новым именем и запущенной чахоткой наряду с другими в феврале 17-го благодарными революционными массами Кремешков Вавила был освобождён…
Старый проклятый мир истаивал, рушились вековые его дорические колонны, мир новый, чудесный и справедливый зарождался на его глазах, и вот он над бездной, на шатком мостке между ними. За спиной запоздалое проклятие отца, впереди тяжкий созидательный труд, но сначала перегрызть глотку гидре мировой контреволюции, сколько их там у неё…
***
В серо-стылой утрешней мороси комиссар Кремник, бывший попович и студент императорского университета, подняв отряд, тайком перекрестил в спину исхудалых своих бойцов.
Спирта намешали с кипятком, продукт тем сильно испортили, но так дольше и теплее было глотать. «Водку» пили на ходу, все хлебнули от общего котелка, заели таёжной ягодой из пригоршни и пошли штурмовать деревню. Натощак. После кто останется, тот и поест, пожуёт чуть поболе иных.
А в атаке, в нутро живота ежели пуля втиснется, так тебе этот сухарик поперёк горла встанет и боком выйдет.
Это постигали все, и по этой статье на утрешний харч никто не претендовал.
Паренёк, назначенный ночью при ящике, понуро и сонно дёрнулся было за остальными, но машинист Степаныч осадил его, рыкнул:
– Сиди уж, тощща… – и сунул пареньку свою сухарную пайку.
Деревню не взяли, хотя могли… Пусть последняя, но злоба у бойцов имелась.
Но чудесно хорошо, метко, прямо артистично!.. бил пулемётчик. Отовсюду, меняя гнёзда. Менял постоянно, то с колоколенки, то с крыши амбара, а то вдруг… с дерева.
С разлапистого, громадного кедра!..
Стрелял всё тот же. Комиссар чуял это по рисунку стрельбы, по почти музыкальному вальсовому темпу, по отточенным циклическим паузам меж сверх коротких очередей. Просто гениально стрелял. Каллиграфически. Парными, а больше одиночными…
Переталкиваясь впригибку, комиссар глянул одесную – вся цепь рябилась такими же короткими, в угоду пулемётным паузам, перебежками, и увидел на правом фланге Василия, кондуктора с того же «Гремящего». Как оступился и дёрнулся боевой товарищ, как разнесло в бордово-белый ошмёток его колено, как рухнул и зверем завыл изувеченный боец революции. И как единственным выстрелом в голову заставил его замолчать пулемётчик.
– Гуманист, Руссо… делёна мать!.. – процедил комиссар, и скатившись в спасительную ложбинку, начал цапать за пазухой бинокль. Цепь залегла за жидкий, зябкий кустарник. До рези, до крови втирал комиссар красные, опухшие веки в цейс, и… наконец высмотрел тот злой, оранжевый язычок! похожий на лисёнка, что вынюхивал и вылизывал любой куст, лишь только где качнётся предательски малая веточка.
– Может их двое?.. – бормотал с собой комиссар, – точно двое должно быть… первый гасит, второй меняет. Не может один так успеть! Или пять максимов у него по загашникам?..
Не достать его. Или их… Ну, никак!.. – слишком далеко. А тот, сука шустрёна, срань господня, везде успевал!.. И высматривать бойцов, и гасить.
Уже выкосило треть из первого ряда, злобно насмерть выкусывая любого нерасторопного, кто поднимал над травой голову или плечо. И не спеша, обстоятельно из второго прихватывал.
Залегли бойцы крепко, атака захлебнулась, не могла не захлебнуться. Патронов кот наплакал, только на ближний, прицельный бой, а какой уж тут ближний, верста с гаком… Гранат вовсе нет, половина босых, половина больных. И до смертной одури зачуханы все.
А деревенька у казачков крепкая… нашли холмину, отстроились, чуть ли не форт у них. Прострел чудный, пологий, косогор на выпас, рай для бурёнок, идеальный, надо признать, прострел.
Срубы вековые, брёвна в полсажени, ни морозы не страшны, ни медведи, ни лешие, таким стенам шрапнель, что крупа в ноябре. А из баньки уже и дымок у них… При мысли о парной у комиссара замутило в залобье… Дальше класть народ не имело смысла, и комиссар отмахнул к опушке. И как только попятились, максим тут же смолк. И когда отклячив зады, на карачках потянули к себе мёртвых, максим продолжал молчать. То ли стрелок берёг патроны, а вернее хотел упражняться в атакующих, не в отступающих.
Первым это постиг комиссар.
Встал во весь рост, шатнулся и поплёлся на правый фланг. Братва от того очумела…
Как комиссар прошатался мимо, Степаныч усмехнулся вроде, переглянулся с Савкой, тот постучал себя по лбу. Комиссар на них глянул, кивком пригласил составить компанию. Отупело цепь поднималась, глядя на них. И тут снова, твою поперёк, зарядило водичкой сверху.
Кремник первым подошёл к Василию, с чёрной запекшейся дырочкой точно промеж бровей. Кондуктор с «Гремящего» широко открытыми глазами смотрел сквозь дождик на комиссара, удивлённо и яростно.
Со Степанычем тяжко взяли Васю за руки-за ноги, не таясь, потащили к лесу. Руссо не выстрелил. Как и положено гуманисту. Кремник покосился на Степаныча. Морщины слезились, оно и понятно – дождило…
Возвращались все молча. Слова вытекли. Отжали портянки, пожевали сухари, заварили черники с хвоей. Перевязали раненых, дали им попить.
Убитые поделились с живыми ненужными им патронами. И обувкой. Хоронили в исподнем. Каждый пара обуви была на счету. Каждый бушлат, портянка, каждая ветошка. До земли поклонились героям и засыпали на века.
Утром собрались. Было предельно ясно, что ещё одна ночевка в лесу и всё. Амбёха.
Кто-то из отряда должен попасть в деревню. Ну, хоть полвзвода… Господи! Попасть под крышу, хлебнуть горяченького!.. Высушить одежду, перевязать чистым раненых…
…но таких счастливчиков будет по пальцам. Большинство останутся лежать на косогоре, в раю для бурёнок, да и если не все…
Не все, не должны все!
Кто-то должен вышибить дух из весёлых пулемётов!!!
***
Комиссар Кремник стоял на поваленной карей ели, прям колоне дорической, такой огромной, что казалась ему трибуной из его призрачной, университетской юности. Остальные внизу.
И страшен был первый бушлатный ряд, что молча и чёрно глядел на него снизу вверх. По-звериному, исподлобь, что-то решали они для себя и него на последней своей черте…
Им не хотелось больше комиссара слушать. Проще было в него пальнуть. Потому что ежели не слушать, то не нужно будет мять собой косогор во имя мировой революции. Где их опять будут калечить и убивать. Неторопко, с ленцой. Сначала в колено, затем в лоб. И ежели туда не идти, то можно ещё соснуть… лечь на мягоньку-матушку, прямо тут, в кустарничек, тут стыло, тихо, уютно.
Мировая ведь подождёт, куда деется?.. Так измываться над братками, ну не по-божески это… не по совести… Кто они сейчас? Тифозное нутро, стужённые кости, почти мертвяки… Живые болячки, ходилки с винтарями, максимкино мясо…
А Кремнику, открывшему во имя революции рот, в ботинок вдруг попал осколочек, камешек, кремешок…
Под пятку… Так не ко времени! Ведь было заговорил он про светлое будущее их же детишек, про всеобщее братство и равенство. Хотел Кремник всем всемирного счастья, сытости и здоровья, всем своим исхудалым больным нутром желал, до полного забвения и истребления изношенного своего сердца. Так желал, что роздал бы себя бойцам до остатнего клочка, до шерстиночки…
И тут засвербило в носу, пушинка что ли?.. или волосок от дранного, замызганного, когда-то ярко-голубого кашне…
Одно к одному, невезуха!.. Зачесалось… да так, что чихнуть захотелось нестерпимо, а шерстинка пилявила, пилявила… и в самый задник, аж в гортань вползла, паскуда, и никак её, не туда, не сюда, НУ НИКАК!.. Ну да что тут с ней сукой поделать?!!
Ведь не слушают его, уже не слушают! Ещё немного, ну минута буквально, меньше, меньше! …и снова припомнит «Гремящий» разлюбезный свой анархизм, раздавят комиссара и тут же забудут, что сообща они все тут за пролетарскую революцию.
Ну, за что же такое наказание, Господииии?!!..
Терпеть? Как тому малому спартанцу с лисой на животе? Так там лиса живот ему грызла, он терпел, отвага… а тут щекотно!..
…под веки шарахнуло, ослепило зелёным, покойным, электрическим, швырнуло в далёкое… он, Вавила Кремешков, в университетской натопленной библиотеке, в зимней, уютной тиши, ярко-жёлтое электро-пятно на раскрытой странице, за окном синь.
Он медленно перелистывает, от древнегреческого медленно незвучно шевелятся губы… и у него… б…ть их возьми, сухие носки! От натопленных по стенам голландок под подошвы жидких его башмаков истекает животворное тепло. В тот вечер открыл он для себя Ликурга-законника, поборника древнейшей справедливости, и ни капли не думал о жратве. Ему абсолютно не хотелось жрать!!!
Ему, ему, не Ликургу!..
…Кремник, качнувшись, боднул пустоту, и чуть не слетел со склизкой, карей еловой мокрети… Он снова над бездной, на том же мостке!… и вспомнил, где он… да, перестали слушать! …зазлобились, отворачиваются уже, а для чего тогда столько могил? ДЛЯ ЧЕГО!!!…
Не пересилил ту пилявку-шерстинку паскудную, и ЧИХНУЛ! Да так, что от всей души! Да так, что кажется ель под ним вздрогнула. Да так, что качнуло братву в сиплый хохот в двух первых рядах.
– Товарищи матросы!.. – голос Кремника взвился, и тут же избылся, изъеденный чахоткой осел, обесцветился, не голос, всхлип…
Выстужено, беззвучно шатался Кремник на поваленной ели и всё шептал им, шептал… – Братушечки… братушечки вы мои… братушечки…
И мешком плюхнувшись на поверженный дорический ствол, заплакал. И, не переставая по-детски расхлюпывать носом, начал переобуваться под тускло застывшим оком, уставшей до последней смертной мороки, бушлатной черни.