Старик Летяшев Павел Васильевич, дядя Паша, помирать собрался. Дело, с одной стороны, обычное, а с другой – серьёзное, ответственное, сродни государственному (а он всю свою жизнь и был именно г о с у д а р с т в е н н ы м человеком), здесь с кондачка никак нельзя. Надо всё продумать, подготовиться капитально, чтоб люди не подумали, что вот, дескать, уже и время подошло, и тапочки белые куплены, и даже обязательного компоту наварили – а он все как мальчишка, бегает-суетится, а чего суетится, для чего этот уже теперь совершенно бессмысленный, никому, а в первую очередь ему, приближающемуся покойнику, ненужный бег… Нет, об этом своем решении Павел Васильевич еще никому ничего не рассказывал, но внук его, Степка, высокий нескладный парень с нахальными глазами, семнадцати лет отроду, понял – собрался дед. И серьёзно собрался, не просто так, не ля-ля. Он вообще каким-то чудным сделался после своего последнего дня рождения, сказал Степка приятелю своему и, одновременно, средней дальности родственнику Алику (Павел Васильевич и Антон Васильевич, их родные деды, были родными братьями), такому же, как и он сам, молодому легкомысленному балбесу, любителю необременительных любовных утех. Все молчит и молчит. В окно уставится – и сидит так, как пень, целыми днями напролет. Чего он там разглядывает? Помойку? Гаражи? Чего на них глазеть-то? Не видел что ли, никогда? Или напоследок никак не насмотрится? И есть стал меньше, хотя всю жизнь был тот ещё едун. А сейчас ложку возьмёт в руку, ковырнёт чего в тарелке – и замрёт. А чего замирает, о чём таком думу думает? Нет, нюхом чую – идет окончательный и бесповоротный сбор отходных чемоданов. Верняк на отход.
– Да-а-а… – хмыкнул Алик, но тут же понял, что это несерьезное хмыканье сейчас совершенно неуместно. Поэтому тут же сделал вид, что просто поперхнулся, и вообще, очень даже Стёпке сочувствует.
-Картина Репина «Приплыли»… А как насчет?… – и он деловито-многозначительно ткнул себя пальцем под подбородок.
– Тоже, считай, что никак, – пожал плечами Степка. – Нет, когда поднесут, то, конечно, не отказывается. Что он, дурак, что ли, отказываться? А чтобы специально – нет. Я позавчера ему сам предложил: давай, говорю, в лавку сбегаю.
– А он?
-Посмотрел на меня как-то странно, губами воздух пожевал, а потом по голове, как дурачка какого, погладил – и опять в окно уставился. И все молча. Я же говорю – прощальный гудок. А вчера вечером я тоже чего-то у него спросил. Мелочь какую-то, программу, что ли… А он на меня так посмотрел – я со страха чуть не обделался! Глаза мутные-мутные, как у тухлой рыбы. И слезятся! И не моргают совсем! Прямо Франкенштейн! В общем, жуть.
-Да-а-а… В натуре картина Репина… – повторил Алик задумчиво (он Павла Васильевича, честно говоря, побаивался. Есть такие люди: ничего вроде тебе не делают – а посмотришь на них и дрожать начинаешь. А уж с чего, почему – и сам толком не понимаешь. Мистика какая-то!).
– Хотя чего такого? – решил он поделиться и своим наблюдательным опытом. – Мой дедец тоже иной раз как свои моргалки выкатит, тоже хоть стой, хоть падай. Только он вроде помирать пока не собирается. Даже наоборот – орёт дурниной, если чего не по нему. А ведь вроде бы почти ровесник деду Павлу-то.
– На пять лет младше, – уточнил Степка. – Да! Я чего к тебе зашел! Дед мне вчера сказал: зайди к Картузовым, скажи чтобы Антон пришел. Он сам-то, ты знаешь, из дома не выходит, ноги совсем никакие. А? Скажешь деду?
-Чего не сказать…Чудно как-то… Они же как собаки друг с другом сто лет… И не подумаешь, что родные братья… Чего это ему приспичило?
-Я ж тебе говорю: собрался! – нетерпеливо, в который уже раз зашипел-затараторил Степка. – Я тебе вру, что ли? Собрался, вот и хочет попрощаться! Хоть и собаки, а всё-таки братья. Чего удивительного? Передашь?
На следующий день, вечером, около шести, раздался звонок в дверь. Степка открыл. Вот и он, Антон Васильевич. Собственной персоной. Как всегда, подтянут и хмур.
-Здрасьте, дядь Антон.
-Здорово. Где Павел-то?
– У себя. Проходите.
-На, вот тебе Алька какие-то диски просил передать. Все равно, говорит, по пути. Держи.
– Спасибо.
– И вот еще… – и Антон Васильевич протянул сумку. – Порежь там на кухне закусить чего. И бутылку открой.
Потом простужено шмыгнул носом, прошел в комнату брата, закрыл за собою дверь.
– Здорово, генерал…
-Здорово, профессор…
Ни генералом, ни профессором они не были. Хотя в своё время и приблизились к этим званиям вплотную. И вполне могли бы ими стать, и, что самое обидное, явных препятствий на горизонте вроде бы ( опять это обидное, коварное, маняще-дразнящее, столько судеб сломавшее, столько надежд погубившее, столько дров наломавшее «вроде бы»!) не наблюдалось… Только вот госпожа История порой этим самым вроде бы ничего не значащим двухсловием просто-напросто, и обидно и легкомысленно, и просто так, играючи, извиняюсь, подтирается. И в их случае тоже подтёрлась, и, как всегда, не вовремя… Потому что прилетела Птица-говорун, (как выяснилось позднее, даже не говорун, а самый настоящий балабон) и подняла-размахала своим пустобрёхством ветер перестроечный, новые, хм, веяния. И смели могучим горлопанистым ураганом эти веяния и славного полковника-заслуженного чекиста, и доцента кафедры истории, государства и права. Павла Васильевича и Антона Васильевича. Братьев единоутробных, первый – старший, второй – на пять лет моложе, но тоже тот ещё жох.
– Чего звал? – хмуро спросил Антон Васильевич.- Грехи спать не дают? Или спокойно помереть не отпускают?
И неожиданно громко чихнул, полез в карман за платком.
-Будь здоров, – в тон ему так же хмуро ответил старший брат. Он, большой, грузный, уже начавший оплывать, полусидел-полулежал сейчас на подушках, при появлении брата хотел подняться, потом передумал, лишь слабо махнул рукой: дескать, здравствуй и извини. Хотя за что извинять-то?
-Простыл? Грипп свиной? Мы же теперь уже нормальным, человечьим, не болеем. Нам теперь чего почуднее надо.
-Простыл, – согласился Антон Васильевич. – На дачу ездил. Вот, похоже, в машине и прохватило.
– Кой черт тебя туда… – привычно-безапелляционно, по-прежнему, по полковничьему насупил брови Павел Васильевич.
-Ты, Тоша, береги себя, – продолжил спокойно и даже заботливо. Но только Антон Васильевич от слов этих, вроде бы совершенно невинных и даже участливых, побледнел, и кровь ему в глаза бросилась.
– Я-то поберегу, – недобрым тоном пообещал он, начиная раздражённо играть скулами. – Это ты, Паша, не сомневайся. Поберегу. Потому что мне, Паша, пока р а н о. Я пока не собираюсь.
Хотел укусить-добавить «как ты», но удержался. Не собачиться сюда, в конце концов, пришел. Сколько лет уже собачатся-то… Хотя если зубы не выпали, то чего ж им бестолку рот занимать?
– И правильно, – одобрительно качнул головой Павел Васильевич. – Каждому свое время. Если не подошло, то и гоношиться нечего. Настанет срок – сам почуешь… – и усмехнулся невесело – …что конвой уже за дверью дожидается. На выход – с вещами. Шаг влево – шаг вправо.
-Во-во! – хмыкнул младший брат. – Лагерный юмор. Тяжелое наследие времен развитого социализма. Наше, как говорится, всё.
-Правильно говорится. Потому что мы с тобой родом-то оттуда, из развитого. Оба. И на старости лет перекрашиваться нечего. Людей-то смешить.
-Больно ты когда этих самых людей боялся! – иронично искривил губы Антон Васильевич. – Или чего, теперь забоялся? А, Паш?
– Чего мне их бояться? Это они меня боялись. Всю жизнь этих баранов…Это я их во где держал! – Павел Васильевич поднял вверх худой жилистый кулак. И, махнув рукой, руку эту безвольно уронил.
-А, ладно…Было время…Теперь осмелели…Некому теперь.
Посидели, помолчали. Каждому было что вспомнить. Только воспоминания эти, когда-то яркие, сочные, будоражившие мозг и кровь, сейчас, по прошествии времени, потускнели, усохли, сморщились до просто-таки смешных размеров. И теперь уже не будоражили, не возбуждали, а лишь надоедливо, как приставучий ночной одинокий комар, ныли и ныли, ныли и ныли. Из-за этого бесконечного заунывного нытья то впадаешь в дрёму, то проваливаешься в короткий, тревожный сон, и вот так, как поплавок, всю ночь – туда-сюда, туда-сюда. Утром просыпаешься хмурым, тяжёлым, невыспавшимся, и обязательно и малодушно хочется кого-нибудь в таком своём паскудном состоянии обвинить, сорвать на ком-нибудь свою раздраженность, найти «рыжего». Но облаять абсолютно некого, потому что понимаешь: винить-то можно только самого себя, свою постоянно ноющую, надоедливую, уже абсолютно безрадостную сегодня память.
– Я тут как-то ЕЁ вспомнил,- сказал тихо Павел Васильевич. – Почему? По какому поводу? Не пойму. Нет, это к встрече, к встрече…
Антон Васильевич молчал, лишь скулы у него закаменели и глаза хищно, по-волчьему, сузились. История была давней, запутанной, жестокой и до сих пор кровоточащей. Если не вдаваться во все многочисленные подробности (да и кому они, эти подробности, сейчас нужны?), то заключалась она, эта история, в том, что они оба – и Павел, и Антон – любили (и как-то х и щ н о любили. А по другому они, пожалуй никогда и не умели.) одну и ту же женщину. Ревновали ЕЁ друг к другу, мучили ЕЁ, да и себя тоже. И оба ЕЁ предали. Может быть, даже из-за этой обоюдной ревности… Да, из-за ревности! Предали подло, потому, что каждый не хотел, чтобы она досталась другому. Здоровый эгоизм самцов-однолюбов, привыкших всё от жизни брать если не словом, то силой. Но брать обязательно! Жизненный принцип! И в результате, таким вот обычным образом, сообща, в четыре руки и две головы, погубили любимого человека. Тем более что благодаря своим тогдашним чинам и положениям (один – начальник городского Комитета ГБ, другой – председатель Комиссии партийного контроля, кандидат политических наук) имели для этого самые широкие возможности.
Правда, как оказалось, заодно, через НЕЁ, погубленную, и свои, как им тогда казалось, абсолютно правильные, совершенно непоколебимые в правоте души дьяволу продали. Но тогда, по молодости и ощущению вседозволенности, этого, конечно, не понимали, а если и понимали, то легкомысленно отмахивались: какие ещё души! Нет никаких душ, а равно Бога и прочего потустороннего мира! Мы, реалисты-атеисты, смотрим на «житие свое» с сугубо материалистической точки зрения. Как нас учило и учит бессмертное ленинское (а о ещё и сталинское) учение.
– Это перед смертью. Я знаю, – спокойно продолжил Павел. – Грехи вспоминаются. Я ведь ЕЁ очень сильно любил.
-Ты! – Антон Васильевич вскочил, даже нет – его просто-таки подбросило со стула. – Замолчи! Такие как ты, любить не умеют! Таким в вашем гэбэшном гадюшнике специальные прививки делали, чтобы… – и махнул рукой: а, дескать, всё равно не поймешь.
– А тебе не делали… – усмехнулся Павел Васильевич. – На кафедре
твоей, марксистско-ленинской.
Антон Васильевич подошёл близко к кровати, нехорошо, по хищному, навис-наклонился над братом.
– Мне – НЕ СДЕЛАЛИ, – произнес он четко-чеканно, но почему-то шепотом. – Именно мне.
-Чего ж так? – опять усмехнулся умирающий.
– Отвертелся. Не захотел.
– Да, выворачиваться ты, Антоха, всегда был мастак… Да и врешь ты все, – и Павел Васильевич устало закрыл глаза. – «Отвертелся»…Кто бы тебе позволил отвертеться? Врёшь. И ты – врун. Оба мы…И погубили ЕЁ тоже враньём. Я ЕЁ в лагерь послал – а ты не спрятал, не заступился. Вот и вся любовь. Чего уж теперь-то лукавить… А, в общем, тебя не виню, – продолжил он неожиданно. – Я первый перед НЕЙ виноват. Там… – и он ткнул костлявым, иссохшимся пальцем в потолок – …мне припомнится. Всё припомнится. За всё отвечать придётся.
– А ведь не хочется? – насмешливо прищурился брат, так и не о т л и п а я от него. – А, Паш? То всегда другие отвечали. И всегда перед тобою. Ты ведь, Паша, был и царь, и Бог, и военный трибунал. Всё в одном лице. А тут, сейчас – полная смена декораций и полная замена ролей. Скучно, Паш!
-Скучно, – согласился Павел Васильевич. – Скучно. И смешно: на старости лет в Бога верить начал. Никогда не верил – а на тебе, наконец-таки сподобился…
– «И бросив сребреники в храм, он вышел, пошёл и удавился…» – хмыкнул Антон Васильевич. – Не разжалобишь. Не верю я во все эти предсмертные покаяния. Игра это всё. Дешёвый спектакль.
– Конечно, – кивнул согласно Павел Васильевич. – Мы же материалисты. И Бога для нас нет. И попов – к стенке.
– Не надо, Паша! – ехидно прищурился Антон Васильевич. – К стенке ты ставил, а не я. И в лагеря отправлял тоже ты. Я только мозги засирал. У меня руки чистые. И, кстати, слово «берия» переводится с древнееврейского как «общественное бедствие». Именно «берия», а не марксизм-ленинизм!
– А что страшнее-то? А, Антон? Чем измерить?
– А ты Библию почитай. Там ясно сказано: какою мерою отмерите, такою отмерено и вам будет.
– Это не Библия, Антон. Это безбожник Эммануил Кант, – усмехнулся Павел Васильевич. – «Поступай с другими так, как ты хотел бы, чтобы они поступали с тобой». Это, Антон, я тоже проходил. Дураков, как знаешь, в органах тоже только на подсобных ролях держали.
-Пройти мало. Надо ещё и выводы сделать. Не дурацкие.
-А ты сделал?
-Сделал.
-Интересно. И какие же?
-Умные.
– Умные или своевременные? И когда ты их делать начал? Когда вовремя фамилию сменил? Нашу фамилию-то! Родовую! А я не сменил! Потому что мне стыдиться нечего!
Брат не отвечал, молчал. А чего отвечать? Да и кому они нужны сейчас, выводы-то эти? Правильно говорится: вовремя предать – это не предать, а предвидеть.
– А раньше ты, Антон, их сделать побоялся, – словно прочитав его мысли, насмешливо сказал Павел Васильевич. – Да и невыгодно было. А как же: если, не дай-то Бог, в горкоме у з н а ю т! И тогда если не в лагерь, если брат, то есть, я, отмажет, то в любом случае, при любом раскладе с кафедры запросто попрут. Тут уж ни я, брат, ни твой тогдашний тесть не помогли бы. Потому что – ИДЕОЛОГИЯ! Она родства не признаёт. Усатый вон свою родню по лагерям без всяких душевных терзаний распихивал. Молодец был… Или не молодец? Как,
философ? Чего молчишь?
– Я на провокационные вопросы не отвечаю, – обиженно насупился Антон Васильевич.
– Так здесь-то – не партсобрание! – скривил губы в ироничной ухмылке Павел Васильевич. – Здесь ты, можно сказать, у смертного одра, – и, увидев как брат непроизвольно дернулся, так же смешливо добавил. – Не у своего, не у своего! Успокойся! У моего! Так что можешь напоследок родному брату сказать-признаться-покаяться. Не стесняйся. Мне передавать некому. Там… – и он поднял вверх выцветшие глаза, – … твои признания никого не заинтересуют.
– ЕЙ передашь, – хмыкнул Антон Васильевич. – Когда ТАМ свидитесь. ОНА тебе поверит. ОНА тебе всегда верила. И когда обманывал, что отца её спасешь, если в койку с тобой лечь согласится. И когда в лагерь отправлял, и говорил, что с тамошним начальством договорился, и ЕЁ там на тёплое место пристроят. И когда мне врал, что за решётку ЕЁ упрятал, чтобы меня, брата своего родного – единственного, спасти. И я тоже, как и ОНА, тебе тогда верил. Верил, что ЕЙ и так, и этак, всё одно не вырваться. Поэтому стоит ли так вот, сдуру, из-за бабы, ещё и свои головы рядом с ней на плаху класть. Вот так мы ЕЁ, Паша, и любили. Любили и боялись.
– Конечно бы не вырвалась, – охотно согласился Павел Васильевич. – «Дело врачей», да к тому же еврейка, с самим Михоэлсом была знакома. Стопроцентное попадание.
-Ты же прекрасно знаешь, что это отец её с ним знался, а она – поскольку-постольку, как член семьи…
-Да кого, Антон, эти тонкости тогда интересовали? Знакома – и достаточно. И, как говорится, вперёд и с чистой совестью к победе коммунизма. Ничего. ТАМ встретимся, ТАМ объяснимся. ОНА поймёт. Опять поймёт. Евреи, они п о н и м у ч и е. Жалко, мы всех их на Таймыр не успели спровадить, – и неожиданно развеселился. –А интересные бы спиногрызы у них с тамошними бабами появились!
-Во-во! Ты уж объяснишься… – горько хмыкнул Антон Васильевич. – Ты специалист! Опять ЕЙ мозги запудришь, опять упокоишь, опять на хлеборезке или в лагерной библиотеке место пообещаешь… Ты ведь и там, Паша, начальником станешь! – он тоже развеселился. – Ты же не можешь без начальственного кресла-то! Так тебя родная партия воспитала – вечныим руководителем! Всю жизнь поднимался по карьерной лестнице. Да и что там поднимался – шагал! Бежал! И всегда тебе под ноги, Паша, цветы бросали! И ты по ним, по цветам этим, и шагал. Только ты тогда не задумывался, некогда тебе было, чтобы понять что не по цветам, а по т р у п а м этих самых цветов шагаешь. Вот так. По трупам, Паша!
– Красиво говоришь, – кивнул брат. – Не зря тебя еще при Никите в писательский Союз приняли. Помнишь, Антоша, какую я тебе тогда кличку придумал? МОЗГОПУДР. Прелестное название. Главное – в точку. Вас тогда, мозгопудров, полно было. Важные, властями – то есть, нами, нами, Антоша, а не своими грёбаными талантами писательскими, которых у вас отродясь не было! – обласканные, с медалями-орденами, с премиями и дачами. А всё одно – козлы. С наших рук кормились. И блеяли когда и как прикажут.
– Не расстраивайся, Паш, – и брат потрепал его по плечу. – Сейчас таких не меньше! Называются по-другому, а только суть – всё та же, прежняя. И меньше таких никогда не будет! Потому что Родина наша – баба глупая, ласковая и доверчивая. Как корова. Ей обязательно кому-нибудь и во что-нибудь надо верить. Хоть в самый распоследний бред. И чтобы обязательно между рогов почесали. А вот тут как раз и мы – ПУДРОМОЗГИ! Чего, мадам, изволите? Лапши на уши навешать? Ваш глупый лоб почесать? Сей момент! Глянь, она и растаяла, и поплыла… Вот в этот самый момент и дои её! Дёргай за все сиськи!
Всё смешочки тебе, смехуёчки…- осуждающе качнул головой Павел Васильевич. – Смейся, смейся. Сейчас и здесь – можно. Я не предам. Смысла нет. Недолго осталось.
– А, может, потянешь ещё, а, Паш? – весело-задорно предложил Антон Васильевич. – Чего тебе, плохо живётся, что ли? Ещё поговорим, ещё кого-нибудь вспомним! А? Нам ведь есть кого вспомнить-то! А то скучно одному в голове мысли свои потаённые перетирать! А когда выговоришься, всё полегче! А кому и выговориться, как не родному брату!
– Нет, Антош, – Павел Васильевич отрицательно махнул головой. – Пора. Зажился. Так что вспоминай один. Мне – надоело.
Павел Васильевич скончался через два дня после этой встречи. Не обманул брата. На этот раз не обманул…
Народа на похоронах и поминках было немного, человек пятнадцать, не больше. Да больше и некому было провожать Павла Васильевича в последний путь. Он был, можно сказать, из последних, из могикан, но только не тех, которые по своим чумам сидят да трубки мира целый день курят, а которые сутками напролёт по прериям с топорами-томагавками носятся да скальпы снимаю у встречающихся на их пути… Нет, всё прошло чинно-благородно, с торжественной речью на кладбище, с торжественными тостами в ресторане, где вспоминали, где поминали… Неожиданно расплакалась двоюродная племянница Софочка. Была она, как бы это сказать, не совсем умной, а если уж начистоту, настоящей набитой дурой. Но зато искренней, не умевшей ловчить, хитрить, мозги пудрить и все такое. Хотя это, конечно, огромный минус в человеческой натуре… Поэтому, наверно, в молодости и замуж не вышла, а сейчас, когда уже под сороковник подкатило, и вообще-то кому ты нужна, такая перезрелая невеста… Софочка сидела за столом, мяла в руках ресторанную салфетку, и, уткнувшись в плечо Антона Васильевича, картинно-фальшиво, как она всегда сама любила говорить, «облегчала душу».
-Ну-ну, Софа, – привычно успокаивал её Антон Васильевич, стараясь не морщиться (вот же угораздило ему сесть рядом с этой дурой!). – Не нужно так убиваться. Что ж теперь поделаешь…
– Да, я понимаю, дядя Антон, извините… – бормотала благодарно Софочка, аккуратно промокая глаза всё той же салфеткой. – Просто я подумала… дядя Паша всё-таки уже в годах был, жизнь прожил, повидал много… Вон у него сколько орденов! Прямо как у Сталина. (Господи, чего она несёт?) А вот, например, я? Я, молодая, красивая! Неужели тоже когда-нибудь умру?
И поскорей бы, досадливо подумал Антон Васильевич, но, конечно, мысль свою не озвучил, и даже успокаивающе погладил её по костистому плечу. Он твёрдо усвоил одно из самых главных жизненных правил: вовремя НЕ сказать, и сказать НЕВОВРЕМЯ – это две совершенно разные вещи. Принципиально разные! Несоповоставимые! Башка может запросто отлететь, если это правило забудешь.
Софочка всё рыдала и рыдала у него на плече, Антон Васильевич всё гладил и гладил её по плечу и волосам, и время от времени шептал дурочке какие-то глупые утешительные слова. И от этих слов сам чувствовал себя тупо, глупо, никчемно и гадко…