Архив рубрики: Без рубрики

Весенняя сюита (рассказ)

Солнце золотилось, а я был маленький. Лет десять. Бабушка, приподняв одну губу другой, накрывала на стол. Поставила мне пюре с телячьей печенью. В пюре виднелось множество комьев, и я слегка расстроился, но ничего не подумал. В это время бабушка села и молча принялась за еду. Вообще моя бабушка готовила хорошо. Правда, круг ее интересов в кулинарии был слегка узок. Однако я, который тогда не познал еще стейков и устриц, был всем доволен. Иногда на мысль бабушки что-то наплывало, и она специально портила еду. Так и в этот раз, отложив ложку, бабушка поставила локти на стол и закрыла руками лицо. Посидела. Потом вдруг заговорила: «Знал бы ты, Митек, как я ненавижу эту чертову готовку. Столько крутишься у плиты, и ни одна сволочь, ни одна– тут она задвигала пальцем – не будет тебе благодарна. Мать твоя, например: уходит в работу, и все, будто нет ее», – бабушка посмотрела куда-то далеко и на время задумалась. «Все-таки это замечательно, как ее увлекает дело». Подумала еще. «И ведь никакой благодарности от нее не дождаться. Ей столько лет, а готовить не умеет ничего. Ничего. Нет, ты либо готовь сама, либо будь мне благодарна. Не ценит меня твоя мать. (Раскрыла веки: «Дочь моя. Дочь!»). Не ценит. О тебе уж вообще не говорю. Взяли на одну работу – ушла, на вторую – и здесь ушла… Ну невыносимо же терпеть таких людей. Общество, конечно, должно их исправлять. Помогать нам, в конце концов».

Я сто раз задавал ей такой, как мне казалось, простой вопрос: почему она говорит это мне, а не матери. Теперь, конечно, начало приходить понимание, что у бабушки были свои «методы». Для их разумения мне тогда не хватало опыта. В какой-то момент я, отчаявшись от невозможности получить ответ, перестал спрашивать. Митя был раздражительным подростком, но почти все держал внутри.

Мама была с нами, но в тот день незадолго до обеда ушла на берег. Мы ездили к этому берегу каждую весну, когда начиналось цветение. Из-за аллергии в конце апреля и в мае я пропускал учебу. Перед берегом были маковые поля, однако на маки я до некоторых пор, а особенно в более зрелом возрасте, всегда реагировал хорошо. Обычно мы ездили вдвоем с бабушкой, но в этот раз мать взяла отпуск и поехала вместе с нами. Дома она проводила со мной много времени, однако воспитывала меня все-таки бабушка. Именно в эти поездки. Не знаю, быть может, слово «чеканка» подошло бы больше, чем «воспитание». Тем не менее я любил бабушку и в глубине где-то, или, наоборот, на поверхности ценил, что она уезжает из Москвы и скучает со мной – таким замкнутым молчуном. Делает из меня стоика. Пусть даже в конечном итоге на благодарность перестало хватать места: его заняли рассуждения старушки о моей неблагодарности. На такие монологи бабуля была большой охотник.

Она смотрела в себя и не могла наблюдать, как ко мне навстречу приближается мама. Было видно, как мама улыбается, выходя из-за яблонь, поднимая песок или пыль, проходя через будку. Из нее выбежала ершистая собачонка, и мать отпрыгнула. Тут я понял, что она несет что-то в руках, так как сжатые ладони пошли дугой очень высоко. Уж точно несоразмерно росту собаки. Можно было бы представить мою родительницу самой элегантностью, написав, что она продумала это акробатическое движение заранее. Но мать, конечно, и не помнила о таком маленьком существовании да еще и в этой будке. Кажется, я и тогда подумал то же и заинтересовался тем, что у нее в руках.

Она приходила к нам, под виноград. Виноград, к моему детскому сожалению, никогда не давал плодов. Но вечера на этой террасе он сильно скрашивал, отпечатывая их в голове. Мама подошла к столу, раскрыла ладони и высыпала. Думается, там были самые необычные ракушки из тех, которые только может найти человек в первый день отдыха. В детстве я очень скептически относился к миру мамы и тогда, наверное, не понял ракушек (надо добавить: мир бабушки был для меня темен, но я его очень, очень уважал; возможно, как раз из-за темноты). Мать подняла всю свою очаровательную бравурность: «Там было столько ракушек, столько ракушек. Это такая фактура, просто какое-то пиршество природы. Волшебный берег».

– Прекрасно, – ответила бабушка, сжимая губы и смотря совсем не на дочь.

Мама не обратила внимания. Ушла в кухню, положила себе там пюре и печени, вернулась обратно и села за стол. Она чувствовала себя очень хорошо. Поэтому, съев две ложки, забыла про еду и стала рассказывать про свою новую выставку. Про то, как трудно было ей ее организовать, с какой ловкостью она затащила туда знакомых и какой успех она поимела в узких кругах. Бабушка слушала, бабушка думала. Когда мать закончила, снова принялась за пюре, начался черед ее матери: «Все-таки поразительно, да, какие удивительные раньше были мастера: Айвазовский, Репин, Верещагин. А сейчас просто какой-то полный дебилизм. Ничего. Ничего там на том же уровне, одно уродство. Ни одного, ни – она рассекла воздух пальцем – одного даровитого человека». Помолчала. Подождала мать и только потом добавила: «Хотя я, конечно, ничего в этом не понимаю. Вот ты, Александра, может и знаешь хотя бы одного хорошего художника».

В этом и заключался ее метод. Атаковать только тогда, когда можно сразу убить. Мать. Все мускулы ее лица опускались вниз, разве что верхнее веко обнажило белок. Смотря в стол, делая голос строгим и едким (такого голоса из-за его редкости особенно пугался я): «Нет, я не понимаю, зачем мне это слушать. Зачем такое говорить. Нет, не понимаю». Она взяла в руку ложку, подняла, кинула об стол. Затем протерла руками лицо. «Никогда, никогда не смей говорить мне ничего подобного. Я твоя дочь». Мама встала и ушла вглубь нашего продолговатого обиталища в две комнаты. Надо сказать, что бабушка жила со мной. Сейчас мне я уважаю ее за это, однако в те дни храп бабушки мне – ребенку-флейтисту – доставлял необычайные страдания. Бабушка во время сна запомнилась поразительно отчетливо, так как, скучая от закрытых глаз, перед сном я мог по нескольку часов смотреть в ее сторону. Иногда я выходил на улицу, но там меня как-то сразу находил безбашенный болоньез, и я убегал обратно. В детстве даже с криком, который будил хозяйку дома. Во время выступления матери я проверял, не наблюдает ли эта хозяйка откуда-нибудь. В один момент она действительно вышла и долго смотрела, как мама уходила и как мы сидим. Покачивала головой и цокала так, чтобы мы услышали.

Пока мама говорила, бабушка смотрела туда же, откуда пришел и перетек через нее ее выпад. Сейчас я вполне допускаю, что в этот момент она и вправду ни о чем не думала и даже, возможно, забыла про дочь. Однако в десять лет бабушка считалась мной самым разумным существом на планете, и я был уверен, что это поза, причем поза правильная. «Митя, сходи в магазин, а», – сказала бабушка, не смотря в мою сторону. Я любил ходить в магазин, то есть гулять, особенно после дождя. Но тогда сделал такое же лицо, как у бабушки, так же положил подбородок на ладонь, разве что приложив палец к щеке. «Ага, покомандуй сейчас еще», – ответил я, чтобы она показала зубы и назвала меня «бессовестной сволочью». Митя был удовлетворен тем, что и он внес в ссору свою лепту. Бабушка поникла лицом, вздохнула и пошла по направлению к берегу. Я не придал этому значения и вернулся к пюре. Оно все-таки было пересолено.

Когда бабушка была в хорошем настроении, то любила вспоминать, как я, еще совсем маленький, жаловался кому-то: «Она меня сволочем назвала…». Тогда она посмеивалась надо мной. Я вспоминал это, покончив с едой, в обиде и ругаясь. Конечно, я собирался в магазин. Это не занимало много времени, и скоро Митя был готов к путешествию. Подошел к двери, и вдруг по коридору прошла мать. Я пошел за ней и наблюдал, как она спустилась со ступенек широкой террасы, затем наконец вспомнила, что боковым зрением видела меня, обернулась.

– Митя, а где бабушка? – старательно нежно прокричала мама, хотя нас разделали десять метров.

Указано было на берег, и она пошла. Пошел и я, думая уже только о кустах ежевики или о чем-то своем. Отворил голубую калитку, металлические прутья которой формировали солнце. Поцарапал камушками сланцы. Прошелся по песку, поднял пыль, и вот ежевика была у моих ног. Ежевика была у моих пальцев, потом у губ, языка, и я думал о том, что мне купить: геркулес или яйца. Решив, что денег у меня хватит лишь на что-то одно, я понял наконец: нет у меня никаких денег. Мне их не дали. У меня были какие-то сбережения, но тратить их на геркулес я не хотел. Ведь необходимы были еще жевательные конфеты, шоколад… Значит, нужно было брести искать старших.

Понимая, что они еще должны были быть у берега, я пошел по узкой тропке, на которой любил кататься на велосипеде. Она всегда раззадоривала меня: эти камни, бугры и ее крутость. Солнце уже ушло, и небо было бледно-синим, а от берега шел ветерок. Когда мои ступни начали тонуть в песке, я увидел любимый пейзаж: высокие волны, что шумели своей зеленостью, и скалы вдали, которые так приятно сочетались с этим цветом неба. На фоне скал выделялись лишь два силуэта, и я знал, кто это. Фигура, которая была шире, сидела на песке, треугольником согнув ноги. Более тонкая фигура – конечно, мама – стояла над ней и двигала руками. Я услышал крики матери, когда был еще далеко. Они проносились очень высоко, и ловить их было сложно и неприятно. Думается, что людей, которых раздражала мама (а это был особый тип), просто отпугивал тембр ее голоса. В тот момент мать отпугнула и меня. Оправдать эти частоты можно было лишь их смыслом, почему я отошел к домам и стал переходить от дерева к дереву. Интрига возрастала по мере того, как до меня доносилось все больше «ты», «не понимаешь» и «не смей». Короткие волосы бабушки были забавно взлохмачены, и ее ноги омывались приливом. Когда я подошел достаточно близко, чтобы разбирать каждое слово, передо мной открылся настоящий чеховский диалог. Каждый направлял на другого свою линию: «… никогда не понимала, что я делаю никогда ничем нормальным не занималась, только «творчество», всегда только какая-то чушькаждое мое достижение, каждую мою победу ты оплевывала я устроила тебя на работу – и что, поначалу все говорили, какая ты т… что ты нормальная, да даже неплохая работница, да все равно потом одно задание не выполнила, другоекак же ты не можешь понять своей совковой психологией, что у меня свой, особый путь поразительно, как вообще выживают эти творческие личности, а ты их все водишь в дом, пьяныхи я успешно, достойно иду по этому пути, да когда же ты Паша – нормальным был человеком – так и онгадина, вот же гадина, да как ты смеешь, как тебе вообще приходит в голову такое говорить! Паша очень любил меня…».

На «Паше» я не выдержал и вышел из-за деревьев, и было это бледное небо, и срез скал, и ветер, и взлохмаченные волосы бабушки, и нагие глаза матери, которые повернулись в мою сторону, и шум волн, волны, и я кричал: «Дуры, дуры, вашу мать…», – и оборачивался и уходил, утопая в песке. Прошел через мак, деревья. Собака выскочила кусать, и я впервые попытался ее пнуть. Задета была лишь одна лапка, но я ждал, что собака посмотрит на меня с уважением и уйдет в конуру. Однако вместо этого она, этот лохматый комок злобы, снова засуетилась у моих ног, и мне пришлось предаться легкой трусце. Трусца, совпадая с моими переживаниями, разозлила меня еще больше. Поэтому, заходя под виноград, я не видел его: над моей головой кружились вертолеты раздражения. Я открыл дверь комнаты и лег на кровать с такой силой, чтобы все поняли.

Из воспоминаний о нашей московской квартире лучше всего отпечатались подобные перепалки. Так как в поездку со мной ездила только одна из двух женщин, лето не было ими очернено. Что касается Москвы, то лет до восьми я убегал в комнату так, чтобы всем было видно, и плакал. Приходила бабушка, закрывала за собой дверь и кричала на меня, говоря о том, что я слабый, маленькая жалкая девчонка, что те, кто плачут, ничего не добиваются. Каждый раз я в конце концов соглашался, начинал ругать себя и спрашивать у бабушки, что же мне с собой делать. Она наставляла, и я успокаивался. Тем не менее я оставался безнадежной плаксой. Иногда вместо бабушки приходила мать и успокаивала меня. С такой заботой, что я уже думал только о том, как от нее отделаться. Надо сказать, их ссоры всегда были на одну тему. Она всплывала (эдаким неизбежным штормом) так часто, что я совершенно забыл, о чем в ней шла речь. Ссоры из раннего отрочества запечатлелись отчетливо, однако мне как-то не хочется думать, будто они столько лет ругались из-за одного и того же. И все же есть подозрение, что это было именно так.

Разлегшись, я отвлекся на фильм. Будучи маленьким, я ходил в белый пансионат, где когда-то жила моя подружка. Там был по-декадентски выделанный зал, и в нем на большом экране показывали фильмы для детей. Однако к десяти годам я уже смотрел такие фильмы, о которых в нашей Мысовке никто не слышал, и поэтому возил с собой переносной проигрыватель. Я пялился в экран около двадцати минут, пока через наушники не прошел стук. Это входила бабушка. Я посмотрел на нее, и мне стало стыдно за свою злобу. Сняв наушники, чтобы лучше ее видеть, я долго думал, спрашивать ли ее про мать. Старушка села на кровать и, что-то сдерживая лицом, стала смотреть в окно. За окном дул ветер, теребя серость. Наконец она выговорила ровно то же самое «Митя, сходи в магазин, а», и я решился. Бабушка, не поворачивая ко мне головы, сдерживала что-то зубами, и сквозь эти зубы пролезло: «Ушла в город». Я представлял, как мама без обуви идет по мокрому песку, и ветер, приходя из тусклости, бьет ее тело каплями, и ругал маму, а потом жалел и снова ругал.

Бабушка легла, и я вернулся к кино. Под конец фильма я взглянул на окно. За ним шел дождь. Наушники были сняты, поскольку стук капель о подоконник рождал какой-то мистический уют. Дождь шумел, однако слышен был не только он. Я взглянул на бабушку. Она так и не взяла в руки книжку, журнал, газету. Ее подбородок вдавливался в шею, выталкивая второй. Бабушка лежала в себе – и тихо-тихо плакала. До этого момента я видел, как она плачет, раза два. Когда умер дедушка, она около месяца была сам холод. И только спустя четыре недели я услышал из-за стены, как она сквозь надрыв говорит матери: «Ну почему он, а не я, почему я должна была остаться с вами…». В другой раз виноват был я. Сейчас же мне было непонятно, что делать, и я тоже лег в себя, чего-то ожидая.

Ожидание и молчание не были напрасны: бабушка заговорила. Правда, откуда-то издалека и очень путано. Сказала, что одну глупость в своей жизни она все-таки совершила. Тогда моя мама была уже в средней школе, а Володя – мой дядя, который переехал во Францию, когда мне было около двух лет, и перестал поддерживать с нами отношения, – только пошел в первый класс. Это был знаменательный год: наконец были получены апартаменты вместо комнаты в коммуналке, да еще и апартаменты с паркетом. Паркет унес бабушку куда-то далеко: она стала говорить, как долго отстаивала эту квартиру, потому что такой редкостью был готовый паркет, с каким трудом она все-таки получила эту квартиру, чтобы по этому паркету бегал Володя. Володя бегал, и у него были такие штанишки из вельвета – оранжевые… А потом он пошел гулять, и Александра пошла с ним. Здесь бабушка вдруг перестала плакать и стала говорить абсолютно серьезно: «Ах, да Александра всегда меня ненавидела, всегда, и Володю моего отняла, потому что врушка была…». И тогда моя бабушка совершила глупость. Она рассказывала мне глупость, и я слушал. Вообще интересоваться женщинами я стал достаточно поздно. До двенадцати лет нагое женское тело казалось мне чем-то до крайности непристойным. Еще в девять лет у меня было убеждение, что есть какое-то неприличное совокупление, которое я не мог и не хотел представлять, а есть такое, после которого рождаются дети, и оно заключается в том, чтобы обнимать, целовать и, главное, очень друг друга любить. Это было однажды установлено, и до некоторой поры я больше об этом не думал. Однако в десять лет я уже что-то знал. Это было одной из трех причин, по которым мне было гадко слушать про бабушкину глупость. Другими были бабушка как таковая и то, что молодой я ее представить не мог. Она говорила туманно и сбивчиво. Сложно сказать, специально или нет. Тем не менее мне все было ясно. Был некий заместитель завкафедры, красавец, спортсмен, диссидент, он сделал бабушку другим человеком, я его должен был видеть в детстве, и была новая пустая квартира. Володя гулял с моей мамой, и что-то там случилось, то ли коленку разбил, то ли головой обо что-то ударился. «И Александра вела его. Она все отлично знала, она специально вела его, и он пришел и смотрел, все смотрел, а я не понимала, что делать. А у него еще были такие штанишки зелененькие, и Александра привела его, и он видел – огромными глазищами, огромными. Я тогда продавала цветочки, чтобы она могла заниматься в художественной школе. И так она мне отплатила, неблагодарная, да все так отплачивают. А Володя – все, стал другой. И хоть раз бы мне теперь позвонил, хоть раз…».

Волосы бабушки так и оставались взлохмаченными. Она все еще смотрела в окно, за которым грохотал ливень, и не ждала от меня никакой реакции. Сказала только: «Да, и такое бывает». Затем, проведя ладонями по бедрам, встала и пошла. Виноград не спасал бабушку от дождя, однако она все равно двигалась в направлении кухни. Она вошла туда, и я лег, не теряя ее. Что, в сущности, знал я о дяде Володе? Безусловно, он был призраком нашей семьи. Этот призрак уходил корнями в бабушку. Она иногда превозносила его, и, действительно, делала это только во время споров с матерью. Обычно же на его примере бабушка учила меня человеческой жестокости. Это был первый раз, когда в ее словах блеснул намек на свою вину в раздоре с моим дядей. Помню, после того разговора в сознании была лишь мысль о том, какая это гадость. Понимая, что этот разговор явно не предназначен мысли десятилетнего мальчишки, я обозлился на нее за подобную информацию. Сейчас же я, конечно, знаю, зачем и о чем была эта история, и мне начинает казаться, что моя бабушка всегда терзалась некой виной, которая и для нее шла гораздо дальше этой «глупости». В голове всплывают малозаметные свидетельства того, как мучило порой бабушку ее собственное естество. Конечно, принижение других людей было кустарным методом спасения именно от этой муки. Никогда бы она не признала, будто Володя был прав, будто это Володя должен простить, а не она его. Не знаю, только для нас ли она не могла это сформулировать или для себя тоже. Однако допустить, что тем же образом она может быть виновна и перед дочерью, бабушка была неспособна. Моя мама была рядом, и от нее необходимо было защищаться. Надо сказать, бабуля обладала поразительной стойкостью. Эту позу она держала всегда, какое отчаяние мы бы не наблюдали в ее глазах.

Дождь закончился, и я вышел на улицу. Надеясь, что моя любимая погода развеет склизкие мысли, я пошел к берегу. Мои сланцы месили мокрый песок, а глаза изучали море. Мы как-то больше не ездили в Крым после того раза. Вспоминать его мы, однако, стали только через пару лет. Когда бабушка была особенно весела, она больше всего любила рассказывать о своих ночных азовских плаваниях. Солнце уходило, и в его отсутствие широкое черное небо не стеснялось оголять свои звезды. Однако бабушка смотрела не наверх, ведь она была в воде, которая сама начинала кишеть собственными маленькими огоньками. Бабушка (а местами и я, если не боялся холода) водила руками, и полотно звезд огибало их, и белые мотыльки на нем разбегались в разные стороны. «Все мне говорили: море зацвело, море зацвело, а я не понимала, что это значит. Водоросли какие-то, что ли. А потом увидела, увидела. Море зацвело…», – улыбалась бабушка куда-то в себя и всегда удивлялась, почему не встречала ничего подобного в литературе. В детстве это казалось мне не менее естественным, чем все остальные новинки в жизни, вроде первой собаки или книги Достоевского. Поэтому, смотря на море, Митя ничего не вспоминал и довольствовался любимой сыростью в воздухе после дождя. Рассказ бабушки сразу увел меня в себя. Позже истории подобно рода стали часто исходить от нее, и они казались привычными, однако в первый раз я был поражен. Шел и чувствовал движения в своей челюсти, как зубы давили друг друга, а губы расходились в стороны. Бабушка имела удивительную способность одной историей запятнать всех, и в особенности слушателя. Моя мысль кружилась вокруг отношения бабушки и матери, пытаясь поставить новую информацию в начало всей линии воспоминаний об их ссорах. Этого не получалось сделать. Конечно, я не мог тогда повесить на бабушку ярлык, однако уже было понятно, что эта история не может быть ключевой. Я злился на бабушку за ее акцент на матери в этой истории; это казалось глупостью. Меня мучило, мог ли дядя Володя, или любой другой человек, поставить крест на родителе, увидев подобное. Все, что я мог сделать, это поставить свою маму в такое амплуа. Оно никак не вязалось с ней, и я слегка успокоился. Прошлое бабушки показалось мне бездной. Я испугался и впервые заинтересовался им.

Приблизительно в таких мыслях, почти дойдя до скал и вернувшись обратно, я встретил маму. Она месила песок голыми ступнями, а в руках несла, помимо обуви, какой-то пакет. Вскоре я увидел в нем шаровидные формы и обрадовался. Фруктов сегодня очень не хватало. Мама подошла ко мне и, улыбаясь, поздоровалась. Я ждал фруктов, но она вытащила что-то еще.

– Посмотрим сегодня обязательно, Кустурица – волшебный режиссер.

– Точно хороший? – засомневался я из-за слова «волшебный».

– Во! – мама, широко раскрыв глаза, показала мне большой палец и отдала коробку.

Возвращались мы в хорошем настроении. Я расспрашивал маму о Кустурице, чтобы забыть историю бабушки. Это почти что получалось. Мы обогнули собачку, дошли до винограда и увидели старушку. Она пила чай и сидела к нам лицом, и я видел, что она, сдерживая тяжелое, поворачивает голову в разные стороны. Зайдя под виноград, мама поздоровалась.

– Здравствуй, Сашенька, – сказала бабушка и снова стала смотреть в разные стороны, сдерживая.

Мы решили смотреть фильм после ужина и разошлись по комнатам. Я снова лег и включил аудиокнигу. Не могу сказать, что каникулы я проводил лежа. Конечно, будь моя воля, так именно и было бы. Но бабушка говорила мне: «Выходи», – и я выходил. Однако в те дни, дни поздней весны, в Мысовке почти не было приезжих. В той «резиденции», в которой жили мы, тогда была только одна семья. Она заплатила в два раза больше от тех копеек, что платили мама с бабушкой, жила в хозяйском доме и держалась в сторонке. В десять лет я уже был достаточно обособлен от общества и не слишком расстраивался от отсутствия сверстников.

Вскоре бабушка вошла. Я поглядывал на ее движения, но все никак не решался продолжить и завершить наш разговор. В конце концов, я даже не знал, как это продолжение можно начать. Тем не менее гадость все сильнее начинала наливаться в моей голове, и в какой-то момент она должна была быть вылита. Меня задергало, и я снял наушники и выливал. Бабушка смотрела на меня непонимающе. Затем заулыбалась и ответила радостным голосом:

– Да ты это все выдумал!

Я воспринял это совсем не так, как должен был. Разозлился и стал выговаривать бабушке, ну как же, ну как. Она стояла на своем, отмахиваясь и посмеиваясь. В конечном итоге я сдался и отпрянул. Да, то был особый день для бабушки. Однако подобное она проворачивала и раньше. Это было кошмаром моего детства. Мне никто не верил, кроме мамы. Мама была молодой, маленькой и художником, и на нее опереться я не мог, почему чувствовал, будто заперт в клетке некоего всеобщего заговора. И тогда, понимая свое бессилие, я лишь продолжил слушать аудиокнигу – в досаде.

Бабушка в это время поникла лицом. Было видно, что в голове ее крутится что-то больное. Я незаметно вынул наушник из уха, которое она не видела. И не зря: бабушка действительно стала говорить. «Как бы тебе объяснить, это так тяжело. Мне просто страшно с вами, страшно. Саша ненавидит меня. Я знаю, что это последний мой день. Зачем, ты думаешь, Саша ходила в город?». За фруктами и кино. «Да это все глупости. Она ходила за ядом. Я видела, как она пробралась в кухню. Это последний мой день. Ах, как хорошо, что это последний мой день».

Бабушка заплакала. «Бабуль, ты чего? Что ты такое говоришь?», – спрашивал я, но она молчала и плакала, и я любил бабушку и боялся матери. Я говорил себе, что это глупости, бред, но уже видел, как мать входит в кухни и сыплет яд, и это не выходило из головы, что бы я себе не говорил. За окном виднелись отблески закатного солнца. Это значило, что нужно ужинать, и бабушка это видела. Она утерла слезы, посмотрела далеко, встала и пошла накрывать на стол.

Поначалу мы ели молча. Мама выглядела довольной, и все же язык ее был покоен. Я почти не ел, потому что нервничал. Часто посматривал на бабушку. Это было легко, поскольку вся она была в тарелке. Она выглядела обычной, нормально недовольной, однако я что-то чувствовал. К тому же волосы ее так и не были поправлены. Отвлекаясь от бабушки, я поглядывал на мать. Ждал, что ли, как она повернет глаза в сторону своей матери, лицом выражая ожидание. Мы ели долго, и солнце уже почти зашло. Хозяйка что-то готовила на кухне и между этим вышла включить фонари. Эти фонари светили в винограде, рисуя картину, которую я часто вспоминаю в разных ипостасях. Бабушка закончила есть, склонилась на тарелкой и обхватила ладонями голову. Когда я стал постарше и заболел различными девиациями, бабушка призналась мне, какая тревога накатывает на нее с заходом солнца. Она сказала это один раз и не раскрыла тему позже. Конечно, случалось это не всегда. Однако как только это было сказано, я действительно стал замечать некоторые внешние намеки. Через какое-то время они вышли за пределы бабушкиной головы и стали совсем явными. Но так сильно, как в тот день, их видно не было. Кроме того, раньше мы с подобным не сталкивались.

Мама ела, о чем-то задумавшись. «Очень вкусно», которое она произнесла по окончании трапезы, было, вероятно, плодом этой думы. Я не мог доесть свою порцию и ждал, когда бабушка начнет меня за это ругать. Но она не смотрела на меня. Сделала головой малозаметное движение, по которому было понятно, что мамина фраза что-то переключила в ней. Бабушка заговорила: «Да? Ты мне льстишь. Знала бы ты, Саша, как я ненавижу эту чертову готовку. Разве вы можете словами оправдать себя в том, что заставляете меня круглые сутки торчать у плиты? Тебе это незнакомо, ты просто не понимаешь». Она немного помолчала и шмыгнула носом. Глаза ее были влажными. «Володя вот мне тоже говорил: «Спасибо, мама. Очень вкусно», – и нос утирал так жеманно, в своей желтой курточке, и я этому так как-то радовалась. А ты, Александра? Ты хоть раз назвала меня «мамой»?». Она пристально смотрела на дочь, ожидая ответа. «Мама, я всегда тебя так называю», – между слогами, которые выходили из матери, слышна была тревога. Бабушка сразу парировала: «Но ты в это ничего не вкладываешь. Все… слова. О кого мне опереться? О кого, если тебе, там, сразу надоест меня поддерживать. Ты вся в проектах, проектах, а мне – бабушка тыкала пальцем себе в грудь, – мне о кого опереться? На нашего мальчика? Но ведь он слабый. Скорее он сам будет о меня опираться, но что я могу? Да вы все просто предатели. Чтобы я умерла, хотите? Это легко. Ах, как это легко. Ведь человек – он как червяк: раз (бабушка зашевелила указательным пальцем) – и нет его. Раз – и нет. И что там какие-то рассуждения о Боге… Там я встречу Володю в желтой курточке, и он скажет мне: «Мама, мама!», – а ведь он мне обещал, что последние дни я проведу в лучшем европейском доме престарелых. И где дом престарелых, а где я? Если бы этот ваш Бог был, я бы давно уже вас не видела. Но умереть так сложно. Ну ничего, уже скоро, скоро. Слава богу, скоро я уже от вас уйду, уйду наконец-таки, ой! Какое счастье, что нет никакого рая, иначе мне бы и там от вас покоя не было!».

Бабушка растекалась, разрывалась, надрывалась. «Человек – она как червяк: раз – и нет его…», – продолжала она, а когда мама попыталась что-то вставить, то встала и пошла в комнату, маша пальцем и повторяя: «Никто! Ни одного благодарного человека. Никто!». Вероятно, за всем этим опять наблюдала хозяйка, но нам было не до нее. Пока старушка уходила, мать поставила локоть на стол и положила на него щеку. Глаза ее были круглы, а брови подняты и сдвинуты. Так мы сидели пару минут. Я следил за мамой. Двигались лишь ее глаза. Через некоторое время глаза наконец остановились, а тело задвигалось. Она изменила позицию, покачалась, и вдруг зрачки ее снова встали. Я не знал, как начать. В конце концов напряжение в моей голове заполнило все окружение, и мне стало по барабану. Матери не было видно, и слова кидались в помутнение. Хотелось скорее избавиться от этой мути, так что я говорил быстро и сбивчиво. Чем дальше тянулась вереница моих слов, тем яснее становилась реальность и, главное, мама. «Бред какой-то», – сказала она нервным голосом, когда рассказ кончился. Я набрался смелости и спросил: что, мол, было такое? «Нет, Митя, ничего этого не было!», – глаза матери выражали скорее сочувствие, нежели шок, однако я все равно не поверил. Проводя со мной время, она многое скрывала, следуя неким воспитательным мотивам, и к десяти годам я считал ее врушкой. Поэтому, дав отрицательный ответ, мать вынудила меня все додумывать, погружая в клаустрофобию, внутрь клетки человеческой лжи. Сейчас же, впрочем, я склонен думать, что мать все-таки говорила правду. В последние годы она ходит в церковь, а сын ее уже далеко не десятилетний мальчик. Мы как-то пили чай, и мать была так спокойна, что я решился напомнить ей. Мама ответила очень быстро, и стало ясно, что она тоже думала об этом совсем недавно. Ответ был тот же самый: ничего подобного не было. Это успокоило и успокаивает меня, очищая воспоминания о бабушке. Однако фигуру дяди это делает только загадочнее.

Мы сразу услышали голос, как вошли. Очевидно, бабушка звонила по телефону. Я хотел остановиться и подслушать, но мама твердо шла на звук. Через стену можно было услышать: «А ты-то как думаешь, мужик, сам-то как думаешь? Сережа, купи мне билеты. Сережа, пожалуйста…». Сережей звали моего дедушку, умершего за три года до этого. В голове оставалось только «А-а-а», а мама ненадолго остановилась в ступоре. «Черт», – сказала она, шипя и потирая лоб. Я сделал, что считал правильным: обогнул мать и вошел, потянув ее за собой. Бабушка опустила телефон, и я следил за ее рукой, пока над ней раздавалось: «Ну что вам надо… Ну что вам опять надо… Да оставьте же меня в покое, оставьте меня хотя бы на минуту в покое…». Меня тогда поразило ее лицо, эти морщинки, по которым стекала влага, узкие глаза и взъерошенные волосы, и руки, особенно как-то запомнились руки – такие жилистые, такие… старые. Они пошли вперед, пошли через мать, пошли в коридор. Бабушка по мере сил убегала в кухню, и убежала, и скоро стало слышно только ночь.

Сверчки. Хозяйка смотрела на нас и качала головой. Мы с мамой сели по разные стороны обеденного стола. Она не сводила с меня глаз. Я всем видом дал понять, что взволнован, шокирован. Мы оба просто ждали, боясь зайти в кухню. Но шла минута, вторая, пятая, десятая. В кухне все еще горел свет, но там уже, конечно, никого не было. Я вошел в кухню лишь для того, чтобы окончательно в этом убедиться. Горел свет, а вторая дверь кухни была открыта. Мне сложно было двигаться, и я лишь слушал ветер и наблюдал, как клеенки колыхаются в желтом свете. За окнами было очень свежо и страшно.

Мать услышала, что там никого нет, и сразу пошла к берегу. Я додумался до фонарика, но сперва прокричал в сторону берега: «Бабу-уля!». Хозяйка начала ругаться на меня, будто мой крик тревожит жителей в ее доме. Я немного подумал и не придумал ничего лучше, чем снова закричать: «Бабу-уля!». Почему-то после этого, вместо того, чтобы идти за фонариками, я долго смотрел на хозяйку и слушал, как она четко и складно поносит меня всеми знакомыми словами. Внимательно дослушав, я пошел искать фонарик, а после того, как нашел, побежал за мамой. Собака спала, маки в цвете фонарика были психоделическими, калитка была открыта. Песок, благо, был еще мокрым, и на нем виднелись две линии следов. Они шли в сторону скал. Я посветил в этом направлении, увидел силуэт матери, догнал. Одна линия следов закончилась, но другая продолжалась дальше. Не знаю, быть может, мама знала, какие отпечатки оставляет обувь бабушки. Я же этого не знал, а шел по ним лишь поскольку подсознательно был уверен, что уж если высшие силы устраивают такие невероятные происшествия, то они не должны сбивать нас со следа, чтобы эти происшествия дошли до логического конца. И действительно, они доходили. Мы поднимались на скалу по дворам, где были фонари, однако они скоро закончились. Было слышно, как волны бьются о камни в бухтах. Виднелось море, и мы светили фонарями, и вторили нам лишь прожекторы поста. Не знаю, чей это был пост. Мне всегда говорили, что это таможенники, но откуда в глубине Крыма таможенники. Вероятно, на территории скал помещался заповедник, и это были его сторожи. В сущности, это неважно; важно то, что в освещенном круге, который образовывал один из прожекторов, вырисовывалась фигура. Она не двигалась с места и, конечно, ждала нас. Мы бежали и светили, бежали и кричали. Запыхавшись, мы остановились слегка в отдаленности от бабушки. «Где-е, где Сережа, где Володя, вы же просто спрятали их, чтобы мучить меня!», – кричала она, и в руке у нее был нож. Я знал этот нож: он был очень большой, им резали мясо, и я всегда мечтал заполучить его, чтобы бросать в стенку или в землю. Однако бабушка нашла ему более интересное применение. Он опускался на ее руку, и начался очень мерзкий звук расходящейся кожи, потому что резала она медленно. «Это кровь на твоих руках, на твоих руках, Александра!», – кричала бабушка, брызжа слюной, и мать стояла на месте, все время порываясь рвануться и никак не делая этого. Было видно, как по коже, желтой из-за прожектора, лилась кровь, и бабушка перекладывала нож в другую руку, а той проводила по красному течению, поднимала ее к лицу и размазывала по нему кровь, в безумном упоении смешивая ее со слезами и продолжая: «Эта кровь на твоих руках, Александра, изверги, эта кровь на ваших руках, я уйду, я ухожу…». Нож выпал из ее руки. Бабушка подняла локти, приставив ладони к окровавленному лицу, и заревела. Она ревела так, чтобы со слезами и криком из нее вышло все живое, гнилое. Мать села, согнув колени, и тоже заревела, а я смотрел на багряное лицо бабушки и слышал волны в бухте и знал недостаточно слов, чтобы что-то чувствовать. Лишь одна мысль была в моей голове: «Господи, какая же бабушка старая».

Это все походило на представление. Этот свет прожектора, который выделял бабушку словно на сцене, и тьма вокруг, и рев двух женщин – патетика, патетика. Арто. И действительно, через силу это можно было бы назвать представлением. Старушка делала порез аккурат между вен. Не буду говорить, как подбегал к ней, как пытался привести ее в чувства. Нам повезло, и в Мысовку смогла приехать скорая помощь. Бабушка уснула, а когда проснулась, не сказала прямого «простите», но зато долго себя ругала. «Все, я кончилась», – повторяла она. На следующий день мы уехали в Москву, и бабушка пошла по врачам. Через несколько недель она вышла. Другой. Мы навещали ее и видели, как она меняется. Однажды я приехал один, и ее выпустили на прогулку. Мы сидели на лавочке, и она стала рисовать кулаком круги и говорить: «И все-таки какая удивительная у меня была молодость. Но я хотела быть тусовщицей. Я просто неудавшаяся тусовщица, Митя. А у тебя все впереди». Ей прописали тучу таблеток. Она пила их и была божьим одуванчиком, если на нее не нападали приступы депрессии или другие приступы. «Раз, два, три… девять. Вот!», – считала она вслух, чтобы я понял ее. Сидел с ней в основном я, так как у мамы было много дел. Мать стала очень много работать и много зарабатывать. «Все-таки это замечательно, как ее увлекает дело», – говорила бабушка и слегка улыбалась. Часто мы сидели с ней, читая поэзию, и она не понимала, почему ей когда-то нравился той или иной автор. Вскоре, однако, бабушка перешла на мемуары, и наши литературные пути разошлись. Когда мне было очень тяжело, я клал голову на ее крупный живот, и она впервые за всю жизнь меня утешала. Мы были друзьями.

Став в последний период отрочества окончательно бессовестным, я решил напомнить ей ту историю. «Я такое сказала, да?», – она осела, ушла в себя, и дальше этот разговор не продолжился. Через семь месяцев она умерла. На похоронах меня познакомили с дядей Володей. Он пожал мне руку, однако после этого стал меня избегать. В сущности, он так никогда и не поговорил со мной. Я клал цветы на могилу и смотрел на мать. Мать была взрослой и сильной. Не лишним, хотя и болезненным, будет добавить, что с закатом бабушки начался мамин рассвет.

Июль 2018

 

Поэту (рассказ)

Не думай, что имел за собой мысли. Прошу, не думай. В тебе я нашел друга. Друга. Не больше, не меньше. Когда я еще видел друга, он выходил из вагона метро. Так из вагона метро вышел и пошел к загранице. Бордо. Он говорил мне, что хочет, как его папа. Водить экскурсии на яхте. Нам было одиннадцать. В тебе я нашел друга. Пожалуйста, не думай, что этого мало.

Вытер пот со лба. Посмотрел на ладонь. Ей словно раздавили слизняка. Жара. Однако прогрессирую: летом того года я перестал носить костюмы из твида. Жара. Не думай, что имел за собой мысли, надевая галстук. Станция. На меня смотрели цвета альма матер. Затянул галстук, поднимаясь по эскалатору. Жара. Прошу, не думай. Вышел. В меня било солнце, но я видел.

– Аллен.

– Уильям.

Она курила и обнимала, и вот уже я курил и обнимал. Брошу, поскольку Свет. Она курила и говорила. Она хотела, чтобы мы выбрали мне одежду для лета. На ее майке был пиджак. Низ моего галстука тоже охватывал пиджак, но у нее он был летний. Мы купим мне одежду, как когда-то ее возлюбленному. Мы шли мимо Библиотеки, и я говорил. Здесь я провел начало учебы. За Гегелем. Хочется есть. Пить. Темно. Только желтизна из лампы цвета малахита. Болит голова. Но бисер мысли заменяет все. Ты знаешь, каково, хотя и не провел так первые недели. Ты знаешь, потому что тебе сорок семь. Не семнадцать. А мне не девятнадцать. Мне снова пятнадцать. Не думай, я тебя прошу.

Мы проходили мимо факультета, и она говорила. Здесь она встречалась с возлюбленным. Нам нужно было сесть, и мы сели на лавку у факультета. Водил взглядом от нее до площади. Через деревья обратно. Положила голову мне на бедро. Смотрела на небо. Свет, Свет, Свет, Свет. Пожалуйста, не думай. Курила и говорила. Росточки ее дара были порнографией. Она читала четырехлетнее и ругала. Стихи с выдержкой лучше для слушателя. Не для поэта. Ругала, а я ничего не понимал в поэзии. Мне просто нравились ее стихи. На литвечера я ходил, только чтобы послушать ее. Каждый раз, прочитав еще в начале, она убегала. Недолго я смотрел на творческих личностей, а потом тоже убегал. Она была творцом. Я был творцом. Мы курили и смотрели на дерево. На дереве зарождались листочки. Она слезла со скамейки, пробежала и обняла дерево. Тогда думал о том, как редко можно встретить человека, который как бы всем собой будет выдумывать твою жизнь, давая тебе просто жить. Мне было жарко, а она была за деревом в тени. Я трогал лоб, и было мокро, и жарко, и грязно, и было очень хорошо.

Была улица-мастодонт. Мы ели мороженое. Она говорила, что в него добавляют уголь. Знала, поскольку знакома с дочерью владельца. Не знаю, кого она не знала. Если в городе был человек с претензией на честность, она знала его. Даже меня. Поймала на рутине пути от унижения до кельи. Поймала и сказала: «Нет». Я плохо умел говорить, и говорила она. Она ходила в тот же зал кинотеатра, что и я. Там крутили лучшие фильмы. Ежедневно одни и те же. Ходил, поскольку две станции на метро. Она же ездила из конца города. Любила. Ей было страшно говорить свое. Говорила умные вещи, и я ничего не понимал, и мне нравилось. Но это отступления. Пожалуйста, не думай.

Мы зашли в книжный, и она нашла мне философа. Своего. Заговорила о нем и о том, в кого влюблена. Мы спрятались в тень арки, чтобы курить. Ты говорил, что друг не доверяет мне. Считает, что я могу сделать тебе плохо. Сказал, будто готов, чтобы я сделал плохо. Я думал о том, почему этот друг так улыбается мне, и боялся себя. Хотя я никогда не делал плохо никому, кроме себя. Ты узнал об этом и ударил. Потому что я твой. То есть свой. Наверное.

Пошли по дворикам. Дворики были топленые, московские. Зашли в магазин. Два сидра. Попросила купить сигарет. Я купил. Она не понравилась кассирше, а мне не понравилась кассирша. Мы вышли и пошли, пошли. Солнце светило почти так, как Свет. Было желто и зелено. Я вытер пот и снял пиджак. Она взяла у меня пиджак. Надела. Мы пили сидр в пакетиках, а в пиджаке были кошелек и ключи.

Смотрела на меня. Впервые спросила про болезни. Впервые ответил. Словно отрывал от себя куски и давал. Давал, и она принимала. Ответила, что в квартире, где я живу, хорошо хранить трупы. Мы прошли мимо места, где она впервые встречалась с возлюбленным. Она сказала это и свернула за угол, и пошла впереди, и обернулась всем телом и пошла, пока не уперлась в ворота и встала, и ждала, и я хотел. Не помню, что говорил тебе. Что-то, что, если бы я не знал себя как словоблуда, назвал бы важным. Свет, свет. Не думай. Ты оторвалась от ворот и побежала, куда нельзя. Там можно было свернуть. Ты свернул, и я переступил через цепь и пошел за тобой. Был дворик и дерево. Ты оперся о дерево. Мы говорили о слабостях. Ты сказал, чтобы назвали три слабости и приняли их. Я давно их принял, поскольку ужасный человек, но назвал, и ты назвал и сказал, что не можешь принять. Пошел дождь. Спрятались под навес. Закурили. Она была в моем пиджаке, и дождь шел и усиливался. Сказал, что ничего не будет хорошо. Но если захочет, чтобы это было так, то будет. Она сказала «Нет» и заговорила о своем возлюбленном, и добралась до моего галстука. Потянула. Пошел. Сквозь свой пиджак чувствовал намеки на ее тело и трогал его. Дождь усиливался, и был потоп. Она целовала мою шею. Пошел град, а далеко – там, куда нам было не достать, – орали люди, дети. Она коснулась моих губ, и был свет, и я не мог. Шел град, а я не мог, и был потоп, и она вырвалась и убежала.

В моем пиджаке.