Сырая суббота

I
Глазунья пристально смотрела на Григория двумя желтыми глазами. Дополнив яичный портрет бровями и улыбкой из красного кетчупа, он с сожалением ткнул вилкой в левый её глаз, тот лениво растекся по гладкой тверди белка. Григорий отправил в рот перепачканный в желтке кусок хлеба и отхлебнул из граненого стакана горячий цикорий. Ароматный напиток обжог не проснувшуюся гортань чем-то терпким. «Не в рифму ли с этим напитком назвали меня?», — подумалось ему. А еще скользнула мысль, что завтрак-таки, не смотря на внешнюю скудность, получился довольно сытным…

Сегодня, в субботу, с первой серостью утра Григорий открыл глаза. Вернее, они открылись сами, перепуганные созерцанием ужасающего сна. Он с жадностью осмотрел собственные руки и, не обнаружив на них ничего инородного, выдохнул. Поняв, что совесть не позволит ему провести остаток дня в сонной неге, он сел на кровати, пытаясь сохранить ускользающее тепло сна скрещенными на груди руками. Подниматься с постели было лень. Восьмой час утра попрощался с комнатой механическим щелчком часов и новой порцией дождевой воды, хлынувшей с крыши на жестяной карниз. Григорий подошел к окну, за стеклом стояла неизбежная осень. Возле дома тонкие абрисы деревьев упирались ветками в серое небо. Григорий жил на первом этаже – с угла его зрения вся растительность казалась высокой. На другом конце улицы молодая особа в клетчатом шарфе и в пальто, должно быть влажном от дождя, неуверенно собиралась перешагнуть огромную для ее размаха ног лужу. Отойдя на несколько шагов назад, она разбежалась и перелетела балериной на другой её край. Григорий, выдохнув, стал всматриваться в свое отражение. На него глядело худое вытянутое лицо мужчины средних лет. Нос, выпирающий в профиль неравнобедренным треугольником, касался подъездной крыши дома напротив. Григорий повертел головой вправо-влево. Нос прочертил в воздухе однозначное полукруглое «нет», отозвавшееся легкой прохладой на его самом кончике. Нет – я не красив, не успешен, не удачлив. По правой впалой щеке от самого уха до уголка рта лицо делила серая стеклянная трещина, вытекшая из маленькой растрескавшейся дырки в окне.  Кто-то в пятницу кинул камень или что-то другое – небольшое, но достаточное для того, чтобы продырявить пластиковый стеклопакет с уличной стороны.

Стояла сырая суббота октября, а на столе красовалась глазунья – утренняя спутница холостяка Григория. Впереди ждал ничем не примечательный день с его унылым распорядком. Покупка цикория была главным запланированным развлечением, потому как сегодня в чашку были высыпаны последние его песчинки. «Суб-боооо-та», — пережевывая белок и глядя в стену, вполголоса протянул Григорий. Слово защекотало язык, разлилось теплой патокой с губ по всему телу и глухо завершилось нежеланием двигаться. Шевелиться ему было и вправду лень.
…Методично орудуя вилкой, Григорий расправился с последними кусками остывшей глазуньи. Размешивая ложкой напиток, он вспомнил, что ум его нынешней ночью был занят молодой особой, его соседкой, девушкой невероятно костлявой. Сновидение с точностью до наоборот отличалось от реальности, в которой соседка была настолько далека от Григория, что только дежурное «здрасте!» являлось единственным и довольно скудным знаком её внимания. Во сне она прогуливалась рядом с ним в бирюзовом платье на тонких бретельках, беспомощно повисших на угловатых косточках плеч. Вокруг щебетали птицы, играло фортепиано, невесть откуда взявшееся. Фон был размыт, а соседка была подозрительно четкой и невероятно гибкой. Грызла сочное яблоко и тонкой линией руки показывала ему полоски солнца через водопад белокурых волос. Григорий смеялся и, приличия ради, закрывал рот ладошкой, а брызги спелого плода, с хрустом разлетаясь в разные стороны, окропляли его руку липким душистым потоком. Упавшие на руку капли вдруг начинали прорастать молодыми побегами тонких яблонь. Так он и подскочил в постели, в ужасе осматривая руки на предмет отсутствия на них разного рода стеблей и кореньев. Убедившись, что ничего, кроме маленькой лужайки родных волос, не украшает его конечности, Григорий в мирно-ленивом расположении духа отправился в кухню готовить глазунью.

II
Однокомнатное жилище Григория еще спало. Казалось, в пространство его периметра, давно впиталось и растворилось ленивое молчание. Оно присутствовало там всегда, вне зависимости от времени года и суток. Сейчас, субботним осенним утром, оно было особенно ощутимо. Оно поднималось с желтоватого в красных цветах паласа и взвивалось вверх до побеленного от руки пупырчатого потолка. Там, торжественно ударяясь о его твердую белизну, ссыпалось вниз и начинало свой новый виток. Утром его кольцевидный маршрут нарушался клацаньем вилки и шипением пищи, по вечерам – плеском воды в ванной комнате, а ночью – угрожающим разноголосым храпом. Время от времени молчание в комнате нарушалось клавишами пыльного фортепиано – в эти минуты комната забрасывалась гулким градом нервно-ритмичных булыжников, не имеющих ничего общего с музыкой. Фортепианные истерики случались с Григорием гораздо реже, чем случалась с ним шипящая яичница на сковороде.  Чаще молчание прерывалось всегда громкими и стихотворными одинокими монологами Григория. Монологи возникали спонтанно – начинались громко, театрально, плескались на  витиеватых интонациях и обрывались на любом угодном чтецу месте, порой – на самой середине слова, в зависимости от того, когда чтецу требовалась вода или накатывала усталость.

Нынешнее сырое утро ознаменовалось «Натюрмортом» – стихотворением, давно засевшим в память Григория  странными рифмами и не до конца ясным смыслом, но так и не собранное до этого дня в звуки. «…Вещи и люди нас окружают, и те, и эти…», — тянул нараспев Григорий, стоя посреди комнаты, аккурат под увесистой люстрой, перед толпой воображаемых слушателей. Слушатели же эти молчали и с тайным трепетом в солнечных сплетениях ловили каждый звук и жест чтеца. А он продолжал с легким налетом обреченности, открывая прикрытые секундой ранее веки: «…Лучше жить в темноте. Кровь моя холодна. Холод ее лютей реки, промерзшей до дна. Я не люблю людей…». На этих словах Григорий повернул глазные яблоки вправо, в сторону полки с книгами и встретился взглядом с косматым автором «Натюрморта» (книга не стояла в ряду остальным десятком книжек, а была облокочена на стену), тот смотрел на него сквозь круглые линзы очков и, казалось, снисходительно принимал происходящее в комнате. Судя по его взгляду, людей он и впрямь недолюбливал. Григорий замолк и сосредоточенно сдвинул брови, казалось, что портрет на книжке предосудительно начал цокать, поджав губы, покачивая головой. Но эта сиюминутная настороженность с примесью страха казалась лишь плодом воображения, и он продолжил… Дойдя до конца «Натюрморта», чтец выдохнул последние слова: «…я твой». Запыхавшись от длинного монолога, Григорий беспомощно слег на желтоватый палас.

Слушатели вокруг потихоньку переродились в цветастые обои, чей рисунок сузился до ядовито-ярких разноцветных крапинок и начал методично пульсировать, и уже не понятно становилось, действительно ли стены по-прежнему твердые или теперь их можно легко смять пальцами как теплый пластилин. И только серая книжка с укоризненного вида автором на обложке на этом нечетком фоне оставалась чем-то нестерпимо выпуклым, основательным и ничем непоколебимым. Она выступала из пространства комнаты, оставляя право остальным предметам являться лишь фоном, в то время как сама была исключительно главной фигурой, серединной точкой, от которой куполом расходилось остальное пространство. «Господи, до чего ж я бездарен! Почему у меня – все наполовину?», — прошептал Григорий, вдыхая приглушенно-пыльный запах старого паласа и рассматривая скомканный нашейный платок под фортепиано, заброшенный туда одной истеричной особой в припадке ревности три года тому назад, но так до сей поры оттуда и не извлеченный. Кому было адресовано послание о бездарности – не ясно. То ли косматому автору прозвучавшего стихотворения, то ли действительно всевышнему, на плечах коего лежит очевидная чтецу ответственность за испорченную человеческую жизнь. То ли – самому Григорию, чья поза калачиком сейчас успешно гармонировала с красными цветами паласа, выгнутыми в разные стороны. Он перевернулся на спину и увидел, что мир его комнаты исказился в шарике увесистой стеклянной люстры и теперь напоминал узор на ёлочной игрушке.

III
Мысль о собственной «бездарности» в первый раз промелькнула в голове Григория еще в студенческие годы, когда в сотый раз он перечитывал свои школьные стихи – кривые синие строчки, старательно вписанные в клетки потрепанных общих тетрадей. Четверостишия о невзаимной любви к своей однокласснице и тщетности бытия человеческого всегда выходили трогательными и безудержно грустными. Стихи Гриши представляли собой выжимку его самых искренних и лучших чувств – любви и боли, традиционно рифмовавшихся между собой, грусти и тоски, страданий и одиночества. Те стихи писались в годы слепого юного творчества, когда 14-летнего Гришу еще не заботили ни глагольные рифмы, шагавшие в ногу в конце каждой стоки, ни отсутствие правильного размера стиха. Ум юного автора еще не был искалечен курсом теории литературы филфака, а душа не познала зависти к чужому таланту. Он писал и писал, перечитывал написанное и воображал себя известным поэтом, чьи тексты препарировались скальпелями беспощадных критиков, но разлетались миллионными тиражами книг и читались жадными глазами поклонников. Он не мог не писать. А потому семья пухлых клетчатых тетрадей, бережно хранимых от посторонних глаз, пополнялась ежегодно и сопровождала Гришу вплоть до самого института.

Но однажды стремительный творческий полет был прерван толстым фиолетовым сборником стихов Леонида Губанова, который случайно попал в руки к Грише на втором курсе института. Губановские стихи провели с мальчишкой всю ночь, отстукивая пульсом на виске и языком во рту свои четкие рифмы. А следующим вечером вызвали в душе юного Гриши дикий гнев от осознания того, что писать как он, он не сможет никогда. Гришины стихи, тонкие и беззащитные стебелёчки, терялись и меркли, под массивными, как баобабы, текстами известного поэта. Слова Губанова буквально были выдернуты из разных пластов лексики русского языка и необъяснимым образом соприкасались, сопрягались, перекручивались, вливались друг в друга – они жили своей жизнью в этих стихах: шевелились и пели. Это была беспредельно фантастическая гармония чего-то сверхъестественного. Каждый зарифмованный текст Губанова вмещал в себя нотную гамму, цветовую палитру, десяток разных звуков, несколько запахов и персонажей. Вот белые цветы в полдевятого смотрят гордо-чокнуто, а сентиментальный герой, преисполненный стыдливого страха, падает в пальцы… руки у Губанова осыпаются, лес называет его «купцом». Его поэзия напомнила Грише стук лошадиных копыт – быстрый и звонкий.

С лошадиным цоканьем в висках первокурсник Гриша прожил ночь. А на утро у него поднялась температура и постель, в которой ему предстояло провести свои болезные дни, представилась ему пластилиново мягкой. Она покорно повторяла контуры его вялого тела. Гриша ежеминутно закрывал глаза, поворачивал голову на другую сторону, потом вновь открывал их и переворачивал подушку холодной стороной к щеке. Волосы образовали на голове мокрую шапку, лежать в которой было совершенно невыносимо. Тело стало чужим и каким-то капризным – ноги не находили нужной позы, рукам было все время жарко, а позвоночник, устав от причуд своего хозяина, начинал предательски ныть. Он снова и снова проваливался в мягкую постель и ощущал бумажный запах свежих книжных страниц, и тело уже не было вялым, оно было зажатым со всех сторон чем-то твердым, и само становилось плоским, как не дышавший осенний лист, найденный в страницах книг.
Впрочем, болезнь была не долгой и окончилась также неожиданно, как началась. Он проснулся утром с окрыляющей легкостью в теле и ощущением пустоты в животе. Фиолетовая книжка была приговорена к вырыванию страниц с последующим их испепелением. Приговор был приведен в исполнение самим Григорием в тот же февральский день. С тех пор Григорий стихов больше не писал, а болезнь напоминала о себе лишь сезонной хронической болью в горле.

IV
Григорий поднялся с паласа. Волосы на затылке потрескивали, намагниченные статическим электричеством, а за окном с размаху о подоконник бился дождь. Григорий хотел почесать шею, натертую петельчатым паласом, запрокинул руку за голову, но тут же в ужасе отдернул её обратно. От позвоночника до самых пяток пробежала колючая искорка – вместо теплой шеи с подбритыми волосками, он внезапно наткнулся пальцами на какой-то мягкий бугор, ворсистый и прохладный. Что именно это было Григорий не понял, но испугался сильно. Комната притаилась в предчувствии грандиозных событий – молчало в ней всё. Даже механические часы не издавали звуков – не считали секунды.  Рассмотреть загадочное нечто решено было в бесконечном лабиринте наставленных друг на друга зеркал. Когда же это нечто явило себя Григорию, все чувства в нем смешались в одно непобедимое недоумение. В зеркальном коридоре, преломленная оптическими эффектами, живая и зеленая, по-весеннему свежая, сочная, но такая чужеродная для человеческого организма, маячила лужайка зеленого мха размером с детскую ладонь. Он не смог дальше стоять и снова сжался в клубок под нависающей люстрой…

Свернутый калачом Григорий успел увидеть, как окно усыпалось звездами, а потом услышать, как с подвывающим ветром в обнимку ленивой троицей мимо окон проплелись утро, день и вечер следующих суток – серые, похожие друг на друга как три сонных брата-близнеца. И уже клетчатые глазницы дома напротив уставились из синевы новой ночи, когда Григорий поднялся с паласа, твердо решив, во что бы то ни стало, выкорчевать из своего тела зеленую лужайку мха. Так искоренение травы, живой и зеленой, внезапно обнаруженной на собственном теле, заняло Григория куда больше, нежели приобретение высушенной и измельченной до горьковатого растворимого порошка – поход в магазин за цикорием был отложен на неопределенный срок. Но цепкий мох, на удивление, не поддавался ни ножу, ни бритве, ни пронырливому пальцу. Как только Григорий пытался подцеплять свою лужайку, из-под нее выступали капельки крови, словно из-под содранной корочки ссадины, было ужасно больно… В тщетных попытках выкорчевать лужайку мха, такую необъяснимую и чужую, Григорий провел много часов. Но ничего не выходило. Крепко впившись лапками корней, мох не желал покидать своего уютного пристанища – в этом поединке Григорий проиграл. Но проигрыш встретил с достоинством: «Раз мох вылез сзади, значит, его можно спрятать от посторонних глаз!».

С этой мыслью Григорий заглянул под пыльное фортепиано и достал помятый нашейный платок. Сиротливый шелковый лоскут, нежно обернувший вдвое жилистую шею Григория, помимо практической пользы принес еще и  какое-то теплое чувство, зародившееся где-то глубоко внутри и поднявшее на поверхность, к самым глазам, живые картинки давно минувших дней. Вот синеглазая Лиза, залитая летним солнцем, падает лицом в душистые шары пионов. Вот она же, невесомая и полупрозрачная, летит к Григорию в распахнутые руки,  впечатываясь розовыми губами в его гладко выбритую щеку и замыкая линию рук на его вкусно пахнущей шее. Вот Лиза, задумчиво склонила голову набок, перебирая пальцами глянцевые клавиши своего фортепиано. Вот она же, с красноватыми бровями и синими прожилками на лбу в припадке ревности швыряет в голову Григория жестяную банку с цикорием, какую-то увесистую книгу, нотную тетрадь и фиолетовый платок, который, в отличие от предыдущих предметов, не достигает цели, а лишь изящно спадает клубочком под музыкальный инструмент, не успев отлететь от руки. А вот вереница спутанных двуспинных клубков и двуликих улыбок – длинная, пустая, холодная, среди них нет ни Лизы, ни любви, ни душистых пионов.

Напрасная борьба с зеленым мхом на собственном теле не погасила в Григории желания искоренить что-нибудь, вычистить и отправить вон из собственной жизни.  Даже наоборот, желание приобрело легкий оттенок остервенения. Фокус его рвения сместился с шеи на периметр молчаливой комнаты. В тот же день из ее стен нервными руками Григория с хрустом были выкорчеваны и вынесены на улицу старые деревянные полки. Вслед за ними в дворовую помойку отправились потертые книги и увесистый пакет, из которого робко выглядывали, прощаясь с комнатой, уголки клетчатых тетрадей. В тот день жилище лишилось нескольких статуэток и картин, десятка банок давно засохшей гуаши, семи дырявых носков и еще нескольких предметов, не представлявших никогда для хозяина ценности, а ютившихся к квартире по инерции. Возвращаясь из последнего рейса к уличной помойке, уже до отказа набитой барахлом, Григорий столкнулся на лестнице с молодой костлявой соседкой. Звякнув дежурное «здрасте», она подняла глаза и заторопилась пропустить его вперед, интуитивно отшатнувшись всем телом к перилам. Опасно было не пропустить шагающего через две, а потом — сразу через три ступени растрепанного мужика, который, к тому, же в ответ на приветствие изобразил грустный смайлик и скорчил странную гримасу, какой обычно пугают детей, и со зловещим «Бу!!!» подался головой в её сторону. «Еще и платок женский напялил», покручивая в назидание странному соседу худым пальцем возле виска, прошептала девушка. Последний штрих в картину чистоты был внесен жевательной резинкой, вынутой Григорием из собственного рта. Ей аккуратно была залеплена дырка в оконном стекле. «Вот и все, — хрипел уставший Григорий, разминая теплую жвачку подушечкой большого пальца, — вот и все».

Упоенный чувством завершенного дела, перевязанный фиолетовым платком, не стиранным и старым, Григорий сел на табурет в углу и окинул взглядом свое жилище. Оно облысело. Стены с выцветшими обоями осиротели без книжных полок. На полу валялся одинокий извилистый носок, навсегда утративший свою пару в стихийном бедствии внезапно нахлынувшей чистоты. Кисточка для рисования смотрела мохнатым кончиком с подоконника, теперь не имевшая смысла и пользы без альбома и красок. Серенькая книжка с косматым автором на обложке беспомощно лежала, прижатая сердцевиной распахнутых страниц прямо к полу. Как будто её только что читали, как будто отвлеклись и положили так, чтобы не потерять нужную страницу, как будто совсем скоро к ней кто-то должен вернуться, и ее одиночество будет прервано прикосновением заботливых рук. Казалось, книга тоже ползла прочь из дома к родным и только что потерявшим приют вещам – остальным собратьям-книгам, полкам и тетрадям. Весь пол комнаты был покрыт тонкими прозрачными бороздками пыли, которые сходились в одну по мере приближения к выходу. В воздухе витал какой-то затхлый дух. Все в квартире было каким-то сухим, комнате не хватало живительной влаги – мокрой тряпки или проливного дождя внутри ее периметра. Григорий, сидя на табурете, вдохнул полной грудью и неожиданно чихнул. Очередной час снова попрощался с комнатой механическим щелчком часов.