Три печальных рассказа

Михаил Ковсан

Три печальных рассказа

Пророк

С первым лучом, змеей изгибаясь, из норы выползая, он вдохнул звенящий розовый воздух и, на ходу распрямляясь, пошел на восток, в город, под его скалой возлежащий. Эту нору нашел он случайно, бродя по засохшей жаждущей влаги земле. Нашел и очистил от мелких камней, случайного сора, костей одинокого волка, заползшего в нее умирать.

Выдохнув последнее слово, прошел через умолкнувший Храм и через ворота напротив вышел под палящее солнце. Полдень загонял все живое под крыши и под навесы. Вслед за последним словом Господним из Храма вырвались голоса, за ними — серые бедные и белые богатые одеяния. От жара головы втянуты в плечи. Из черных смолистых провалов несутся угрозы, проклятия старцев, за ними — мужей, и, вот уже, накрыв его с головой, волна рассыпалась мелкими струями издевательств юнцов, едва надевших взрослые одеяния.
Он уходит от Храма, но странно, улицы опустевшего города полны. Женщины, дети — все, покинув укрытия, оказались на улице: качать головой, плюнуть насмешкой. Звереныши-дети, освободившись от пут, орали, пищали и верещали.
Он шел, не разбирая пути — ноги сами несли, в мокром от издевательств узком пространстве, но ни единая капля блудного срама тела его не коснулась. Он уходил из Египта. Господь перед ним воды морские раздвинул. Стеной воды стояли слева, и справа, и сзади, а впереди перед ним была пустынная улица, зажатая между домами, по ней змеилась тонкая пыль — неведомо откуда поднялся спасительный ветерок, а главное — ни души. В полдневный зной кто выйдет из дома?
Он шел, чувствуя легкость. Тяжелая, огромная, полнокрылая птица, проникшая в него вместе с голосом Бога, выпорхнула, взлетела, над городом пронеслась. Ее огромные крылья тенями неслись по улицам, крышам и стенам. Потом воспарила и унеслась. А он полной грудью дышал легко и свободно. Это был краткий миг покоя и счастья. Лишь одна мысль точила и отравляла: невечность, мгновенность светлого бытия, за которым — опустошение и тоска, гложущие, точащие, терзающие тело и душу. Ожидание слова. И — мука: было последнее слово к нему. В первый раз сказал ему Бог, что избран он до рождения. Но не сказал и, верно, не скажет, когда в последний раз он Его слово услышит.
Ноги несли его в логово, малую щель в скале, нависавшей с Творения над этим местом, где чужие построили город. Царь Давид этот город завоевал, а теперь для него, его далекого правнука, в этом городе — ругательства, насмешки, плевки.
Хотел обернуться. Идут за ним или отстали? Сдержался, себя пересилив, и тотчас почувствовал: всё. Улетучилось. Истаяло. Отлетело. Добраться бы, дойти, доползти, прежде чем овладеет отчаяние, с которым невозможно под солнцем палящим полдневным бороться. Только в скале, в щели, забившись, скрючившись и скукожившись, он сможет встретить достойно тоску, слепящую, иссушающую, нескончаемую.
Он будет ждать. Вся жизнь его — бесконечное ожидание Голоса. А затем, разбуженный от гнетущего сна, он проснется. Проснется — услышит и оживет. Скрюченный, слежавшийся мех, вином наполняясь, на глазах вширь и ввысь вырастает. Полон слова Господня, он встанет и понесет им, слышать Господне речение недостойным, огромную птицу.

Он выдохнет последнее слово. Выйдет из Храма. Пойдет между стен из проклятий, оскорблений, плевков. Птица кружится. Он воздух вдыхает. Легкий укол — грудь пробивает тоска. Ноги стремительно в нору несут — тяжело дышать в ожидании.

Протокол

Хорошо, хорошо, я все расскажу, хотя, в общем-то, рассказывать нечего, вы сами все знаете. Ну, если надо, согласен, все расскажу, хотя, повторяю, вы уже знаете все. Ведь сами мне рассказали, что я в давно не моем городе родился и жил долго, наверное, счастливо иногда, а потом на жизненном переломе уехал и только сейчас уже в возрасте… Зрелом? Пусть будет так, в зрелом так зрелом, хотя это слово, этакий кокетливый эвфемизм, мне не по нраву. Так вот. Почему я приехал? Ну, как это вам объяснить? Приехал, если угодно, чтоб вспомнить. Что вспомнить? Что вспомнится. Приехал вчера, вы это ведь знаете, ночью, думал, что на день. Что мне здесь делать? Да так. Родные могилы? Нет. Это только предлог. Меня к могилам не тянет, устраивать свидания с духами я не люблю. Приехал, чтоб побродить, походить, местечко одно отыскать. Да вам-то зачем? Вы уже все сами узнали. К чему вам подробности? Вы полицейский, или, как там у вас, а не писатель. Это писателю подробности подавай. А вам нужны голые факты. Пришел, мол, увидел и совершил. Я подтверждаю: да пришел, да увидел, да совершил. Зачем вам это «зачем»? Зачем я приехал, зачем я увидел, зачем совершил. Честно скажу, я не приехал, то есть, конечно, приехал, но это лишь факт. Пусть будет по-вашему: голый. А если не голый? Не голый — бежал. Не бежал — а сбежал, убежал. От запаха убежал. Ну, как парфюмер, только наоборот. Тот на запах бежал, а я убежал. Зачем? Хорошо, если угодно, скажу. Что-то больно, сударь вы мой, любопытны. Не пописываете ли после службы ночами? Конечно, конечно, разумеется, не мое. От запаха я убежал. Какого? Из погреба — плесенью. Банного мыльного тошного пара. Крови замытой чернеющей из-под ногтей. От запаха вечности. От запаха старости, которая — Рим, а к нему — по Смоленской дороге, в Аппиеву переходящей. Вдоль. Не к Риму, от — Рима. На земной поверхности и в катакомбах. Не с косами. Что? Так, случайно услышал, точнее, учуял. Зашел с улицы, шибануло, вот, и учуял. Нет, какие морозы, какие снега. Не те широты, не те. Но все равно, если с улицы, то всегда, если забыл оставить настежь открытые окна, чтобы сквозняк, то учуешь такое. Вот и учуял. Как такое определить, я ведь не Зюскинд, нет, не приятель, просто писатель. Нет, не видел ни разу. Не знаю, я за его судьбой не слежу, может, жив еще, может, и помер. Не важно. А важно лишь то, что учуял я запах, который всех молодость переживших достанет. Вот, и мой час пришел. Дохнуло. Пахнуло. Как такое опишешь, ей Богу, не знаю. Ну, хорошо. Ладно, попробую. Дохнуло, знаете, вечностью. Да, прямо в лицо, сивухой рвотной дохнуло-пахнуло, кожу с мяса сдирая, а мясо — с кости. Голый череп. Да, бедный Йорик, но это не про меня, у меня ассоциации совершенно другие. Вам-то на что? Они, ведь, мои, а не ваши. Да ладно, если хотите. Конечно, не жалко. Мне теперь нечего экономить. Нечего и ничего. Так вот. Один мальчик, глупый, конечно, все мальчики глупые, пока не вырастут и не умрут. Так, вот, не сбивайте, пожалуйста, мальчик придумал такую, вот, инсталляцию. Вырыл яму, да, именно так, вниз положил, глупый мальчик, куски огромного разбитого зеркала, чтобы глядящий в нем отражался не каким-то одиноким куском — ухом оторванным или ногою отрезанной — но полностью, во весь рост. Как, ну и что? Нет, тогда не пахло ни вечностью, ни безнадежностью, не пахло ничем, в таком глупом возрасте даже могилы не пахнут могилой. Ну, вы даете! Вы что, страдаете недержанием слов? Или это такой новейший прием? Сразу видно, Порфирий Петрович, за сравнение, конечно, простите. Да, подлинный иезуит. Ну, а подлый — зачем? Иезуиты подлыми не бывают. Бывают? Вы видели? Я не встречал. Вот и ладно. Что дальше, что дальше, будто не знаете. Вот-вот, туда именно и пошел, дурачок ведь ямку вырыл не просто так, а с намеком. Чего мне было искать. Я этой дорогой тыщу раз с тех пор проходил. Вот, и этот раз, слава Богу, последний. Почему же так долго я шел? А вы и время вычислить расстарались. Нет, никуда не заходил, что в этом городе мне искать, все, что нужно, я помню и знаю, а что понастроили, мне это без разницы. А вот этого вы и не знаете! Нет, не просите, не расскажу. Поймете превратно. Я вам про Зюскинда, а вы мне про Йорика, друг друга нам не понять. И руки, как Порфирий Петрович, не к ночи помянут, вы потираете. Что не помните? Помните, помните, конечно, все помните. Что мне таить? Для кого? От кого? Не перебивайте, тогда расскажу. Встрянете — замолчу. С вопросом дурацким. Встрянете — прекращу. Так, не узнав, и помрете. Закопают, и черви будут вас смаковать. Вот, будет пир на весь этот мир, на весь этот мир червивый! Хорошо, замолкаю, больше не буду. Так рассказывать? Или? Слушайте, хотя, по правде сказать, и слушать-то нечего. Нечего слушать и рассказывать нечего. Завернул за Оперный и мимо Анжу, сказал ведь, не перебивайте, наверх мимо ворот, а потом все ниже и ниже, подходя к тому месту, я увидел его. Как кого? Вы дурак? Того самого, который с зеркалом яму, а ему, дураку, совершенно не пахло. За ним увязался. Иду и смотрю. Не поверите, походку узнал. Сзади. Я ведь в этом ракурсе, ха-ха-ха, его ни разу не видел. Не видел, а вот, и узнал. Чудеса. Нет, не фантазия. Узнал. Не ошибся. Потом шаг ускорил, хотя он не медленно шел, почти побежал, добежав, чуток сбавил и обогнул, так ненароком, словно глянул на вывеску по дороге, мол, зубной врач или что-то такое, глянул, скользнул по лицу. Он. Идет себе по улице Слезинка ребенка. А на спине у Слезинки рюкзак. Я за ним. Смотрю: пришел, сбросил рюкзак, куски зеркала вынимает, видно, цельного не добыл, и лопату. Нет, ожидал терпеливо. Он долго возился. Следов борьбы не обнаружили? Так, ведь борьбы никакой ведь и не было. Он туда меня тянет, а я его пытаюсь обратно. Пахло склизким, мокрым и волосатым, одним словом, чем-то рыбьим таким. Вгляделся и вслушался. Полная палитра рыбьего запаха: от свежего серебристого, тонко-форельного до тунцового, в холодильнике не разделанным медного залежалого. Понимаете? Чем, чем, как это чем? Не понимаете? Притворяетесь? Зеркалом и лопатой, чем же еще. Сразу, мгновенно, запах тотчас исчез. В ночной росе, ха-ха-ха, как радиация, на века растворился. Нет свидетельств? Чему? Переломов, порезов? Ну, это забота уже не моя. Извините, устал, хочу отдохнуть. Нет, больше не в силах, вы уж простите. Спасибо, спокойной ночи и вам. Без Порфирия, без сновидений.

26 января 2012 г.
С моих слов записано верно. И закорючка.

Кусочек огромного текста

Согрешил я — что сделал Тебе, Страж человечий,
зачем поставил мишенью — себе я стал в тягость
(Иов, 7:20).

Трое пришли к лежащему человеку. Сидели, дышали, молчали. Не выдержали — заговорили. Поняли: больше молчать невозможно. Он лежит, дышит, не отвечает. А они слишком долго молчали — и говорят, будоражат словами, лежащего убеждают. Он не выдержал, пожалел и ответил. Всё правильно вы говорите, но только не обо мне. Я вас понимаю, а вы меня нет.

Теперь сквозь встревоженную движением неспешного ветра лежалую пыль понимаешь отчетливо то, что раньше было понять невозможно: живому мертвого, хоть он дышит и говорит, не понять. Мертвый живой видит то, что видеть не хочет, слышит то, чего слышать он не желает. Между ним и миром — стена, непостижно растущая, из ничего возникающая. У одних мертвых живых она из бетона, из кирпича — у других. Есть и: камень на камне, плотно пригнаны, приникли, и — на века. Стена не видима для просто живых: уткнутся, ранятся и отпрянут. Что проку в стене для просто живых? А для мертвых живых — спасение. Верят, что защитную стену, от мира живых спасение Бог посылает. Так выпало, так на роду было написано до рождения, что, умерев, он будет вместе с живыми воздухом тем же дышать, задыхаясь. За что ему это? Вначале спрашивал, потом перестал, к боли привык, со страданием свыкся. А когда он заметил не стену даже, а вроде полоски: то ли пыль так прибилась, то ли что-то еще, стало чуть легче. На миг вдруг показалось: воздуха стало меньше. Показалось, и под ноги глянул: полоска. С тех пор стал ходить медленней, под ноги глядя. Потом додумался, как боль свою измерять. По полоске, а та росла, поднималась, и вот — превратилась в нечто, на стену еще похожее. Расти, он ничем ей помочь не умел. Зато ростом стены восторгался, хоть никак в толк не мог взять, то ли стена его боль уменьшает, то ли, напротив, от восторга стена поднимается. Когда она с ним ростом сравнялась, почувствовал: легче. Но мелькнуло — погасло. Не фонарь, не свеча, но спичка, стал жечь — отбросил. Все его выше, за стеною мелькая, стену, а вместе с ней и его самого к земле пригибали. Норовили, вытянув шею, поднявшись на цыпочки, поверх стены глянуть, того вовсе не ведая, что своим колким взглядом его обжигали. А было, сам на все пялился, цеплялся за все. Есть такие кусты: за одежду хватают. Щенка бездомного подобрал, так тот любил играючи хватать за лодыжки. Потом обиделся и исчез. Пошел гулять. Не вернулся. Он поначалу и не заметил. Продолжал по привычке воду ему подливать, подкладывать корм. Когда спохватился, увидел: огромная лужа, в ней плавает блюдечко. На месте миски — гора на всю щенячью, не слишком долгую жизнь. Все у собак, как у людей. Хочешь есть-пить — нечего. Не хочешь — зажрись и упейся. Так же, как люди, боятся увидеть у ног разверстую бездну. Боятся, но, любопытные, ходят по краю: есть, мол, в бою упоение. Глупы, неразумны, трусливы. Так он думал о них, о живых, о собаках и людях, а стена росла, строилась, воздвигалась. За ней дышали волнистые плисецкие руки. Вздымая с пылью не слишком больную, утихшую, сладкую боль, заикался кларнет. В истеричном веселье верещали глумливые флейты. Нет, флейта глумливой быть не может никак. Верещали глумливые дудки. В гниющих кишках кишели, ощетинившись, чужие кошмары. Профессор гудел: «В юности человека влечет инстинкт физического сохранения рода, в старости — духовного». Студент на ушко розовощеко шептал: «Меня уже штырит». Хоть и росла стена с одной стороны, но казалось — со всех. Укрылся стеной, как одеялом от больного яркого света, от звуков скрежещущих и скрипящих, от вони рыбной из кухни, от холодного заросшего тенью угла. Лежишь себе простуженный Котик Летаев из белоснежной с разлапистой елкой зимы, с колкими зубцами стены, а рядом с тобой детский крошечный лакированный стульчик. На него никогда не садишься, зато, как славно, поднявшись, со стульчика слегка подтянуться и, перевесив себя через оконный проем, превозмогая материю, вниз головой на щербатый черный асфальт. И помнить, все время помнить в полете, а, долетев, забыть: окно ведь открыть — это жилы себе отворить. Бабочка вспыхнула, на ветру задрожала и в оплывший кокон вернулась: душистый щекочущий свет и сиреневый дух маттиол в предвечернем предсмертном дурмане. Идут, семенят, ползут, взрослые, а как дети, держатся друг за друга, чтоб не упасть, на плечи один другому руки они положили. Только стоит кому-то из них поскользнуться-споткнуться, тотчас отскакивают как от прокаженного. Идут они вместе. Падают порознь. И увидели, вроде поняли, что глупо так семенить, глупо и совсем не удобно, увидели, как тот, упав, не поднялся, но снова друг в друга вцепились и ковыляют. Когда стена поднялась, и ничего за ней не было видно, от мира живых осталось одно: завывание. Жуткое слово. Произносишь — гудит, уши к земле пригибая, то ли шакалья любовь за стеною вот-вот разразится, то ли обезумевший ветер свиток несет, докрутит — и времени больше не будет. На всем белом свете не будет. И белого света не будет. Когда ветер свиток докрутит. А пока, ненадолго — ветер, ветер на всем белом свете. Но ветер не только ветер, а может, и вовсе не ветер, ветер — дух неприкаянный, вначале витавший, затем потерявшийся. Раньше и он думал так, как они, что мертвым не больно, что мертвые сраму не имут, все такое глупое, детское. Сам заглядывал поверх стен. Живые всегда любопытны. Кто с кем, что почем. Что там происходит? Норовят изловчиться и заглянуть, удовлетворить похотливое любопытство. Он понял, как от них уберечься. Надо к стене вплотную прижаться, в стену врасти, и не увидят. Конечно, вжавшись, стоять очень не просто. Ноги болят, спина затекает, зато изнутри — покой и смирение, тихо, ни запахов мерзких, ни взглядов. А стена все растет, словно мучительный удушливый текст с пергаментной плотностью слов, клинописной неистребимостью сочиняется, затягивая и погребая. Глянешь по-над стеной, а там то ли желтое куцее холодное солнце, то ли луна слегка потеплела. Лунное солнце? Звездные облака? Затем и эти вопросы исчезли, пропали. Дымом взошли, в воде растворились? Вездесущая сушь. Теплое шелестенье. Листья желтеют, из эллипса яичного вылупляясь. Ластятся и слетают. Не на землю, но — в небо, где сквозь звездные облака проложена дорога цвета сапфира.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

Мих. Ковсан. Улыбка Андропова. Рассказ

Михаил Ковсан

Из цикла «Легенды и были»

Улыбка Андропова

На западной окраине города вечности, где Иудейские вечнозеленые горы оскорбляет ломающий зубы и строй идущих, как овцы, со дня Сотворения холмов — параллелепипед серого здания. Рядом с этой функциональной издевкой — стеклянная полусфера.
Крыша. Изнутри — витражи. Если темно, снаружи сквозь мертвые витражи, проникают торопливые тени. Миг — тень исчезла. За нею — другая. Свет зажгут — исчезают.
Полусферу-нашлепку из огромной пипетки капнули на асфальт. Внутри — холодная, ломкая тишина: снегом не устланный витебский лед. Снаружи — суета, ничтожнейшее ничто и томление духа: людские потоки, химические ароматы от людей, пола и стен. Внутри — покой, тишина, не гнусные запахи — искрящиеся витражи.
Здесь Его величество случай, укрывая под сферической сенью, свел двух человек, издалека даже очень похожих: на столько, на сколько своей судьбой были отличны.
В уставших опухших позах они сидят друг против друга. За день, суматошный, больничный, друг другу они примелькались, словно за день тяжелой тревоги за близких познакомились, не обмолвившись ни словом, ни взглядом.
Кто первым витебский лед растопил? Забылось. Не важно. Обменялись улыбками, высушенными иронией и сарказмом. И — случилось, заговорилось.
Полусфера. Больничная синагога. Свет — вспыхнут все краски. Без полутонов. Витражи.
С первой спички вспыхнул костер: без знакомства и предисловий. И тема сама собою явилась, соткалась, и роли определились.
Эмоций лишенный, втиснутый в жесткие рамки его монолог. Рассказчик. В ответ — полая внятность иного.
Рассказывал в первом лице, но так отчужденно, словно говорил о другом, с ним себя спутав, или, может быть, себя от давних событий третьим лицом ограждая.
Это слушатель уловил с первых же фраз. Недоумение на мгновение густо взметнулось, подобно знаменитым бровям, и опало случайным осенним листом под ноги меднозвонной истории.
Сначала говорил четко и лаконично, избегая слов мелких, противных, аккуратные паузы нарезая, отвечая аудитории изменившимся ритмом. При первом признаке тревогу он подавлял, чтоб не подавила его. Отвечая на учащение пульса, говорил все быстрее, четкий строй пауз ломая. Но оба контроль не теряли, речь-слух даже в шторм не выходили из берегов.
Ритм рассказа совпадал с зелеными, синими витражами Шагала, чтобы взорваться оглушающим красным и замереть в сапфировой бесконечности.
По болоту воспоминаний ступал осторожно, торопко, примеряясь и отступая, двинуться решаясь не сразу: затянет, задавит, задушит. За ним и слушатель двигался осторожно, готовый к удару — чтоб увернуться, готовый отпрянуть — если будет затягивать рыхлая память, готовый закрыть глаза от немилосердного света.
Он (=я) был студентом мало престижного, но московского ВУЗа. Они, четверо, пятеро, небожители — м.н.с-ы суперпрестижного заведения. Не ракеты — идеология, что для своих куда как опасней.
Объединила идея, надо признать, хоть куда. Не «Метрополь» — литературные слезы по невинности, пропитой в детстве, но настоящее. Строй свергать они не решились, другого не зная. Но за вашу и нашу свободу им было милее усатых, бровастых, клыкастых. То, что успело случиться, было даже не каплей. Так, когда все это закончилось, думали. Но люди постарше, по званию в том числе (они — лейтенанты, хоть и запаса), не были с ними согласны.
Как он, столь случайный, был принят как равный (почти) и обласкан (с опаской), было невнятно. Слушатель то ли не понял, то ли рассказчик, смикшировав, утаил фразочкой беглой, торопкой.
Бунтовщики-заговорщики, ниспровергатели. Не народовольцы, конечно, так себе, скромные петрашевцы. Впрочем, и к тем и тогда отнеслись с опаской, намеренно подогретой.
Студент к этим, жирно прикормленным властью, шелудиво пригрелся, да так и остался. Они не прогнали. Он не ушел. В каждой начальственной стае, в которой днем они обитали, был один шелудивый, пригретый.
С самого начала и около года о них знали все и водили на поводке. Час настал — подошли, под руки взяли и повезли. Еще полгода нудили допросами, а потом сверхновая вспыхнула, и предложили: письмо покаянное — и домой. Из всех отказался один.
Шелудивый.
Когда в последний раз пытались его уломать, удивился, увидев вместо портрета бровастого — лубянского мудреца: короткопалый взгляд врастопырку.
Слушатель себя на мысли ловил: слышит больше, чем рассказчик ему говорит. Память выхватывала кусочки тогдашней, тамошней жизни, душной и тошной. Пытался, услышав, вставить в раму контекста, получалось неточно, неуклюже и кривовато.
Рассказчик тем временем продолжал и про мать, которую, уламывая, к нему приводили, и о сроке, зоне и «крытке», и о подписантах-вольноотпущенниках.
Но самое интересное открылось после всего. Картина гестаповато легла в свою раму. Все зная с первых же дней, их водили, дожидаясь случая, чтоб одна гадина пожрала другую. Понятно, они были аргументом не главным, однако, не лишним. Тому, кто водил, было пока не с руки их использовать против которого он водил. В тот же момент, когда их водивший радостно в кремлевскую, мавзолейную землю свежий труп с грохотом закопал, надобность в них отпала. Более того, новоявленный либерал на престоле их гадкой кровью пачкаться не хотел.
Так, после скрипа лафетных колес по брусчатке, после того, как отгрохотал на весь мир, сорвавшийся в яму гроб, после того, как отзвучали в честь новопреставленного заздравные песни, Хозяин и приказал выпустить недоумков.
Он приказал.
Они написали.
Их отпустили.
Остался один.
Шелудивый.
Напоследок рассказчик достал из кармана газету. Не наш язык, даже типографская краска не наша. Лица — на полполосы. Они как раз наши. Впрочем, это как посмотреть. Среди лиц — портрет юного бунтаря. Рядом с лицами — не наша (опять же, как посмотреть) статейка.
Конвоиром при ней — портрет гебешного лирика. В статейке, не слишком, однако затейливой, намекалось на еврейское происхождение. Мол, захотел бы, мог получить гражданство Израиля и молиться в синагоге с витражами Шагала.
Статеечка называлась: Улыбка Андропова.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

М.Ковсан. Е

Михаил Ковсан

Е

Поднялся затемно и с первым, как всегда неожиданным первым лучом, отправился в путь. Легкий, поджарый — хоть скоро исполнится пятьдесят — мешок за спиной, на босую ногу сандалии, ремешки пригнаны аккуратно, не елозят, не трут. Он шел по тропе, и с каждым шагом черные, серые, темно-зеленые тени к ней подступали. В плоть и слова облекались деревья, сперва только те, которые рядом, а затем и другие, прорываясь из черного, серого, темно-зеленого мрака.
Сперва полуслышно, затем всё громче и громче, и вот, во весь голос птицы запели. Черно-белое таинство насыщалось цветами, бабочками и стрекозами. Миг, мгновение, вечность — и зажужжала пчела, шаг, другой, третий — за ней другая. Солнечными каплями задрожала роса. Снизу пахнет медвяно-желтым, сверху — голубовато-прохладным.
Он идет, окруженный деревьями и цветами, восхищенный цветом и запахом, звуком, движением. Тропа, словно в танце, вьется мудрено, огибая огромные валуны, скатившиеся с вершины в мгновенье Творенья. На валунах — замысловатый узор из пятен, мятущихся линий, выступов, углублений. А где-то там, в вышине, впереди его призвание и служение. Fata morgana, мираж, галлюцинация.
Каждый камень и каждое дерево, птица, цветок — у всего есть название, имя. Не случайное слово, невесть откуда упавшее, но имя, слово, которое родилось вместе с тем, что им обозначено. Связь эту не разъять, не порушить. Вместе они родились, вместе умрут, хотя нет, слово переживет, ведь в отличие от птиц и цветов и даже вечного валуна, долговечного смертного, слово не умирает. Бессмертное, оно не только для жизни сегодняшней, но для памяти, вечной, бессмертной, Божественной. Не облеченное в слово — случайно и мимолетно, обречено на смерть, на забвение.
Сам Бог — это память, всего обо всем, навсегда. Всё исчезнет, даже Храм, куда он идет, треножник, жрецы и пифия. Но память о них сохранится: названы, отпечатаны в слове — букашка, кузнечик, крыло стрекозы, захваченные смолой, для вечности каменеют.
Мысли об аполлоновом храме вызвали воспоминание о чуде, которое видел он в Риме. Прошептал про себя: «Юпитер Капитолийский», и память услужливо начертала картину. Он в Риме стоит перед Храмом и вспоминает, что видел в Афинах колонны из мрамора для него. И вот, Храм перед ним. По фасаду четыре колонны, между ними три бронзовых двери. Фронтон украшен двумя колесницами по краям и квадригой Юпитера посередине. В нише над входом, тимпане — три храмовых божества: Юпитер, Юнона, Минерва. Затем две колесницы: на одной солнце-возница, луна — на другой; по сторонам Вулкан и циклопы кующие; между обеими колесницами и богами — Ганимед, Эскулап и Веста. Черепицы на кровле из позолоченной бронзы, говорят, стоят они шестьдесят миллионов сестерциев. Двери покрыты золотыми рельефами, а пол мозаичный.
Взглянул вверх, словно силясь среди облаков увидеть квадригу Юпитера, взглянул вниз, словно пытаясь увидеть на каменистой земле искуснейшую мозаику. Но виденье исчезло. Исчезло? То, что названо, исчезнуть не может. Потому-то ребенка, едва в мир пришедшего, надо назвать, дать ему имя, наречь. Это будет пропуском в вечность. Коль суждено умереть в младенчестве, то навечно младенцем останется. Но только лишь тот, кто имя успел получить. Иначе спросит Харон, получающий плату, как твое имя? Что не нареченный младенец ответит?
Размышляя, он шел по тропе, петлявшей средь скал, поднимаясь по южному скалистому склону Парнаса, горы, некогда отданной во власть Аполлону. Склоны окрестных гор, что открывались по мере подъема, изобиловали источниками чистой, сладкой, холодной воды. Где-то здесь лаврами окруженный Кастальский ключ, из которого поэты всех времен и народов пили, пьют и пить будут вечно, ведь всех источников музы и нимфы поют вкруг него под звуки аполлоновой лиры.
Он шел по тропе, вьющейся между скал, то, отступая, то, приближаясь к скалистому краю бездны. Над ней, то, снижаясь, то, поднимаясь, парил одинокий орел. Порой охватывал страх, и он прижимался к скале, отодвигаясь от бездны, но иногда в ответ на затаенные мысли подходил к самому краю, не боясь оступиться, чувствуя поддержку богов. Заглядывал в бездну, пытаясь постичь бесконечность пространства и времени, постичь манящую мертвую вечность, человеку неведомую, богам близкую. Иногда камень, его стопой потревоженный, с места, на котором лежал он века, срывался и, цепляясь за ветки кустов, ускоряясь, через мгновение пропадал из глаз, беспамятством поглощенный.
Он шел, представляя, что внизу, в котловине, куда ни человек, ни животное не смогли бы добраться, у подножия скал нет и быть не может живых. Только те, кто сорвались, нашли там последний приют, только их кости, омытые ливнями, отбеленные ветрами, только их кости.
От мрачных мыслей отвлекли забавные птицы. Присмотрелся: кружили над свитым гнездом, травинки высохнуть не успели. Гнездо было пустым. Но вскоре в нем появятся и птенцы, а, встав на крыло, покинут гнездо и, найдя себе пару, новое сочинят. Разве это не вечность? Противостоящая белым костям, лежащим в глубине котловины, на самом донышке бездны.
Он шел легкой походкой, ступая уверенно, словно вступал во владение этой горой. Под сандалиями шуршала земля, мелкие камешки из-под подошвы выскакивали, словно зверюшки. Шел подгоняемый звуком воды, со скалы ниспадающей, слыша пение муз, нимф сладкоголосье, сливающееся с журчанием аполлоновой лиры.
Шел, мир познавая, а в мире — себя. Шел подгоняемый мыслью увидеть Храм и на его фронтоне изречения Семи мудрецов:

познай самого себя,
ничего сверх меры,
Ε.

Накануне дул сильный ветер. Ветер рычал, хрипел и визжал, словно животное или же человек, дара речи богами лишенный. Издалека доносились раскаты грома и были видны едва заметные промельки молний. Хижина, в которой он остановился перед завтрашним восхождением, скрипела, словно во время шторма корабль, скрипела то жалобно, моля богов о пощаде, то свирепо, угрюмо, богам угрожая.
Надвигающаяся буря, ревущий ветер, молния, гром всегда вызывали в нем двойственное чувство. Одно из них было ощущение гнева богов, чувство страха, беды неминуемой. Другое — ощущение радости, ведь буря, гроза несли очищение, пыль с деревьев смывая, гнилое сметая. Боги решили очистить землю от скверны. Разве это беда?
Он вместе с хозяином, выходцем из Беотии, сидели у очага, вспоминая окаймленную со всех сторон горами, зимой водами переполненную, летом не пересыхающую долину, дающую жизнь всей Беотии. По утрам он любил на долину смотреть: в туманном мороке та зияла, сквозь зелень сквозила. По воле богов стекающая с гор вода превращала долину в огромное озеро, некогда нареченное Копаида. Все воды гор собирались в долине, и только одна река, только Кефисс из нее вытекала. В середине весны вода начинала спадать, и Копаида превращалась в пастбища и поля, на которых выращивали пшеницу, а в самых сырых местах — рис и хлопчатник.
— А помнишь, какие угри в Копаиде? Их даже возили на продажу в Афины. — Хозяин от удовольствия причмокнул губами и закусил воспоминание жирной маслиной.
Он помнил, угри были жирные, сочные, но в их небогатом доме они подавались к столу только на праздники.
— Вся Беотия жила Копаидой, — воспоминания распирали хозяина, — истины ради надо сказать, что не только ими озеро славилось. — На мгновение он задумался, сморщился, неприятное вспоминая. — Мало кто в наших краях не страдал от лихорадки.
И это он помнил. Но гостю неприятное вспоминать не хотелось, напротив он вспомнил, что по берегам болот рос отличный тростник, из которого делали знаменитые флейты:
— Все в мире так. От болот — лихорадка, от них же — тростник, из которого делали сладкоголосые флейты.
— Ах, какие делали флейты, — хозяин его слова подхватил и зажмурился, — нигде в Греции не делали таких флейт, многие пробовали, а затем перестали, где им было угнаться за нашими мастерами, да и флейтисты Беотии славились.
Среди гор, которые окружали долину, был воспетый поэтами Геликон, где в источниках рощи пребывали сладкоголосые музы.
Словно его мысли читая, хозяин нарушил молчание, последовавшее за порывом ветра:
— Гиппокрена возникла от удара копыта Пегаса по камню, — и, свои слова подтверждая, хозяин ударил ладонью по столику, так что кувшин с вином и круг сыра вздрогнули, а маслины подпрыгнули.
Гость хотел добавить, что там, на горе Геликон, находился источник, в который смотрелся Нарцисс. Но, не желая прослыть невежливым, он хозяина не прервал, а тот продолжал предаваться радостным воспоминаниям.
Хозяин говорил без умолку. Воспоминания вытеснили даже страх перед надвигающейся бурей. А, может, воспоминаниями тот заклинал богов: отведите бурю, хижина не прочна, что буду я делать, если не устоит? Хозяин сыпал словами, словно жрец во время служения, но для гостя через минуту-другую они слились в единый гул, в единый поток, в котором из звуков не возникали слова, звуки, пожирающие друг друга, тянущиеся бесконечною лентой, как будто через луг переползал огромный угорь. Такой огромный, что сам бы мог дотянуться до афинского рынка.
Сквозь гул слов и завывание ветра в его ушах сперва зазвучали знаменитые флейты, а затем, когда смолкли, божественные стихи великого земляка Гесиода. Когда стихли стихи, задремав, он слышал волшебное и бессмертное: фиалково-темный, эгидодержавец, златообутая, стрелолюбивая, златовенчанная, хитроразумный.

Волосы и бороды беотийцев курчавились, как весенние родной Беотии облака. Перед ними на маленьком столике, освещаемым огнем очага, лежали лепешки, початый круг козьего сыра, тонко просоленные маслины, стоял кувшин разведенного вина. Они медленно ели и пили, прерываясь лишь на беседу и на порывы ветра, словно боясь пропустить малый миг, крошку воспоминаний, одинаково им дорогих, и мгновение предстоящей опасности. Светлое прошлое здесь, в этой хижине, у этого очага, здесь, у подножья Парнаса, столкнулось с будущим, грозным, чреватым бедой и несчастьем. Как всегда, когда радость и горе, свет и тьма, прошлое с будущим сталкивались в мгновении настоящего, он чувствовал, как никто другой, напряжение этой борьбы.
Ветер стихал, тишина воцарялась, и они, вслушиваясь в безмолвие, вспоминали детство и юность, родителей и друзей. Ветер взрывался, и они замирали, вслушиваясь в его порывы, пытаясь в них распознать волю богов. Так гадают жрецы, в прошлом и настоящем распознавая признаки бед и несчастий, и мира, покоя. Но жрецы гадают для всех, предсказывая то, что сбудется. А они гадали на ветре лишь для себя. Он то верил, то нет в силу гадания, ведь ему лишь предстояло, в прошлом оставив прежнюю жизнь, превратиться в жреца. Для этого он и пришел в эту хижину, сидел с хозяином у огня, чтобы завтра, если ветер утихнет, если будет на то воля богов, с утра идти на Парнас, гору хоть не высокую, но в непогоду коварную, опасность таящую в каждой скале, в каждом повороте едва заметной тропы. Знал: завтрашнее восхождение, если боги позволят, будет лишь первым, наверняка самым простым испытанием на избранном им пути. Дельфийский оракул не всех, ох, не всех, только избранных, того, кого он полюбит, готов принять в собственные жрецы.
Тени плясали, слова сливались в единый поток, мысли кружились. Он уснул, опустившись на баранью шкуру, постеленную ему.

Он шел и думал о смерти, о том, что никого не минует. На крошечном пятачке, зеленой полянке росло земляничное дерево. Под таким, как гласило предание, родился Гермес. У них в Беотии все считали, что он беотиец.
Он представил, как Гермес, бог торговли, воровства и красноречия, еще в пеленках укравший у Аполлона пятьдесят коров, который, глядя на полет журавлей, изобрел первые семь египетских букв, Гермес по прозвищу Психопомп, душеводитель, ведет его тень в царство Аида. Торгуя, воруя, в красноречии упражняясь, чтят люди Гермеса, забывая о том, что он Психопомп. И даже расставленные на перекрестках гермы не напоминают жаждущим смерть позабыть, что их ожидает.
Полянка была чудесной, зеленой, и от цветов — разноцветной. Хотел остановиться, но передумал: впереди длинный путь, и там, в Храме ждали жреца.
Мысль о смерти и мысль о Храме привели с собой мысль о получившем имя от самой Пифии в Дельфах. Когда Пифия сообщила отцу, что его сын принесет людям столько добра и пользы, сколько никто никогда не приносил и не принесет, то нарек он жене новое имя Пифаида, а сыну — «тот, о ком объявила Пифия», Пифагор.
Он всей душой чтил великого Пифагора. Сбылось пророчество Пифии: у Пифагора было множество заслуг перед людьми. Но он его главной заслугой почитал открытое с помощью тайного учения переселение душ. Тело человека так же, как тело животного, бренно. Но душа человека бессмертна, вечная, она опускается вниз, поселяясь в человеческом теле, а после смерти ее ожидают переселения, пока не заслужит вернуться на небеса. Великий ученый, познав тайное, изучив числа, научился управлять переселением душ, добиваясь конечной цели: вернуть душе высшее божественное состояние.

Он шел, вспоминая, и памятью, больной, неизбытой из зеленого горного разноцветья выпрастывались коричневые проплешины и черные, помятые ветром и временем, валуны.
Он шел по рынку, раздвигая толпу, за собой след оставляя:
— Плутарх.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

Михаил Ковсан. Вертоград. Рассказ.

Михаил Ковсан

Вертоград

Только здесь, в монастыре, приютившемся в невысоких, близких к небу горах, он впервые понял, что такое прозрачный воздух, из которого вдалеке вырастал зеленый с каменными прожилками, словно в розовой ветчине белоснежное сало, в жару исходящий потной смолистой одурью, над зеленой узкой долиной вздуваясь сверху приплюснутый небом, покатый холм. Рядом с ним — lapsus linguae (обмолвка, лат.) — случился неведомо как один-единственный домик, едва светящийся из зеленой глухой бесконечности черепичной, терракотовой крышей. Может быть, дача?

Дача сдавалась с садом, неухоженным, одичавшим, вместе с удушливым запахом маттиол, просыпавшихся к вечернему чаю. Сразу у входа, за калиткой справа — цветы, слева — петрушка с укропом. Дед в саду не бывал. Бабушка дальше цветов и укропа не заходила.
Сад считался их общим с братом владением, а точнее его, Фоно, одного. Будущий жрец в сад заглядывал редко. Прошмыгнет вдоль забора с малиной и назад с красными пятнами вокруг рта, на подбородке, исцарапанными руками. Под густолиственной вишней с плодами, зелеными, редкими, стояла кровать. На ржавую сетку притащил старый матрас, дырявое одеяло, и, поднимая глаза от книги, в зеленом блистающем мареве видел: небо, белое, голубое, слепящее солнце, восходящее по дуге над запущенным садом и ржавой кроватью, над ним и над братом, над коровой, молочницей, дедом и бабушкой, над книгой, в которой под ярким полуденным солнцем неслись по волнам древние корабли греков и финикийцев: весла вздымались и падали, чтоб от воды оттолкнувшись, корабль подгонять: бог ветров паруса надувал.
В монастырском саду царил образцовый порядок. Деревья благодаря искусству садовника были похожи на ухоженных пуделей. С утра, до жары в нем появлялся брат, несший в саду послушание. Он же облюбовал здесь себе уголок и на часок-другой перед вечерней приходил сюда с книгой под легкоименную пинию.
Сев в плетеное кресло, часто вспоминал паруса, корабли, запущенный сад. Однажды, когда потемневшее небо прижималось к земле, он задремал. Оба сада, дачный и монастырский, соединились, и он увидел себя идущим по этому саду, запущенному и ухоженному.
Все жужжало, кружило, дрожало. Пчелы, бабочки и стрекозы. Между деревьев, с цветка на цветок, изысканно, прихотливо. Жизнь, жажда и вожделение. Цвета, краски, оттенки. Флейта, скрипка, свирель. Запахи — вся палитра: от нежно-снежного до густо-медвяного. Слова и листья вкрадчиво шелестели, подрагивая на ветру.
А впереди, на пригорке над флорой, иной бы сказал, возвышаясь, над хлябью к небесам возносясь, утром в рассвет, а в закат в легкие сумерки уходило дерево с сапфировой кроной, Бог знает, какими судьбами и чьим попечением выросшее на этом пригорке. Утром светилось, блистало, торжествовало. В сумерки свет выдыхало, Творцу возвращая.
Он шел к сапфировому сиянью, минуя деревья, кусты, которые норовили схватить, остановить, удержать. Флейта кружила. Снежно флейта кружила. Сонно жужжала свирель. Медвяно скрипка дрожала.
Он шел, напевая, и думал о том, кто же прав: те, кто поет, что золотой город с садом — под золотым раскинулся небом, или те, для которых он над небом вознесся. Шел, размышляя и напевая: раз так, раз по-иному:

Над (под) небом голубым есть город золотой.
С прозрачными воротами и яркою звездой.
А в городе том — сад, все травы, да цветы,
Гуляют там животные невиданной красы.
Одно, как желтый огнегривый лев,
Другое — вол, исполненный очей.
С ними золотой орел небесный
Чей так светел взор незабываемый
(Cтихи Хвостенко и Волохонского).

Там, в городе в этот час ползали зеленые, под цвет утренних, солнцем позолоченных гор, автобусы. По этому городу хотелось бродить, петлять, пропадая, а, скрывшись, исчезнув, взлететь, воспарить и кружиться, с небес на землю взирая.
Вспомнилась рублевская «Троица»: из золотого глубинного фона вырастает темно-синий, сапфировый цвет — отраженье небесного. И это золотисто-сапфировое сияние заключено в золотой оклад, украшенный ослепляющим сиянием глубоко-зеленых, отливающих золотом хризолитов, камней, украшающих в Апокалипсисе седьмое основание Небесного Иерусалима.
Он шел вдоль забора с малиной, но там сквозь колючие ветки краснели не ягоды, но слова, что продирались сквозь хрипы и вой: толпа напирала, требуя то, что ей было смертельно желанно. Колючие ветки, словно вспухающий жертвенный дым, простирались ввысь, в ширину, а внизу они по земле едва заметно змеились. Чем больше колючих ветвей, тем меньше слов, спелых, и красных, на ветках.
Может быть, каждый растертый этой толпой, членораздельное произносил. Только кто мог услышать? Слова, изо рта вылетая, сливались с другими, чужими, и вместе превращались в хрипы и вой, словно шакалы, предчувствуя кровь и любовь на жирных от плоти руинах, сзывали подруг. Вот-вот, они чуяли, стены падут, и слова защитников города и осаждающих, друг с другом совокупившись, сотрутся, сгинут, исчезнут, кровью впитаются в землю, умащая ложе шакальей любви.
В этом глухом углу, неухоженном, диком, было кладбище слов. На их скудных могилах рос невнятный бурьян, колючий чертополох, мелкие без имени, без названия то ли слова, то ли невнятные звуки. Не разобрать. Он среди них пробирался туда, в середину сада, где росло вещее дерево, с нежным цветом манящим. Оно зацветало в столетие раз, рождая главное слово, за которым задолго до созревания устремлялись философы и поэты, да мало кому жизни хватало, чтобы добраться.
Вокруг него росли деревья, похожие на дубы: мощные, но с мелкими и невнятными плодами-словами. Всем дубы взяли: ростом и статью, густою листвой, только главным не вышли, родив вместо — пусть хоть не главного —мелкотравчатый звук, пустышку, насмешку.
Казалось, чем ближе к Главному дереву, Главному слову, тем больше должно расти тех деревьев, плоды которых есть слово истины и надежды. Но все было не так.
Чтоб отыскать слова, надо весь сад облазить. Глядишь, на помойке, на кладбище слов подзаборном, растет неприметный изломанный куст. Подойди и смотри: на ветках кустятся слова, росой на спелых боках сверкают. Не срывай, подожди, видом насыться, и, вобрав в себя благоуханье живой, подлинной истины, не срывай — прикоснись. Прикоснись — и запомни. Кто знает, что будет с ним завтра? Сколько плодов из живых, полных дыхания грядок очутились здесь, не на смиренном — благо бы так — на помойном, шакальем кладбище.
Он сидел под тонкоствольной с роскошной увенчанной волосами-ветвями гордо поднятой головой, красавицей-пинией. Рядом с ней — кривоногая, изломанная маслина. Но плоды! Сравнить? Бесполезно. Словно Плутарха с Иосифом, ставшим Флавием в насмешку судьбе и роду.
Сидя под пинией, смотрел на маслину, думал о саде, из которого, как от посеянного рукой сеятеля-поэта, выросли многочисленные идиомы и тропы. И в русском языке и в иврите «сад» не имеет точных синонимов. Но поэту одного «сада» было безумно мало. И он не побрезговал, заимствовав из фарси недостающий, позарез необходимый синоним.

Сад затворенный — сестра, невеста моя,
ключ затворенный — родник запечатанный:
Пруд твой — пардес, где гранаты…
(Песнь песней 4:12-13).

Hortus conclusus. Сад затворенный. Мирьям, Дева Мария с младенцем в прекрасном саду, за высоким забором, в окружении святых жён и ангелов сладкозвучных. А затем — вертоград, по-старославянски — сад, виноградник. Так на Руси назывались сборники изречений святых или их жития.
Оставив раскрытую книгу на кресле под пинией, он шел по саду, и на его шаги откликались слова — одни гулко, уверенно, колокольным, малиновым басом; другие в небеса взмывали васильково, пронзительным, не от мира сего сопрано; третьи дрожали льдистым тающим дискантом. Это — живые. Но были и мертвые. Что скажешь о мертвых? De mortuus nil nisi bene.
Но были и грубые — на коже соль пятнами выступала — как сказал бы протопоп Аввакум, они блядословили. Вот еще слово! С судьбой жестокой, несправедливой. Корень один, но как пути разошлись.
В древности, с тех достопамятных пор, когда начали на бересте, папирусе завозном, черепках, затем на бумаге записывать на века, хоть не всегда получалось, тогда «блуд» и «блядь», хоть корень один, но каждая ветвь, как добро и зло, от другой далеко отстояла. «Блуд» — это разврат, не духовный — телесный. «Блудилище» — дом разврата. Развратник — «блудник», а развратница, конечно, «блудница». «Блудничество» — проституция, «блудолюбие» — это беспутство.
Но «блядь» — дело иное. В мужском роде — болтун, пустомеля. А в женском — заблуждение, ересь, ложнословие тож: блядослов, блядословец, блядословие, блядословник. Такая семантика, конечно же, не подарок, но все же не блуд!
Но долго ли до греха? Столетье? Другое? Зло все побеждает? И некогда блуд, совершенно зазорный, в своих глазах вырос безмерно. Почему? Фон изменился. Теперь уже блядь все и вся победила!
Et voila (Вот так-то, франц.).
Такие, вот, времена.
Такие, вот, нравы.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

М.Ковсан. Дракула. Рассказ

Дракула

В тот знойный злосчастный полдень навстречу ему метнулись темно-зеленые подручные тени, но не его — чужие. Хотя, наверное, он не прав, темно-зеленые подручные тени никак быть чужими не могут. Если жреческое служение чужим быть не может, то почему темно-зеленые подручные тени можно считать чужими?

Что-то в жизни переломилось. Что — не понять, а может, не хотел разбираться, в чувствах копаться. Или боялся новое ощущение жизни и времени отдать на разор разлагающей мысли.
— Мысль — вивисектор, плоть ощущения препарирующий, — услышав, он не придал значения этой точной, продуманной формуле Первосвященника, а теперь она выплыла, готовая материализовать его новое ощущение.
Раньше жил, борясь с утекающим временем, и чем больше боролся, тем чаще терпел поражение. Подчинив жизнь точному, безусловному графику, ощущал: время над ним смеется, издевается, изгаляется. Чем более ты стремишься быть пунктуальным, тем чаще опаздываешь. Чем больше торопишься, тем реже ты поспеваешь.
Служение? Не терпит язычества. Графику не подвластно.
Поняв бессмысленность гонок, увидел: ревущий, грохочущий горный поток, на равнину спустившись, отшумев, успокоившись, не спеша, путаясь в заросших кустарником берегах, тихо, надежно, уверенно равнинной рекой путь продолжает.
Только Первосвященником принятый, удивился, когда шеф предложил представить общий доклад, в котором его доля была совершенно ничтожной. Вылетать ранним утром (лучше бы накануне, но тогда не успевал сделать что-то другое), после бессонной ночи, во время которой и собирался поворожить над текстом. Ночь выдалась бурная — горный поток — но глаза пытались выудить из пляшущих слов равнине назначенный смысл.
Самолет опоздал, и, не заезжая в гостиницу, с сумкой ввалился в зал: организаторы накинулись с облегчением, как раз его очередь подходила. Потом герр Ольсвангер рассказывал: судя по реакции его давнишних коллег, выступление произвело впечатление. Впрочем, он и сам это понял. Не успев на вопрос ответить, он получал другой.
Потом все было в тумане: обед, автобус, в котором наконец-то заснул, поднятый с места лишь общим движением к выходу возле ничем не приметного, грязно-желтого трехэтажного дома. Экскурсовод, выждав, когда аудитория, смолкнув, будет готова внимать, стал извергать поток звуков, не складывающихся в слова. Пока тот гудел, жестами подогревая себя, словно пловец, попавший в бурный поток, он, усилием воли отключившись от гула, стал вылавливать смысл.
Здание находится в городе (название неразборчиво), который имеет еще два названия: немецкое и мадьярское. Вспомнилось: кто-то из сослуживцев говаривал: мадьярский язык вовсе и не язык — болезнь горла, предмет изучения не лингвистов — отоларингологов. А, когда на мгновение поток притворился равнинной рекой, он разобрал:
— В этом здании, рядом с которым вам посчастливилось побывать, жил в… (числительное швырнулось комком непропеченных звуков) господарь Валахии, явившийся прототипом (вздох, выдох, восторг ликования) известного всему миру Дракулы!
Пока экскурсовод, ликуя, торжествовал, навязывая скучающей публике свой восторг, у него звенело в ушах:
— Дракула, акула, куда, хватила ты, дура.
Восторг экскурсовода был грандиозен. Он всем своим обликом демонстрировал, как счастлив быть соплеменником великого человека, кто знает — взахлеб — может быть, и потомком. Под конец он воздел руки, но, словно опомнившись, пафоса устыдившись, одну руку медленно опустив, воздетой оставив другую, нашел ей достойное применение, указав на неказистый, но столь прославленный дом.
Потом молча, не раскрывая рта, провел их по средневековому городу, за что хотелось ему все простить: и восторг, и наигранный пафос, и гнусную бессловесность. Город нежно мерцал сочетанием средневековой готической строгости с более поздней православной неряшливой красотой. Мелькнуло: две красивые женщины встретились внезапно, неожиданно, совершенно случайно, и — не разругались.
В автобусе задремал. Рядом примостился валашский господарь, познакомились, в ответ на протянутую для пожатия руку, тот осклабился, обнажая, выставляя вперед, словно для рукопожатия, передний кусачий вампирский зуб:
— Рад познакомиться. Позвольте представиться. Я — Дракула.
Закрыв рот, перестав улыбаться, он принял вполне человеческий облик и повел разговоры о том, да о сем, о Европейском союзе, Шенгене, единой валюте — как же ей выстоять, если такие… Не уточнил, слов зря не тратя, кого имеет в виду, но все было очень понятно.
Хотелось спросить, как он, живущий в средневековье, может судить. Но что-то остановило. Нежеланье обидеть? Странность самой ситуации? Хотелось также просить, что тот ощущает, когда… Но вовремя язык прикусил.
Он отвлекся, и было крайне неловко на полуслове прервать завязавшийся разговор. Обернулся, замявшись, сказал:
— Простите.
Рядом не было никого. Валашский господарь бесследно исчез. Покрутил головой: может, решил пересесть? Вокруг — спящий автобус, даже легкий храп раздавался. Привстал, проверяя, на месте водитель, и в первое мгновение не увидев, забеспокоился: не автобус, а призрак, и в нем сам Дракула с остро заточенным, словно скальпель, торчащим клыком.
Тишина. Блестят инструменты. По стенам мечутся тени, слагаясь в слова. Темно-зеленые подручные тени.
Все на месте. Готово к служению.
Ждали жреца.
А он мчится в автобусе-призраке среди темно-зеленого хвойного леса. Сквозь редкие кроны сочится жидкое небо. Внизу, у подножия сосен пятна — брызнула кровь, не красная, но — дракулья, ослепительно голубая.
Не обнаружив водителя в спящем автобусе, он, к удивлению своему, отнюдь не почувствовал беспокойства. Едем и едем. Как едем? Гораздо важнее — куда и откуда. Это он знал, вычленив смысл из тех редких им распознанных слов. Распознать, узнать и познать. Вот главное в жизни, позволяющее с потоком грохочущим совладать. Хотел этой мыслью с кем-нибудь поделиться, но с кем?
На сидение опустившись, увидел давнишнего собеседника. Будто не исчезал. Начать разговор с обращенья «Дракула»? Имя затаскано до того, что было б бельем, вовек не отстирать. «Валашский господарь»? А что это значит? Получилось испытанное, хоть вовсе не к месту:
— Простите.
Извинялся за то, что не знал, как обратиться. Но тот понял иначе: за то, что на полуслове прервал разговор, тем более в беседе с Валашским господарем. Не возмущаясь, ответил, милуя и прощая, мол, пустяки, не достойно внимания:
— Ну, что Вы…
Пока обменивались любезностями, из головы — что с сонного взять? — вылетело, о чем хотел Дракуле сказать. Но отступать было некуда, подумает, испугался. Придумалось совсем невозможное: что Вы ощущаете… Но дальше… Что вставить дальше? Вампирствуете? Вампирничаете? Господи, нет таких слов. Вместо них с языка чуть не сорвалось совсем невозможное: кровь сосете.
Пауза затянулась. Он выжидающе смотрел на Дракулу, но тот, словно смакуя его мучения — репутация у Валашского господаря была так себе — гебешно, гестаповато улыбаясь, молчал.
В те уже давние годы его преследовала банальная мысль, мира ровесница: со смертью, как сказали бы темно-зеленые подручные тени, с уходом, одного человека, мир не кончается. Эта мыслишка тогда пузырилась шампанским восторгом: мир бесконечен и вечен, нескончаем, неистребим, и будет таким и после того, как его ты покинешь. За нее ухватившись, решил о шампанском собственной выделки поведать Дракуле.
Тем времени доехали до гостиницы. Валашского господаря в автобусе не было. Покрутив головой, он взмахом руки попрощался то ли с Дракулой, то ли с коллегами, и едва ли не бегом направился к лифту. Через десять минут, позабыв и коллег и Дракулу, свалился в постель, уверенный: через секунду уснет.
Уснул лишь к утру, проворочавшись ночь, донимаемый Джоном Донном:

Смерть каждого человека умаляет меня, ибо я един со всем человечеством.

Забывшись под утро, во сне он видел не образ, но — слово, бесформенное, беспомощное и нагое: бледный младенец, рождавшийся трудно — асфиксия, щипцы. Но родился, вздрогнул от холода, задышал, зашевелился, задвигался, вдруг — заговорил:
— Что с того, что не верили, а я, вот я — родился. Дайте срок, подрасту, и вы поразитесь: как без меня жили-были? Много времени не пройдет, и будете думать, что я был всегда, с сотворения мира.
Всем, кто видел младенца, казалось, что он говорит. Что ж, в этом нет ничего удивительного, ведь со временем все младенцы говорить начинают, одни позже, другие раньше. Что с того, что этот с рождения говорит, мало ли в мире чудесного происходит? Одни чудом больше, мир это не изменит.
— Конечно, много пустого, глупостей много вы обо мне говорите, люди, вам ведь свойственно разное говорить, всякое думать.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

М.Ковсан. Псалмы. Пер. с иврита

«Господь – сила моя и щит»

Псалмы
в переводе с иврита М.Ковсана
(нумерация оригинала)

1

1. Блажен, кто по совету злодеев не шел,
на дорогу грешников не ступал,
в компании пустых не сидел.

2. К Ученью Господню влеченье его: постигает его дни и ночи.

3. Как дерево он – у потоков вод, плод его – в срок, и листья не вянут,
в деяниях всех преуспеет.

4. Иное – злодеи,
они, как мякина: ветер развеет.

5. Не устоят злодеи в суде,
а грешники – среди праведных.

6. Ибо Господу ведом праведных путь,
гибель — дорога злодеев.

2

1. Зачем народы шумят,
племена замышляют пустое?

2. Цари земные, властители объединились против Господа и помазанника Его:

3. «Узы их разорвем, сбросим их путы».

4. В небесах Сидящий смеется,
Господь над ними глумится.

5. Скажет им в гневе,
в ярости – в ужас их повергая:

6. «Я помазал царя Моего
над Ционом, горой святою Моею».

7. Вот – Господень закон, который Он мне поведал: «Ты – сын Мой,
с этого дня – навсегда.

8. Проси – и отдам Я народы в наследье твое,
землю от края до края – тебе во владенье.

9. Сокруши их железным жезлом,
как сосуд глиняный, их разбей».
10. Образумьтесь, цари,
внемлите, судьи земные.

11. Господу в страхе служите,
радуйтесь – в трепете.

12. Будьте чисты, дабы не разгневался Он, чтобы не сбились с пути, чтоб гнев не вспыхнул Его.
Блаженны на Него уповающие6.

10

1. Почему, Господи, Ты стоишь вдалеке,
в час бедствия исчезаешь?

2. Несчастный затравлен злодейской гордыней,
злоумышленьем захвачен.

3. Вожделенья души восхваляет злодей,
хулит Господа, похваляясь, грабитель,

4. Нос задирая: «Не взыщет,
нет Его, Бога». Зломыслье.

5. Во всякое время, на всяком пути он удачлив – слишком высок Твой суд для него.
Он дунет – враги исчезают.

6. «Не колебим я, — сказал про себя, -
не будет зла мне вовеки».

7. Клятвами набит его рот, фальшью, обманом –
ложь и злодейство за словами его.

8. Поджидает в засаде, в месте тайном, укромном – невинного погубить,
несчастного высмотреть.

9. В засаде, в месте укромном, в кустах, словно лев, поджидает — схватить,
несчастного – поволочь, в сеть свою затащить.

10. Наклонился, пригнулся,
и — пали несчастные.

11. Говорит про себя: «Бог забыл,
лик Свой сокрыл, вовек не увидит».

12. Восстань, руку простри, Господь,
не забудь о несчастных.

13. За что злодей Бога хулит?
Говорит про себя: «Он не взыщет».

14. Видел Ты, беззаконье и злобу Видящий, воздай рукою Своею — несчастному,
Помогающий сироте.

15. Сокруши мышцу злодея,
за злодейство, за зло взыскивать будешь – и не отыщешь.

16. Вечный Царь мира, Господь,
нет в уделе Твоем чужеземцев.

17. Господь услышал желанье смиренных,
укрепи их сердца, внемли им.

18. Дай правосудие сироте, угнетенному, чтоб не умножились
на земле от угнетения.

11
1. Руководителю. Давида.
На Господа полагался. А вы душе моей говорите:
птицей лети к вашей горе.

2. Вот, злодеи – лук натянули, на тетиве – стрела:
во мраке выстрелить – в прямодушных.

3. Основанья разрушены –
что праведный сотворит?

4. Господь – в чертоге святом, престол Его – в небесах, взор устремлен,
веки Его – испытывать человека.

5. Испытывает праведника Господь, а злодея, насилие возлюбившего,
душа Его ненавидит.

6. На злодеев прольет Он угли горящие, серу, испепеляющий ветер. Это – их участь.

7. Праведен, Господи, праведное возлюбивший –
прямодушный лик Его видит.

14

1. Руководителю. Давида.
«Нет Бога», — в сердце своем сказал негодяй.
Губили, мерзкое совершали, доброе не творили.

2. Господь взирает с небес, вглядываясь в людей: есть ли разумный,
ищущий Бога?

3. Все – врозь, вместе — в грязи, добро не творит
ни один.

4. Знают преступные, мой народ, словно хлеб, пожирая:
к Господу не воззвать им.

5. Страхом объяты: с поколением праведных Бог.

6. Позорите бедного,
но Господь – защита его.

7. С Циона – спасенье Израиля, когда Господь возвратит плененных народа,
возрадуется Яаков, возликует Израиль.

17

1. Молитва Давида.
Господь, правду услышь, моленью внемли, слушай мою молитву.
Не лживы уста мои.

2. От Тебя – суд мой,
Твои очи истину видят.

3. Испытал Ты сердце мое, ночами страданием изнурял, очищая – и не сыскал,
уста мои затворил Ты.

4. Деяние человека – по слову из уст Твоих,
я охранял от распутства.

5. На путях Твоих утверди стопы мои –
не собьются.

6. Боже, взываю – ответь,
Внемли — услышь мое слово.

7. Милость – яви, Спасающий уповающих,
десницей Своей — от на Тебя восстающих.

8. Как зеницу ока, храни меня,
укрой в тени крыл Своих.

9. От злодеев, грабителей,
от врагов, душу мою обступивших.

10. Туком затворены
и гордыней уста их.

11. Идем – они окружают,
повсюду глаза устремляют,

12. Как лев, жаждущий растерзать,
сидящий в засаде.

13. Восстань, Господи, выйди навстречу ему, разбей,
мечом душу мою спаси от злодея,

14. От смертных – рукою Своею, Господь, от них, наполняющих чрево дарами Твоими, от них, чей удел – жизнь земная: сыты их сыновья,
отделяя излишек – потомкам.

15. Я же в праведности на лик Твой взираю,
образом Твоим наяву насыщаюсь.

18

1. Руководителю. Раба Господня Давида, воспевшего Господу эту песнь в день, когда Господь спас его от руки всех врагов его и от руки Шаула.

2. И сказал он: люблю Тебя, Господи, сила моя.

3. Господь – скала и крепость моя, мой спаситель. Боже – твердыня моя, на Тебя полагаюсь.
Щит, рог спасенья, опора моя.

4. Превознесенным Тебя нареку я,
от врага спасусь я.

5. Смертной мукой объят,
бед потоком несом.

6. Муки преисподней вокруг,
впереди – смерти капканы.

7. Взываю в беде, кричу: мой Боже! Услышит в чертоге Своем мой голос,
слуха Его достигнет мой крик.

8. Сотряслась, задрожала земля, вздрогнули основания гор,
сотряслись – от гнева Его.

9. Дым взошел от ноздрей Его, огнь – из уст, пожирающий,
угли пылают.

10. Небеса наклонил – и сошел,
мгла – под ногами.

11. Оседлал керува – взлетел,
на крыльях ветра вознесся.

12. Мраком укрылся, шатром:
водною мглою, небесными тучами.

13. Из сиянья пред Ним тучи идут,
град, угль огненный.

14. И – возгремел в небесах голос Всевышнего,
град, угль огненный.

15. Выпустил стрелы – рассеял их,
молнии — устрашая.

16. Обнажились русла потоков, основанья вселенной – от грозного крика Господня,
от дыханья ноздрей, от ветра.

17. Простер из выси – забрать,
вызволить — из великих вод,

18. Спасти от врага-ненавистника,
который сильнее меня,

19. Который — на беду, меня упредил,
но, Господи, Ты был опорой моею.

20. На простор Он вывел меня,
спас, ибо меня возлюбил.

21. По праведности моей — воздал,
по чистоте рук — наградил.

22. Ибо хранил я Господний путь,
от Бога не отступал.

23. Ибо все законы Его — предо мной,
от уставов — не отходил я.

24. Был чист перед Ним,
хранил себя от греха.

25. По праведности моей наградил,
по чистоте рук, Его взору открытой.

26. С верным – по верности,
с чистым – по чистоте.

27. С чистым сердцем – чистосердечно,
с непокорным – по криводушию.

28. Ведь Ты – со смиренными, их спасаешь,
унижаешь – высокомерных.

29. Ведь Ты светильник мой возжигаешь,
Господи, Боже мой, тьму мою озаряешь.

30. Ведь с Тобой преграду превозмогу,
с Богом стену — преодолею.

31. Чист Божий путь, чисто слово Господне,
щит Он для всех, на Него уповающих.

32. Кто Бог, кроме Тебя, Господь?
Кто твердыня, кроме Тебя, мой Боже?

33. Препояшь меня силой,
сделай чистым мой путь.

34. Дай мне ноги – как лани,
на высотах меня утверди.

35. Руки для боя мои обучи,
длани — натягивать медный лук.

36. Даруй щит спасения Твоего, десницу – в поддержку,
с Тобой – возвеличусь.

37. Сделай шире мой шаг,
и ноги мои не споткнутся.

38. Погонюсь за врагом – догоню,
не уничтожив, не ворочусь.

39. Поражу их – не смогут встать,
под ноги мне упадут.

40. Препояшь меня силой – на бой,
на меня восстававших — повергни.

41. Ты в бегство врагов обратил,
я — ненавидящих уничтожил.

42. Вопят – нет спасителя,
к Господу – не ответит.

43. В прах разотру их – по ветру,
станут грязью дорожной.

44. Ты спас от вражьего войска меня, главою народов поставил,
народ, которого я не знал, мне будет служить.

45. Услышит их ухо – послушны,
чужеземцы заискивают предо мною.

46. Чужеземцы иссохнут,
от оков – охромеют.

47. Жив Господь, благословенный оплот мой,
превознесен Бог спасения моего.

48. Бог, дарующий отмщение,
народы мне покоряющий.

49. Спасающий от врагов, над ними меня возносящий,
избавляющий от злодея.

50. Потому средь народов восславлю Тебя,
имя Твое воспою.

51. Спасенье великое – Твоему царю, милость – помазаннику Твоему, Давиду и потомству его – навеки.

25
1. Давида.
Тебе, мой Господь, душу я возношу.

2. Боже мой, на Тебя уповаю – не буду я опозорен,
не будут враги ликовать надо мною.

3. Не быть опозоренным всем, на Тебя уповающим,
опозорены будут предавшие, пустые.

4. Дороги Свои дай постигнуть
путям Своим меня научи.

5. Истиной Своею веди, научи, Ты — мой Бог, мой Спаситель,
постоянно на Тебя уповаю.

6. Милосердие, милость вспомни Свои,
извечные.

7. Грехи юности, преступления не вспоминай, в милости Вспоминающий,
Господи, Всеблагой.

8. Праведный, Всеблагой,
грешным путь укажи.

9. В истине смиренных веди,
пути Своему научи.

10. Все Господни пути – милость и истина,
для хранящих Его завет, Его откровения.

11. Ради имени Своего, Господь,
грех мой великий прости.

12. Богобоязненный – кто он?
Стезю, Тобою указанную, избравший.

13. Во благе – его душа,
семя – земли наследник.

14. Богобоязненным – тайна Господня,
им поведан Его завет.

15. К Господу – взор мой,
ноги мои из пут извлекающему.

16. Обратись ко мне и помилуй:
скуден я, одинок.

17. Переполнено бедами сердце,
от несчастий меня спаси.

18. Скудость, страданья мои увидь,
прости прегрешенья.

19. Увидь тьму врагов,
преступных, меня ненавидящих.

20. Храни мою душу, спаси,
не буду я опозорен, ибо на Тебя уповал я.

21. Моя праведность, непорочность, храните меня,
на Тебя уповаю.

22. Боже, избавь Израиль
от бедствий.

26

1. Давида.
Суди меня, Господи, чист был мой путь,
на Тебя уповал, не споткнусь я.

2. Проверь меня, Господи, испытай,
очисть мое сердце.

3. Перед взором моим милость Твоя,
по правде Твоей ходил я.

4. С лжецами смертными не сидел,
не ходил к злое таящим.

5. Злых ненавидел,
со злодеями не сидел.

6. Руки омою,
жертвенник Твой обойду -

7. Возблагодарю, воспою,
поведаю о Твоих чудесах.

8. Господь! Возлюбил я обитель Твою,
место славы Твоей.

9. Не едини с грешными душу мою,
жизнь мою – с кровожадными.

10. Гнусное – в их руках,
мзда – в их десницах.

11. Чист будет мой путь,
спаси и помилуй.

12. Прям мой путь -
в народе Господа благословлять.

28

1. Давида.
К Тебе, Господи, я взываю, глух не будь, Твердыня моя, не молчи, иначе
я буду в преисподнюю сходящим подобен.

2. Голос мольбы услышь, крик мой — к Тебе,
руки вздымаю — к святая святых.

3. Не отдай злодеям меня, преступным, говорящим ближнему: мир,
а зло в их сердцах.

4. Воздай по деяниям их, по злу совершенному, по деяниям рук – отплати,
воздай им.

5. Не понимают деяний Господних, дела Его рук,
разрушь – не отстрой их.

6. Благословен Господь,
услышавший голос мольбы.

7. Господь – сила моя и щит, на Него сердце мое уповает, Он – помощь и сердца веселье,
песнь моя – благодаренье Ему.

8. В Господе сила,
Он твердыня спасенья помазанника Своего.

9. Спаси Свой народ, благослови Свой удел,
паси их, возвысь навеки.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

М.Ковсан. Жрец Дельфийского храма. Повесть.

Михаил Ковсан

Жрец Дельфийского храма

1
Путь на Парнас

В Дельфах ждали жреца.
Тропа, извилистая и каменистая, змеилась, то, подбираясь к обрыву, то, испугавшись, отскакивала. Миг — и отважно, заворожено заглянула в смертную пустоту. Вдруг — опомнившись, пугливая серна, дрожа на пороге бессмертия, побежала туда, где под скалами с тех самых пор, когда бессмертные создали мир, раскинулся от края земли до края сад, бесконечный, бессмертный и многоцветный.
Плутарх шел по этому саду. Близость пропасти не страшила — манила: на миг заглянуть, с головой окунуться в горные воды, и — кровь от ледяной воды застывает — отпрянуть, в сад возвратиться. В нем, словно деревья, подобно цветам, растут, дышат, благоухают слова, и самое влекущее и заветное: Дельфы. Лоно мира, а из него в мир, играя с волнами, скачут дельфины, по миру разнося славу о Храме, о пифии-прорицательнице и о дельфийских жрецах.
На Дельфийские игры со всей Греции, и, конечно, из родной Плутарху Беотии съезжаются борцы и наездники, бегуны и метатели молота, поэты и музыканты, танцоры, певцы. А сколько в мире рождается городов, чьи жители на весь мир самим названием города заявляют urbi et orbi о своей к Дельфам любви. Филадельфия, φιλαδέλφεια!
Сад роскошен, великолепен, но и безжалостен. Теснит к обрыву тропу и вместе с ней и его, Плутарха, словно стремясь убедить в тщетности, суетности желания стать пророком храма великого Аполлона. Ветви преграждают дорогу, нависая над бездной. Он идет, все осторожней, их раздвигая. Из-под руки плод созревший сорвался и скрылся в бездне. Затем другой, третий, малые и большие, спелые и зеленые, плоды исчезали в бездне. Так и слова, едва родились, только поспели, и вот — исчезают.
Самоубийцы-слова! Словно римляне, императору повинуясь, уходят из мира, вонзив в горло кинжал.
Такие, вот, времена.
Такие, вот, нравы.

А в Дельфах ждали жреца.

Поднялся затемно и с первым, как всегда неожиданным первым лучом, отправился в путь. Легкий, поджарый — хоть скоро исполнится пятьдесят — мешок за спиной, на босую ногу сандалии, ремешки пригнаны аккуратно, не елозят, не трут. Он шел по тропе, и с каждым шагом черные, серые, темно-зеленые тени к ней подступали. В плоть и слова облекались деревья, сперва только те, которые рядом, а затем и другие, прорываясь из черного, серого, темно-зеленого мрака.
Сперва полуслышно, затем всё громче и громче, и вот, во весь голос птицы запели. Черно-белое таинство насыщалось цветами, бабочками и стрекозами. Миг, мгновение, вечность — и зажужжала пчела, шаг, другой, третий — за ней другая. Солнечными каплями задрожала роса. Снизу пахнет медвяно-желтым, сверху — голубовато-прохладным.
Он идет, окруженный деревьями и цветами, восхищенный цветом и запахом, звуком, движением. Тропа, словно в танце, вьется мудрено, огибая огромные валуны, скатившиеся с вершины в мгновенье Творенья. На валунах — замысловатый узор из пятен, мятущихся линий, выступов, углублений. А где-то там, в вышине, впереди его призвание и служение. Fata morgana, мираж, галлюцинация.
Каждый камень и каждое дерево, птица, цветок — у всего есть название, имя. Не случайное слово, невесть откуда упавшее, но имя, слово, которое родилось вместе с тем, что им обозначено. Связь эту не разъять, не порушить. Вместе они родились, вместе умрут, хотя нет, слово переживет, ведь в отличие от птиц и цветов и даже вечного валуна, долговечного смертного, слово не умирает. Бессмертное, оно не только для жизни сегодняшней, но для памяти, вечной, бессмертной, Божественной. Не облеченное в слово — случайно и мимолетно, обречено на смерть, на забвение.
Сам Бог — это память, всего обо всем, навсегда. Всё исчезнет, даже Храм, куда он идет, треножник, жрецы и пифия. Но память о них сохранится: названы, отпечатаны в слове — букашка, кузнечик, крыло стрекозы, захваченные смолой, для вечности каменеют.
Мысли об аполлоновом храме вызвали воспоминание о чуде, которое видел он в Риме. Прошептал про себя: «Юпитер Капитолийский», и память услужливо начертала картину. Он в Риме стоит перед Храмом и вспоминает, что видел в Афинах колонны из мрамора для него. И вот, Храм перед ним. По фасаду четыре колонны, между ними три бронзовых двери. Фронтон украшен двумя колесницами по краям и квадригой Юпитера посередине. В нише над входом, тимпане — три храмовых божества: Юпитер, Юнона, Минерва. Затем две колесницы: на одной солнце-возница, луна — на другой; по сторонам Вулкан и циклопы кующие; между обеими колесницами и богами — Ганимед, Эскулап и Веста. Черепицы на кровле из позолоченной бронзы, говорят, стоят они шестьдесят миллионов сестерциев. Двери покрыты золотыми рельефами, а пол мозаичный.
Взглянул вверх, словно силясь среди облаков увидеть квадригу Юпитера, взглянул вниз, словно пытаясь увидеть на каменистой земле искуснейшую мозаику. Но виденье исчезло. Исчезло? То, что названо, исчезнуть не может. Потому-то ребенка, едва в мир пришедшего, надо назвать, дать ему имя, наречь. Это будет пропуском в вечность. Коль суждено умереть в младенчестве, то навечно младенцем останется. Но только лишь тот, кто имя успел получить. Иначе спросит Харон, получающий плату, как твое имя? Что не нареченный младенец ответит?
Размышляя, он шел по тропе, петлявшей средь скал, поднимаясь по южному скалистому склону Парнаса, горы, некогда отданной во власть Аполлону. Склоны окрестных гор, что открывались по мере подъема, изобиловали источниками чистой, сладкой, холодной воды. Где-то здесь лаврами окруженный Кастальский ключ, из которого поэты всех времен и народов пили, пьют и пить будут вечно, ведь всех источников музы и нимфы поют вкруг него под звуки аполлоновой лиры.
Он шел по тропе, вьющейся между скал, то, отступая, то, приближаясь к скалистому краю бездны. Над ней, то, снижаясь, то, поднимаясь, парил одинокий орел. Порой охватывал страх, и он прижимался к скале, отодвигаясь от бездны, но иногда в ответ на затаенные мысли подходил к самому краю, не боясь оступиться, чувствуя поддержку богов. Заглядывал в бездну, пытаясь постичь бесконечность пространства и времени, постичь манящую мертвую вечность, человеку неведомую, богам близкую. Иногда камень, его стопой потревоженный, с места, на котором лежал он века, срывался и, цепляясь за ветки кустов, ускоряясь, через мгновение пропадал из глаз, беспамятством поглощенный.
Он шел, представляя, что внизу, в котловине, куда ни человек, ни животное не смогли бы добраться, у подножия скал нет и быть не может живых. Только те, кто сорвались, нашли там последний приют, только их кости, омытые ливнями, отбеленные ветрами, только их кости.
От мрачных мыслей отвлекли забавные птицы. Присмотрелся: кружили над свитым гнездом, травинки высохнуть не успели. Гнездо было пустым. Но вскоре в нем появятся и птенцы, а, встав на крыло, покинут гнездо и, найдя себе пару, новое сочинят. Разве это не вечность? Противостоящая белым костям, лежащим в глубине котловины, на самом донышке бездны.
Он шел легкой походкой, ступая уверенно, словно вступал во владение этой горой. Под сандалиями шуршала земля, мелкие камешки из-под подошвы выскакивали, словно зверюшки. Шел подгоняемый звуком воды, со скалы ниспадающей, слыша пение муз, нимф сладкоголосье, сливающееся с журчанием аполлоновой лиры.
Шел, мир познавая, а в мире — себя. Шел подгоняемый мыслью увидеть Храм и на его фронтоне изречения Семи мудрецов:

познай самого себя,
ничего сверх меры,
Ε.

Накануне дул сильный ветер. Ветер рычал, хрипел и визжал, словно животное или же человек, дара речи богами лишенный. Издалека доносились раскаты грома и были видны едва заметные промельки молний. Хижина, в которой он остановился перед завтрашним восхождением, скрипела, словно во время шторма корабль, скрипела то жалобно, моля богов о пощаде, то свирепо, угрюмо, богам угрожая.
Надвигающаяся буря, ревущий ветер, молния, гром всегда вызывали в нем двойственное чувство. Одно из них было ощущение гнева богов, чувство страха, беды неминуемой. Другое — ощущение радости, ведь буря, гроза несли очищение, пыль с деревьев смывая, гнилое сметая. Боги решили очистить землю от скверны. Разве это беда?
Он вместе с хозяином, выходцем из Беотии, сидели у очага, вспоминая окаймленную со всех сторон горами, зимой водами переполненную, летом не пересыхающую долину, дающую жизнь всей Беотии. По утрам он любил на долину смотреть: в туманном мороке та зияла, сквозь зелень сквозила. По воле богов стекающая с гор вода превращала долину в огромное озеро, некогда нареченное Копаида. Все воды гор собирались в долине, и только одна река, только Кефисс из нее вытекала. В середине весны вода начинала спадать, и Копаида превращалась в пастбища и поля, на которых выращивали пшеницу, а в самых сырых местах — рис и хлопчатник.
— А помнишь, какие угри в Копаиде? Их даже возили на продажу в Афины. — Хозяин от удовольствия причмокнул губами и закусил воспоминание жирной маслиной.
Он помнил, угри были жирные, сочные, но в их небогатом доме они подавались к столу только на праздники.
— Вся Беотия жила Копаидой, — воспоминания распирали хозяина, — истины ради надо сказать, что не только ими озеро славилось. — На мгновение он задумался, сморщился, неприятное вспоминая. — Мало кто в наших краях не страдал от лихорадки.
И это он помнил. Но гостю неприятное вспоминать не хотелось, напротив он вспомнил, что по берегам болот рос отличный тростник, из которого делали знаменитые флейты:
— Все в мире так. От болот — лихорадка, от них же — тростник, из которого делали сладкоголосые флейты.
— Ах, какие делали флейты, — хозяин его слова подхватил и зажмурился, — нигде в Греции не делали таких флейт, многие пробовали, а затем перестали, где им было угнаться за нашими мастерами, да и флейтисты Беотии славились.
Среди гор, которые окружали долину, был воспетый поэтами Геликон, где в источниках рощи пребывали сладкоголосые музы.
Словно его мысли читая, хозяин нарушил молчание, последовавшее за порывом ветра:
— Гиппокрена возникла от удара копыта Пегаса по камню, — и, свои слова подтверждая, хозяин ударил ладонью по столику, так что кувшин с вином и круг сыра вздрогнули, а маслины подпрыгнули.
Гость хотел добавить, что там, на горе Геликон, находился источник, в который смотрелся Нарцисс. Но, не желая прослыть невежливым, он хозяина не прервал, а тот продолжал предаваться радостным воспоминаниям.
Хозяин говорил без умолку. Воспоминания вытеснили даже страх перед надвигающейся бурей. А, может, воспоминаниями тот заклинал богов: отведите бурю, хижина не прочна, что буду я делать, если не устоит? Хозяин сыпал словами, словно жрец во время служения, но для гостя через минуту-другую они слились в единый гул, в единый поток, в котором из звуков не возникали слова, звуки, пожирающие друг друга, тянущиеся бесконечною лентой, как будто через луг переползал огромный угорь. Такой огромный, что сам бы мог дотянуться до афинского рынка.
Сквозь гул слов и завывание ветра в его ушах сперва зазвучали знаменитые флейты, а затем, когда смолкли, божественные стихи великого земляка Гесиода:

С Муз, Геликонских богинь, мы песню свою начинаем.
На Геликоне они обитают высоком, священном.
Нежной ногою ступая, обходят они в хороводе
Жертвенник Зевса-царя и фиалково-темный источник…
На Геликонской вершине они хоровод заводили,
Дивный для глаза, прелестный, и ноги их в пляске мелькали.
Снявшись оттуда, туманом одевшись густым, непроглядным,
Ночью они приходили и пели чудесные песни,
Славя эгидодержавца Кронида с владычицей Герой,
Города Аргоса мощной царицею златообутой,
Зевса великую дочь, синеокую деву Афину,
И Аполлона-царя с Артемидою стрелолюбивой…
Также и все остальное священное племя бессмертных.
Песням прекрасным своим обучили они Гесиода
В те времена, как овец под священным он пас Геликоном
(Гесиод, Теогония, пер. В.Вересаева).

Когда стихли стихи, задремав, он слышал волшебное и бессмертное: фиалково-темный, эгидодержавец, златообутая, стрелолюбивая, златовенчанная, хитроразумный.

Волосы и бороды беотийцев курчавились, как весенние родной Беотии облака. Перед ними на маленьком столике, освещаемым огнем очага, лежали лепешки, початый круг козьего сыра, тонко просоленные маслины, стоял кувшин разведенного вина. Они медленно ели и пили, прерываясь лишь на беседу и на порывы ветра, словно боясь пропустить малый миг, крошку воспоминаний, одинаково им дорогих, и мгновение предстоящей опасности. Светлое прошлое здесь, в этой хижине, у этого очага, здесь, у подножья Парнаса, столкнулось с будущим, грозным, чреватым бедой и несчастьем. Как всегда, когда радость и горе, свет и тьма, прошлое с будущим сталкивались в мгновении настоящего, он чувствовал, как никто другой, напряжение этой борьбы.
Ветер стихал, тишина воцарялась, и они, вслушиваясь в безмолвие, вспоминали детство и юность, родителей и друзей. Ветер взрывался, и они замирали, вслушиваясь в его порывы, пытаясь в них распознать волю богов. Так гадают жрецы, в прошлом и настоящем распознавая признаки бед и несчастий, и мира, покоя. Но жрецы гадают для всех, предсказывая то, что сбудется. А они гадали на ветре лишь для себя. Он то верил, то нет в силу гадания, ведь ему лишь предстояло, в прошлом оставив прежнюю жизнь, превратиться в жреца. Для этого он и пришел в эту хижину, сидел с хозяином у огня, чтобы завтра, если ветер утихнет, если будет на то воля богов, с утра идти на Парнас, гору хоть не высокую, но в непогоду коварную, опасность таящую в каждой скале, в каждом повороте едва заметной тропы. Знал: завтрашнее восхождение, если боги позволят, будет лишь первым, наверняка самым простым испытанием на избранном им пути. Дельфийский оракул не всех, ох, не всех, только избранных, того, кого он полюбит, готов принять в собственные жрецы.
Тени плясали, слова сливались в единый поток, мысли кружились. Он уснул, опустившись на баранью шкуру, постеленную ему.

Он шел и думал о смерти, о том, что никого не минует. На крошечном пятачке, зеленой полянке росло земляничное дерево. Под таким, как гласило предание, родился Гермес. У них в Беотии все считали, что он беотиец.
Он представил, как Гермес, бог торговли, воровства и красноречия, еще в пеленках укравший у Аполлона пятьдесят коров, который, глядя на полет журавлей, изобрел первые семь египетских букв, Гермес по прозвищу Психопомп, душеводитель, ведет его тень в царство Аида. Торгуя, воруя, в красноречии упражняясь, чтят люди Гермеса, забывая о том, что он Психопомп. И даже расставленные на перекрестках гермы не напоминают жаждущим смерть позабыть, что их ожидает.
Полянка была чудесной, зеленой, и от цветов — разноцветной. Хотел остановиться, но передумал: впереди длинный путь, и там, в Храме ждали жреца.
Мысль о смерти и мысль о Храме привели с собой мысль о получившем имя от самой Пифии в Дельфах. Когда Пифия сообщила отцу, что его сын принесет людям столько добра и пользы, сколько никто никогда не приносил и не принесет, то нарек он жене новое имя Пифаида, а сыну — «тот, о ком объявила Пифия», Пифагор.
Он всей душой чтил великого Пифагора. Сбылось пророчество Пифии: у Пифагора было множество заслуг перед людьми. Но он его главной заслугой почитал открытое с помощью тайного учения переселение душ. Тело человека так же, как тело животного, бренно. Но душа человека бессмертна, вечная, она опускается вниз, поселяясь в человеческом теле, а после смерти ее ожидают переселения, пока не заслужит вернуться на небеса. Великий ученый, познав тайное, изучив числа, научился управлять переселением душ, добиваясь конечной цели: вернуть душе высшее божественное состояние.

Он шел, вспоминая, и памятью, больной, неизбытой из зеленого горного разноцветья выпрастывались коричневые проплешины и черные, помятые ветром и временем, валуны.
Он шел по рынку, раздвигая толпу, за собой след оставляя:
— Плутарх.

Снился спартанский рай или ад, сотворенный Ликургом: одни его полагали богу подобным, другие — богом самим. После смерти ему построили храм и приносили жертвы, как богу. Так рай или ад? А может, и то, и другое, тем более, никогда не узнать, чем сегодняшний рай обернется, может, завтрашним адом?
Снился великий Ликург, отказавшийся быть царем, Ликург, для которого ценность собственной жизни измерялась одним: тем, что он создал. Другие после себя оставили буквы, слова, живые и мертвые. А он оставил законы, по которым живет его Спарта. Создавая законы, он радовался, как бог, сотворивший человека из праха земного. Прежде чем их предложить спартанцам, согражданам, он побывал в Дельфах, и пифия назвала его «любимцем богов», скорее «богом, чем человеком».
Желая уничтожить неравенство, вместо золотых и серебряных, он приказал употреблять железные деньги, которые стоили мало, и для значительных сумм надо было строить огромную кладовую, а перевозить в телеге. Так в Спарте вывелось воровство, взятки, грабеж.
Суеверия искореняя, он повелел хоронить в черте города, а памятники ставить близко от храмов, чтоб, привыкая, молодежь не боялась смерти и не боялась быть оскверненной, к умершему прикоснувшись или перешагнув через могилу.
Он видел Ликурга в тенистой роще, над рекой нависающей. Видел его погруженным в раздумья. Одна Ликурга мучила мысль, одно душу сверлило. Он строен, здоров и силен. Лет с сорока не менялся: не седел, не лысел, не толстел. Но старость не сегодня-завтра придет. Ни один человек ее не избегнул. К тому же — все в воле богов — сегодня здоров, силен, а завтра?
И вот он решился. Как все, что он делал, его план был безупречен. Он обратился к спартанцам, сказав, что решил отправиться в Дельфы, испросить волю оракула: хороши ли законы, данные Спарте. Все согласились. Тогда он взял клятву со всех: старейшин, граждан простых, что пока не вернется, узнав волю оракула, они будут законы хранить и детей им обучать. Уехал.
Дальше во сне не было ни дороги, ни подъема на гору, который сейчас он сам совершает. Он видит Ликурга входящим в Дельфийский храм, приносящим жертву богам, богов вопрошающим, хороши ли законы. Оракул ответил:
— Прекрасны!
Ликург ответ записал, отослал его в Спарту, а сам, продолжая в жизнь план претворять, решил умереть, отказавшись от пищи. Спартанцы ведь поклялись, что будут хранить данные им законы, пока он не вернется, а смертным дороги обратной нет из Аида. Так, смертью своей Ликург даровал бессмертье своим законам.

2
Луций Местрий Флор

Он шел, над ним нависал, многовершинный, по слову Гомера, Парнас. Впрочем, кто его знает, почему Парнас поэт увидел таким. Может, поэт-полубог все видит иначе, чем амброзии не вкусившие? Задирая голову, он соглашался со своим земляком Гесиодом, который видел многоснежные вершины многоложбинного Парнаса, видел серебрящиеся на солнце звонкоструящиеся потоки.
Он шел, о собственной судьбе размышляя, о родном городке Херонея в Беотии, о том, как, объездив полмира: всю Грецию, Малую Азию и Египет, появившись в Риме — мировой столице — свел дружбу с Луцием Местрием Флором, соратником императора Веспасиана.
Это был круглый, как он сразу определил, через край переливающийся человек, лицо которого — в зависимости от обстоятельств и настроения — поминутно меняло свое выражение. Казалось, все на свете его увлекает. При первой встрече, заметив на руке его перстень с оливковым, золотом отливающим хризолитом, он встрепенулся, и, вцепившись в камень глазами, воскликнул:
— О, я знаю, это χρυσός (золото, др.-греч.), чудесный λίθος (камень, др.-греч.)!
Тотчас попросил ему показать и так любовался камнем, что он пожалел, что в родной Беотии, когда блуждал по горам, не проявил терпения и выломал из скалы лишь один этот камень. Тогда издали мелькнул луч, затем второй, третий, словно кто-то с ним медным зеркалом забавлялся. Что это? Долго искал, пока не наткнулся на золотисто-зеленый каменный нарост на скале. Долго тогда провозился, чтоб отбить от скалы этот камень. Солнце успело зайти, и цвет нароста на скале изменился: вслед за солнцем, уходящим за горы, камень в себе замыкался, из золотисто-зеленого становясь глубинно-оливковым с нежным привкусом золотистым. Так вино вместе с ярким настойчивым вкусом иногда наделяет тонким, едва заметным вкусом, тихо журчащим. Так рядом с могучей полноводной рекой, клокочущей и кипящей, стелется еле слышный, бледно-журчащий ручей.
Он несколько раз близко видел Веспасиана. Раз — вместе с сыном, ставшим его соправителем. Из роскошного императорского одеяния, тесного для него, выступала твердо посаженная на короткой шее голова крестьянина, с лицом крупной лепки, с умными, проницательными глазами. Рядом с отцом рыхлолицый Тит казался прирожденным аристократом. Рассматривая отца и сына, он пытался в их лицах отыскать черты фамильного сходства, но безуспешно. Общим у них было имя. И тот и другой полностью именовались Тит Флавий Веспасиан, и, в отличие от отца, сын правил под именем Тит. Общим в судьбе отца и сына была успешная война в Иудее, после чего Веспасиан стал императором, а сын его соправителем, а после смерти отца наследником власти над полумиром.
Веспасиан любил точное, меткое, лаконичное слово. Его фразы, моментально становившиеся знаменитыми, передавались из уст в уста. В Иудее Веспасиан не спешил. Объясняя нетерпеливым медлительность, говорил: «Лучшим полководцем, чем я, является бог, который хочет отдать иудеев в руки римлян без всякого напряжения сил, а войску нашему подарить победу, не связанную с риском. Пока враги собственными руками губят сами себя, пока терзает их самое страшное зло — междоусобная война,— нам лучше пребывать спокойными зрителями этих ужасов и не ввязываться в борьбу с людьми, которые ищут смерти и неистово беснуются друг против друга» (Иосиф Флавий, Иудейская война 4:6:2).
Как настоящий крестьянин, Веспасиан был прижимист, чтоб не сказать, скуп. Увеличивал существующие налоги, вводил новые, в том числе (что вызвало возмущение Тита) на общественные уборные. Получив первую прибыль, он сунул Титу под нос монету: мол, пахнет? Через несколько дней весь Рим повторял новую поговорку: деньги не пахнут. Умирая, он произнес свою последнюю крылатую фразу: «Увы, кажется, я становлюсь богом» (Светоний Been. 23, 4).
Конечно, мужик-император не слишком льстил гордому Риму, но это лучше, чем император-безумец. Римляне сыты сумасшедшим актером Нероном, Калигулой, имен похитителем.
Луций Местрий Флор советами и рассказами о римских обычаях помог не наделать ошибок, без которых в Риме не обходился почти никто. Предупреждение не стремиться проскользнуть под носилками весталки, что каралось смертью, сопровождалось рассказом о жрицах богини Весты, которые были неприкосновенны. Если весталке встречался ведомый на казнь, и она клялась, что эта встреча была случайной, она могла его помиловать. Весталки поддерживали в храме священный огонь и совершали жертвоприношения Весте, хранили святыни, исполняли обряды, скрытые от глаз непосвящённых.
В Греции священный огонь поддерживали жрицы, старые девы, а если, случалось, огонь гас, то его зажигали от солнца. В Риме, если такое случалось, огонь добывали трением палочек, а весталку, виновную в том, что огонь угас, бичевал сам Верховный понтифик (так в Риме именовали Первосвященника). В Риме весталками становились девочки в возрасте от шести до десяти лет без физических недостатков. Их было шесть. Когда освобождалось место весталки, ее избирал при помощи жребия Великий понтифик. Свою чистоту весталка должна была сохранять тридцать лет.
Горе весталке девственность потерявшей! Соблазнителя засекали до смерти, а ее на Злодейском поле закапывали живьем, давая на день пищу и воду. Так она сама умирала, и в ее смерти Рим не был повинен. Рассказывают о двух весталках, обвиненных в нарушении целомудрия. Обе они по закону могли доказать свою невиновность, совершив чудеса. Одна из них, Туккия, собрав в решето воду, донесла его от Тибра до форума. Другая, Клавдия, потянула за трос и сдвинула корабль, глубоко вросший в ил.
Новой весталке обрезали волосы, их вешали на священное дерево, которому было многие сотни лет. Затем, одев во все белое, ее нарекали, прибавляя к имени Возлюбленная. Вначале весталка училась, под конец службы учила других. Как и учеба и обучение, основная служба весталки продолжалась десять лет, после чего она становилась свободной, и могла, если хотела, выйти замуж, что случалось не часто: во-первых, она становилась обычной матроной, полностью зависимой от мужа, а, во-вторых, существовало поверье, что брак с весталкой к добру не приводит. Над весталками надзирали Великая весталка и Верховный понтифик, почетной обязанностью которых было возносить публичную молитву о благополучии Рима на Капитолии.
Обряд этот увековечен Горацием в прославленной оде Exegi monumentum, которую Плутарх знал наизусть:

Нет, не весь я умру! Лучшая часть моя
Избежит похорон: буду я славиться
До тех пор, пока жрец с девой безмолвною
Всходит по ступеням в храм Капитолия
(Пер. А. П. Семенова-Тян-Шанского).

Рассказал ему, посмеявшись, Луций Местрий Флор и о том, что необразованная, глупая чернь рассказывает множество анекдотов, среди которых особенно ею любимы объяснения разных названий.
— Послушайте, как Вы полагаете, каково происхождение слова «понтифик»?
— Думаю, что от потенс, могущественный.
— Вот и не так! Спросите на форуме, — не сдержавшись, Луций Местрий Флор засмеялся, — и там Вам ответят… — От смеха Луций Местрий Флор зашелся в кашле.
— Хотите воды? Эй, кто там?
Появившемуся слуге он велел подать воду, но пока тот принес, его друг, преодолев приступ кашля, продолжил:
— Так вот, на форуме Вам ответят, что это слово не что иное, как «делающий мост». Понс, как Вы знаете «мост», а возле моста приносились жертвы, да и заведование мостами и их починка есть непременная обязанность жрецов. Сломать мост римлянин не имеет права под опасением навлечь на себя проклятие.
Луций Местрий Флором помог ему получить римское гражданство и многое порассказывал о Риме, о нравах, царящих в империи, о недавнем триумфе: Десятый легион после нескольких лет долгой тяжелой войны и осады, наконец, взял город Иерушалаим и Храм, которые с остервенением охранял народец небольшой, но очень упрямый, верующий в бога, которого никто никогда не видел и не увидит, о котором никто ничего не знает и не узнает, кроме того, что он есть. Не знают они, и где их бог обитает. В Храме? Отвечали, что нет. На горе, их Парнасе? Ответ снова нет.
В рассказе особо его удивило то, что хоть храм покоренных и был на горе, но неподалеку были и другие, повыше.
— Почему же они выбрали самую низкую?
— Загадка, мой друг.
— Все народы, у которых в земле есть пусть небольшие горы, строят богам обиталище на самой высокой из них. Не так ли?
— Так, конечно же, так. Так с древних времен повелось. Жители горных стран выбирают богам самую высокую гору.
— Только египтянам не повезло. Долина их главной реки Нила плоская, как ладонь. Потому на вопрос, где обитают их боги, они отвечают неопределенно. Почему же эти…
— Этот народ для других тайна. Их обычаи странны и непонятны. Варвары, они обрезают мальчикам крайнюю плоть, и делают это на восьмой день жизни, когда дуновение ветерка опасно для младенческой жизни. Что ж говорить о какой-то горе. — Соратник императора, видно, был не слишком склонен говорить об этом странном, диком народе, и перевел разговор на более интересное — слухах о нездоровье Веспасиана и о том, что ждет в случае воцарения Тита, который, кстати сказать, был покорителем этого города (название не слишком ему давалось, и он стремился его обходить), и разрушителем храма.
Луций Местрий Флор рассказал об одном туземном обычае, напомнившем ему принятый и у них, в Беотии, да и во многих других местах Греции. У туземцев был один совершенно особый день. Называли его Судным, веруя, что в этот именно день Господь судит весь мир. Претензия странная! Их бог, пусть их и судит. Но почему этот странный, невидимый, неведомо где обитающий бог судит других, самое главное — греков и римлян? В этот день они отсылают в пустыню козла, который, как они верят, уносит все их грехи. В пустыне козла сбрасывают со скалы, а вместе с ним и грехи всего народа, все те, что совершены в течение года.
В родной Херонее, исполняя должность архонта, главы полиса, он совершал обряд, называвшийся «изгнание голода». В пританей, служивший местом судилища, приводили раба, которого секли прутьями, которые предварительно тщательно очищали от цветов и листьев, секли, приговаривая: «Унеси прочь голод, принеси здоровье и богатство». Совершив обряд от имени города, он возвращался и проделывал то же со своим рабом дома.
Однажды в теплый солнечный день Луций Местрий Флор пригласил его на прогулку по городу, обещая провести маршрутом триумфов. Они шли и Луций Местрий Флор рассказывал.
За сенаторами и вельможами несли трофеи, за которыми вели пленных, а за ними белых, назначенных в жертву, быков. Тит-триумфатор вместе с отцом ехал в золоченой колеснице, держа ветвь оливы. Позади Тита стоял раб, шептавший ему на ухо: «Не забывай, ты всего лишь человек». За колесницей на белом коне ехал брат Тита Домициан, а за ним шли солдаты в оливковых венках и кричали: Ио триумфе! (Ура, триумф, лат.) Процессия вилась по улицам Рима, мимо двух цирков, и, огибая Палатинский холм, по Священной дороге, вдоль которой стояли когорты преторианских гвардейцев и городская стража, поднималась на Форум, потом еще выше на Капитолийский холм, где приносились жертвы богам. Триумфатор был в особой тунике, расшитой золотыми пальмовыми ветвями, которая хранилась в храме Юпитера Капитолийского и выдавалась на день триумфа. Триумфатор, прибыв к храму, выходил из колесницы и на коленях вползал по ступенькам храма Юпитера.
Существовал и малый триумф, называвшийся овацией, при которой полководец приносил жертву в нескольких милях к югу от Рима, и на следующее утро въезжал в город верхом на коне с венком мирта вместо оливковой гирлянды на голове.
Луций Местрий Флор обладал даром рассказчика, но, по собственному признанию, был не в силах себя заставить что-нибудь записать. Рассказывая о недавнем триумфе Тита, он вдруг вспомнил о столетней давности знаменитом триумфе великого Цезаря и рассказывал так, будто был свидетелем этого дивного шествия.
— Началось оно от Марсова поля, прошло мимо цирка, пересекло Via Sacra и Форум и завершилось у храма Юпитера. Колесница запряжена была белоснежными, словно римские тоги, конями. На ней — статуя Цезаря, отлитая в бронзе, перед ней — представляете, ликторы, числом семьдесят два. Позади — повозки с трофеями, карты захваченных территорий, цветные картины. А в самом конце — сотни пленных, над которыми толпа насмехается, и среди них — Верцингеторикс, главный трофей.
Однажды Луций Местрий Флор угощал его старинными фресками.
— Мой друг, обратите внимание на Нарцисса. Прекрасен? Конечно, но я не об этом. Какому еще быть Нарциссу? Смотрите, он еще и ручья не увидел, не то, что свое отражение. Но мы-то ведь знаем, что вот-вот с ним случиться. Он увидит себя! Главное — собственный взгляд, который его и убьет. Помните, как хитрый Персей уклонился от взгляда Медузы? Взгляд убивает!
— Разве он умер не от любви?
— От любви? Разве от нее умирают? От взгляда. Вот послушайте.
И Луций Местрий Флор, о фреске совсем позабыв, усадил его к ней спиной.
— Бог Кефис, овладел силой нимфой, и та, родив сына, отправилась вопросить Тиресия о его судьбе. Оба глаза Тиресия были приговорены к вечной ночи за то, что познал он наслаждение как женщина и как мужчина. Слепец Тиресий нимфе ответил: «Если не узнает самого себя». К шестнадцатилетнему Нарциссу вожделели девушки, юноши, нимфы, особенно Эхо, страдавшая от безответной любви. Но он их всех отвергал, предпочитая охотиться на оленей. От сильной любви Эхо повторяла каждое слово, которое любимый ее произнес. А тот, пораженный, не понимал, откуда звучит этот голос.
— Соединимся! — крикнул однажды.
И голос ответил:
— Сольемся в объятии!
Больше не в силах скрываться, Эхо бросилась к Нарциссу, стараясь обнять, но тот убежал, и отвергнутая стала худеть и таять. Кости ее стали скалами. Так от Эхо один голос остался. Однажды Нарцисс пошел на охоту. Устав, лег у источника на траву. Захотел напиться и, наклонившись, увидел свое отражение и влюбился. Так, собственный взгляд его погубил! Взгляд, милый друг! Так что отводите глаза, если на Вас пристально смотрят!
Он знал, что Луций Местрий Флор пересказывает Овидия. Но зачем обижать нового друга? Пусть думает, что он не читал, тем более что и прочел он Овидия лишь недавно, приехав в Рим. Но что-то кольнуло, и он решил пойти обходным путем.
— Давно, милый друг, хотел Вас спросить… — Он запнулся: может быть, и не стоит? Кто знает, как этот римлянин к этому отнесется?
— Так что же? Спрашивайте.
Что ж, если сам он напрашивается. В конце-то концов, что здесь такого? Просто невинная шутка.
— За что все-таки был отправлен в ссылку Овидий? Разное говорят. Думаю, сплетни.
Похоже, римлянин что-то почувствовал. Во всяком случае, чего никогда не случалось, он не тотчас же рот открыл, извергая слова, которые сами собой слагались в историю. Немного помедлил, расправил складки на тоге, внимательно на него посмотрел (он, помня урок, лукаво отвел глаза) и все же, поколебавшись, решил, что это просто случайность.
— История эта столь же известная, сколь и таинственная. Точно известно одно: Август поэта призвал и произнес несколько строгих и мрачных слов. За что? Сам Овидий в «Скорбных элегиях» произнес, словно сквозь слезы: «Зачем увидел я нечто?» (кн.2, строфа 103)
— Что же Овидий увидел такое, что от Рима был отлучен?
— Лучше, мой друг, поэта дослушаем: «Божество не прощает даже неумышленного оскорбления». А что он увидел? По моему разумению, это вовсе не важно. Главное, что Овидия собственные глаза предают. Вы это поняли хорошо! — Он засмеялся, словно желая сказать, что запомнил, как этот гречонок отвел глаза, когда он пристально посмотрел. Отсмеявшись, поднял вверх палец, словно ему, гладиатору, жизнь даровав, и в знак примирения улыбнулся:
— А как там у вас в Беотии рассказывают о Нарциссе?
— Что ж, если вам, милый друг, интересно…
— А Вы полагаете, мне интересно только рассказывать? Чтобы рассказывать, надо ведь слышать. — Помолчал и добавил, — изредка, — и заливисто засмеялся.
Переждав заразительный смех, убедившись, что его новый друг и умен и отходчив, он рассказал историю так и такую, как и какую он слышал в Беотии в детстве.
— Молодой охотник Амений безумно красавца Нарцисса любил. Но тот относился к нему с отвращением: Амений был ему настолько противен, что однажды в подарок он послал ему меч. Амений схватил его и ринулся к дому Нарцисса, где, взывая, во имя крови своей к божественному отмщению, вонзил в себя меч. Через несколько дней после этого Нарцисс отправился на Геликон на охоту. Там, почувствовав жажду, решил он напиться. Его взгляд остановился на отражении взгляда, и, увидев его, он покончил с собой.
— Вот видите, главное взгляд! А Эхо или Амений, любовь по-римски или по-гречески, какое нам дело? Не так ли?

Вскоре после своего знакомства с Луцием Местрием Флором во время праздника в честь Сатурна Плутарх был приглашен на обед. День был прохладный, сильный ветер и дождь, переходящий в снег, но на улицах было много народа, со всех сторон раздавалось Jo Saturnalia. Договорились встретиться на улице Аргилет, получившей название от некогда находившихся здесь неподалеку глиняных карьеров: «глина» на латыни — argilla. Хоть эта улица и была одной из оживленнейших в Риме, с бойкой торговлей и толчеей, застроенной домами из тибурского камня — известкового туфа, и потому не слишком годилась как место встреч, но было у нее и одно несомненное преимущество, тем более важное, что его римский друг пунктуальностью не отличался.
Тут были книжные лавки, дверные косяки которых увешаны объявлениями о новинках, так что, ожидая, Плутарх времени не терял. К тому же, отсюда было рукой подать и до форума, где перед храмом Сатурна должно жертвоприношениями начаться народное празднество. Луций Местрий Флор, опоздавший на встречу, извинился и объяснил: замешкались с домашним жертвоприношением, свинья, которую назначили в жертву, вдруг, сбросив веревки, убежала, и ее долго ловили.
По дороге он рассказал о хозяине, к которому они направлялись. Не так давно тот был назначен на важный пост префекта Претория, которого все опасались.
— Не один император был префектами Претория убит, не один был ими поставлен. — Сообщая эту всем известную римскую тайну, тот склонился к самому уху и, обжигая дыханием, таинственно зашептал.
В ответ молча кивнул: понимаю. Тот обижался, когда его прерывали.
— Это человек совсем не простой! Хотя старается им казаться. Был прокуратором Иудеи, префектом Египта. Представляете? Нет, Вы и представить не можете, что это значит. Неделя префектом Египта, и вы, ваши дети и внуки обеспечены до скончания века! И перепало это тому, у кого не слишком хорошая родословная. Сын богача? Ну, и что? Сидел бы с отцовским богатством, ан, нет, еврейчику этому все подай и положь. Говорят, правда, что он племянник философа. Как его там? Филон, кажется, ну, это не важно. Философ из Александрии? Ха-ха, ну, какие же там философы? Даже в Греции их не осталось. Все философы живут нынче в Риме! — Луций Местрий Флор горделиво воздел подбородок, будто был одним из римских всемирно известных философов.
— И что в столь тревожные времена не знал он несчастий? — Пользуясь передышкой, вызванной самолюбованием собеседника, он втиснул вопрос, который никак не удавалось задать.
— О нет, милый друг, нет, конечно же, нет. Ему довелось пережить… Не скрою, наш друг — уверен, вы непременно подружитесь, он любит умных, много видавших людей — при Калигуле в тюрьме побывал, но тот вовремя умер, и император Клавдий его выпустил и на службу вернул. Не просто на службу! Назначил сына еврея, который быть евреем не захотел, прокуратором Иудеи. Это Тиберий! Нерон его назначил префектом Египта, командующим двух легионов. — Он снова остановился, передохнуть.
— Евреям Египта и Иудеи неслыханно повезло.
— Ха-ха-ха, как бы не так! Плохо вы знаете бывших евреев!
— Я их вовсе не знаю.
— Потому и сказали. В Александрии евреи жили с тех пор, как Александр Македонский в благодарность за помощь разрешил им поселиться в этом прекрасном городе. Все было бы хорошо, только очень они с греками не дружили. Однажды в амфитеатр, где собрались греки, готовившиеся отправиться в посольство к Нерону, прибыли и евреи. Греки убили их. Евреи — им мстить. С факелами бросились к амфитеатру, грозя греков, все это сборище сжечь. Вот тогда бывший еврей послал солдат тех защищать, и, хоть евреи долго сопротивлялись, наш друг Тиберий Александр опустошил еврейский квартал, перебив около пятидесяти тысяч бывших братьев своих. Вот! А Вы говорите, что тем повезло.
— Он что, порвав с верой отцов, принял римские верования?
— Принял, не принял, не знаю. Но статую богине Изиде в Александрии воздвиг. Но дело не в этом.
— А в чем?
— В том, что поставил на нужную лошадь.
— Он что полюбил лошадей?
— Каких лошадей? Впрочем, не знаю. Это не важно. Он любил и до смерти своей будет возлюбленным власти. А лошадь? Лошадь, на которую хитрый еврей поставил, зовут Веспасиан. — Снова к уху его наклонился и зашептал, горячим дыханием обдавая. Именно он первым признал того императором, и его легионы принесли присягу на верность. За это Веспасиан назначил его сопровождать сына Тита во время войны с евреями, и он был начальником Титова войска, осаждавшего Иерусалим. Когда они с Титом вернулись в Рим, Веспасиан назначил его praefectus praetorio, командиром преторианской гвардии. Теперь Вы поняли, у кого мы будем обедать? Уф, вот и пришли.
Когда шли, огибая форум, и мимо них проходили безбородые юноши, его римский друг непременно оглядывался, рассказ прерывая, а разок, засмотревшись, заговорил юноше вслед стихами Горация (кн. 4, ода 10, пер. Г.Ф.Церетели):

Неприступный пока, мой Лигурин, щедро Венерою
Одаренный, когда первый пушок спесь пособьет твою,
И обрежут руно пышных кудрей, что по плечам бегут,
И ланиты, чей цвет розы нежней, грубой покроются

Бородою, тогда ты, Лигурин, в зеркало глянувши,
И не раз и не два скажешь с тоской, видя, что стал другим:
«Ах, зачем не имел, отроком быв, чувств я теперешних?
Не вернется, увы, свежесть ланит следом за чувствами!»

Пока гости еще собирались, веселый хозяин, предваряя его удивление, рассказал об обычае, ведущем начало со времен незапамятных. В этот день рабы освобождались от обычных работ, одевались в господские одежды, им разрешалось есть за общим столом.
— Так что, мой друг, не дивитесь, увидев сегодня за общим столом раба. Кроме того, в знак того, что в честь бога Сатурна рабы в этот день свободны, в середине обеда все вольные люди (надеюсь, и вы не откажетесь) встанут и будут прислуживать рабам одну перемену блюд.
— Непременно. Спасибо, что предупредили. Особая, мой друг, благодарность за чудесный рассказ.

3
Что он мог поделать?

Плутарх шел, вспоминая давний тот разговор о горах, на которых боги разных народов живут, о том странном народе, чей бог почему-то живет не на самой высокой горе. Как же они не понимают, что, строя храм не на самой высокой горе, своего бога этим они унижают? Действительно, странный народ. Иное дело римляне, и особенно мы, греки. К примеру, Олимп. В приснопамятные времена свергли титанов. Зевс Крону и Рею с Олимпа изгнал. В древние времена ворота Олимпа охраняли богини времени оры. Ни зверь, ни человек не могли туда забрести. Олимпийцы наслаждались амброзией, дающей бессмертие, песней и танцем харит, богинь вечной радости, на кифаре играл Аполлон, ему все девять муз подпевали. С Олимпа боги взирали на то, что творилось внизу, на земле, на муравьиную жизнь ищущих пропитание, тоскующих, веселящихся и воюющих.
Но это — боги. А самое главное для людей волю богов познать. Что может быть важней для ищущих пропитание? Многие годы он прошлое познавал: изучал события и людей, точнее, людей, а через них то, что случилось, выбирая таких, кто самой историей был отличен. Думал, прошлое способно научить человека, как жить. Ведь если не повторять прошлых ошибок, то их будет все меньше, пока зло человеческого бытия не исчезнет, не восторжествует добрая воля.
Все было правильно, все так и должно было быть. Только было иначе. Тогда-то он и решил, что пришло его время, оставив и город родной, и семью, идти на Парнас, в храм Аполлона, созданный богом на месте победы над змеем Пифоном.
После победы, собрав пепел дракона, поместив его в саркофаг (он вспомнил, как удивил одного не знавшего греческого римлянина, сообщив тому первоначальное значение слова: пожиратель мяса), установив траурные игры в честь Пифона, бог отправился искать для храма жрецов. В море увидел корабль. Обернувшись дельфином, силою чар привёл корабль к берегу, где и открылся он морякам, ставших жрецами его первого храма.
Самый главный и знаменитый храм Аполлона был на Парнасе, в Дельфах, названных в честь дельфина, в которого Аполлон обратился. В этом храме, жрецом которого он вскоре станет, находится знаменитый оракул. Им ведала пифия. Аполлон, прибыв в Дельфы, убил охранявшего вход в прорицалище дракона Пифона. Знал храм счастливые времена, когда со всех концов света приходили услышать волю богов, принося богатые приношения. Но теперь его почитали не слишком, и шел Плутарх, поднимаясь на гору, надеясь, что поможет возродить славу былую.
Плутарх шел, вспоминая, как после многолетних странствий вернулся домой. И первое, что увидел, придя в Херонею, были мальчишки, играющие в игру с глиняными черепками. Две команды стояли друг против друга, разделенные чертой, проведенной на земле. Мальчишка подбрасывал черепок, одна сторона которого была окрашена белым, черным — другая. В зависимости от выпавшего цвета, одна команда бросалась бежать, другая ее догоняла. Тогда он подумал: вот, умрут эти дети, умрут и дети детей и их внуки, но через тысячи лет — краска облезет — черепки сохранятся. Эта острака — материал воистину вечный. Потом узнал, что игра называется остракинда.
Играли с остракой и взрослые. Опасная, однако, игра: остракизм.
По решению граждан полиса один их них, хоть не преступивший закон, приговаривался к изгнанию. Собрание граждан, которое приговаривало к остракизму, остракофория происходила один раз в год. Голосование происходило при помощи подручного материала — глиняных черепков, на которых процарапывался ответ: изгнать или нет. Обычно это были люди неугодные согражданам своим возвышением, авторитетом, могуществом, знатностью, славой, влиянием и богатством. Изгонялись чаще всего на какой-то определенный, впрочем, немалый, срок. На десять лет чаще всего. Порочные и ничтожные остракизма могли не бояться. Он сам когда-то назвал остракизм «усмирением и обузданием гордыни и чрезмерного могущества» (Плутарх, Аристид, 7). Так демократия боролась с личностью, большинству неугодной.

Плутарх шел на Парнас, поднимаясь все выше.
В храме ждали жреца.

Давно собирался в столицу мира. Когда просто произносили urbs, город, все понимали: Рим. У всех на устах. Не потому ли случалось здесь такое число пожаров, обвалов, что их прозвали сожителями Рима.
Приехал летом. Жарко, пыльно и скучно. Кто только мог, из Рима сбежал. Ему бежать некуда. Вот и глотал пыль и тоску. На холмах, на низины взирающих, в районах богатых усадеб, к улице спиной обращенных, где сады с деревьями и цветами, можно было дышать. В низинах, завистливо взирающих вверх, на улицах бедных, инсулами застроенных, смотревшим жадно на далекий фонтан, где вообще не было зелени, дышать было совсем невозможно. О таких домах Цицерон говорил: Рим кверху поднялся, и в воздухе он завис.
Ночью и на холмах, и в низинах было темно. Но если там, наверху, у богатых защита, нет-нет за перекрестком вспыхнет факел или свеча в фонаре, то внизу — ни факела, ни свечи, ни защиты. Были пожарные, прозванные «бодрствующими», что кроме прямого дела должны по ночам покой охранять, но те, зная ночной город не понаслышке, боялись бандитов больше других.
Писать пробовал, не пошло. Пустынный форум. На Капитолии тишина. Время цедилось, как застоявшееся лесбийское. Но все когда-нибудь заканчивается. Кончилось и тоскливое лето.
Осень и большая часть зимы прошли в празднествах, достигавших почти нероновского размаха. На один его пригласили: в качестве занятного гостя, который рассказом о путешествиях позабавит гостей. Хотел отказаться, подумав: приглашают, чтоб не тратиться на музыкантов или шутов, но пересилило любопытство.
Трапезный зал примыкал к цветущему саду. В триклинии было просторно: приглашенных немного. Прибыли гости одновременно: опаздывать было накладно, по давнему обычаю с опоздавших взимали штраф.
На столе, стоявшем посередине и ложами окруженном, не было места. Хоть рабы, разносившие яства на серебряных блюдах, его постепенно освобождали, но место поданных блюд занимали другие. Перед началом — молитвы богам, а затем — что его удивило — по греческому обычаю на головы пирующих сам хозяин в желтом плаще, который во время обеда сменил вначале на фиолетовый, а затем на зеленый, надел венки.
В богатом доме бездна цветов. Ни один праздник не обходится без венков, цветов и гирлянд. Цветы были в клумбах, ящиках и горшках. Алое, плющ, тамариск и мирт, маргаритки и маки, лилии и нарциссы, ирисы, розы.
После закуски его представил хозяин, и он, как вежливый гость, поблагодарил за гостеприимство хозяина, а с ним столицу империи, всего мира. Послышался ропот: его речь одобряли, на что хозяин заметил, что сравнивать ему, полмира видавшему, конечно, есть с чем. Боясь утомить гостей, он поделился впечатлениями о Египте, попросив позволения продолжить рассказ после одной из перемен.
Внесли на носилках аквариум с краснобородкой. И тотчас услышал он шепот:
— Глядите, глядите! Огромная! Безумные деньги! Умирая, переливается цветом пурпура, пирующих смертью своей веселя.
Снова послышались возгласы: рабы понесли сицилийскую рыбу, фазанов, павлинов, еще и еще. Вначале Плутарх считал перемены, блюда пытался запомнить, но понял: сбился со счета, память стала ему изменять. Во время одной перемен хозяин попросил рассказать о его родине, и он, вниманием не злоупотребляя, поведал гостям о Беотии. Теперь его недолгий рассказ был отмечен благодарственным шумом и возгласами, под которые стоявшие без дела рабы бросились разносить новые блюда.
Кампанские вина — цекубское, каленское, фалернское и массикское, на любой, самый изысканный вкус, лились, как вода. Кувшины приносили полуобнаженные безбородые юноши, а стыдливые девы стояли у стенки перед выходом в сад. Желающему угоститься достаточно подать только знак: избранника или избранницу проводили в комнату, примыкавшую к залу. Только lectisternium, угощенье богов, исполняли взрослые слуги, подносившие кушанья к ложам, на которых стояли изображенья богов.
Когда подавали маслины, услышал шепот: «Они из Пицена», когда принесли копченое сало: «Из Галлии». Венчал пиршество дикий кабан. Когда слуга поставил блюдо на стол, все подошли любоваться, и, только позволив гостям вдоволь насытиться зрелищем, произнеся множество восхваляющих слов, хозяин давал знак взглядом рабу разделать запеченную тушу.
После обеда все встали и подошли к столу, на которых стояли сосуды с вином, тут и вовсе пошла потеха: стали пить друг за друга. Пивший за здоровье кого-либо из присутствующих обращался к нему с пожеланием:
— На добро тебе!
— Будь здоров! — вослед остальные кричали.
С тех пор, как он надел в первый раз тогу, одежду взрослых, ему довелось побывать на многих роскошных обедах, но такое видел впервые. Перед десертом хозяин, с трудом установив тишину, принес жертву богам, положив на очаг пироги и вылив чашу вина.
Там, на пиру он и познакомился с Луцием Местрием Флором. Их посадили рядом. Вероятно, хозяин поручил ему своего занятного гостя. Он был человеком, повидавшим немало и занимавшим немало важных постов. Был услужлив и образован, добродушен, не слишком амбициозен, таким, от услуг которого отказаться трудно любому. Не был и надоедлив, расспросив о занятиях, родине и путешествиях, стал объяснять римские обычаи, сперва комментируя происходившее во время обеда, а затем перешел на то, что Плутарх уже видел или вскоре увидит в римских домах и на улицах города.
После одной перемены римлянин пригласил его немного пройтись по саду, а, вернувшись, подвел к юным девам, дожидавшимся внимания приглашенных. Ни одна из них, слишком раскрашенных, его глаз не остановила. Тогда новый знакомец подвел его к мальчикам, и на его замечание, что к ним равнодушен, Луций Местрий Флором, словно извиняясь за что-то, развел в стороны руки, а сам подошел к светловолосому мальчугану, приглашая. Ему же он бросил, разводя снова руками:
— Подлинный Ганимед!
Светловолосый потупил глаза. Хотя в Рим попал не очень давно, но многое о здешнем житье-бытье и верованиях римлян он знал. Ганимед — юноша красоты необычайной, орлом главного римского бога перенесенный на гору Олимп, где влюбившийся в него Зевс сделал его виночерпием на пирах богов. Так что, идя с важным гостем, он уловил взгляды других мальчиков. Некоторые жили здесь до него, а еще двое были куплены вместе с ним. Когда корабль с рабами-евреями причалил, их разделили: одних отправили в амфитеатры, а других — в Рим, на невольничий рынок. Там продавали людей. Он все это видел, когда его и еще нескольких мальчиков вели мимо вращающегося помоста, на котором стояли люди с табличкою на груди. Когда человек на помосте подплывал к продавцу, тот выкрикивал, расхваливая товар. Иногда подходил покупатель, который приказывал рабу раздеться, осматривал, щупал мускулы, заставлял соскакивать вниз, чтоб посмотреть, насколько товар проворен.
Их продавали не там, на помосте, а где-то за рынком, в неказистом обшарпанном доме. Их было трое. Поставили так, чтоб на них падал свет из окна. Велели раздеться, оставив лишь повязку на бедрах. Один за другим подходили к ним покупатели, и каждый вошедший к нему первому обращался. Осматривал, гладил и щупал, велев сбросить повязку, и гладил, пока у покупателя под туникой не набухало. Один так увлекся, что продавец ему что-то сказал, видимо, цену, потому что, услышав, покупатель схватился за голову. А потом тот появился, кто его и купил. Не гладил, не щупал, пристально посмотрел и исчез.
Продавец лебезил, часто-часто что-то ему говорил, видно, расхваливая. Потом они удалились, и снова он увидел хозяина через несколько дней, прожитых в его доме. Здесь было роскошно. Даже у них, рабов, у каждого была комната, маленькая, но куда как больше, чем та, в которой он жил вместе с братьями в родительском доме.
На следующий день старый раб, приставленный к только купленным, повел их всех в баню. Там их приветствовал сам хозяин, грек по имени Грилл. Велели раздеться, и старую одежду рабы унесли. Потом пришли банщики, которые их отмыли от долгого плавания, и всех по очереди отвели в другую комнату, где не было пара. Его повели последним. Старый раб умастил нежным пахучим маслом, а потом стал рассматривать и ощупывать. Под конец, окончив осмотр, велел лечь на живот.
— Теперь раздвинь попу руками.
Ему стало противно, и он вскочил, закрываясь руками. Старый раб посмотрел с удивлением:
— Что это с тобой? А ну-ка ложись!
Мотнул головой.
— Перестань дурить, делай, что говорят. Тебя ждет сам хозяин.
Весь сжался и снова мотнул головой.
— Дурачок, чему быть, того не миновать. Хозяин заплатил за тебя сто тысяч сестерциев. Не глупи. Плетей захотел?
Одной рукой взяв за шею, он уложил его вниз лицом, и, раздвинув, ввел, причинив страшную боль, сперва один, а потом и два пальца.
Извивался от боли, от унижения. Что мог он поделать?

Луций Местрий Флор вместе с мальчиком скрылись в одной из комнат, и минут через двадцать несколько торопливо, словно опасаясь опоздать к новому блюду (это были фаршированные яйцами, овощами и пряностями перепела), раскрасневшийся и довольный, он сидел, глядя на раздувшуюся птицу, положенную перед ним. Тем же тоном, с которым рассказывал об обеденных и городских нравах, подчеркивая подробности тела и поведения светловолосого (имени он не спросил), римлянин бесстрастно рассказывал о том, что произошло, закончив рассказ замечанием:
— Хоть и светленький, но обрезанный, из рабов, привезенных и проданных Титом.

Императора в городе не было, ходили слухи, что разгульная жизнь вызывает в нем гнев. Впрочем, нужды в слухах не было. Что поделать: крестьянин, которому неведомы вкус амброзии и нектара, приправленных искусством, сладкой девичьей и терпкой мальчишечьей плотью.
Недели подряд Рим развлекался и веселился, пока в самом конце зимы, когда вот-вот должна зима отступить, с небес Юпитер наслал снега — из дома не выйти. Затем потеплело, стало подтаивать, и вот тебе на: зловещий град наслали боги на землю, грозя голодом, мором и наводнением. Старики вспоминали, как лет сорок назад Тибр восстал, взбунтовался, все затопив, и воды носились по улицам, обратившимся в реки. Рыбы плескались на вершинах деревьев.
Понтифик, не дожидаясь, гнева Веспасиана, велел пиры-празднества прекратить, приносить от знатных семей ежедневные жертвы — вымолить у богов прощенье, да и гнев императора не мешало утишить.

4
Свадьба и похороны

В конце пира договорились встретиться после полудня, когда станет прохладней, на Марсовом поле, в садах Агриппы, разведенных на месте Козьего болота с намерением подарить их народу. Эти сады, этот парк был для тесного Рима размера немалого, отдушина в городе узеньких улиц, ужасных трехметровых переулков и тупиков. Даже Священная дорога, по которой проходили триумфы, не достигала в ширину и пяти метров. Улицы города извивались, петляли, стремясь закрутить, заморочить, запутать.
Особенно нелегко в городе было приезжим, ну, а сельские жители, привыкшие к свежему воздуху и простору, в Риме просто теряли голову, о том лишь мечтая, чтобы скорее убраться. Случалось, на улице ломалась телега, загораживая проезд, другие телеги останавливались, и на крики являлся префект. Только что мог он поделать?
Найти нужный дом в Риме непросто. В первый раз приглашая, гостю рассказывали, как добраться до перекрестка, ближайшего к дому. На перекрестках даже самых убогих улиц была часовня в честь ларов (в ней были отверстия по числу примыкавших к перекрестку усадеб) и гения императора, которая — что бывало нередко — была маленьким, неожиданным шедевром. А самым большим украшением города, так, по крайней мере, Плутарху казалось, были фонтаны, непременные, как и часовни, на перекрестках. Мелодией струй они очищали город не только от пыли, но от криков торговцев, брани, божбы, мерзкого мелкого словесного сора, который во множестве и с охотой любой городской народ производит. Капли легким туманом дрожали вокруг фонтанов, освещенные солнцем, они серебрились, вспыхивая жемчугами.
По платановой аллее Плутарх шел на встречу. За аллеей виднелись миртовые рощицы и огромные вязы, по которым искусный садовник пустил виться лозу, перебрасывающую плети с одного дерева на другое. По всему парку — мраморные и бронзовые скульптуры.
У скульптуры медведицы его и окликнули. Луций Местрий Флор был переполнен слухами, сплетнями, анекдотами. Едва поздоровавшись, рассказал о маленьком Гиле — любимце Марциала. Свое имя, впрочем, не только имя, но и судьбу он унаследовал от любимца Геракла. Тот был похищен речными нимфами, а любимец Марциала сунул, расшалившись, ручку в разинутую пасть бронзовой медведицы и погиб от смертельного укуса змеи, спрятавшейся в глубине ее пасти.
Говорили они на латыни. Но, завершая рассказ, его римский друг, на греческом процитировал вдруг Стратона:
— Цвет юности двенадцатилетнего мальчика поистине желанен, но в тринадцать лет он ещё более восхитителен. Ещё слаще цветок любви, расцветающий в четырнадцать лет, а к пятнадцати годам его очарование возрастает. Шестнадцать лет — это божественный возраст.
И, сложив молитвенно руки, добавил:
— Именно столько лет тому ангелу, ради которого Вас я покинул.
То ли Луцию Местрию Флору нечем было себя занять, то ли тот находил удовольствие в общении с ним, а, может, римлянину льстило знакомство с писателем-греком, повидавшим полмира, но он взял на себя миссию его потчевать Римом.
Он был человеком неопределенного возраста, которому можно дать тридцать, а можно и пятьдесят. Невысокий, коротконогий, но когда торопился, передвигался стремительно: мяч, пущенный ловкой рукой, катился по улицам, ловко лавируя в плотной толпе. Центральные улицы города в часы, отведенные для гуляний, были даже в плохую погоду полны, белея тогами, лишь изредка мелькнет колпак отпущенника или крестьянская шапка, которую занесло — Бог знает как — в этот чужой непонятный город, живущий по распорядку, установленному в давние времена, менявший его неохотно, даже если того желал император. Когда время столице мира предписывало перемены, Рим уступал неохотно.
Его нового друга, заметившего о себе, что не богат, сопровождало двое рабов. Удивившись, решился спросить:
— Мой друг, зачем Вам сразу двое рабов? Я, к примеру, своего дома оставил, надеюсь, от него там будет польза, а на прогулке он путался бы под ногами.
— Вы, греки, привыкли довольствоваться малым. У нас, римлян, привычки другие. А если окажется, что я что-то забыл, и пошлю за этим раба, что ж мне остаться совсем одному? Кто тогу поправит или другая необходимость возникнет?
Услышав ответ, Плутарх промолчал, а римлянин продолжал:
— Правда, раньше и в Риме обходились меньшим числом рабов. Но времена изменились. А то, что за мной следуют двое, так это по нынешним меркам совсем ничего. За богачами следуют не только рабы, но и стадо готовых к услугам клиентов. А в доме у них и привратник, и в спальне прислуживающие, и лектикарии, носящие носилки, а у иных номенклатор, подсказывающий нужные имена, не считая ключника, повара, хлебопека, цирюльника и врача.
Луций Местрий Флор обладал помятым бабьим лицом, стертым то ли временем, то ли страстями. Казалось, хозяин такого лица должен быть человеком ко всему безразличным, ан, нет. Впечатление было ошибочным. Не обладая богатством, он имел небольшое, как сам сказал, достаточное состояние, унаследованное по смерти отца. Тот в свое время совершил удачную сделку, построив на дешевой земле несколько одинаковых четырехэтажных домов. Передав их арендаторам, он, не зная забот, прожил жизнь в окружении книг, предпочитая их развлечениям, что выгодно его отличало от собратьев-патрициев, предпочитавших по большей части совмещать литературу, искусство с бурными развлечениями: цирком, гладиаторскими сражениями, пирами, гетерами и мальчишками.
Его друг был начитанный человек, но — как выяснилось вскоре — очень поверхностным. Он повторяли чужие, заезженные слова. Когда в разговорах что-то его задевало, разговор строил так, чтоб собеседник понравившееся ему повторил. Впрочем, Плутарх на это не сетовал. В конце концов, чем он, писатель, должен платить? Словами! Теми словами, которые денег дороже.
Ему было лет пять-шесть, когда отец произнес:
— Есть слова, которые денег дороже.
Тогда и задумался, как такие ему отыскать, пойти на рынок купить за них все, что душа пожелает. Думал долго, не день, не два. Слова отца засели прочно, похоже, что навсегда. С тех пор он ищет — и в греческом и в латыни, но то, что нашел, было не золото. Так, сестерций-другой, не больше. Может, не в этих языках такие слова? Быть такого не может.
Латынь, это понятно, допустим, там дорогих слов быть и не может. Но божественный греческий? Язык, на котором боги с людьми и между собой говорят! Просто язык хоть и дан каждому, но не каждому дано слово, равное золоту. Одним дана мелочь. Другим чуток больше. Но слово богов дано одним избранным, таким, как Гомер. Но много ль таких? А, может, время от времени золотые слова кочуют из одной речи в другую? Сегодня они, скатившись с Парнаса, попали к грекам, а через века их вынесут в половодье мутные воды Тибра? А, может, и время латыни прошло, и золотые слова принесли с собой пленники Тита, подобрав скатившееся в камнепад с той невысокой горы, где стоял разрушенный Храм?
Задумался, позабыв, что римлянин угощает его столицей подлунного мира, а он в своих воспоминаниях утонул. Но тот был человеком ко всем прочим достоинствам очень тактичным. С трудом сдерживая готовые вырваться звуки, молчал, поминутно вздыхая и выдыхая, словно выпуская скопившийся пар.
А он вспоминал. Из глубин, зыбких, как жертвенный дым, в небеса восходили туманом, наполняющим белым долину, с каждым мгновением все яснее, проступали предметы, лица, слова.
Он идет вместе с отцом на рынок. У отца в складках тоги спрятаны деньги. Он уже взрослый, они идут покупать ему первую тогу, которую наденет он в храме вместе с другими, ставшими взрослыми. Идут молча. Отец приучил его с детства попусту не тратить слова.
И тут вспоминается совсем-совсем детское: слова денег дороже. Ему представляются золотые слова, на которые все можно купить. Вот сейчас с неба боги пошлют ему несколько слов золотых, и они купят самую роскошную тогу, и отец не станет тратить слова, торгуясь за каждый обол с торговцем. Помимо воли идет он чуть медленней, давая богам время решить, достоин ли он золотые слова получить. А может, им надо время, чтобы эти слова отыскать? Кто знает, может, у них там, наверху царит такой же порядок, как и у них, где никто никогда ничего не может найти?
Уходя в себя, не заметил, что он отстал. Отец останавливается, движением руки торопя. Они ведь почти пришли. Вот рынок, а лавка, куда они направляются, за воротами первая. Входят. И знающий, зачем появились, хозяин громко приветствует их, возвращая в пыльный и шумный Рим, по улицам которого он идет, и рядом с ним не отец, а совсем на него не похожий Луций Местрий Флор.
Приветствуя возвращение, но рот еще не раскрыв, он показывает рукой на высокого человека с шейным платком, ношение которого только входило в обычай. Объясняет, такие платки носят писатели, читающие свои произведения на публике, во избежание простуды и хрипоты. Не хочет ли он такой приобрести? Эти слова он произносит, пробным шаром пуская: мол, вернулся ли друг на римскую улицу или где-то бродит в греческих рощах, а, может, и вовсе на Олимп он забрался, угощаясь амброзией?
В этот день вечером римлянин угощал римской свадьбой. При свете факелов, при звуках флейт процессия направлялась в дом мужа. Юную невесту, совсем еще девочку, за руки вели двое мальчиков почти ее возраста.
— У них оба родителя живы, — на ухо шепнул.
Третий мальчик перед невестой нес факел.
— Не из соснового дерева, как у всех, а из боярышника. Злые силы боятся этого дерева. Факел зажгли от очага в доме невесты. — Продолжал шепотом щекотать ему ухо.
За невестой несли прялку и веретено. Звучали насмешливые и непристойные песни. В толпу швыряли орехи. Подойдя к дому мужа, невеста остановилась, смазала двери оливковым маслом. И тут его друг словно проснулся.
— Смотрите! Смотрите! — Защекотал ему ухо, поднимаясь на цыпочки, и, когда кто-то из двери появился, зашептал быстро и радостно, словно сам он женился. — Муж!
Муж был ростом с Луция Местрия Флора, и, похоже, даже постарше. С трудом поднял на руки юное, хрупкое существо и перенес через умащенный благовониями порог. Обрызгал водой, подал ей факел
— Вода из домашнего колодца, факел зажжен в очаге его дома. — Шепот был несколько грустным, словно произносивший надеялся сам стать мужем юной невесты, личико которой на мгновение промелькнуло среди любопытно вытянутых голов. — Теперь она пройдет к ларам и будет молиться, после чего… — Тут он неожиданно, словно стесняясь, запнулся, — отведут ее в спальню.
Когда двери закрылись, толпа, смакуя детали, обсуждая наряд и повторяя самые непристойные места услышанных наверняка хорошо знакомых им песен, начала расходиться.
Отошли и они, и печальным голосом римлянин вновь зашептал, но затем, спохватившись, что сейчас нужды в этом нет, перешел на обычный голос. Плутарх же опять, уйдя в себя, от окружающего отключился, дивясь еще раньше замеченной им у римлян особенности соединять торжество с шутовством. И, словно услышав, тронув его за плечо, друг объявил:
— Да, это очень по-нашему соединять с веселой шуткой даже трагическое. Завтра вечером, Вы в этом сможете убедиться. Сегодня свадьба, а завтра — похороны.
Обернувшись, подозвал одного из рабов, того, что повыше, мощнее:
— Проводишь моего друга домой.
— К чему? Я и сам смогу прекрасно добраться. Тем более, живу я недалеко.
— Ну что Вы. Ночь ведь уже. А в это время не только темно, но и не всегда безопасно. Покойной Вам ночи. Встретимся завтра. Там же?
— Спасибо. До завтра.

Встретившись на следующий день, они долго плутали: даже родившийся и почти из Рима не выезжавший Луций Местрий Флор не сразу нашел дорогу. На этот раз друг был молчалив. В одном переулке они наткнулись на стол, вокруг которого были статуи. И тут его друг нарушил молчание:
— У нас больше богов, чем граждан. Мы устраиваем lectisternium: ставим стол на улице перед домом, за которым статуи богов возлежат, и каждый преклоняется перед ними. Мы с детства без богов не обходимся: один разверзает уста, другой учит словам. Один бог отвечает за разум, другой — за сметливость, третий — за мудрость решений. Богов у нас без числа, редко кто может припомнить имена пусть не всех, но многих богов. Даже к главному богу принято обращаться, так, чтоб чего-то не спутать: «Могущественный Юпитер, или как там твое имя, то, которое тебе больше всего нравится».
Наконец, они нашли то, что искали. Перед дверью богатого дома стояла зеленая ветвь.
— Ель, — Это был уже привычный Плутарху шепот.
Возле дома уже собралась толпа: клиенты усопшего, который был в зрелые годы проконсулом, вольноотпущенники и рабы. Поодаль, не смешиваясь с толпой, стояла группа друзей, все в белых тогах. Шепот рассказывал о покойном, который был другом его отца и которого он знал еще с детства, но было так шумно, что шепот вскоре утих. Из всего, что говорилось, удалось лишь понять, что еловая ветвь была предостережением тем, кто, не зная, что в доме покойник, могли бы войти и присутствием мертвого оскверниться.
Но вот, видимо кто-то дал знак, появились флейтисты (мелькнуло: не те ли, которые были вчера на свадебной церемонии?), трубачи и горнисты. Волны звуков всколыхнули толпу, и процессия двинулась: впереди музыканты, плакальщицы за ними. Они обливались слезами, вопили, рвали волосы. За плакальщицами шли танцоры и мимы. Он вспомнил сказанное вчера: «Это очень по-нашему соединять с веселой шуткой даже трагическое».
Наконец, двинулись все. Где был покойный, не разобрал, а спросить, проявляя зазорное любопытство, он постеснялся. Далеко им, стеснительным грекам-провинциалам до уроженцев столицы мира, не стеснявшихся вслух говорить о том, чего греки не сделали б никогда.
Кто-то из мимов, выскочив из толпы и оттолкнув носильщиков факелов — без факелов Рим жить не может, что свадьба, что похороны — стал корчить рожи, уморительно подражая кому-то.
— Изображает покойного. — Перекрикивая толпу, в ухо вонзился знакомый голос. — На похоронах скупого Веспасиана случился такой анекдот. Знаменитый Фавор в маске покойного громко спросил прокураторов, во сколько его похороны обойдутся, и, получив ответ: «Десять миллионов сестерциев, наш бог», мим воскликнул: «Дайте мне сто тысяч и бросьте хоть в Тибр».
Дав волю застоявшемуся красноречию, Луций Местрий Флор повеселел и, указав на людей в масках, продолжил.
— Это предки. Они встречают члена семьи. В каждом приличном доме хранятся восковые маски, снятые с покойных в день их кончины. Сняли и с нашего друга, — здесь, изображая приличествующую печаль, он тон понизил, и, выполнив должное, продолжал. — Будут сражения, говорят, даже большие, в одном отделении битва со львами, поединки гладиаторов во втором.
Наконец Плутарх увидел носилки. Несли покойного несколько немолодых людей. Уловив его взгляд, Луций Местрий Флор удовлетворил любопытство, не высказанное словами:
— Его сыновья.
«Его» он произнес, растягивая и гласные выпевая.
Тем временем процессия свернула на Аппиеву дорогу, вдоль которой, невидимые в темноте, располагались, как друг не преминул ему рассказать, гробницы, чаще всего семейные усыпальницы. Вскоре в темноте показался огонь, который все увеличивался по мере их продвижения. Подумал: погребальный костер. Но оказалось, что это не так.
Через полчаса небыстрой ходьбы они стоят у костра, сложенного как алтарь, украшенного коврами и тканями. Перед ним поставили носилки, и начались речи, которые он совсем не мог разобрать.
Плутарх стоял рядом с памятником, который, когда ветер менял направление, был достаточно освещен, чтоб разобрать надпись на нем. Высеченные в камне слова были обращены к прохожим с просьбой остановиться и поприветствовать.
Что мертвому можно сказать? Зачем ему в мире ином наше слово земное? Снова ушел в себя. Ничего на ум не приходило, ведь не скажешь этому камню привет?
— Смотрите! Смотрите! — Друг настойчиво к реальности его возвращал. — Сейчас покойному отрезают палец, который и захоронят в земле, а само тело отнесут на костер и сожгут, кости соберут в мраморный саркофаг, который и установят в фамильном склепе, куда на девятый день придут самые близкие, принеся с собой жертву: яйца, чечевицу, соль и бобы. .
Покойному в рот положили монету за перевоз. Все закричали: «Прощай! Прощай! Мы все последуем за тобой!»
Воздух пронзили трубы, тело было положено на костер, около которого были зарезаны любимые покойником лошади, собаки, попугаи, дрозды и соловьи. На землю вылили два больших сосуда вина, молоко и два кубка с кровью жертвенных животных. Участники похорон костер обошли, бросая подарки: духи, ладан, мирру и нард, кинамон. Женщины клочьями волосы вырывали, присоединяли к погребальным дарам; били себя в грудь и царапали лицо.
Сыновьям подали горящие факелы, и они, лица от костра отвернув, поднесли факела к костру, и в воздух поднялись черные клубы, раздались плач, рыдания, вопли.
Когда от костра осталась лишь куча пепла и потухших углей, жена, окунув руки в чистую воду, вынула побелевшие кости, облила их старым вином и молоком, выжала в полотне и заключила останки в бронзовую урну с розами и духами.

Несмотря на кажущееся легкомыслие — таким обычно бывал он на людях — его римский приятель, весьма скоро превратившийся в друга, был человеком и образованным и серьезным. Из разговоров с ним он почерпнул немало того, что впоследствии вошло в его книгу, которой он даст необычное заглавие: «Римские вопросы». Плутарх надеялся, что эти вопросы и, конечно, ответы вызовут большой интерес. Границы Рима расширились, совпадая с границей вселенной, по-гречески, oikumen, что означало, имелась в виду земля, «населенная». Став частью Римской империи, люди хотели знать о далеком Риме как можно больше. У кого им было узнать? От римских чиновников? Те сами за исключением редким, почти редчайшим, в Риме никогда не бывали. Узнать от солдат? Но жители Рима почти никогда в легионы не шли, чуть больше было в них италийцев, но и те и другие были невежественны и глупы. Потому Плутарх надеялся — и не ошибся — что книга в провинциях, а, может, и в Риме вызовет интерес. Он загодя дома готовил вопросы, а потом задавал их Луцию Местрию Флору.
— На похоронах родителей сыновья покрывают голову, а дочери идут с непокрытой головой и распущенными волосами?
— Скажу откровенно, мой милый друг, этого я не знаю. Впрочем, боюсь, что точно это не знает никто. — Так обычно он начинал ответ почти на каждый вопрос, что в их разговорах теперь стало вроде привычного ритуала.
При этом, его ответа дождавшись («Конечно, конечно, но все же, мой милый друг, что Вы думаете об этом?»), он продолжал:
— Люди в скорби ведут себя необычно. Для женщин привычно появляться на людях, голову покрывая, а мужчинам привычно быть с головой непокрытой, не так ли? На похоронах и те и другие ведут себя необычно. У вас, у эллинов, разве не так? Когда случится несчастье, ваши женщины волосы остригают, мужчины, напротив, волосы отпускают, хотя в жизни обычной как раз все наоборот.
— Почему, милый друг, у римских женщин траурные одежды белы, как снег?
— Милый друг, право, не знаю. Может быть, потому, что тем самым, подобно жрецам, они одеждой противопоставляют себя мраку Аида? А, может, и потому, что их одеяния подобны одеждам покойника. Право не знаю, хотя, если вдуматься, то трауру, безусловно, приличествует не роскошь цветных одеяний, а простота? Не так ли? Как сообщает Сократ, и в Аргосе в дни траура носят белую, выстиранную одежду.
Помолчав, пока раб наливал им вино (он не любил говорить при посторонних, особенно при рабах), его друг продолжал:
— Ну что мы о грустном? Не сменить ли нам тему?
— Пожалуй. Почему стены, а не ворота города римляне почитают священными?
— Не знаю наверняка, но, может быть, потому, что за стены сражаются и погибают. Ворота же не священны, видимо, потому, что через них везут, что угодно, случается — мертвецов. Как римлянин начинает возводить новый город? Плугом, в который впрягают быка и корову, пропахивают борозду, очерчивая стены, а через место, назначенное для ворот, плуг переносят с поднятым сошником: только черта, пропаханная плугом, должна стать священной.
— Почему авгуру, жрецу, на теле которого есть повреждение, рана, или там язва, запрещено наблюдать за птицами?
— Не знаю, я ведь не жрец. Может быть потому, что для жертвы и для гадания избирают только здоровых животных и птиц. Потому и жрец должен быть непременно здоровым, ни в чем не ущербным. А, впрочем, я совсем не уверен. Вот, отыщу Вам жреца, и если это не тайна, он на Ваш вопрос точно ответит.
— Благодарю, милый друг, но если уж мы о гаданиях, позволю себе спросить: почему при гадании отдают предпочтение коршуну?
— Милый друг, на это отвечу без оговорок, ведь при основании города Ромулу явилось двенадцать птиц, и все они…
— Коршуны?
— Ну, конечно! Что Вы сегодня такой? Может, сон был плохой? То мертвые, а то птицы. Может, о людях?
— Давайте о людях, мой милый друг, давайте. А спал я, благодаренье богам, хорошо.
— Прекрасно! Давайте о людях, хотя знаете, — тут он осекся, — скажу откровенно, неблагодарная тема.
— Если так, то, пожалуй, один лишь вопрос, и то не о людях, о детях.
— Дети вырастут, станут людьми, могу лишь добавить я, к сожалению. Задавайте свой вопрос поскорей, во-первых, пока дети не выросли, а, во-вторых, зовут нас обедать. — Он показал рукой на раба, застывшего в дверях раскрашенной статуей.
— В Риме мальчикам дают имя на девятый от рождения день, девочкам — на восьмой. Почему?
— Не знаю, мой милый друг, право, не знаю. Может быть, потому, что, подобно пифагорейцам, четные числа римляне женскими полагают, мужскими — нечетные? Нечетное число — оплодотворяющее, и, если с четным его сочетать, возобладает оно. Ну, а мною, простите великодушно, возобладал аппетит.
За обедом он веселился и радовался, как вольноотпущенник, получивший римское гражданство и в первый раз надевающий тогу, приговаривая вслед за Вергилием: «Владыки мира, народ, в тоги одетый «, терпеливо снося ненамеренные — а, может, не только, кто знает — издевательства от умельца-раба, без которого надеть тогу было делом совсем невозможным: к нему раб приступал еще с вечера, устраивал складки, прокладывал их дощечками, прихватывая зажимами, чтобы сохранить до утра в должном виде.

Был май, на который у римлян приходился праздник лемурий, неуспокоенных душ усопших, скитающихся по ночам.
Раннее утро. Все живое в скалах росло, прогрызалось и пробивалось. Одни деревья едва просыпались, другие уже зеленели, третьи белели. Утро обещало не жаркий, ласковый день, голубой — от чистого неба, и белый — от цветущих деревьев, которые раскачивались, уловляя ритм ветра, и, на смелый призыв отвечая, читали стихи Гесиода.
Шел, вслушиваясь в тишину окружающих гор, силясь представить, какие звуки, недо-слова с треножника Аполлона Пифия произносит. Вслушивался, силясь представить — не выходило. Порой и слово знакомое, тобой тысячи раз произнесенное, не вспомнить, а тут не слышанное, да и не слово.

— Вам, конечно, милый Плутарх, это простительно. Латынь, вероятно, не столь вам близка, как родное наречие беотийское. Но все же, но все же. Это ведь лестница! Как же Вы не заметили?
— Простите, конечно, мой милый друг, Вы правы. Просто вылетело словечко. Бывает?
— Конечно, бывает. Хочешь что-то сказать, а словечко, самое неказистое, гадкий утенок, серенький, незаметный, о себе возомнит и взлетает.
— И кружит словно коршун, высматривая добычу. Взгляд у коршуна острый, пронзающий, злой.
— Так, именно так. А глупцы на земле, жрецы, гадатели, предсказатели думают: коршун, наиважнейшая птица. Смотри на нее и читай, что говорит, что пророчит. Войну? Смерть? Победу? Славу? Забвение? Ха-ха-ха, и не знают, глупцы, не ведают, что это не коршун, и вовсе не птица, и даже, представьте, совсем не живое! А забытое слово! Умора.
— У моря, у синего моря? Или — a more? Простите, мой друг, не расслышал.
— Бывает. Умора!
— Умора? Смешно?
— Ну, конечно. Умора! Эй, мальчик, вина! Божественный фалерн!!! Скорей, мой еврей!
— Вы купили еврея-раба?
— Представьте, мой друг. Божественный мальчик. Ко всему, посмотрите: светловолосый. Среди евреев-рабов случается редко, почти никогда. Одним словом, хоть и ворона, но белая. — Засмеялся, захохотал, зашелся. — К тому же не глуп, надо отдать мальчишку учиться.
— Чтобы продать дороже?
— Пройдет пару лет, вырастет, повзрослеет, тогда и продам. Приведу сам на рынок — знаете, люблю иногда поразвлечься, сбросив белую тогу — и буду расхваливать: Еврей! Обрезанный раб! Белоснежная кожа! Обучен! С ним познаешь медовую сладость! К тому же учен, словно жрец! Книг переписчик и сочинитель!
— Не слишком?
— Нет. Вот послушайте, что он мне рассказал. Чем больше, говорит, узнаю я о Риме, тем больше дивлюсь, как это на нас, евреев, похоже. Жрец Юпитера не может прикасаться к закваске. Совсем как у нас на Песах. Рим основали братья Ромул и Рем. Когда их родила весталка, царская дочь, детей у нее отобрали, положили в корзину и бросили в Тибр. Корзину прибило к берегу, совсем как Моше. Их вскормила волчица. Когда выросли, братья решили основать город на Палатинском холме. Ромул выбрал одно место, а Рем, понятно, другое. Во время ссоры, как Каин Авеля, Ромул Рема убил.
— Сколько же просите за него?
— Недорого, всего двести тысяч.
— Ну и ну. Целое состояние!
— Вы только взгляните. Ну да, товар не дешевый, но, увидите, стоит того.
— Почему же его продаете?
— Даже фалернское, пей день-деньской с вечера до утра и с утра до самого вечера, и то надоест.
— Это слова, только слова. Пустое. А двести тысяч сестерций — целое состояние. Хотите сто тысяч?
— Ну, это Вы зря. Не о сестерциях — о словах. Слова, и только слова важны в этом городе. Слова порождают сестерции, а за деньги не любое слово можно купить. Слова! Слова можно выплескивать. Словно воду или на жертвенник вино. Слова можно ронять, словно… Бог его знает, с чем это сравнить.
— Можно сравнить с чем угодно, а, значит, ни с чем.
— Истинно, милый мой друг Плутарх. Истинно, верно! Вина! Быть Вам в Дельфах жрецом, уловлять Пифии бормотанье, гекзаметром уловлять, словно — кто-то намедни сказал, кто же сказал? Не помню — сказал какой-то маленький оборванец: «Сеть, сказал, рыбари, людей, нет, постой, не людей, человеков, и он не знает, как Вы, милый друг, латыни, представляете, человеков».
— Милый друг, не пора ли нам отдохнуть?
— Пожалуй, ты прав, Плутарх. Хорошо б отдохнуть. Только, милый жрец, нет, погоди, все не так, милый лжец, нет, снова не так, вот: милый жрец, погоди, дай-ка мне вспомнить. Тот оборванец еще говорил, что есть во всей ойкумене лишь одно главное слово.
— Какое?
— Не вспомнить. Надо оборванца того отыскать. Сейчас уже ночь. Прощай, милый друг, завтра я на поиски отправляюсь! Эй, мой славный еврей, прикажи моим именем двум рабам, тем, что покрепче, постарше, взяв факела, друга Плутарха, жреца, домой проводить.

Нелегко быть жрецом. Особенно, жрецом Дельфийского храма. Вот и ползет он по рыхлой, в мелких острых камнях земле. Ползет, вслушиваясь в кромешную тишину: ни звука, ни шороха. Хоть бы мышь прошуршала, разорвав тишину. Хоть бы всплеск тихой воды. Но он слушает — самое страшное терпение потерять — тишину.
Он жрец. И он — кто же другой? — должен выловить в тишине бессвязные звуки. Для непосвященных — бессвязные. Не хотят боги людскими словами волю являть: трудитесь, внимайте, люди, учитесь.
Пифия уловляет. Он, жрец Дельфийского храма, ее бессвязные звуки — в горячке, в бреду — в слова перелагает.
Ползет по тоннелю, там, под ногами, пытается отыскать бессвязные драгоценные звуки, а, наткнувшись, поднять, вместе с ними подняться, распрямившись, идти, бессвязные звуки, как волны пловец, раздвигая руками, уловляя горячечное, изреченное теми, кто держит в руке человека, словно куклу — ребенок.
Еще шаг, и вот вместо безмолвья — целое половодье. Теперь он различает волю богов, перелагая в слова, доступные человеку.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

Михаил Ковсан. Вороненок.

Михаил Ковсан

Вороненок

Фрагмент из романа «Жрец»

1
Тиберий Александр

День был страшный. Забиться в угол, закутаться в кокон, закопаться в пещере. Не видеть, не слышать. Ни звуков, ни запахов. В такие дни мечтал, чтоб время остановилось, была бесконечная ночь, без луны, без звезд, без муторных снов, прошлое возвращающих. Хорошее не вспоминается и не снится. В памяти и во сне только скверное. Забыть бы, да как?
В детстве мог закутаться в кокон, сказавшись больным, но тогда посылали за доктором, и он тискал, нюхал и щупал. Потом в рот вливали всякую гадость, так что радости в угол забиться было немного. Но самое страшное и сейчас и тогда — это встать, выбраться из пещеры. В пещере темно, от жаровни тепло, а за дверью, за пологом все, что угодно: и холод, и дождь, и зной, грохот рынка или военного лагеря.
В Александрии их дом был недалеко от базара, и с рассветом начиналось восточное буйство, нараставшее, чтобы к обеду утихнуть. В полуденный зной не только грохот, сама жизнь прекращалась. Лагерь — дело иное. В нем и в полдень с ума можно сойти от звона мечей, криков центурионов, подгоняющих нерадивых.

Тиберию Александру, которого Веспасиан оставил при сыне, было тоскливо, тягостно, ему нездоровилось. Точно так, когда слухи дошли о победах, и он в календы июля привел египетские легионы к присяге императору Веспасиану. Сбылось предсказание, полученное Сабином, отцом нового императора.
В имении Флавиев был дуб, посвященный Марсу, и все три раза, когда жена Сабина Веспасия рожала, на стволе неожиданно вырастали новые ветви, указывающие на будущее младенца. Первая, слабая, скоро засохла: девочка не прожила и года; вторая, крепкая длинная, указывала на счастье; а третья была как дерево. Сабин, ободренный к тому же гаданием, объявил своей матери, что родившийся внук будет цезарем, но та расхохоталась: она еще в здравом уме, а сын уже спятил.
Нося имя своего благодетеля, Тиберий Александр, подражая Тиберию, всегда сохранял внешнее хладнокровие и показную жестокость. Однажды, обходя застенки, в ответ на просьбу, казнь ускорив, мучения прекратить, ответил, Тиберия процитировав: «Я тебя еще не простил». Тренировался, чтоб научиться, как тот протыкать пальцем свежее яблоко, но, как ни старался, не выходило. Одно время, подражая Тиберию, любил поигрывать пальцами, хотя это считалось вульгарным. О богах, их почитании заботился мало, зато верил предсказателям и астрологам.
Не подавая виду, как римлянину, герою и победителю надлежит, Тиберий Александр бодро шел на полшага сзади за Титом, демонстрируя, что сын императора, наверняка будущий триумфатор, главный герой. А он, сын еврея Александра Лисимаха, ведавшего сбором налогов и податей, которыми облагались товары, поступавшие в Египет с Востока, один из богатейших людей империи, отказавший в кредите Ироду-Агриппе I, но давший деньги его жене, украсивший двери Иерусалимского храма золотом, серебром; он, племянник еврея-философа Филона Александрийского, ему посвятившего два философских трактата; он, родной брат Марка, женатого на сестре царя Агриппы II царице Беренике, однако, умершего молодым, оставив Беренику вдовой; он, решивший не быть евреем и ставший гражданином Римской империи, он, Тиберий Александр, обративший Город в руины, идет следом за Титом на расстоянии полушага. За ними — префекты, центурионы, трибуны.
Они возвращаются, в последний раз посмотрев на руины того, что еще месяц назад было Городом, Храмом, живыми жрецами. А ныне — руины, рабы. Их отправят в Александрию, а самых лучших и дорогих — в столицу империи.
Тит, наконец, решился уехать. Он едет с ним. Не хотелось даже себе признаваться, но он завидовал Титу, которому все дано от рождения: красота, сила, незаурядная память. Как не завидовать. Тит отлично владеет конем, оружием, произносит речи и сочиняет стихи на латыни, по-гречески, искусно играет на кифаре, даже писать скорописью умеет проворно, для потехи состязаясь со своими писцами, любому почерку подражая так ловко, что восклицает: «Какой бы вышел из меня подделыватель завещаний!» Наконец, обладает особенным даром снискать всеобщее расположение. В юности один физиогном предсказал, что будет Тит императором.
Сама судьба ему ворожила. Тит был отправлен с поздравлением к Гальбе, пришедшему к власти. Все думали, что Гальба его усыновит. По пути Тит вопросил оракула Венеры Пафосской, опасно ли плыть дальше, и в ответ получил обещание власти.
Оставленный для осады Иерусалима, он поразил двенадцатью стрелами двенадцать врагов. Тит взял город в день рождения дочери, заслужив солдатскую любовь и всеобщее ликование, а когда отъезжал, легионеры не хотели его отпускать, мольбами и даже угрозами требуя, чтобы или остался с ними, или всех их с собою увел. Подозревали, что Тит задумал от отца отложиться, став царем на востоке. Он сам подозрение укрепил, в Александрии при освящении мемфисского быка Аписа выступив в диадеме: таков был древний обычай при этом священном обряде, но нашлись люди, которые истолковали это иначе. Но обласканному славой любимцу простилось.
Тем, кто знал его мало, Тит мог показаться наивным, а, может, и недалеким. Но он знал: это лишь маска. К тому же, Тит и сам был не прочь, чтоб так о нем думали. Незадолго до взятия города Тит позвал его в свой шатер. От таких приглашений, даже самых невинных, он хорошего не ожидал, и на всякий случай приготовил тонкую лесть, до которой истинный римлянин Тит был охоч и весьма. Расспросив о здоровье и о делах, тот вдруг — он это любил — огорошил вопросом:
— Прослышал, мой друг, что ты мне готовишь подарок?
— Истинно так, — мысленно себя похвалил за то, что тонкая лесть, которую загодя приготовил, ему пригодилась.
— Позволь узнать, что за подарок ты мне приготовил? — Тит велел себе и Тиберию Александру налить свой любимый напиток decocta, кипяченую воду, охлажденную снегом.
Собственноручно Тит подал бокал и стал пить, давая возможность Тиберию Александру последовать за собой и время — ответ придумать.
Но пауза была не нужна:
— Корабль с нильским песком отправляется завтра в Италию. — Сказав и увидев в лице собеседника удивление, он, следуя приглашению, сделал глубокий глоток, и, дав Титу паузу для ответа, продолжил — через пару недель песок будет в Риме.
Тит рассчитывал после победы на блестящий триумф, после которого устроит битвы борцов, гладиаторов, и мелкий нильский песок — им посыпали арену — в Риме очень ценился.
Тонкость подарка Тит оценил, но позвал его не за этим.
— Благодарю, подарок, надеюсь, сделан ко времени. Но позволь тебя попросить еще об одном.
— Конечно, мой Тит.
— Знаю, ты возишь с собой жреческий нож (secespita, лат. железный, длинный, остроконечный нож с украшенной рукоятью). Ты ведь не жрец? Не так ли? А мне скоро, очень скоро, надеюсь, придется принести Марсу жертвы. Не подаришь, а, если жалко, то не продашь?
Вот оно что. Кто-то Титу донес, и не иначе из самых ближайших, о его любимом ноже. Сменить. Всех сменить. Но не сразу. Это вызовет подозрение.
— Позволь, милый Тит, сегодня прислать нож в подарок! Он тебе скоро понадобится. А заодно попросить…
— Конечно, проси. — Весь в отца, скуповатый, Тит дарить ничего не любил.
— Попросить позволить мне подвести животное к алтарю, оглушить его молотом.
В ответ Тит радостно засмеялся:
— Hoc age! («Делай свое дело!», лат., возглас жреца, подающего знак к жертвоприношению)
Но пока Тит соберется, много воды утечет. Успеет съездить в Александрию: там его вещи, драгоценности, книги, жена, его женщины и безбородые юноши. Он любил этот греческий город, который оскверняли евреи. Но те платили налоги, деньги немалые, и как подлинный римлянин он деньги не то, чтоб любил, но относился почтительно. За деньги много можно купить. А главное — власть. Этому его, мальчишку, отец научил. Но что отцовская власть? Разве сумел отец, оставаясь евреем, ею воспользоваться? Пустое. Да и дядя, хоть и мудрец, философ, почитаемый даже в Риме, власти никакой не достиг. Что Александрия. Разве там власть? Чепуха. Власть — это Рим, а Рим — это власть. Дядя решил выстроить мост, соединяющий греков с евреями, или, если кому по вкусу, с эллинами евреев. Ну, и чего он достиг? Греки поубивали александрийских евреев, а те? Сил не хватило от греков отбиться. Впрочем, дяде спасибо. Тот выстроил мост, и он по нему прошел и назад не вернется. Надо написать бы особо, чтоб свитки Филона тщательно уложили, да, погрузив на корабль, во дворце оставили копии. Мало ли что? Береженого бог бережет.
Над руинами — они их вспугнули — все небо в пятнах: вороны, по одиночке и стаями. И нужды в толкователе нет узнать, что они предвещают.
Осматривая руины, он с особенно равнодушным лицом вслед за Титом мимо жертвенника прошагал. На нем — обугленные головешки, от которых тянется ввысь тощий дымок — немощное воспоминание о днях, когда их, детей, его и Марка, отец привез посмотреть на Город, на Храм. Оказалось, что они из рода жрецов, а потому разрешили к жертвеннику подойти, посмотреть, как жрецы суетятся, поднося хлебы и дрова, жертвенное мясо укладывая для всесожжения.
Давно это было. Давно. Но и тогда ребенку не давал покоя дядин замечательный план. Если построен мост, глупо по нему не пройти. А еще глупее пройти и назад воротиться. Это не для него. Он едет в Рим не с тем, чтоб поселиться на острове среди Тибра с вольноотпущенниками-евреями. Пусть те скажут спасибо, что остров им подарили. А он получит обещанный пост префекта претории. Он его заслужил, пройдя в один конец по мосту, служа долгие годы империи.
Он гордо прошагал с Титом через весь немаленький лагерь, к самому центру, до его шатра и, дружески попрощавшись, с высоко поднятой головой, как положено римлянину-герою, отправился в шатер по соседству. Все, кто шел за Титом и им, теперь следовали за ним, Тиберием Александром, сыном еврея. Он знал, к его имени, когда он не слышит, это всенепременно добавят. И пусть. Пусть добавляют, но помнят, кто он, сын еврея, и кто они, потомки знатных римских родов, глупцы и тупицы.
Солнце скрылось за лагерным валом. У входа в шатер обернулся и поднял вверх руку, прощаясь. Полог распахнулся, и он вошел внутрь, вернув лицу домашнее выражение: брезгливо поджатые губы, безвольно опущенный подбородок, опавшие ноздри. Сразу направился в спальню, велев, пытаясь отделаться от жуткого запаха гари, снять с себя пропахшую дымом одежду. Его раздели, одежду убрали. Но запах не исчезал, впитавшись, проникнув сквозь кожу в сердце и почки. Велел себя умастить, принести благовония. Все было тщетно. Запах, тягучий, больной, жестокий, не исчезал. Он свалился уставший, больной, изнемогший на большую кровать. Слуги, старые, верные, чуткие, к нему подскочили. Тут же был его врач: раздели, внесли жаровню, вино, растерли, благовония воскурили. Но как ни старались, какие восточные ароматы не приносили, жертвенный дым ничего не могло перебить.
С раннего детства, как червь яблоко, его точила гордыня. Одни сверстники были первыми в школе, другие — в гимназии. Талантами его природа не обделила, а судьба — признанием. Но он хотел быть первым во всем и всегда. Вскоре понял: других победить не штука, главное — себя победить, и тогда его первенство признают другие. Начал с лица. Уголки губ то ли плаксиво, то ли брезгливо опущены. Разве это герой? Разве бывают с таким лицом победители? И он начал учиться себя побеждать. Простаивал часами у зеркала и научился. Пока слуга его одевал, он привычное совершал: выпрямить губы, подбородок вперед, ноздри слегка раздуты, как у лошади на ипподроме. Но лицо, это что. Начальная школа. Да, многого он добился. У императора Тиберия прошел настоящую школу, научившись быть скрытным, коварным. Тот вдали от чужих глаз — жестокий и сладострастный, любитель изнеженной роскоши, на публике умело прикидывался добродетельным и аскетичным. Он, многому научившись, многого и добился. Но, положа на сердце руку, разве музы, дочери Памяти, спасут его от забвения?
Тиберий. Аскетом прикидывался лишь тогда, когда еще императором не был. Но став хозяином полумира… Почему полумира? Разве люди дикие германцы на западе, а на востоке скифы? Звери. Став хозяином мира, Тиберий предался разврату, изнеженному, утонченному. Обеды с обнаженными слугами, это так, пустячок. Император на Капри подальше от черни с ее любопытством и склонностью не судить — осуждать, собрал толпы мальчишек и девок, и те, перед ним совокупляясь, стареющего Тиберия возбуждали. Особо ценил император изобретателей чудовищных сладострастий.
Главное, Тиберий ничего не боялся, ни сплетен черни, ни осуждения знатных, которые, хоть сами были не прочь предаться, от дел отдыхая, сладострастным утехам, не преступали закон: что можно делать с рабом, нельзя со свободнорожденным. Тиберий, закон преступив, на Капри привозил свободнорожденных мальчишек. Нередко среди них попадались потомки знатных фамилий. Говорили, что возвышение Виталлия — одного из двенадцати цезарей — началось после сексуальных услуг, оказанных его сыном на Капри Тиберию.
Мальчиков самого нежного возраста, с которыми забавлялся в постели, он называл «мои рыбки». Однажды, рассказывали, во время обряда, увидев несшего кадильницу прелестного мальчика, так распалился, что едва дождался окончания ритуала, и его, а заодно и его брата-флейтиста, лишил невинности. Мальчишки стали упрекать друг друга в бесчестии, и, видя такое, Тиберий велел им голени перебить.
Ипподром. Еще одна тайная боль. Александрия величественна и прекрасна. Город-корабль, между морем и озером основанный самим Александром Великим, окруженный могучими стенами, протянулся двумя прямыми широкими, по-римски гордыми улицами: по обеим сторонам колоннада. Эти улицы, как ныне сын императора Тит и он, Тиберий Александр… Нет не так, все знают, кто по-настоящему главный: не Тит, неженка, бабник, а он, так вот, он и Тит, они знают, что эти улицы городом правят. От них под прямым углом отходит множество мелких, малозначительных, от них другие, все мельче, еще незначительней.
Улицы его города всегда напоминали людей. Против города — остров Фарос, на нем мраморный знаменитый маяк, чудо света. От города до него совсем, совсем близко: семь стадий, потому так и назван: сепстадион. На обоих концах мола — мосты, соединяющие просторные гавани. Одну называют новая или большая, другую — старая. Есть еще одна гавань, на озере, ее называют болотной.
Дворцы Птолемеев с парками и садами, гробница Александра и Птолемеев, музей с самой большой в мире библиотекой, театр, храм Посейдона, гимназия с колоннадой. Всего и не вспомнишь. Бог создал все для нужд умного человека, научившегося пользоваться дарами Всевышнего. Стоп, опять этот Бог. Сколько раз себе говорил: «Бога нет, одного и единого, как в детстве его научили; да и какой такой бог способен все это, весь разнообразный мир в одиночку создать? Нет Бога — есть боги». А Бог, чьим жрецом он случайно родился, он там, за стеной ипподрома, в бедном квартале, где живет народ скверный — евреи.
Там вечно шумит, гудит и грохочет, а ему нужна тишина.

2
Мост

Лежа в постели и вспоминая, откуда вышел и кем сумел стать, слегка погасил яд бешенства, клокотавший в крови, утишил смешавшийся и сбившийся ум. Такое случалось всегда, когда вынужден был находиться в тени сильных мира сего, к тому же таких, с которыми никогда не сравниться.
Слегка усмирив мучительную гордыню, потребовал принести фалернского, недавно присланного из Александрии. Выпив вина, повернулся на бок и, словно ребенок, положив руки под щеку, он задремал. Привиделся мост. Дядя построил, он первым прошел. Дядя остался на той стороне, за стеной ипподрома, а он по мосту прошагал: через гавань, от Фароса — через море, вот, по мосту бодро шагает, а под ногами текут темно-зеленые воды великого Тибра.
Еще настоящий сон не пришел, а в руинах завыли шакалы, оглашая весь лагерь. На шакалов жаловался и Тит. Но что он, всевластный, в руке которого тысячи жизней, мог поделать с этими мерзкими тварями, Единым, Единственным, Безымянным невесть для чего сотворенными? От бессилия он задрожал: снова яд бешенства клокотал, снова его колотило, словно голым на холод попал.
Уснуть он не мог. Не помогли ни вино, ни умащения, ни воскурения. Оставалось последнее средство.
— Приведите ко мне Вороненка. Быстрее.
Часто задумывался, почему именно он, Вороненок, мальчишка, способен даровать покой даже тогда, когда остальные средства бессильны. Однажды, склонившись над спящим, одеяло поправив, он понял: тот единственный в мире, кого он победить не желает.
Глаза Вороненка светло-зеленые, с золотинкой, словно на месте глаз две хризолитовые миндалины. Мальчишку он подобрал полгода назад, когда с подчиненным ему легионом стоял под стенами города.
Мальчишка лежал у дороги, в канаве. Подумали: мертвый, но тот вовремя заскулил. Потом стоял перед ним оборванный, в пыли и слезах, руки свисают плетями, и он пытается разобрать, откуда, из какого тот племени. На все вопросы, тот отвечал молчанием. Видимо, давно от своих он отбился, а родители умерли или погибли: война. Эти безумцы о себе возомнили, что смогут выстоять, сражаясь со знаменитым Десятым, на счету которого множество славных побед. Мальчишка, в отличие от других, был не черным, но светлым. Прозвали белой вороной, потом сократилось, сперва до «вороны», но поскольку он был мальчишкой, то и стал Вороненком.
Вороненок не был стыдливым, то ли в скитаниях стыдливость он потерял, то ли таким родился. Учил его грамоте, игре на флейте, тот постоянно был под присмотром рабов, относившихся к нему как к сыну их господина. Только о прошлом, сколько его не расспрашивали, молчал: то ли забыл, то ли очень хотел забыть.
Вороненок обладал удивительным свойством, которого не было ни у кого. Умел его успокоить. Сожмется в постели, прижмется, ладошки вложит в его, притиснется безволосым лобком к животу, его птенчик надуется, и, как бы ни был он зол, мальчишку ласкает, а потом, успокоившись, возбудится, и тот клювиком-язычком нежит его обрезанный фаллос. Потом подскочит, сядет с размаху, и давай, будто дурачась, прыгать на нем. Но только делает вид, что дурачится, на самом деле его подрастающий птенчик тоже вздыбился в поисках пропитания.
Отдав-получив, Вороненок прижался, уткнулся в подмышку, и, посипев, уснул. Посапывание-почмокивание и его усыпило, и он без сновидений уснул: лагерь затих, прекратилось бряцание, даже шакалы притихли.
Спал, на щеке ощущая дыхание Вороненка, нежное, как летний — едва рассвело — ветерок. Спал, животом птенчик его ощущая. Тихая, беззаботная, славная ночь: ни Тита, ни Города, ни Рима, куда должен уехать. Надеется на награду, но кто его знает, что думает Веспасиан. Спал, и тревога, в душе его поселившаяся с тех давних пор, когда он решил, перейдя по мосту, навсегда на том берегу остаться, все возрастала. Не радовало ни дыхание Вороненка, ни его славный птенчик.
Тревога!
Затрещало, загрюкало, забряцало.
Вскочил, плащ накинув, к пологу подскочил. Там, шатер охраняя, с удивлением на него озираясь, стояли легионеры. Все было тихо, лишь бесновались шакалы, но все к ним настолько привыкли, что когда те смолкали, многие просыпались.
Сделав вид, что решил просто проверить, вернулся. Вороненок, сбросивший одеяло, лежал на боку и шарил рукой: ягненок, потерявший материнское вымя. Набросив на него одеяло, лег рядом, положив к себе на грудь его руку, и тот успокоился: нашел, что никак не мог отыскать.
То, что его разбудило, трещало, грюкало и бряцало, было не здесь, не сейчас, а там и тогда: в Александрии, в отцовском доме, когда их, полусонных, его и Марка, отец вывел на улицу, где ожидала повозка и несколько вооруженных. Всмотрелся в тревожные лица самых преданных старых слуг. На них отец полагался, как на родных. Младший Марк, очутившись в повозке, тотчас снова уснул, а ему отец что-то быстро, мешая слова, говорил. Тогда понял одно: им с братом надо спасаться, а отец с братом, дядей Филоном, будут охранять жизнь тех, кто остался, дома и имущество.
Вот оно что! Прошлое разбудило. К настоящему приспособился, с настоящим — Титом, руинами, Римом — сжился, но прошлого не избыл. Всю жизнь старался забыть, уничтожить, стереть. А когда уверился, что достиг, получилось, добился, догнало, вопя по-шакальи, безжалостно, гнусно, рыгая съеденной падалью.
О том, что тогда было в городе, ему, когда поутихло, и они с братом вернулись, рассказал не отец, а дядя.
— Мы греков никогда не любили. И они нас, конечно. Греки большие мастера улещать, морочить и притворяться. Лукавейшие из лукавых, порочное семя, в их душах нрав крокодила и яд змеи. Они уверили императора, что почитают как бога, не скупясь, награждали Калигулу именами, которыми обычно богов нарекают.
Вздохнув, дядя добавил:
— Калигула посвятил храм своему божеству, в нем поставил свое изваяние в полный рост, облачив в собственные одежды, назначил жрецов, установил изысканнейшие жертвы: павлинов, фламинго, тетеревов, цесарок, фазанов, — для каждого дня своя жертва. Должность главного жреца отправляли богатые, соперничая и торгуясь. По ночам, когда сияла полная луна, он ее звал в объятия и на ложе, а днем разговаривал с Юпитером: иногда шепотом, к уху его наклоняясь, подставляя свое, а иногда громко и даже сердито.
Помолчал, и вздохнув:
— Добившись расположения мнимого бога, греки обрели благосклонность префекта Египта, и, зная о нелюбви императора и префекта к евреям, начали сплетать для евреев венок вины.
— Может, точнее сказать удавку? — Вставил племянник, желая польстить — чего-то ему тогда было нужно — дяде-писателю.
— Конечно, ты прав. Удавка — самое подходящее слово.
— Это случилось внезапно? Никто пожара не ждал?
— Да, неожиданно, но вместе с тем, не внезапно. Ненависть тлела давно, но пожар вспыхнул вдруг. Исполнившись зверской ярости, александрийская чернь ринулась в наши жилища открыто, при свете дня, осыпая хозяев насмешками, оскорблением, бранью. В единый миг многие потеряли и кров и очаг, иные — и жизнь.
— А власть?
— Наместник все в миг мог прекратить, остановить толпу, но притворился, будто не видит, не знает, тем самым надеялся Калигуле сумасшедшему угодить. Видя в этом бессловесное поощрение, бесстыдные греки совсем обнаглели. Толпа побежала к нашим молельням стены крушить топорами, в бешеном безумии жечь, тащить все, что блестело, властей вовсе не опасаясь, полагая — и справедливо — что император питает ненависть к еврейскому племени, и нет ему больше услады, чем видеть ненавистный народ, ввергнутым в пучину всех ужасов, которые может вообразить человек. Поправ наши законы, эти животные в каждой молельне поставили изображения императора, а в самой большой — бронзового возницу, правящего квадригой. Отлить колесницу они не успели, а потому притащили, кажется, из гимнасия ржавую и поломанную, посвященную, как говорили, царице, прабабушке Клеопатры последней, тоже именовавшейся Клеопатрой.
— А где во время погрома были евреи?
— Это всего страшнее. Всех с женами и детьми согнали на маленький клочочек земли, надеясь, что там они погибнут от голода, скученности и духоты: воздух испортится из-за людского дыхания. Не в силах терпеть тесноту, люди хлынули на берег и кладбища в надежде вдохнуть не губительный воздух. Записные лентяи и лодыри, которые, поживившись, решили еще и развлечься, они окружили евреев: как бы не убежали. Весьма многие, гонимые крайней нуждой, намеревались бежать. Вот этих побегов и ждали они неусыпно, а пойманных тотчас уничтожали, всячески изувечив. Другие стояли у пристаней, чтобы хватать всякого причалившего еврея вместе с товаром. А в самой Александрии несчастных сжигали. Когда не хватало дров, приносили хворост и, сделав вязанки, забрасывали несчастных, и те, полусгоревшие, погибали больше от дыма, чем от огня, ибо огонь от хвороста безжизненный, дымный. Многих, еще живых, волокли, набросив петли из ремней и веревок, волокли, наступая и не щадя даже их мертвых тел, расчленяли, топтали ногами, уничтожая самую мысль о том, что можно останки предать земле, — такова была свирепость и жестокость этих зверей.
Под утро, хоть было темно, Вороненок проснулся и оглядывался спросонок, соображая, где он и как тут очутился. Он погладил мальчишку по голове, и вдруг, словно стреноженный конь, споткнулся о мысль: не усыновить ли его, тем более у римлян нередко случалось, что юные любовники вдруг превращались в признанных сыновей. Но за годы служения римлянам Тиберий Александр познал на собственной шкуре смысл расхожей пословицы: то, что можно Юпитеру, то быку не положено.
Уложив Вороненка в постель и укрыв одеялом, он снова, как ночью, накинул плащ и, не глянув на стражников, словно пловец из воды, вынырнул из шатра.
Над руинами поднимался туман. Странно. Обычно туман поднимается с низменных мест, но здесь, в лагере было ясно. Присмотрелся, и показалось, что над руинами не туман, но — дымок, то ли здесь и сейчас, то ли оттуда из разгромленного квартала родной Александрии, в котором тогда и сейчас жили, живут евреи. Если вернется в город, в котором он вырос, в еврейский квартал не пойдет. Пусть сгинет в тумане, дымом в небеса отлетит.
Пройдя по лагерю, что делал каждое утро, он, возвращаясь, вспомнил посольство дяди Филона в Рим. Петроний, сирийский наместник, получил письмо с пожеланьем Калигулы, чтоб его статую поставили в Храме, и, зная законы евреев, полагал: это вызовет бунт. Переубедить не пытался, но постарался, как мог, выиграть время. Принял еврейскую делегацию и услышал такое, от чего, сказал дядя, у него волосы поднялись бы дыбом, если бы не был он лыс. Подойдя к нему, евреи сказали:
— Мы с готовностью и радостью горло свое подставляем, пусть в жертву нас принесут, наше мясо на части разрежут для жертвенного пиршества. Мы сами обряд совершим. Лучших жрецов ты не сыщешь. Всех в жертву мы принесем: жен, братьев, сестер, отроков, чад наших невинных. А потом, встав среди них, родной кровью умывшись, с их свою кровь мы смешаем, над их трупами заколовшись. И пусть наша плоть, сгорев на огне, дымом поднимется к Господу.
Солдаты откинули полог, но он, помедлив войти, оглянулся: руины дымились, и дым, птичьей стаей кружась над камнями, медленно поднимался, восходя в синее небо с белыми прожилками облаков.

Постояв у шатра, он вернулся. Вороненок лежал поперек кровати. Он стоял и смотрел, любуясь юной, не изгаженной жизнью плотью. Вдруг что-то кольнуло, перед глазами мелькнуло, в ушах зашумело. Набросив на мальчика одеяло, присел на кровать, стараясь его сон не спугнуть.
— Сон — это главное для здоровья. — От матери в памяти остались лишь эти пустые слова, ни фигуры, ни облика, ни звука, ни запаха.
Ничего не осталось, кроме покоя, который вместе с ней навсегда из жизни ушел. Ни отец, ни дядя покоем не награждали. Их слова, словно были они из металла, были никогда не пусты, напротив, тяжелы, полновесны и не подъемны. Может, покой таится в пустых, легких, как пух одуванчика, бесполезных словах?
С того самого дня, когда, пройдя по мосту, не вернулся, тревога не покидала, утихая, как в бурю изнемогшее море. Она стала тенью: на мгновение в полдень исчезла, но сделал полшага, снова вернулась, словно существовать без него не могла.
Он забывался, Вороненка лаская, но и у него в глазах видел тревогу, не его, а свою. Чувствовал, что-то страшное точит, как яблоко, червь, гложет мальчишку, сжирает нутро. Но когда его звал, тот словно заново на свет появлялся, забывая тоску, себя ему отдавая, его тревогу вбирая. Может, только чужая тревога может изгнать свою? Как об этом спросить? Если бы даже мог, хотел говорить, сумел бы понять, смог бы ответить? Такое словами не передать. Пробовал догадаться, но, верно, фантазия тоже осталась на том берегу, куда уже не вернуться. А иначе как в свою душу принять тревогу мальчишки? Да и вытеснит она то, что его пожирает ежечасно, ежеминутно, ежемгновенно?
Кому о таком рассказать, с кем таким поделиться? С тех пор, как перешел, он лишь приказывал, принимал доклады. Ну, и, конечно, докладывал, выслушивая приказы. Власть одинока. От кого это услышал? От дяди? Не помнил. Власти жаждал? Он ее получил. Жаловаться на что? Разве что, на себя. А если все бросить, скрыться, сбежать, в тумане предутреннем раствориться?
В ответ услышал собственный смех.

3
Вороненок

Когда Важный, так он его про себя называл, вошел, он не спал. Знал, что тот любит смотреть, как он, раскинувшись на кровати, лежит на боку или на животе. Пока тот от полога шел, он, услышав шаги, прикинулся спящим.
За время, что у Важного жил, Вороненок его полюбил. Тосковал, когда долго не видел, а тот, как назло, слишком часто отлучался из лагеря, а когда возвращался, все время был занят: приходили начальники, он их расспрашивал, он им приказывал. Его друг, его покровитель был в лагере главным, потому и прозвал про себя: Римлянин Важный. «Римлянин» отвалился. Понятно, если тот важный, то — римлянин, кто же еще? Только странный какой-то. Римлянин, но обрезанный. Как это? Только евреи мальчиков обрезают.
С того самого дня он не мог говорить. Все слышал, все понимал, но как только хотел что-то сказать, в голове начинало греметь, клокотать. Научился и без слов говорить. К чему? Чужой слово поймет? А свой и без слов понимает.
Но вот Важный встал, одеяло поправил и снова ушел. Повернулся на спину, не открывая глаза, решил снова попробовать, сказать хоть одно, самое малое слово.
Грязный, вонючий кулак треснул его по губам. Затрещало, заклокотало и загремело. Трое шли по двору, огромные, металлом сверкая, кожей воняя. В руках у каждого меч. Последнее, что запомнил. После этого засверкало, хлынула кровь, головы по камням покатилась, в живот матери вонзилось сверканье, и голова не рожденного маленькой луковкой по камням покатилась.
Земля кровь впитать не желала, и она брызнула в небо.
Солнце переспелым гранатом распалось и лопнуло.
Градом кровавым зерна граната покатились за черные головы гор, отрубленные сверкающей линией горизонта.
Над главной горой все стремительней и сильней жертвенный дым в небеса заструился.

Дневные заботы омутом завертели, и, спасаясь от дыма, который теперь был в нем самом, с радостью, словно разгоряченное тело воде, он им отдавался, доверяясь, как раб безбородый хозяину, господину, властителю.
Кто это знал? Кто это видел? Кто понять это способен? Знал только он, значит никто. Раньше в подобных вещах и себе был не способен признаться. Но с появлением Вороненка что-то в нем надломилось. Ощущал себя волком, сломавшим зубы, обреченным на гибель.
Принял доклады, роздал приказы, но прежде всего узнал от рабов, как Тит почивал, и нет ли каких новостей. Была одна новость. Тит, несмотря на скорый отъезд, собирался из ненавистного лагеря смыться. Раб не знал, куда он собрался уехать, зато знал зачем. Впрочем, мог бы не говорить: любовницы Титу были куда как важней войн и политики.
— Мой друг, без власти я кое-как проживу, хотя и не слишком приятно. А без женщин я не могу.
День прошел. Под вечер он, как обычно, осматривал лагерь. Хотелось осмотр продлить, зацепившись за что-то, но все было в полной исправности, и он вернулся в шатер. Едва вошел, как дневной, не слишком дымом насыщенный воздух, нанесенный восточным удушливым ветром, его начал душить. И все, что случилось вчера — срывание одежд, умащение, благовония — все повторилось.
Голым рухнул в постель, решая: позвать Вороненка или сегодня без него обойдется? Решил попробовать уснуть без него. Велел подать вина и Овидия. «Метаморфозы» его увлекли, запах дыма, хоть не исчез, но ослаб, а затем он вздремнул. Но это длилось недолго. Снова запах стал нестерпим. Проснулся. Свиток с Овидием лежал на полу, у кровати. Кликнув раба, велел свиток поднять, унести, и когда тот уже выходил, остановил его криком, его самого испугавшим:
— Привести Вороненка.
Да, он слаб. Надо признать. Признать, чтобы с этим бороться и слабость свою победить. Иначе в Риме просто сожрут. Кому нужен беззубый, с выпавшей шерстью волк? Скрывай, не скрывай, рано ли, поздно, скорей, конечно, рано, чем поздно, это узнают, и, пасти открыв, будут рвать его плоть, и кровь по мордам звериным их потечет.
Вороненок, стремительно полог отбросив, вбежал, чистый, светлый, промытый. Его клювик птенцом в клетке метался. Миг — и мальчонка прижался, целуя в шею, лицо, сползая на грудь, путаясь в волосах, а затем язычок кругами по животу побежал, в горловинку, играя и веселясь, проникая. И вот, не он входит в него, но рот Вороненка охватывает, возбуждая, лаская, а затем, выпивая всю муку, весь этот омерзительный дым, который весь день в него проникал, оскверняя.
На этот раз он первым уснул. Вороненок прижался, положив его сонную руку себе на живот: ему так спокойно, эта большая рука не даст улететь, и, в небо поднявшись, увидеть красные зерна граната и черные головы, отрезанные закатом.
Спят, друг к другу прижавшись, спят, друг в друга вцепившись, оба боятся взлететь, в голубой бесконечности раствориться. Легки, словно пух одуванчика, словно пылинки: дунут — и полетят, по носу щелкнут — и сгинут.
Спит лагерь, чутко, тревожно. Спят руины, таинственно, безнадежно. Род продолжив, затихли шакалы. Спят звезды, луна, тучей укрывшись. Только там, где когда-то был жертвенник, восходит тонкий дымок. И на месте Святая святых, отпугивая лис и шакалов, — голубое мерцание.
Усиливаясь, темнея, обращаясь в сапфировый свет, ночь пронзая, мерцание в шатер проникает, и спящий, его ощущая, дрожит, задыхается в крике. Вместе с мерцанием запах сильней, удушливей, нестерпимей. Дрожа, задыхаясь, змеей, с себя сдирающей кожу, он извивается, и проснувшийся Вороненок, пытаясь его успокоить, гладит, целует, ласкает.
Тщетно. Ничто змее не поможет, пока старую кожу не сбросит.
В детстве в Александрии весной он увидел змею: та из кожи своей мучительно выползала. Закричал, отец прибежал, схватив меч, голову змее отрубил.
Давно нет отца, нет и змеи. Кто его, овладевшего жизнью, как девственницей, с которой пояс содрал, как женщиной, у которой с груди повязку сорвал, порвал ремешки бычьей кожи, кто его посмеет убить? Кто самого главного в лагере после Тита убьет? Кто руку поднимет на полководца Веспасиана?
Все сделает сам. Тщательно, как всегда. Сперва оторвет от имени ненавистное и чужое: Тиберий. Теперь он — Александр, и клочьями кожу, пропахшую дымом, всю в пятнах крови, сдирая, он выползет, отшвырнет. Он делает все по порядку, с ног начиная, он поднимается, лоскуты с бедер срывает, затем с живота…
Испуганный Вороненок гладит, целует, ласкает не так, как всегда — с ног начиная. Язык, руки движутся вверх, и Важный начинает спокойней дышать, а когда ласкает шею, лицо, проводит руками по голове, тот затихает. Устав, ластясь к огромному телу, он, измученный, засыпает, без сновидений, без памяти, без надежды. Уставший, напуганный, Вороненок забылся. К огромному, жаркому телу прильнув, услышал жужжание мельницы: в их доме, как и в других, мололи зерно. Но что-то его напугало. Звук похож, но не такой. Прислушался, ладонь к уху приставив.
И впрямь, это мельница. Но мелет она не зерно. Головы отрубили, на крюк тела вздернули: до самой последней капли кровь должна вытечь. Самый маленький жрец это знает.
Но звуков капель о камень не слышно, значит, вытекла, значит, тук, мясо на жертвенник отделили, а теперь мельница, дрожа и визжа, мелет кости: отца, матери, братьев, сестер. Прислушался: у соседей те же мельницы, тот же звук: мельница мелет кости людские.

Он выполз из вонючей, продымленной кожи и, вдохнув свежий предутренний воздух, побежал, помчался, понесся, смерть свою обгоняя.

4
Видение мира

Римские жрецы перед штурмом во время принесения жертв обратились к еврейскому Богу, призывая покинуть город, на разрушение обреченный, и перейти на сторону победителей, обещая в награду хорошее отношение.
Вернувшись после жертвоприношения и ужина с Титом, велел немедленно приготовить ванну и растереть тело маслами. Как всегда, стараясь не признаться в этом даже себе, жертвоприношение вызвало в нем странное чувство: смесь восторга с гадливостью. Восторга причастности к великому Риму, гадливости… Если быть честным, то и гадливости к этому великому миру. Как это в нем, бывшем еврее, а ныне верном служителе римских богов, уживалось, никто не мог бы ответить. Дядю спросить… Нет уже дяди.
Восторг улетучился быстро. Гадливость осталось. Ее постарается смыть, развеять чудным запахом благовоний, недавно присланных из Александрии. Ну, а на крайний случай есть всегдашнее средство: мудрый дядя и ласковый Вороненок.
Выйдя вдохнуть темной ночной прохлады, взглянуть на колючее звездное небо, он, слегка успокоенный, велел подать свет, папирусы с дядиными сочинениями и позвать Вороненка.
Стоял под луной и звездами, вчерашний сон вспоминая. Он летит ранним утром, солнце только взошло, примостившись на горизонте, летит над городом, то ли обратившись в орла, то ли орлом вознесенный. Орел — предвестник победы. Римской победы.
Под ним улицы города, пустые — ни человека, ни зверя, то ли все спят, хотя давно пора и проснуться, то ли все умерли, а может, сбежали. Опускается ниже, силясь разглядеть свидетельство малое: город жив, просыпается, вот-вот мельницы зажужжат. Но пусто и тихо. Что молоть мельницам? Зачем просыпаться?
Пролетает над Храмом. Пусто и здесь. Тихо, безмолвно, пустынно. Над жертвенником ни всполоха, ни дымка. Зола на решетке. На камнях пятна жертвенной крови. Он парит, опускается ниже, пытаясь в безмолвии и разоре увидеть, услышать хоть что-то, слабый признак того, что продолжается жизнь.
Сон оборвался глупым, пустым разговором. С кем — неизвестно. Зачем — непонятно. Задавали один и тот же вопрос:
— Зачем ты их убил? Зачем этот город ты уничтожил?
Расталкивая другие слова, однозначное, по-римски твердое «ты» безжалостно выпирало. Пытался ответить, что вот он, город, живой, что вот, на стенах — защитники, что жизнь в городе продолжается. Но ведь и сам знал прекрасно, что если и так, то совсем не надолго.
Но голос, задающий вопрос, этого знать не мог, почему же одно и то же твердил?

Умиротворенный славным мальчишкой, который тотчас уснул, носом уткнувшись в бедро, он лег повыше, осторожно подтянув Вороненка — тот просыпался, когда он его не касался, словно младенец, потерявший материнскую грудь — и начал читать дядины рассуждения о братьях Каине, Авеле.
Он всегда этих братьев называл именно так: первым Каина, тот ведь был старшим, а вот дядя думал иначе: младший на первом месте. Как об этом у дяди?

Порок старше добродетели, но в значимости и достоинстве уступает ей, и потому, когда ведется речь о рождении, быть первым Каину, когда же дело идет о поприще, Авель пусть первым будет.

Он это читал множество раз. Ну, Каин, ну, брат его Авель. Бог с ними. Ведь дядя сам говорил: аллегория. Но в этот раз слова Филона его зацепили, словно жертвоприношение, с которого он вернулся, было жертвоприношением Каина. Но разве тот был язычником?
Вороненок зашевелился, привстал, сел в постели, глаза полузакрыты: не понять, то ли спит, то ли проснулся. Погладил его, приподняв ему подбородок, поцеловал в ложбинку между горлом и грудью, маленькую долинку, крошечный пятачок между горами. Вздрогнул, в щеку губами уткнулся, и, добившись, чего во сне пожелал, сполз ему на живот и, лизнув, снова уснул.
Нет, сегодня Каин и Авель, или, пусть будет по дядиному, Авель и Каин, сегодня они успокоить его не сумеют. С тех пор, как стал почитателем римских богов — имена главных долго ему не давались — он читал только то, что могло успокоить. Это ведь юность ищет смятения, бурь — бороться, в силе своей утвердиться. Зрелые годы требуют мудрости. А разве мудрость без покоя бывает?
Авеля-Каина отложив, потянулся к другому. Папирусы слегка испорчены. Видно, давно их не смотрел. Дядины сочинения он хранил ревностно, тщательно. Заметив испорченное, тотчас велел переписать на самом лучшем — александрийском, папирусе, а самое ценное — на дорогущем пергаменте.
Он читал о жертвоприношениях у евреев, их разных видах, а главное — сущности. Дядя, верный себе, во всем видел лишь аллегорию. Даже в тесте, от которого надо жертвовать Господу. Для дяди «тестом» были сами евреи. Они названы тестом, потому что Ваятель смешал в каждом из них разные сущности, потому еврей есть смешение, вот и названы тестом. От смешения этого, делимого в первую очередь на душу и тело, и нужно жертвовать Господу святые побуждения души и тела, которые есть аллегория пшеницы и злаков иных.
Завтра непременно надо спросить, как обстоят дела с подвозом зерна. Египет — зерновая база столицы. Большую часть хлеба возили суда. Конечно, он сейчас не в ответе за это, но все же.

Но Авель жертвует не только от первородных стада своего, но — от их тука, показывая тем самым, что Богу должно отдавать все веселье, все богатство души, все, чем она дорожит, чему радуется.

Похоже, ошибся. Это не отдельный трактат, а продолжение прежнего. Ладно, завтра не забыть приказать все разложить и отдать переписчику. На пергаменте.
Сегодня ему доложили, что в пустыне недалеко от города поймали еврея с мешком, в котором были пергаменты. Допросили, думали, сумел из города выбраться, но тот отрицал. Врал. Конечно же, врал.
— Пергаменты? — для убедительности переспросил.
— Да, мой господин.
— Было в мешке что-то еще?
— Нет, мой господин.
— Золото? Что-то ценное? Хорошо посмотрели? Может, где-то припрятал?
— Мои люди тщательно осмотрели округу и ничего не нашли.
— Знаю, на твоих людей я полагаюсь, как на тебя.
— Благодарю, мой господин.
— Пергамент? Ценность не велика. На это время не трать. Что, понесем пергамент во время триумфа?
Он засмеялся и вслед за ним и начальник разведки.
Взял другой лист и, укрыв Вороненка, стал снова читать.

Ведь множество людей приходят каждый праздник в Храм из разных городов, с запада и с востока, с севера и с юга, по суше и по морю. Там все они чувствуют себя в общем доме и убежище, которое находится вдали от человеческого шума и суеты… Во время жертвоприношений и возлияний они делятся своими чувствами друг с другом и так достигают подлинного единства сердец.

Ну, вот. Он тоже пришел. Вслед за дядей, великим Филоном. Тот прибыл по суше, а он вслед за войском вначале на корабле, а затем в горы поднялся. Только, может, Филон и чувствовал себя в Храме как в общем доме, может, он испросил себе отдыха, спокойствия, тишины, дышать свободно и радоваться. Может, предался он святости и с кем-то, во время возлияний ему подвернувшимся, делился тем, что он чувствовал. Может быть.
Он пришел с целью иной. Он, а не Тит, возьмет этот город. Пусть вся слава и почести, и триумф достанутся тому, кто римлянином родился. Но без него у ленивого Тита ничего этого не было б и в помине. Тит ленив, но тщеславен. В своем шатре приказал выложить из мозаики карту империи. И каждое утро он, как ребенок, страну непокорную топчет и этот ужасный осточертевший всем город. Хотя в выдержке ему не откажешь.
Мало кто знал, что Тита при виде крови тошнило, что тот жертвоприношения ненавидит. Но кто такое может подумать? Вот и сегодня, когда жрец воткнул нож в горло быку и брызнула кровь — ему на одежду, Титу в лицо, тот и не дрогнул, не сдвинувшись, не моргнув, простоял до конца, когда, покопавшись во внутренностях, жрец объявил волю богов. И только по вздрагивающему кадыку можно было представить, чего стоит ему недвижимо сглатывать тошноту и бессилие.
Но скоро кровь будет не только на одежде, руках и лице. По узким улицам потекут ручьи крови. По широким — заплещутся реки. На площади перед Храмом раскинется море.
И еще живые жрецы, не успевшие умереть, окропят, черпая кровь горстями из перерезанных глоток, — во славу Всевышнего. А левиты, мертвые и живые, со ступеней Храма будут славу Всемогущему возносить, ручьи, реки, моря, Им сотворенные, благословляя.
И плоть, лишенная крови, будет гореть во славу Бога Израиля, жир будет капать в огонь, а дым всесожжений в благоухание Господа в небеса восходить, глаза живым выедая. Но сколько их будет, живых?
То-то будет триумфатору мука! То-то кадык заиграет!
Пусть Тит тщеславится. Ребяческие забавы то, что Титу доступно. А этот город он завоюет. Он возьмет Храм. Дядя? Филон замечательно пишет, этого у него не отнять. Как это?

Город Бога называется у евреев Иерусалим, и в переводе это название означает «видение мира». Потому не стоит искать город Предвечного на просторах страны. Не из камня и дерева построен он, но в душе, желающей мира, чей взгляд проницателен. Своим назначением видит она духовную жизнь и покой.

Замечательно! Видение мира! Предвечный! Душа!
Вот это и будет добычей. Не Тита — его.
— Спи, спи, Вороненок.
Тот спал, рукой обхватив его грудь — жест, которым все его женщины бесполезно пытались его удержать.
— Спи, малыш, спи Вороненок.

5
Колечко

Вороненка искали три дня и три ночи. Вначале в лагере, затем вокруг городских стен, потом послали отряды прочесать всю окрестность. Допрашивали легионеров, дежуривших в ночь, допрашивали слуг, но даже намека на то, куда, зачем, почему Вороненок исчез, не нашли.
Нашли лишь колечко, которое он ему подарил: тусклый бриллиант, мутное золото. Вороненок часто играл с ним. Тогда золото, камень ярко блестели.
Три дня он не спал, участвуя в поисках, сжав волю в кулак: в трудные минуты он это умел. Лицо — окаменевшая маска — не выпускало наружу намека на чувства, которые в нем бушевали. Да, этому научился. Истинный римлянин, чувств не выказывающий никогда, никому.
Подавляя бушевавший вулкан, он заставлял себя думать, разматывая нить с той минуты, как случайно нашел Вороненка. Что мальчишку к нему притянуло? Почему он бежал? Чего ему не хватало? Что-то влекло? На любой из этих вопросов он давал не один, но много ответов. Слишком много, чтоб хоть один из них был правдив.
Через неделю после того, как в пролом под дождем стрел, лавой горящей смолы и гортанных проклятий храбрецы Десятого устремились, и полились ручьи, реки крови, впадая в море у Храма, после того, как зажгли и разграбили Храм — с трудом удалось самое ценное у пьяных от добычи и крови отобрать для триумфа — через неделю видевший это издалека, от порога шатра Вороненок исчез.
Исчез. Растворился в тумане? Пропал в черноте, ночной, беззвездной, безлунной? Провалился сквозь землю, в преисподнюю? Или разверзлась земля, обглоданные червями скелеты поднялись из ада на землю и в огне сожгли Вороненка? Молоху в жертву его принесли, как об этом говорили пророки? Вознесся с жертвенным дымом, в сапфировой тверди растаял и теперь одесную от Всевышнего в сонме ангелов Творца воспевает?
В детстве дядя, уча складывать пальцы в жреческом жесте, неустанно ему повторял:
— Ты родился жрецом Единого Бога. Ты — жрец Всемогущего Бога Живого.
Потом детским друзьям он с гордостью говорил:
— Я родился жрецом Единого Бога. Я — жрец Всемогущего Бога Живого.
Одни молча завидовали. Другие смеялись. Третьи лезли на него с кулаками. Первых он называл своими друзьями. Вторых презирал. С третьими дрался.
А теперь? Попробовал, сложил пальцы, как некогда в детстве. Получилось не очень.
— Тренируйся всегда, постоянно, иначе забудешь, и в нужный момент не получится. — Это дядя из мертвого мрака, из прошлого, из преисподней.
Выходит, дядя, философ Филон был прав? Вот, момент наступил, и не получилось. Зачем это ему? Хотел страх отогнать? Но разве поможет?
Страх в его доме давно и навсегда поселился. Где живет он, римлянин, полководец, там и страх. Переменит жилье — тот за ним вслед. Липкий, потный, вонючий. Страх приходит с удушливым потом, не давая дышать, что самой малой твари доступно. Твари малой доступно, а ему, гордому римлянину, недоступно?
В жаркий день все лицо, все тело его Вороненка блестело: капли росы в утренней светлой мгле предрассветной. Едва заметный, чистый, словно едва зажелтевшей мимозы застенчивый запах, легкий, льдистый, летучий. И перед ним, нежно звучным, — вонючий, удушливый страх уходил, исчезал, забывался.
Знал: на мгновенье, минуту, на час. Но было в тот миг все равно. Что время, что вечность? Ничто, ничтожность, пустое. Миг, мгновенье, момент — вот и вся жизнь, все его бытие, земное и неземное блаженство, вся его вечность.
По утрам, солнцем разбуженный, он метался, выгибался и прыгал — схватить, достать, уловить. Но луч не давался, был стремительней и ловчее самого быстрого и ловкого человека. Луч солнца. Не дающийся Вороненок.
Ночью луна, к концу месяца вошедшая в зрелую мудрую силу, из темноты выхватывала то руку, то щеку его, то ложбинку, как тонкий лесной ручеек, плывущую вдоль спины. И все светилось, возвращая ему сострадание, ночным светилом дарованное утешение.
Мальчишка пришел в его жизнь даровать утешение и боль утишить. И тогда понимал: ничто не исцелит, никогда не уврачует. Только утешит, только смягчит страдания прокаженного. И это — великая милость Бога или богов, а может, судьбы.
Вороненок был с ним всегда: каждый день, каждый час, каждый миг. Нет, неправда, иногда уходил. Сядет, голову обхватит руками, лица и не видно, локти на колени поставит, в одну линию соединив ноги и руки, всего себя остального из мира убрав, и сидит, далеко-далеко, в себя прежнего уходя, от себя нынешнего убегая.
Он так никогда и не узнал настоящего имени Вороненка. Казалось, ну что тебе в имени? Но почему-то с каждым днем становилось все тяжелее именно от того, что имени он не знал. Что мог он поделать? Выманить имя, как сделала это Исида?
Эту сказку он слышал в Александрии ребенком. Задумала в сердце своем Исида богинею стать, править на земле и на небе. Но для этого нужно похитить у великого бога его великое имя, которое и давало власть над другими богами и над людьми. Задумала Исида — исполнила. Изо рта постаревшего бога капала на землю слюна. Подобрав слюну, Исида ее перемешала с землей, слепила змею и положила ее на тропу, по которой каждый день бог нисходил в свое двуединое царство. И вот однажды змея его укусила. Яд заструился по божественным жилам. Великий бог, сраженный действием яда, зовет на помощь богов, чья власть небес достигает.
Среди других явилась Исида. Ее уста полны дыхания жизни, чары боль прогоняют, слова способны оживить даже мертвых. Увидев ее, Великий бог говорит:
— Я холодней воды, я жарче огня, я весь дрожу, взор мой блуждает, не вижу я неба.
Отвечала Исида:
— Назови свое имя, только по имени названный будет жить.
— Я сотворил небо и землю, я воздвиг горы, я создал моря, как завесу, протянул два горизонта. Когда открываю глаза, становится в мире светло. Когда веки смыкаю, воцаряется тьма. Я тот, по чьему приказу Нил выходит из берегов. Я тот, чье имя неизвестно даже богам. Утром я — Кепера, в полдень я — Ра, вечером — Тум.
Но действие яда проникает все глубже, и Великий бог уже не может ступать по земле.
— Ты не открыл имя свое, — повторила Исида. — Открой мне его, и яд потеряет силу. Только названный по имени пребудет в живых.
Яд обжигал бога жарче пламени, он и сказал:
— Пусть имя мое перейдет из моей груди в ее грудь.
Сказав это, великий Ра скрылся от взора богов, и место его на корабле вечности опустело. Имя стало известно Исиде.
Может, и Вороненок поступил как Исида, похитив вместе с любовью и имя? Подкрался ночью, как лекарь, ласками боль притупил, извлек из груди имя и сердце и в свою грудь пересадил?

В последнее время часто думал о будущем — своем и Вороненка. Он будет всадником. Почему бы и нет? Разве Тит не обязан его наградить? Разве не понимает, что этот город разрушил и сжег не он, римлянин от рождения, а бывший еврей? Понимает. И наградит. Всадник? Для Тита сущий пустяк.
Затем усыновит Вороненка. Наймет самых лучших учителей, те сделают из мальчишки гордого властителя мира. А когда детскую тогу с полосою пурпурной сменит на взрослую, белоснежную, когда побреется в первый раз и сбритое в жертву богам принесет, а остальное уложит в золотую шкатулку, тогда он созовет самых знатных. Может, явится сам император, Веспасиан или Тит — ему все равно — и он представит им взрослого Вороненка своим законным наследником.
Нет, ни Бог, ни боги, ему ни к чему. Веспасиан и Тит его боги. Боги бессмертны? Бессмертны, пока люди молятся им. Перестают — умирают. Вот он перестал им молиться, значит, боги исчезли, умерли, в небытии растворились. Не для других, для него? Ну, и прекрасно! Значит, он силен, почти всемогущ, а те слабы, бессильны.
А может, его бог Вороненок? Слабый и беззащитный, возникший из небытия, в небытие ушедший. Разве такой может быть богом?
Убогий бог?!
Бог убогий?!
Когда тоска железными крючьями кожу с тебя, живого, сдирает, когда еще живого тебя приколачивают к кресту, когда под плевки, под палящим солнцем, под жадные жуткие клювы вороньего грая тебя на вершине горы на кресте поднимают, тогда с небес Вороненок слетает — высосать боль и слизать сосущую душу тоску.
— За что, Господи, меня наказал? За что живым швырнул в преисподнюю?
В бессилии сполз на землю.
— Шма, Исраэль (Слушай, Израиль, иврит; начальные слова еврейского символа веры, который читают в том числе и в минуту смертельной опасности)!

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

Авраам и Сара

Михаил Ковсан

 

Авраам и Сара

 

            Он выходил рано: звезд уже не было, но выставленные с вечера хозяевами диваны, кресла, газовые плиты еще не были подобраны ранним дозором, опережавшим безучастных мусорщиков: те достаточно хорошо зарабатывали, чтобы возиться со старьем. Так, с гаснущими звездами и начинался день:  дозор — рассвет — мусорщики, не считая, конечно, его, расщепляющего шагами тишину — в такт материализующемуся после сна миру. В отличие от Сары, у него не было сантиментов к вещам: он порывался выбрасывать, она не соглашалась. Какое-то время спустя он еще порывался, доказывая ей ненужность какого-то кресла, она не соглашалась, и поскольку ее не было уже, ее аргументы оказывались решающими, и надолго — он избегал слова «навсегда», все оставалось по-прежнему, не ветшая даже, не умирая.

            В эти короткие мгновения уже невидимых звезд город освещался внутренним — с дней Творения, освященным светом — ясного, кроткого осознания гармонии-озарения, мгновенного — перед конвульсией впадающего в транс разрываемого на части тела. Леденящие кровь крики вызывали бы трепет у очевидцев, если бы очевидцы сами не были частью бьющегося в конвульсиях тела.

            Он перестал быть частью этого тела. Он не в состоянии был выносить бремя очевидца и спасался, бегством спасался от приступа священной болезни в доме, наполненном ненужными ему вещами, спасался от бензиновой вони и грохота моторов, но более всего — от стерилизованных политкорректностью слов.

            Слово это было из не обеспеченного никакой семантикой запаса, и, подобно многим другим вошедшим в моду, могло означать, что угодно, а потому право на существование не имело.

            Он был благодарен судьбе, благодарен за возможность уйти, скрыться, не лжесвидетельствовать. Судьба не карала его, не миловала, не ласкала и не шпыняла, потому может, что была к нему равнодушна.

            Он шел неслышно ступая, и шаги утопали в мягкой бездонной тишине. Раннее чистое утро не оскверняли ни голоса из открытых окон, ни кухонный чад: утро, чистое утро входило в спящие окна, освещая их и освящая.

            С самого начала между ними установилось: короткие слова, разделенные долгим молчанием. Долгие осененные молчанием паузы, как дети, держались за руки, сплетались, как вьющиеся растения, лоскуты жизни сшивая — вопреки Сизифову труду слов, которые, скатываясь назад, вниз, погребли под собой множество не познавших бескорыстную силу молчания, проникающего в другого, как вода в невидимые глазу расщелины, — через другого бытие: слияние одиночеств.

            Иногда казалось, что он едет в поезде, каким-то бесконечным маршрутом: рассвет-полдень-закат-звездное небо, станции-вокзалы, с разными именами — но из окон его вагона названия не прочитать, а все они похожи друг на друга — и ночной пустынностью, и дневной суетой, но в сущности ничем не отличимы. Можно, конечно, выйти в коридор, поинтересоваться названием и временем стоянки — только зачем? Ведь и эти вокзалы-станции не интересуются им, его именем, его судьбой — по уши в славе или в плаще-невидимке безвестности.

            Поначалу поезд иногда нырял в тоннели, прорезающие горы, но со временем тоннели случались все реже и реже, и поезд пластал за окном равнинные пейзажи. Иногда холмистые, но все равно — не горы. Там, на равнине, были частыми дожди, а туманы редки и непривычны. Когда же случались, он их боялся. Боялся, что, поднимаясь, сероватая, как всклокоченная ватная пена, как борода краснорожего чудовища на детских новогодних утренниках, боялся, что эта пена, поднимаясь снизу, растворит вначале ноги, а затем, забираясь выше, и его всего. Ночами, не засыпая, он часто представлял себе, как все это ползет, его поглощая. Но выход всегда находился. Он поднимался на второй этаж и стучался к соседям, у которых всегда в изобилии была манная каша, которую он ненавидел, но отказаться не мог, боясь обидеть. Ел манную кашу, спасавшую от тумана, ползущего снизу. Тошнило, но ел. Если туман полз выше, то на этот случай был запас кирпичей — он строил еще этаж, спасаясь, пока не засыпал. А на утро тумана не было и в помине: в тех местах они не были особенно частыми.

            Подросши, он стал ездить в горы. Там у туманов были другие повадки. Они спускались сверху. Собственно, это были не туманы, а облака — провисшие, тяжелые, как груди поварих из местных обжорок. От такого тумана, пожиравшего сверху, вначале голову, можно было скрыться, полагаясь на быстроту ног. Ну, а если настигал, всегда можно было оседлать быструю лошадь, а когда туман не сдавался, помогали друзья, расставлявшие лошадей на расстоянии, когда самые выносливые начинают выбиваться из сил. Конечно, лошади в горах не слишком уместны, но кто спасается от врага на уместном осле? Он ведь родился на равнине и читал книги, написанные там.

            Войдя в лета зрелые, обретя способность анализа психологического — осознать детско-юношеские фобии, способность анализа системного — найти надлежащий выход, он решил покончить с жизнью равнинной, равно как и высокогорной: ни та, ни другая не подходили. Естественно, выбор пал на местность не слишком равнинную, не слишком высокогорную. Невысокие горы — географический компромисс как приговор фобиям. И, правда, исчезли. Пока однажды, проснувшись, не был застигнут: одновременно спускалось с неба и росло с земли — не ускакать вниз и этажи не надстроить. Но он не боялся. К тому времени он уже ничего не боялся.

            Ребенком он был давно, очень давно, тогда, когда «Кондуит и Швамбрания» были еще «Кондуитом» и «Швамбранией», порознь, и значительно лучше, из чего он заключил, что порознь — лучше всегда, и очень обрадовался, когда вместо Чехословакии появились Чехия и Словакия, ведь у симбиоза не было никаких шансов на пристойную жизнь, не то, что порознь: вот и «шкоду» на его глазах, совсем недавно начали покупать весьма состоятельные люди, такие, как д-р Эйнштейн, который не любил шика и тратиться по пустякам, но ведь еженедельно ездить к своим многочисленным детям должен был на чем-то пристойном, чтобы не компрометировать их в глазах соседей.

            Хоть и соединенная, «Кондуит и Швамбрания» была лучшим, что у него было в детстве — бесчисленно, до знания наизусть, читанная. Но всему приходит конец, и, перечитав ее в очередной раз, он внезапно понял, что никогда, никогда более он не возьмет ее в руки, что это последний раз, когда «деревья взбили лиловую пену и маялись ее изобилием».

            Вдоль кустов — дисциплинированной городской растительности, лепившихся друг к другу, как хор не пленных, но не совсем свободных евреев, вдоль живой, хотя и очень пыльной изгороди, шел медленно, прошаркивая: нестерпимо хотелось ее отмыть, чтобы, заблистав, ожила. Желание было странным: всегда  был равнодушен к чистоте, на которой была помешана, в отличие от него выросшая в доме с прислугой Сара. Но у них прислуги не было никогда, даже тогда, когда появилась возможность: он хотел, Сара — ни за что. Отмыть — как? Разве что приписав рядом с именем на входной двери: мойщик пыльных изгородей?

            Он спускался со своего третьего, самого верхнего этажа вниз, мимо укрывшихся за стальными дверями соседей, выставивших на показ важнейшее, что их отличало от себе подобных, — имена: семья Ашкенази (разумеется, восточного происхождения; глава семьи — гуру местного разлива, он состоялся давно, очень давно — в юности, состоялся ярко, шумно, заметно, и потом всю жизнь мучался от непосильной ноши, всю жизнь длившейся несостоятельности); семья Бизяк (даже из-за двери пахло скверными шутками г-на Бизяка: Правдив? Он правдив? Разве что, как стоящие часы: два раза в сутки показывающие правильно время); Ицхак бен Шимон и Эти бен Реувен (последнее зачеркнуто — разошлись), д-р Эйнштейн (зубной врач, страдавший тяжелой наследственностью — врожденным, вскормленным поколениям, неискоренимым жлобством); внизу, справа: Г-жа Хана Шмурак, а слева: Пинхас Костанжогло-Яновский, с припиской от руки: «Журналист». Хана Шмурак в девичестве была Аннушкой, а ведь  известно, что все в мире происходит из-за них, Аннушек: одна масло прольет, другая противень уронит.

            Приписка рядом с именем Пинхас Костанжогло-Яновский появилась недавно, после того, как в газете появилась его информация: «У меня необычная проблема. В мозгу словно ведут непрерывный диалог двое. Один ругается: «Мы русские христиане, а ты презренный еврей», другой отвечает: «Мы иудеи, ничего не бойся» — и благословляет. Второй мне все время помогает, а первый постоянно бранится. Я обратился к врачу, полгода пролежал в психиатрической клинике. Отпустили, сказав, что ничем помочь не могут, посоветовали заняться парапсихологией. Сказали, что, по-видимому, христиане и иудеи таким образом общаются со мной. Хожу в синагогу, становится легче». Статью напечатали, сопроводив рекомендацией: «Вам нужно обращаться за помощью к раввинам. Молитесь, просите о помощи. В Тверии есть святая могила, там вы получите помощь». После публикации Пинхас Костанжогло-Яновский послал новую статью под названием «Вопросы — ребром», рассчитывая путем переписки ступить на журналистскую стезю. Но редакция его вступления не захотела, после чего Пинхас Костанжогло-Яновский совершил два поступка: во-первых, распространил не опубликованное при жизни среди соседей, посредством вложения текста в их почтовые ящики, а во-вторых, сделал выше отмеченную приписку рядом с фамилией у двери. В длинном и замысловато выстроенном тексте, полном намеков и реминисценций Пинхас Костанжогло-Яновский в стиле постмодернизма ставил ребром ряд вопросов: почему редакция не указала конкретное имя раввина, или хотя бы течение, к которому он принадлежит (хабадники, реформисты, конструктивисты, нон-конформисты); к кому обращаться с молитвой — почему и в этом вопросе нет конкретности; был в Тверии, обнаружил там целое кладбище святых могил — почему редакция считает возможным водить меня за нос по всем могилам? (Именно такая острая постановка вопроса ребром и послужила по мнению Пинхаса Костанжогло-Яновского причиной отказа в публикации его материала, хотя он иногда и намекал, что виной тому посвящение — Аннушке Шмурак, хотя последняя делала вид, что к ней это никакого отношения не имеет: у них, в Жидоморске это была очень-очень распространенная фамилия), и, наконец: когда правительство соблаговолит выделить средства на строительство миквы для журналистов? Почему мы, налогоплательщики, должны терпеть беззаконие при распределении финансирования? Почему все средства идут на ешивы и кибуцы? Доколе? За свою долгую жизнь Пинхас Костанжогло-Яновский никогда и нигде налогов не платил: здесь он работал по-черному, ухаживая за девяностопятилетним дедушкой кандидата в Кнессет от партии «Зеленый лист виолончельный» (двадцать девятое место в списке), а там — потому что работал полотером в девяти местах, везде получая зарплату, с которой налоги не взимались. Но какое это имело значение, если речь шла о государственном бюджете?

            Она терпеть не могла одноразовую посуду, в последние годы ее жизни как раз начавшую входить в моду. Даже отворачивалась от экрана, когда видела, как большие люди пьют из одноразовых стаканчиков вино. Кока-колу — ладно. Ее, в конце концов, изобрели те, кто выдумал одноразовые стаканчики. Одноразовый напиток, к которому она питала отвращение, — ладно. Но вино? К нему она относилась не как француженка, с детства привыкшая обедать с вином, но — как человек, для которого вино — не напиток, а священнодействие. Она ведь и не пила вино иначе как во время кидуша. Таким была человеком, не переносящим смешения. Святого с будничным — вина с соком или чаем, или субботней одежды с повседневной, хотя в последние годы в субботу надевала старое субботнее платье, давно вышедшее из моды, и это при том, что повседневную одежду меняла часто, иногда, как ему казалось, чаще чем нужно, особенно тогда, когда их финансовое положение было не на высоте.

            Сперва даже к одноразовым шприцам относилась с недоверием, и медсестра, с которой она была знакома сто лет, специально для нее приносила старые допотопные шприцы, которые нужно было кипятить. Шприцы кипятились, и они разговаривали — неизвестно о чем, он ведь никогда к женским разговорам не прислушивался, как и его отец, уходивший из комнаты, если дамы затевали свои специфические беседы, в которых не было ничего такого, о чем нельзя было говорить при мужчинах. Но все равно отец уходил, демонстрируя свое пренебрежение к дамским забавам, или потому, что не хотел им мешать, или еще почему. Он об этом никогда не спрашивал отца. О чем жалел. Ведь и он всякий раз уходил, хотя так и не мог объяснить себе почему. Может, и отец не мог? Как знать.

            Но однажды старая медсестра не пришла, и он вынужден был что-то изобретать о ее заболевшем сыне. Но делать было нечего: уколы нужно было делать постоянно, вот и пришла молодая, которая не умела кипятить шприцы, да и не было у нее таких вовсе. Так, напоследок, пришлось смириться с одноразовыми, и, хоть она и не говорила, но он чувствовал, что она им не доверяет и даже считает, что лекарство перестало помогать как раз из-за этих пластмассовых — одноразовых, которые она стала называть «одноразовая жизнь», потому что теперь уколы помогали ненадолго.

            С некоторых пор его ничего не волновало, он просто делал свое дело, пунктуально, проживал день по часам, хотя никогда не смотрел на них. В одно и то же время без всякого будильника вставал, пил кофе, уходил обозревать свои владения и так далее, в один раз и навсегда установленное время, на часы не глядя. Слушал радио, смотрел новости, но все это не то, чтобы не волновало, это слово, наверное, просто не подходит, все это как бы обтекало стороной, не задевая. Когда  первый раз обнаружил такое, стало не по себе. Как же так, такое случилось, могло ведь произойди с кем-то из своих, близких, как же можно спокойно делать то, что делает всегда. В конце концов, такое ведь могло произойти и с ним. Как ни странно, именно это его и отрезвило. Этого-то он меньше всего боялся, а потому, поразмыслив о такой доселе не ведомой странности бытия, успокоился: обтекает и обтекает, в конце концов камень, который обтекает река, тоже для чего-то нужен.

            Больше всего его стали интересовать новые слова. Обсцессия, например, или амбивалентность. Большинство молодых их произносило чаще, чем это было нужно, видно, как и он, они были заворожены новизной. А может и для них, молодых, несмотря на возраст, это была единственная доступная новизна, а все остальное их не слишком волновало? Кто знает. Но за словами он следил, отставать от жизни не хотелось, хотя бы в такой довольно странной форме.

            Впрочем, не только новые слова его раздражали. Однажды она, крепко ухватив его за локоть — чтоб смолчал, не ответил, увела подальше, когда раздалось совершенно невинное, но совершенно непереносимое: «красивая пара». Сказано было о них и им, из самых лучших побуждений, конечно. Но — непереносимо.

            Он никогда не вспоминал ее по имени, только — она, что, в общем, было неудивительно, ведь и при жизни редко обращался к ней иначе. Она всегда была рядом, а потому «она» была «ты». Звать по имени, окликать — ведь это от других отличать, в этом почти никогда не было нужды. Когда сын вырос, постепенно и он потерял им же данное имя. Всех застрявших в памяти, а было их немало, он вспоминал по имени. Забывал имя — забывал человека. Они ведь не могли быть безымянными.

            Сын звонил несколько раз в неделю, увозил к себе — на праздники, дни рождения, ему не было там плохо, он не чувствовал даже, что кому-то мешает, наверное, они все научились это скрывать, но ему через час-два хотелось вернуться домой, к ней, а может быть, к себе самому, чтобы ежедневно утром и вечером проходить знакомый маршрут, как будто именно это связывало его с чем-то, что он не мог определить, да и не стремился, потому что главной заботой было не определение, но стремление не шаркать подошвами по асфальту — еще в детстве говорили ему: «что ты шаркаешь подошвами, как старик». Теперь не было никого, кто бы мог сказать ему это, а потому он и говорил себе это сам: в самом деле ведь это не очень приятно по-стариковски шаркать, шурша воспоминаниями, кроме которых ничего в жизни  не осталось.

            Через год-два старый, с детства привычный язык начал шелушиться, как обожженная непривычным солнцем кожа, слова желтели и опадали, неспешно и незаметно, а иные, самые стойкие, хоть и долго держались, намертво черенками вцепившись, но как-то тускнели, теряя силу и способность передать и понять, и, стойкие оловянные солдатики, чернели и прятались до востребования, которое наступало все реже и реже. Так что сын вырос без языка, ни бабушек, ни дедушек не было, потому и те несколько десятков слов, покореженных гортанными, которыми он владел, свидетельствовали лишь о происхождении родителей, но никак не его самого. Во всем этом не было никакой идеологии и уж тем более ненависти к прошлому. Ненависти не было. Как впрочем, и большой любви. Может быть, именно ненависть помогла бы сохранить язык скорее, чем любовь. Кто знает. Но годы спустя  как-то сам собой язык начал возвращаться.

            Оставшись вдвоем — сын вырос, они как бы вернулись в свое прошлое, а оно было — на том языке. Так и вернулся, и под конец ее дней этот язык стал их языком, на котором они ни с кем не общались — немало людей из их окружения на нем говорили, они — нет, как будто берегли для своего тайного общения. Они говорили на своем языке: слово «кушать», к примеру, не произносилось никогда, потому что не могло быть произнесено, а услышанное случайно от других вызывало отторжение. Ни в ее, ни в его родительском доме не кушали никогда, там — ели.

            Так же и книги — немногие привезенные, пылились: полки со стеклами, к которым привыкли, здесь не были приняты, пылились, постепенно отодвигаясь во второй ряд, до которого не добраться: квартира была небольшая, не до библиотеки, а времени было мало. Но вместе с языком — так уж совпало, квартира стала больше, просторней, незадолго до исхода сына, наконец, купили новую, и книги стали в один ряд, а потом и появилась возможность покупать новые, то есть новые книги, но писателей старых, знакомых: новые писали на не совсем понятном языке, учить который, было поздно, да и ни к чему. Когда у нее стало плохо со зрением, он ей читал, и она иногда поправляла ударения, но нечасто, потому что на удивление быстро язык вернулся, как будто и не было никакого осеннего листопада, значит и в весне, от которой они успели отвыкнуть, не было нужды. Однажды откуда-то появился странный текст — о кентавре. Он приязни к мифологии не испытывал, но, ведь читал не для себя — ей. Обложки не было. Непонятно: то ли кусок книги, то ли журнала, короче — текст. Слушая его чтение она вначале смеялась, потом заплакала — он даже хотел прекратить читать, а потом — плакала-смеялась, одновременно, он так не умел.

            Не заметив, он прошел уже значительную часть пути. Вдали холм округло обрывался долиной — зеленой с редкими масличными деревьями, которые, как известно, могут произрастать-жить долго-долго, почти вечно, если, конечно, их не изведет злая, не знающая жалости рука.

            Он дважды предавал ее, за сестру выдавая — как с некоторых пор определял про себя. В первый раз… Нет, легче начать со второго. Ее уже не было, и он только начал вырабатывать свой ежедневный ритуал, главной частью которого был утренний обход. Так всегда бывает, когда исчезает первоначальный восторг, новизна открытия нового истинного Бога. А потом — из обломков открытия и восторга стороится здание, и чем оно роскошней, тем глубже, под фундамент, как сточные воды, восторг первооткрытия утекает.

            Первой ритуальной остановкой была парковая скамейка — не в парке даже, а садике, разбитом на месте снесенного дома: новый современный не вписывался, потому и посадили несколько деревьев и поставили пару скамеек — сперва деревянных, а потом железных, с которых тоже, как с прежних, слезала краска, помедленнее, разве что.

            Пять минут на скамейке, и он продолжал. Садик по раннему времени был совершенно пуст: идиотов вставать в такую рань не было, даже птиц не было, может, и не из-за раннего времени, а вообще.

            Но однажды он застал ее, не ее, конечно, а ту женщину — в своем садике, на своей скамейке даже. И так несколько дней подряд, пока она не заговорила, первой, о чем-то совершенно пустяковом. Все. Дальнейшее понятно. Потом они начали жить вместе — вначале на два дома, а потом он переехал, так эта женщина хотела, а он не возражал.

            Начали жить. Не жить-поживать-добра наживать, а просто жить рядом. Стараясь друг другу не мешать и даже полезными быть. Почему бы и нет? Но не получилось все это, жалко, но не получилось, никто не виноват, так уж сложилось.

            Они просто не прорастали друг в друга, как старые обессиленные деревья, корни которых, задушенные спекшейся землей или закованные асфальтом, не способны пробиться к воде. Да и то сказать, о какой воде, труднодоступной и молодым деревьям, могла идти речь, если ветви, протянутые к солнцу засыхали, покрываясь морщинистой корой, которую в редкие минуты ему хотелось отодрать и вышвырнуть, только минут таких становилось все меньше и меньше.

            Однажды во время ритуала по привычке прожевывая слова, он споткнулся о дикое, немыслимое — «несуществующее существо», споткнулся и отбросил, как сор, затрудняющий ритуальное служение, которое не терпит ни сомнений, ни вдумывания, грозящих разрушить даже самое безупречное здание. Но, странно, здание выстояло и даже надстроилось, смирившись с очевидной истиной существования несуществующих существ, цель и назначение которых были совершенно непонятны, но разве мало в жизни  неочевидных вещей, которые невозможно додумать — до какой-либо приемлемой очевидности.

            Важной частью ритуала, так сложилось сразу и навсегда, было бережное вышагивание — по асфальту,  реже — по земле, в тех местах, где он хотел сократить путь, или что-то на асфальтовом пути не нравилось, или еще почему-то. Бережное вышагивание означало нежелание наступить на росточек, травинку, которые из-под асфальта пробиваются: вылупившиеся из зерна они уже не могли по-другому. Не было у них альтернативы. Это было еще одно модное слово, которое он невзлюбил. Для него оно почему-то вызванивало тетивой, натянутой, целью которой было послать стрелу в мишень, которой, как ему и раньше чудилось, был он сам. Он часто в прошлой жизни ощущал себя мишенью, в которую другие, натянув лук, стремились попасть, пригвоздив к дощатому основанию, на которое кнопками крепилась бумажная разлинованная кругами успеха-не успеха мишень.

            Он ушел к себе в тот миг, когда почему-то выплыло это слово: не выбор, не еще что-то, а именно это — альтернатива. Нет, мол у тебя альтернативы. В том смысле, что он обречен с этой женщиной рядом жить. С ней такого не было никогда. Он всегда знал, что в любой момент, когда захочет, он может уйти. Потому, наверное, за всю долгую жизнь с ней так ни разу и не подумал об ином выборе, не говоря уже об альтернативе.

            После первой пятиминутной остановки в безголосом садике он шел медленно, очень медленно, как говорил про себя, на первой передаче — на автоматической ему ездить не пришлось, шел медленно, потому что лукавил: всматривался в строящееся здание, единственное в этом районе, которое на его памяти строили. Каждый раз он пытался увидеть что-то новое, и никогда это не удавалось: здание строилось черепашьими темпами, да и как можно заметить перемены, если видишь каждый день? Все равно, что заметить, как растут дети, которых видишь ежедневно: длинных командировок в его жизни никогда не случалось: день-два, ну неделя. Здание, как ребенок, вовсе не росло, хотя знал, что однажды вдруг вырастет. Вырастет — и уйдет, как взрослый ребенок, слившись с другими домами, став частью пейзажа, давно и навсегда  вписавшегося в его несуществующее существование.

            Неслышными даже для себя шагами ступая, он ежедневно вписывался в этот пейзаж, став колышащейся по асфальту непонятной тенью — то ли от дерева, то ли еще от чего неподвижного, отбрасывающего длинную узкую стремящуюся оторваться от источника тень и, зашелестев по асфальту, шепеляво, уйти, отлететь — назад, домой, к ней, ждущей возвращения, потому что ей без него совершенно невмоготу, как и ему без нее.

            На кладбище он не ходил, только один раз в году — и то ради сына, отрывавшегося от работы или еще от чего-то. Потом он начал привозить и подрастающих детей. Для чего? Чтобы те, поскучав, положили камешек на камень: маленькие камешки — на большой. Но маленькие не соединялись с большим, лишь замусоривали его отшлифованную чистоту. Про себя он называл это жертвоприношением камнями — чем лучше языческой трапезы? Но никакой ритуал, даже такой, как его, не мог обойтись без доли язычества. Вопрос — какой, большой или малой. Как и многое другое, незлобиво дразнящее его мысли, он не говорил вслух. В конце концов, кому какое дело до его единственно верного, для него самого, по крайней мере, единственно верного ритуала. Особенно смешило, что сын что-то говорили у этого камня. Он понимал, что так надо. Хотя бы для его собственных детей. Но он ведь наверняка думал, что делает это для него. А ему этого как раз и не хотелось. Он обращался к ней, о ней говорил — а ему было смешно. Про себя улыбался даже. Наверное, это единственное в несуществующем существовании, что могло еще вызвать его улыбку.             Конечно, он никого не торопил. Хотя самому хотелось, как можно быстрее с этим покончить, положить камешек, на уголок плиты норовя, а не в общую кучу посередине, вымыть руки из кружки, привязанной цепью — интересно, кто мог бы ее украсть?, сесть в машину — подвозил всегда сын, и, дотерпев до дома, попрощаться, расцеловав всех, хотя внукам, он замечал, его поцелуи были не очень приятны, но воспитанные дети и виду не подавали, и уйти к себе, пригласив их подняться, хотя знал, что они всегда торопятся, и что-то сказав, дождутся, когда он закроет за собой входную дверь, уедут, сразу же переключив первую передачу на вторую, а затем, не мешкая, — на третью. Что остается ему, как не подняться к себе и продолжить прерванный чужим свой собственный ритуал, в котором не было и следа язычества, по крайней мере, он так считал.

            Поездки он невзлюбил давно. А кладбищенские, из-за язычества, и подавно. Раздражали чужие пейзажи, поэтому он старался не смотреть в окно, но в машине трудно от этого удержаться, она всегда выдавливает человека наружу. Он было подумал, что в следующем году стоит пойти туда пешком, хоть и далеко, но он привык ведь. Нет, этого делать было нельзя, потому что разрушит их ритуал, к тому же в следующем году сын приедет, наверное, на новой машине — пора, этой уже много лет, ее надо сменить, как несколько лет назад он сменил старую, на которой он еще ездил сам — пока не отдал сыну. Сын, сменив на новую, демонстрировал, извиняясь как бы, что отправил отцовский подарок на свалку. Все правильно, конечно, сколько можно ездить на развалюхе? Но он чувствовал, что его последняя машина на свалке… Короче, стало немного неприятно, как тогда, когда сын сообщил ей и ему, что скоро уйдет, переедет, оставляя их одних: росток отделился от зерна. Конечно, он ничего не сказал ему о машине, да и сын не продолжал тему — сообщить-то он был должен, потому что был ее и его сыном, сыном Авраама и Сары, Ицхаком, разумеется. Он был их сын, но ему еще рано было задумываться о собственных ритуалах.

            Всю жизнь он ненавидел выражение «обстоятельства сильнее нас». Всю жизнь хотел быть сильнее обстоятельств. От первый раз вырванной из маминой руки: что-то увлекло, потянуло — солнечный зайчик в окне или вчера еще не раскрывшийся цветок в вазе, до… С этим «до» было сложнее всего определиться. В жизни он преодолел великое множество обстоятельств: родительский дом оставив ради Сары, ради нее, хотя ее тогда еще и не было, оставив землю, в которой родился, ради чужой, которая почему-то должна была быть роднее той, где прожил много лет. Несколько раз в жизни оставлял насиженное, а до того — завоеванное, место службы — она не вмешивалась, хотя не хотела этого. Так что, можно сказать, что всю жизнь он воевал за свою свободу, и обстоятельства оказывались его слабее. Разрывал нить, чтобы завязать его заново -главное, по-своему. И вот теперь уже не было никаких обстоятельств. Не с чем стало бороться. Вопрос — где она, свобода. То, что у него теперь есть — полная независимость от обстоятельств, это и есть свобода?

            Удивился — и вырвал руку, сделал первый шаг к мудрости, совсем по Сократу. Интересно удивился ли он, когда благодарные сограждане предложили выпить цикуту, или, настолько помудрел, что уже ничему не удивлялся?

            Есть мистики, говорящие, что без греха нет добродетели. Не согрешишь — не покаешься. Он давно не грешит. Не в чем каяся. И нет обстоятельств сильнее его. Значит — и нет свободы?

            Ну да, мудрость в том, чтобы быть зерном — умерев, дать жизнь. Значит, жизнь — в смерти? Жизнь есть смерть? Такое вот обстоятельство, которое тебя сильнее. Не только тебя, конечно. Только слабо утешает. Но ты ведь и не ищешь утешения, да и некому  утешать.

            Она утешала, по-своему, без слов, молчаливо — утешала. А если ее нет и утешения нет, то и зерна нет? После того, как он, сын, ушел, и ты зерном быть перестал? Может он просто не любит их, взрослых? Разве можно любить тех, кто не нуждается в тебе? А он в них нуждается? Давно, об одном его знакомом умно ядовитая дама как-то сказала: «Он родился без способности любить, но умный человек, сумел поставить себе протез». А он хочет протез? Нужен ли он ему?

            Ковыряться в себе больно. Но в последнее время он все чаше этого хотел. Боли? Наверное. Может, к старости люди становятся мазохистами, или с годами эта врожденная склонность просто усиливается, развивается?

            Вопросы — одни вопросы, ответов нет. Они рождаются и умирают, давая жизнь новым вопросам, совсем как зерно и побеги. Зерно — побег — зерно — побег.

            Всю жизнь человек сочиняет — самого себя. Пигмалион и Галатея, Папа Карло и Буратино в одном лице. Отбивает лишние куски мрамора, снимает стружку, лишнее, лишнее отбросить — до сути добраться, и вот, остается один на один со своей сутью, само совершенство — ни убавить, ни прибавить. Ничего…

            Еще в детстве он почувствовал, что сыну Ицхаку не совладать с обстоятельствами, нет его юность не опозорит старость его, но обстоятельства всегда будут сильнее: сын не был упрям,  никогда, как другие дети, не бесился, если что-то не получалось: сложить конструктор, склеить модель, ну что-то такое. Не получилось и не получилось, в другой раз получится. Или — нет. Не страшно. Он сам был не таким, а потому это в сыне ему не то, чтобы не нравилась — удивляло. Казалось, что Ицхак с детства примерял к себе старость.

            Улица была совершенно пустынна, и он ощущал себя ее единственным полномочным хозяином. Конечно, и по раннему времени редко случались прохожие, но — чужие, незнакомые, безымянные, как грех: ведь если у греха есть имя — это уже шажок к раскаянию.

            Всю жизнь, как все, он жил за счет других, а другие — за его. Но после нее, как в голодное время незаметно отщипываешь от буханки, он отщипывал себя от других, и те, не оставаясь в долгу, отщипывали себя от него. Все больше он ощущал свою вязкую непричастность к миру, это не радовало и не тяготило, это просто было так, само собой, рефлекторно или на уровне подсознания, но это было так. В жизни оставалось много пробелов, их надо было заполнить, чтобы не оставалось пустых мест, додумать, додышать, но новые графы расчерчивать не приходилось, и он связующий с берегом канат не помышляя рубить, не делал ничего, чтобы укрепить, подобрать и связать растрепавшиеся нити.

            По ночам в слепой полудреме он слышал, как трется о причальную стенку канат, как отделяются липнущие друг к другу нити и, булькая, как болотная жижа, раскрываются на поверхности, разматываются на ветру, словно тонкошерстные конские гривы, бесформенные и случайные, ловят порывы ветра, вплетаясь в него, как дети, вывалившие из школы толпой, которая, как ощипанная буханка, истончается, разламываясь на группки и пары, по одиночке скользя в подъезды домов, поднимаясь наверх, не замечая табличек с ненужными им именами — отметинами взрослой, значит чужой жизни, с которой они накрепко связаны, как бы они того не желали, потому что желания их было накрепко привязаны к причальной стенке новым полнотелым канатом, из которого не выплелась ни одна нить, ни один волосок, и только на месте соединения с берегом была круговая отметина, пузырчатая, как след от тугой резинки на теле, передавливающая живот и бедра — красноватый след от трусов, который исчезает за ночь и вновь появляется утром.

            Он ждал, когда его позовут, а когда звали отнекивался, откладывая до другого раза. Он не хотел никого обидеть, хотя и подозревал, что обижает. Ни бридж, ни выставки, ни посиделки бывших сотрудников не были интересны. Не то что бы его ритуальное служение было высшей ценностью, которой нельзя пожертвовать, просто иные ритуалы были однообразно скучны, его же собственный, как ему казалось, был призван восполнить, дописать текст, проверить ошибки — не станешь же публиковать сырое?

            Но главный свой текст ему ни дописать, ни проверить никак не удавалось. Он давно отдалился, жил своей, иногда понятной, иногда не совсем жизнью.

            Как-то в психоаналитической книжке он наткнулся на список десяти иллюзий, которые могут стать причиной ошибки. Тибетские учителя мудро учили, что прекращение мыслительных процессов можно принять за спокойствие бесконечного ума, который-то и является истинной целью. Вот этой ошибки он и боялся более всего.

            Огибая тяжело вросшие в землю монастырские давно отмытые дождями от крови стены, он подумал о нем. В отличие от него — в нее, тонкокостный, он хрупко выламывался — из детства в юность, из юности — в возраст, который про себя называл возрастом принятия решения: когда самолет взлетает, поначалу еще можно остановиться, но, когда скорость переваливает за отмеченную красной чертой, назад пути нет, нет — даже если впереди катастрофа.

            Тропа огибала монастырь, то приближаясь, приводя прямо под нависающие над головой стены, то удаляясь на расстояние, когда — с горы, был он полностью, вместе с внутренними дворами, виден, как на ладони. Он давно пытался найти иное, не затасканное выражение, но все никак не удавалось. Дразня себя, он называл монастырскую улицу красной нитью. Так что, красная нить, как на ладони, раскрывалась перед ним, и он шел дальше, сужая улицу-нить, пока она вместе с двором не исчезала под нависающими над головой стенами. Так повторялось два раза: двор — стены, и сегодня он отметил про себя впервые, что вот они, его обстоятельства, которые были его сильнее. Странно, но отмеченное не щекотнуло его — неприятно, как обычно, неожиданно, как складка на рубашке, которая щекочет спину — всенепременно в самом труднодоступном месте.

            Второй раз, перед поворотом уже, стены отдалились, и пока не появился внутренний двор с красной линией как на ладони, возле узкой башенки, венчающей угол-поворот, на стене появилась узкая тонкокостная фигура — то ли юноши, то ли высокого ребенка. Он стоял раскинув руки, словно флюгер, ловящий порывы ветра, не частые в эту пору года в утренние часы. Присмотревшись, он увидел, что человек стоит на одной ноге, поджав другую, смешной, как цапля, как балансирующая на шаре тощая пикассовская девочка. Ему захотелось крикнуть — но что было толку? Надо было сделать другое — взобраться на стену, поддержать мальчишку, выпрямить ему наконец ногу, чтобы он обрел опору и слез со стены. Только как взобраться на стену, отвесную, в редких бойницах, поросших травой, как уши стариков волосами. Траву никто не вырывал — как туда взобраться, да и зачем, кому она мешает? Она зеленела-желтела в положенные сроки, но единожды попав в бойницу, никуда не девалась. Монахам и до стен не было никакого дела — они давно требовали внимания, что уж говорить о траве в бойницах.

            Странно, но он никогда не видел в монастыре людей — ни внутри, ни входящих-выходящих сквозь широкие всегда закрытые ворота, рядом с которыми — постоянно открытая калитка. Наверное, и ее запирают на ночь, но тогда, когда отпирают? Неужели в час, когда он только идет по направлению к монастырю, в час, когда и монахи еще не выходят из келий.

            Но что-то в монастыре все-таки происходило. Кто-то там был. Иначе как объяснить дым, постоянно тускло сочившийся из труб, бледный, как бесцветная зубная паста из тюбика, в котором уже почти ничего не осталось, и который обязательно нужно выдавить до конца, ведь только после этого можно взять новый, из которого паста сама — от легкого прикосновения выползает на щетку.

            Многие годы Ицхак работал врачом. Хирургом-ортопедом, или правильней — ортопедом-хирургом? Не слишком известным — на операции к нему не записывались за месяцы вперед, но и не бесталанным: заезжая после работы проведать он часто привозил ей цветы и конфеты, а ему — бутылки, от благодарных пациентов. Но цветы засыхали, а конфеты уходили к знакомым и соседям, а потом — к медсестре, которая умела делать уколы не одноразовыми шприцами. Одноразовой конфеты не дарились, почему он не знал, а спросить — не спросил. Теперь это навсегда останется загадкой.

            Однажды он ей признался, что непохожесть сына для него загадка. Не может яблоко упасть так далеко от яблони. Не просто загадка — мучительная загадка. Она удивилась. Но не тому, что сын был действительно на него не похож — ни амбициозности, ни драйва, свойственных ему, короче непохожесть не была для нее удивительной. Так же, как и то, что это мучило его. Она обоих слишком хороша знала, чтобы удивляться. Ее удивило его признание, тем более прямое, словами. Они редко откровенничали, а уж его прямое признание и впрямь удивило.

            Разуверять она, конечно, не стала: он был прав. Просто по обыкновению своему перевела на язык — иной, незамысловатый, хотя, как посмотреть, может быть и наоборот. Короче, привела ему нечто вроде притчи. Представь, что все люди карьеру свою начинают на равных — с базара. Приходят торговать, и одни остаются здесь навсегда, с каждым годом научаясь кричать громче, рекламируя свой товар, несведущих, незнакомых, случайных покупателей зазывая. Это — путь большинства. Другие, менее многочисленные, со временем перестают орать: товар сам говорит за себя да и постоянные покупатели появляются. Совсем же малая часть плюет на базар и открывает свой магазин, от шума базарного в стороне, ну, бутик, скажем. Большинство, прогорая, все равно возвращаются на базар. Единицы преуспевают. А другие так и остаются в бутике, шею не гнут, предпочитая подставлять голову под гильотину.

            К какой категории она относила меня — не уточнила. Хотя и без этого было все понятно. За свою долгую жизнь он не раз хлопал дверью, начиная все с самого начала — но на базар не возвращался.

            Но это объяснение — он словил себя на мысли, что именно от нее, и от нее только он ждал объяснений, это объяснение было ему не то, чтобы непонятно, а как-то недостаточно. Была в тогдашнем разговоре-объяснении еще одна фраза, которой он сперва не придал значения. Тогда она сказала о сыне: «Он не способен удовлетворяться возможным. Ему необходимо только невозможное». Потом, когда он случайно услышал — в первый и последний раз, кусок ее лекции, он понял, почему тогда эта фраза не зацепилась, проскользнула совершенно незамеченной. Такое — пусть даже странное, определение совершенно противоречило предыдущему — базарно-бутиковому. Впрочем, и потом эти объяснения не склеивались, но — существовали рядом, не вместе, но рядом, как два человека, как он с ней, которые идут не сцепляя рук и даже разной длины шагами, но все равно рядом.

            На ее лекции он не ходил, да и она не звала. В тот день он просто должен был заехать за ней после лекции. Он и заехал, но только намного раньше — что-то отменилось, расписание поломалось, и делать ему было совершенно нечего. Такие поломки были редки. Еще реже у него не находилось никаких дел, чтобы заполнить случайную паузу. Он, конечно, мог подождать ее на улице, у входа, но была зима, дождь с ветром, от которых не спасал никакой плащ. Оставаться в машине тоже не хотелось. Печка не работала. Приемник сломался. Все это он отремонтировал уже тогда, когда отдавал машину сыну. Короче, он поднялся наверх и остановился у входа — было все хорошо слышно, но ему это показалось неудобным — подслушивал вроде как, и он зашел и сел в последнем ряду. Она заметила, но не отреагировала никак. Ни тогда, что было понятно, ни позже — не спросила о впечатлении, ничего, может, ждала, что он заговорит первым, но ведь знала, что он редко начинал разговор — больше она, значит просто не интересовалась его мнением? В конце концов, он ведь в ее делах понимал немного, равно как и она в его.

            Говорила она без особых модуляций, без акцентирования — голосом или жестом, или мимикой, короче, без каких-либо лекторских трюков, придававших профессиональным лекторам какой-то театральный, того хуже — шутовской вид. Но во внешне бесстрастной речи акценты расставлялись как-то сами собой — может то, что она говорила, последовательность четко сцепленных друг с другом слов и заменяло все трюки? Или она не хотела опускаться до них?

            Она процитировала: «В начале сотворил Бог небо и землю. И земля была тоѓу вавоѓу, и тьма над бездною, и дух Божий витал над водою». Процитировала и несколько переводов — на английский, русский, греческий, еще какой-то. Ни цитата, ни переводы, ни тема разговора его не занимали. Он смотрел на нее. Он слушал ее. И хоть она не подала вида, он понимал, что его появление не могло не изменить… Нет, ничего в сущности его появление не изменило, но… Короче, он объяснить это не мог, а у нее так никогда и не спросил. Ровным голосом она говорила о вещах, о которых он никогда слишком не задумывался.

            Первые стихи Торы рассказывают о первых мгновениях Творения. В первых стихах — только соединительные союзы, еще нет ничего живого, нет человека, и даже свет еще не создан: нет ни причин, ни следствий, а значит и времени еще нет.

            Тут он про себя улыбнулся, подумав, что это как раз для него и про него: у нее время было всегда, в отличие от него.

            Только после сотворения света, после отделения света от тьмы в тексте появляются не только соединительные союзы, а значит — и время, еще не в человеческом представлении, но как развитие, изменение. Вряд ли все и всегда замечали это распластанное до времени Творение…

            Похоже, именно тут он начал прислушиваться. Почему-то именно «распластанное до времени Творение» его зацепило.

            Творение, в котором — существуй тогда человек, он не способен был бы ничего различить: тьма над бездной, дух Божий над водою, и созданные уже небо и земля, наверное, неотделимы одно от другого. Картину эту представить невозможно: никакие марсианско-венерианские снимки не в помощь: там ведь — свет, и небо, и земля — как там ее называют астрономы. Но — такова уж природа человека: даже эту непредставимую картину он не только осмеливается представить, но даже переводит на более доступный для себя язык. Так, Иосиф Флавий, пересказывая библейское повествование, переводит его на причинно-следственный «язык»: «Вначале сотворил Бог небо и землю. И так как последняя была не видима, но сокрыта в глубоком мраке …» 

            Похоже это было сказано о нем самом. То, что не переводилось на причинно-следственный язык, было для него недоступно.

            Соблазна перевести повествование в причинно-следственную плоскость не избежали и многие другие, что вполне понятно, т.к. попробуйте перевести тоѓу вавоѓу, и оно моментально «сломает» вам нанизанные одно на другое (а может быть, лучше сказать: одно к другому «привязанные») — и небо, и землю, и тьму, и дух Божий над водою. Обратим внимание: несмотря на тьму, так что будь человек зрителем Творения, все равно бы ничего не разобрал, — тем не менее пространство уже существует — тьма над бездной, и дух Божий над водою. Только какое-то это неподвижное пространство, с которым ни один человек не знаком: даже самый застывший, неподвижный пейзаж — к примеру заснеженные далекие горы, и тот до конца не выдерживает присягу на верность статичности.

            «Заснеженные далекие горы» были у них общими. Он вспомнил, как они вместе глядя на них пытались словить малейшие изменения в статичном пейзаже. Странно, но он совершенно забыл, какие это были горы, и действительно, это оказалось совершенно неважным, главное, что они из гор, ставших для них со временем безымянными, вместе унесли это — «заснеженные далекие горы».

            Тора, как известно, говорит на языке людей, и, даже осознавая, что реальность в первые мгновения Творения, — это не совсем то, что привычно нам, тем не менее все слова первых стихов нам понятны: небо, земля, тьма, вода. Даже бездна и та в каждом индивидуальном сознании найдет подпорку в виде какой-либо ассоциации. С духом Божиим, признаться, сложнее, — тут она в первый и последний раз улыбнулась, как бы отвечая на шелест, которым отреагировала аудитория, — но и тут Тора помогает нам: «витал» — по крайней мере представимо. Вот только с двумя словами — проблема. Ясно только одно, что тоѓу вавоѓу есть некое состояние земли. При этом, в отличие от других «продуктов первоначального Творения», только земля удостоилась определения. Почему?

            «Почему» было ее любимым словом. Именно им она реагировала почти на все сказанное им. Порой казалось, что она ждала того места, когда именно это словечко, заменяющее ей едва ли не все междометия, именно это словечко будет уместным для того, чтобы включиться в разговор. Оно было той вилкой, которую она вставляла в розетку, чтобы добыть себе энергию.

            Когда мы добавляем к хорошо известному нам предмету или явлению определение? Тогда, когда хотим выделить его среди подобных. Например, красные розы, белые розы. Правда, никогда мы не скажем о розах — розовые.

            Розы были единственными цветами, которые она признавала. Чужие букеты — даже самые красивые, по крайней мере с его точки зрения, не из роз букеты, редко доживали в их доме до следующего дня.

            Если розовые — тогда, наверное, скажем просто — розы. Но в данном случае речь отнюдь не идет о выделении: земля-то одна. Когда же еще мы нуждаемся в дополнительной информации? Тогда, когда предмет-явление необычен. К примеру, «тяжелая вода»: вода-то вода, но понятно, что этот физический термин имеет в виду что-то, мягко говоря, весьма отличное от того, что человек подразумевает под словом «вода». Итак, надо думать, что «земля была тоѓу вавоѓу» — это некая «тяжелая вода», или, говоря более ясно, некое непривычное, необычное состояние земли.

            Как же понимают-переводят это выражение? Иосиф Флавий: не видима, но сокрыта в глубоком мраке. Он становится на позицию некоего очевидца, и видит… Ничего он не видит. Пытается с этой же (а какой прикажете еще?) позиции объяснить занимающее нас выражение Раши, по которому тоѓу «означает изумление и ошеломление, ибо человек изумляется и приходит в смятение от боѓу«. Итак, во-первых, «настоящее имя» интересующего нас слова — боѓу, что некоторых любителей странных межъязыковых соответствий может натолкнуть на некоторые, на мой взгляд, совершенно непродуктивные размышления. А, во-вторых, цитату из Раши мы оборвали рано, поскольку для тех, кто еще ничего не понял, он добавляет: «на французском языке estordison», после чего объясняет, что боѓу «означает пустоту и пустынность». Итак, по Раши, хорошо знакомая нам земля была пустотой. Не непривычно мягкой, не болотисто жидкой — все это можно представить. Но как представить пустоту? На русский язык эту невообразимую пустоту иногда переводят как нельзя точно соответствующим словом — хаос…

            Эту иронию вряд ли кто-нибудь, кроме него, словил. Греческие, латинские и всякие иные иноязычные слов, прижившиеся, как она говорила, на татарской почве, она всегда такие слова подчеркнуто называла «русскими», иногда — для особо тупых, исконно русскими.

            … Хаос, которое имеет значение «зияние», «разверстое пространство», «пустое протяжение». То же самое, что по-русски «пустота», но все приличнее как-то. Что самое важное в объяснении Раши? Стремление, подобно И. Флавию, «ввести» человека-наблюдателя, и это — при полном понимании немыслимости его, не сотворенного еще.

            А как понималось это выражение до Раши? В переводе Онкелоса на арамейский язык, получившем благословение мудрецов, сказано цадьа верейканьа, т.е. то же, что у Раши, которому дорог был человек Творение наблюдающий, было полностью отнесено ко второй части выражения, только с перестановкой слагаемых. У Раши — пустота и пустынность. А у Онкелоса наоборот: пустынность и пустота. Талмуд (Хагига 12б), в отличие от сказанного нами (тоѓу вавоѓу есть определение земли, ее необычного характера — не поленилась уточнить для забывчивых), полагает его как самостоятельную сущность, одну из десяти, как небеса и земля, изначально сотворенных. Иные великие комментаторы немного добавляют к сказанному. Радак отмечает, что земля, в отличие от небес, не была завершена в творении своем, и была покрыта водой. Великий грамматик раввин Авраам ибн Эзра, соглашаясь с переводом Онкелоса, вслед за раввином Саадией Гаоном соотносил слово тоѓу со словом теѓом (бездна, иврит). Толкований существует великое множество, но мы их заменим по недостатку времени — все равно ведь не исчерпать, мы их заменим многоточием, за которым, как вы поняли, скрываются бесчисленные попытки познания. Человеку всегда свойственно заглянуть за пределы свои. Что же может быть занимательнее для него и важнее познания того, что было в мире, когда его самого не было еще.

            Конец его немного разочаровал: не то, чтобы он был скомкан, но как-то… Нет, он не мог объяснить, тем более, что через пять минут они уже куда-то ехали, и он подумал о сыне: он желает невозможного. Стать очевидцем первых мгновений Творения? Вопрос на мгновение мелькнул, мелькнул и угас, как огонь, на который плеснули воду.

            Врачом Ицхак стал не сразу. Уже в достаточно зрелом возрасте. До того — он летал. Никогда не мечтал быть летчиком, не больше во всяком случае, чем другие дети. Просто перед призывом он принес бумагу, которую попросил подписать и за себя и за нее, разным почерком, разумеется. Он мог бы попросить подписать только его, а ее подпись подделать самому, но и в таком случае все было понятно, да и какая разница, кто подделает подпись? Но все-таки он попросил это сделать его. Он был единственный сын, родившийся, когда они уже были не молоды. Последнее, конечно, никакого значения не имело: требовалось Ицхаку только одно — формальное разрешение родителей. Иначе на курс летчиков не зачисляли, и вообще, кроме вспомогательных частей не зачисляли никуда.

            Едва выслушав, он подписал сразу. Молча протянул бумагу, ничего не уточняя, не спрашивая ничего. С тех пор они никогда об этом не говорили, да и с ней тоже — после того, как он пригласил их на выпуск курса — они взлетели, полетали и приземлились, и, побросав в воздух пилотки, долго копошились на земле, отыскивая каждый свою. О подделанной подписи не говорил ни с ним, ни с ней — никогда, даже тогда, когда он сам после операции, отойдя от наркоза, позвонил им и рассказал, что его подбили и пришлось ампутировать ступни, что чувствует он себя нормально и что они могут приехать к нему в любое время, но можно не спешить — ему ничего не надо, все есть, а сейчас очень жарко.

            О подделанной подписи она узнала тогда, когда ничего уже собственно изменить было нельзя. Ничего не сказала она ему об этом и тогда, когда они несколько часов ехали к нему, в той машине, которую он ему подарил, и он на ней отъездил все студенческие годы и потом, уже работая в больнице — уже был ребенок, жена не работала, а нужно было платить за съем, и зарплаты вместе с пенсией не хватало, а деньги у них он не брал, и она потихоньку, чтобы он не знал, давала его жене, и та тоже не хотела брать, но уступала, короче, это так и осталось их женской тайной, свекрови и невестки, или, как их там называют.

            После госпиталя и реабилитации он почти не изменился, даже походка осталась прежней, только на поворотах он отставлял руку, будто придерживаясь за невидимую опору, не знавшие его раньше часто и не догадывались, что он пользуется протезами, да и они привыкли, тем более, что никогда, ни  разу не видели его без протезов. Единственным изменением после случившегося было, пожалуй, только одно — он стал говорить мало, будто нехотя, хотя и раньше многословием не отличался.

            Он женился сразу после окончания университетского курса, едва начав стажировку в качестве хирурга-ортопеда. А через год была брит-мила, и он в гуле смолкающих перед произнесением имени новорожденного голосов не прислушался — и не разобрал имени внука. Он, собственно, и не прислушивался, ему, как и всем, было ясно, каким должно быть имя у сына Ицхака, внука Авраама и Сары. Услышавшие, может и удивились про себя, услышав имя, только, хоть может и удивились, но ничего не сказали — им-то какое было дело.

            Так что впервые имя внука он услышал от нее, уже дома, когда вернулись, и она что-то сказала, упомянув. Удивилась ли она, он не знал, хотя, знал, конечно, но об этом ни тогда, ни потом не было сказано ни слова. О чем было говорить? Во-первых, было уже поздно. Во-вторых, это их, родителей, право, а кто из них, сын или невестка, не назвали сына так, как было положено, особого значения не имело, хотя ему почему-то казалось, что это именно его, Ицхака, выбор. Но об этом он не спросил его тогда, а теперь и подавно в этом вопросе не было никакого смысла.

            Удаляясь от монастыря, против обыкновения он обернулся. Юноша-цапля продолжал стоять на стене, только из-за расстояния стал меньше, совсем крошечным — и было не разобрать то ли он махнул рукой на прощание, то ли просто искал рукой несуществующую опору.

            Он ни разу не спрашивал ни ее, ни его верят ли они в судьбу. Сам же в это не верил — кто мог ему, Аврааму, предписывать, что делать? Даже самые мерзкие начальники, когда он работал, с первого раза, с первой встречи находили нужный тон в обращении с ним — совместно размышляющий, что ему нравилось, или ласково просительный, чего он терпеть не мог, но не мог же он сказать об этом взрослому человеку? Так никогда ни разу и не сказал, хотя может, это и читалось на лице, кто знает? Не веря в судьбу, он тем не менее всегда был внимателен к тем знакам, которые она расставляла на его пути. Они были как дорожная разметка, которую в иные минуты можно было и проигнорировать — полицейских на дорогах и сейчас немного, а тогда и вовсе можно было проездить неделю, ни одного не заметив. Тем более, что раньше даже на самых важных магистралях не было ни одного всевидящего ока — телекамер, автоматически штрафующих нарушителей.

            Так получилось, что сын, первенец Ицхака, для него навсегда остался безымянным. В самом деле, раз не услышал вовремя, в положенную минуту — это будто и не услышал никогда. Тех, кого не хоронил, трудно представить не живущими уже, во всяком случае себя он не раз ловил на этой мысли, хотя и допускал, что это потому, что он ничего нового, даже новую смерть, не хочет впускать в свое сознание. Ведь похороны — не просто обряд, они — привыкание, к чужому небытию привыкание, которое всегда необходимо человеку, который весь — привычка. Устоявшаяся, однообразная жизнь, как он часто думал, отмечая не отсутствие новизны, а ее нежелания, такая жизнь казалась ему репетицией вечности, к которой предусмотрительный Господь загодя приготовлял творения свои.

            Так получилось, что у сына Ицхака появился брат. Брат — это естественно, брат — это понятно. Только брат у него был не младший, как положено, а старший. Случилось это вскоре после бар-мицвы, когда в первый раз они приехали к ним — в день ее или его рождения, он забыл, приехали вчетвером. «Вот он, Яаков, наш Яаков» — так сказал он, положив руки на плечи парня коротко стриженного, с острым ежиком, одетого в черные брюки и белую рубашку, с черными заткнутыми за уши пейсами. Прежде, чем взглянуть парню в глаза, он увидел лицо невестки, которое соглашалось, хотя, как ему показалось, и не совсем уверенно с определением «наш Яаков». Но вот глаза его, случайно младшего, брата с таким определением не просто не соглашались. А может, просто юный взгляд был более открыт? В любом случае, он однозначно зачеркивал все — «и наш», и «вот», самого Яакова испепеляя.

            Ицхак, произнеся «Вот он, Яаков, наш Яаков», замолчал, как человек, который сделал свое дело. Нет, он не против того, чтобы другие сделанное обсуждали — никому не может  запретить, даже сыну своему, тем более, что он уже после бар-мицвы. Только все понимали, что обсуждать было нечего. Вот и не обсуждали. А она, как всегда первой прочитав ситуацию, тут же, как ни в чем не бывало, разбросала всех по разным углам — готовить стол, предусмотрительно разведя в разные стороны братьев.

            Яакову было уже шестнадцать, хотя выглядел он не намного старше нового брата. То ли он сам ушел, то ли его выгнали из семьи, да и по какой причине все это произошло, он так никогда и не узнал. Не узнал — потому что не спрашивал, а молчаливый Ицхак не говорил.

            Парня подобрали на улице. И поскольку у него были какие-то ортопедические проблемы, то с удовольствием засунули в больницу: пусть подлечится, пока определимся. Вот, собственно, и все. Со временем Яаков начал носить обычную одежду, но кипу не снял, став сыном нерелигиозного Ицхака. Он ходил в синагогу, и с его появлением жена Ицхака стала внимательней относится к надписям на упаковках, особенно в Песах, хотя они и не доедали и тем более не продавали квасное, а просто складывали его в верхние кухонные ящики.

            С того первого появления вместе, вчетвером, братья росли рядом и врозь. Они никогда не ссорились. Для этого не было поводов. Они редко были вместе. И даже, когда вчетвером приезжали к ним — как-то это само собой получалось, оказывались в разных концах комнаты. Они никогда не смеялись вместе: если для одного шутка была смешной, то для второго нет. А вот он, Ицхак, был всегда вместе — но только с одним. Он смеялся шуткам, которые веселили одного, и тем, которые были смешны для другого.

            Монастырь остался далеко позади. Впереди была самая длинная прямая утреннего ритуала. Эту прямую часть он не любил, но делать было нечего: иначе маршрут не выстраивался. Особенно не любима была первая часть прямой, застроенная недавно — лет двадцать-тридцать назад, одинаковыми домами: на столбах, под которыми ночевали машины. Зато здесь не надо было протискиваться между стоящими вплотную друг к другу машин, наполовину забравшихся на тротуар. В этой двух-, трехэтажной части улицы, застроенной давным-давно, стоянок не было, зато у каждого дома был небольшой садик, но что с этого прохожим, которым надо было продираться между живыми пыльными изгородями и грязными бортами машин?

            Дома в этой части улицы были удивительно похожи-не похожи друг на друга. Каждый был по-своему одинок, и в то же время похож на соседей, как братья. Время, конечно, их сильно обглодало, вывернув суставы, выставив на показ набухшие вены, но все-таки не сумело до конца уничтожить их геометрическую стройность, изящество скругленных углов — хоть и само выражение это, вероятно, было неуместным. Просто углов, безумия перпендикулярности эта утопическая архитектура не знала, да и не хотела знать, справедливо полагая, что природа ее не терпит. А если так, то почему ее должен терпеть человек?

            За долгие годы люди по обыкновению успели многое загадить. Но, в отличие от других мест, лишь редкие первые этажи были отданы под магазины, способные своими витринами и вывесками уничтожить любой, даже самый стойкий архитектурный замысел. И все же приходилось напрягать воображение, мысленно восстанавливая порушенное временем и отсутствием чувства гармонии, самой страшной болезни современного мира, как он однажды сказал ей.

            Она не согласилась. Ведь во все времена только редкие люди способны на гармоничное даже не выстраивание, но хотя бы восприятие мира. Когда она говорила, ему показалось, что именно его она имеет в виду. Но это была только догадка, а потому было неловко спрашивать, верна ли. Вот так и осталось: догадка-загадка, которую  никогда  не разрешить.

            «Начни с конца», — такую реплику его отец всегда вставлял в самом начале, когда его мать начинала рассказывать какую-то историю. Так и он вставлял, когда она начинала. Услышав дежурную шутку, она всегда нараспев продолжала: в конце сотворил Господь небеса и землю, а земля была пуста и хаотична.

            У последнего на улице дома была скамейка — последний ритуальный привал, после которого начинался обратный путь, по улицам параллельным, не долго прямым, а нарезанным, как для салата, мелко, и перемешанным временем между собой, смешавшиеся в тарелке до неузнаваемости — вряд ли кто-нибудь, кроме жильцов, помнил хоть одно из названий. Там хотя бы один из этих улочек-переулочков-тупичков наверняка назвали бы кривоколенным.

            У этого дома со скамейкой улица закруглялась — женственной, тайне жизни равносильной, линией, закруглялась земля, выдуваясь, как шарик, площадью, которая возникла, вероятно, уже после того, как построили прилегающие дома, потому что она ни формой, ни размерами никак им не потакала, за что крайние дома отвечали взаимностью, своими острыми углами пронзая ее вымученную овальность. Собственно, это была и не площадь вовсе. Разве можно назвать площадью место, по которому нельзя ходить: не перпендикулярно, по перекрестку, а овально, очерчивая ласковый контур, площадь творя. Здесь никто и не ходил. Только ездили. И все-таки в этот ранний пустынный час она еще была похожа на площадь.

            Здесь у него была назначена — раз и навсегда, первая ритуальная встреча. С первым увиденным за день человеком. Встреча значимая тем более, что часто, когда не надо было пополнять холодильник или еще чем-то подобным отвлекаться, он более никого за день и не встречал.

            На противоположной его движению стороне высились стены. Им было, конечно, далеко до внушительной истинности монастырских, да и возникли они всего несколько лет назад, сменив утлый заборчик, выгораживающий государственную конфиденциальность резиденции, всегда нежилой, но всегда охраняемой. Над зданием за стеной сморщенно обвисал, как плохо ущемленное прищепками белье, флаг, и ему хотелось, чтобы кто-то, кроме него, это увидел, и приказал поставить рядом с ним вентилятор хотя бы. Разве может флаг напоминать сушащееся белье, сочащееся сонным теплом, или пустоглазое, как снулая рыба? Никому, конечно, до этого не было дела.

            На стене, как цапля на длинной ноге, была будка, а в ней — его первый встреченный, ритуально озиравший окрестности слипающимися глазами. Охранники хотят спать всегда, с первой минуты начала смены, и главная их задача — это борьба со сном. Впрочем, с собой бороться всегда труднее, чем с другими.

            Лица разобрать было невозможно, только контуры. Хотя его они — он и не знал сколько их было, они его знали. Когда появлялся, засекали, но через мгновение отводили взгляд в сторону, и он сливался с пейзажем. Иногда, впрочем, непрерывно смотрели в его сторону, а когда поднимался и, огибая площадь, отправлялся в обратный путь, провожали приклеенным взглядом. Он про себя в таком случае отмечал новое знакомство. Еще пару раз новенький вцеплялся в него взглядом, а потом привыкал, спокойно отмечая утренний визит, привычный, как крик петушиный, отмеряющий время для сельского жителя, из мест таких, где еще не вывелись петухи.

            Никогда не будучи рубахой-парнем: каждый встречный — друг, товарищ и брат, а потому — душа на распашку, никогда при ней он не оставался один. Без нее все прежние стали выцветать, становясь похожими на бледно-мутный след луны, как одуванчик на зеленом поле, не уместный на ярко-голубом небе. Наверное, он становился мизантропом, а может и был им всегда, того не замечая. Как будто после нее, как из насыщенного раствора, образовался осадок, плотно — придонными, не затрагиваемыми никакими бурями, слоями откладывавшийся на дне.

            В самом начале обратного пути он остановился. Точнее его остановило письмо, валявшееся на асфальте. Судьба расставляет знаки — он про себя усмехнулся и поднял письмо, которое вывалилось из переполненного почтового ящика. По старой, давно вышедшей из обихода моде почтовые ящики здесь были не внутри, а снаружи дома, под козырьком. Нерадивый почтальон сунул в ящик кипу бумаг, не потрудившись сделать это с необходимой тщательностью. Не только знаки, — добавил он про себя, тщательно засовывая письмо в ящик, но и ловушки. «Нет физики, которая не была бы чревата метафизикой», — так всегда она реагировала на его рассуждения о знаках, которые расставляет судьба.

            Письмо. Недобросовестный почтальон. А напротив — почтовое отделение, закрытое еще, конечно. Курьез. До смешного банально. Как в английском детективе — их часто она читала, для прочищения заспанных мозгов, так она говорила. В письмах, почти всегда в письмах — скелеты, высыпающиеся из шкафов. Тогда они только купили шкаф — их первая покупка, совместная покупка, да и первый в жизни купленный ею шкаф. Да, и у него. Незачем раньше было шкафы покупать — ни ему, ни ей.

            Он обнаружил себя на скамейке — напротив закрытого почтового отделения с красной бросающейся в глаза вывеской. Скамейка была неурочная, он ее всегда игнорировал: не вписывалась. Что-то произошло после письма: решил присесть, ничего кроме случайного подобранного  письма не помня.

            Письмо тоже не укладывалось, и он его решил забыть. Предать забвению, если выразиться точнее. В нем, собственно, ничего, кроме странных намеков и не менее странных рассуждений незнакомого человека не было. Непонятно, как тот нашел его адрес. В письме ничего по этому поводу не было. А вот это его больше всего и занимало. Или он хотел, чтобы именно это его и занимало? — услышал он как бы со стороны собственный голос. Может ли письмо, какое-то жалкое, случайное письмо — может, вовсе не он адресат, просто ошибка, письмо — может ли письмо заставить жизнь течет в обратную сторону? Разве существуют в мире плотины, направляющие реки вспять, в обратном направлении — от болотистой, рыхлой, в морщинах-ручейках дельты — назад к устью?

     Надо подняться и идти. Идти, а то это становится смешным. Смеяться, правда, некому. Пока некому, да и мало кто спуститься в такую рань поглядеть на высокого седого, не толстого, не худого, старика, с изборожденным морщинами лбом — без морщин стариков не бывает, одним словом, обычного старика, нелепо сидящего на скамейке, но которой никто никогда не сидит. Возле дома, конечно, но все скамейки, уличные скамейки, возле какого-нибудь дома. Только это не такой район, чтобы сидели на скамейках. Скамейка была и впрямь пыльной. Ну и что, он ведь все равно каждое утро надевает другие брюки. Она накупила ему много, правда, уже вышли из моды. Только как брюки могут выйти из моды? На брюки мода не распространяется, вот он и стирает их после каждого обхода, хотя, конечно, в этом нет большого смысла. Он ведь не каждый раз рассиживается на пыльных скамейках, да и чистота — это она чистоту блюла.

            Рядом со скамейкой из переполненной урны, сквозь криво проеденные арбузные корки острым углом торчал осколок вчерашней газеты: свежая кровь промыла пятна на пыльном давно не знавшем никакой влаги асфальте.

            Надо подняться. Надо идти. Того и гляди откроют почтовое отделение, правда, теперь они открываются поздно. Поздно? Уже поздно? Ничего никогда поздно не бывает, — так говорила она.

            Слова выбулькивали, как пузыри, не сцепляясь друг с другом.

            Когда он увидел ее впервые, та была закутана так, что и лица не разобрать. Стояли жуткие морозы, и все ходили закутанные: все шло в ход, как немцы под Москвой.

            Тогда все навалилось сразу: не разобрать, где причины, где следствия. Завязки следовали за развязками, короче, все так, что ничего понять было невозможно. Внезапно открылось окно — вначале, как водится, стали разноситься слухи, что было привычно, как и то, что слухи оставались слухами. Но на этот раз было иначе. Открылось окно, польское окно в Европу, как она говорила, хотя на самом деле оно было не в Европу, а дальше, на восток, в Израиль. Его довоенное, польское. Львовско-Лембергское прошлое давало пищу для размышлений, которые он оставлял при себе, потому что оставить ее и в голову не приходило, а она не могла: ее отец даже если бы и решился их отпустить, сделать этого не мог.

            Сразу после войны тестя назначили министром. И хоть министром он был не Бог весть каким, да и правительство было республиканским. Сами республики империи, еще не названной, но бывшей империей зла, были сугубо административной формальностью. Что и было самым страшным: формальности блюли, как ничто иное, и министерский паек тестя встал у него поперек горла. Говорить с ним было бесполезно — только мучить, ничего поделать он не мог, даже если б хотел.

            Об этом тесть рассказал ему, ни жене, ни дочери, никому — для всех его уход был загадкой, для всех, кроме него. Ветры, дувшие из центра, становились все холоднее, это чувствовали все, непонятно было только, для кого конкретно они обернутся бурей. Это и было главным, что пытались пронюхать коллеги тестя, да и сам он исключением не был. Все стало ясно в один морозный ясный день. При том предельно ясно.

            Накануне воскресного выходного позвонил босс — впервые сам звонил ему домой. Именно он и привел его на должность: министерство только создавалось, потому надо было найти того, кто бы мог бы работать. Странно было то, что тестю предложили не, как было принято, должность заместителя, который и занимался делами, а не только вынюхивал переменчивую розу ветров. Министром тесть был уже несколько лет, и несмотря на добрые отношения с боссом, сложившиеся еще с юности, тот ни разу не звонил ему домой, и уж тем более не приглашал приехать в воскресенье на дачу отобедать, без жен, так по-холостяцки. Отобедали довольно быстро, после чего пригласил пройтись: прохладно, но после обеда с водкой в самый раз.

            С расчищенных дорожек  свернул, и, не давая тестю подумать о снеге, который забьется в ботики, стал говорить коротко и очень понятно. Нюхать розу ветров было ни к чему: босс, хоть и не знал всех подробностей или не хотел в них посвящать, но генеральная линия готовящегося погрома была ясна. Единственный шанс уцелеть — залечь на дно, чем глубже, тем лучше. Он сам в свое время использовал этот прием, уехал, все бросив, в Сибирь, глубоко залег, откуда спустя пару лет и выплыл на поверхность, при чем гораздо выше, чем он на то мог рассчитывать. Он не знал, когда начнется охота, но был уверен, что со дня на день. Конечно, босс спасал не только его карьеру, а может быть, и жизнь, но и себя от возможных неприятностей: пригрел змею, при том в непосредственной близости к алтарю.

            Поговорили они в снегу, от чужих ушей подальше, минут пять, после чего тесть вернулся домой, а уже через неделю работал скромным главным инженером скромного заводика, даже не в самом городе, а в райцентре, где, впрочем, появлялся не часто, большую часть времени читая книги и приводя в порядок домашнюю библиотеку. Библиотека и впрямь была замечательная. Через неделю после его скоропостижной отставки начался отстрел космополитов, отзвуки которого до тестя доносились по большей части через репродуктор, который не затихая верещал в квартире с утра до вечера. Под звуки этого репродуктора через год, когда отстрел уже прошел свою кульминационную фазу, у тестя защемило сердце, и когда приехала скорая помощь — обычная, а не положенная ему раньше по должности, врачу уже нечего было делать, хотя под молчаливыми взглядами он еще для отвода глаз и посуетился минут десять, после чего остались на полу разбитые ампулы, куски ваты, запах спирта — одним словом, в доме запахло смертью.

            Тесть был удачлив, стремительно удачлив: обстоятельства всасывали его в свой водоворот, не оставляя времени на размышления, угрызения совести, на примерку — себя к ним. Как корабль, он взлетал на гребнях волн, не проваливаясь в бездну, но все выше и выше — на новые гребни. И не было ни времени, ни желания, ни смелости заглянуть вниз, туда, где под гребнями кроваво пенилась бездна. Даже тогда, когда в первый и последний раз удача изменила — не заглянул. Не успел? Не пожелал? Не осмелился?

            Скверно, что и он, отца не помнивший, а потому, наверно, нуждавшийся в нем, тесте, не успел к нему достаточно присмотреться, вслушаться в него. А может тесть этого сам не хотел — лишь скользнув по его судьбе. Да и могло быть иначе? Разве секундная стрелка, с которою была схожа судьба тестя, могла зацепиться за другую — его, ее, минутную, часовую? Но уже тогда он не понимал даже, но чувствовал цельность этого человека, пусть и секундную, булькающую мелкими брызгами времени, но — цельность.

            По странной прихоти судьбы смерть тестя пришлась на самый разгар… На самый разгар первого из двух его предательств.

            Думать об этом было неприятно, но письмо лежало в кармане, и его невозможно было сунуть, как то, подобранное, в чужой почтовый ящик. Он попытался встать со скамейки,  но запах ампул-ваты-спирта шибанул в нос, и он отчетливо услышал тестя, рассказывающего ему, ему одному, о воскресном скоропостижном обеде. Он потянулся за осколком газеты — но споткнулся об арбузные корки с отчетливыми следами зубов, криво выедших прошлым вечером, может быть, на этой же скамейке арбузные корки.

            Она сама привела ее в дом — подругу, университетскую подругу, приехавшую из тмуторакани искать счастья в большом городе, условной, но столице все же. Жить той было негде, пока не устроится, поживет у нас, ты ведь не против. Подруге через недельку нашлась работа — через тестя, возможности которого резко уменьшились уже, однако были вполне достаточны, чтобы пристроить университетскую подругу дочери на не слишком видное место, достаточное, однако, вполне для самостоятельного — без мужа, с которым та разошлась, существования.

            Ему самому тесть никогда не помогал. Не было нужды. В служебно-материальном воплощении судьба к нему всегда была благосклонна, одарив качествами нужного человека в нужное время и в нужных обстоятельствах, что при наличии бездарей теоретически было совершенно понятно, практически — порой походило на чудо. Во всяком случае он никогда не мог словами выразить собственную жизненно-служебную, что ли, удачливость.

            Общение словами — вещь скверная, ненадежная, годится для того, чтобы мысль скрыть, общаться словами можно только с самим собой: не нужны ни жесты, ни мимика, ужимки и прыжки, все то, что еще менее понятно, чем слово — затейливо многозначное, поди объясни, что ты на самом деле имеешь в виду. Потому — с другими лучше молчать, потому они так долго и часто молчали вместе, но все проходит, и теперь, когда не с кем молчать, он стал таким разговорчивым.

            Почему писатели такие болтливые — чтобы описать какое-то пустячное чувство, им требуется прорва слов? Тесть в юности — глубокой юности, как он говаривал, был учителем математики. Идеальное решение задачи — самое короткое, немногословное, добавил бы он сегодня. При этом тесть любил цитировать подслушанное где-то: автор знаменитого танка Кошкин, Кошкин-Мышкин, как он его называл, будто бы говорил, что самая лучшая деталь — эта та, которой нет. Только до простоты и ясности нужно еще дорасти, ну и — дожить разумеется, и тогда на смену путанику Птолемею придет простой Коперник. Пуанкаре был прав, когда сказал, что удовлетворение изяществом основано на экономии мышления. Впрочем, может, он и ошибся, и это сказал не Пуанкаре. Какая разница? Ведь он никого не стремится ни в чем убедить, а ему самому не все ли равно, кто что сказал, важно, что это запомнилось ему самому.

            Надо встать и идти. А может не надо? Все равно надо вынуть из кармана письмо и перечитать. От этого никуда не деться. Почему бы не здесь, на этой скамейке, тем более, что она случайна, случайна, как само письмо. Надо сесть и подумать, закрыть глаза и подумать. Фраза была откуда-то, не своя, извне, может быть, из какого-то детектива. Она всегда читала детективы — для прочищения снулых мозгов, он их раньше не брал в руки. Может ли быть мозг снулым? Мозг не рыба, которой положено быть снулой. Что же она хотела этим сказать? Рыбьи мозги? Но рыбьими бывают глаза. Что еще? Он запутался, опять запутался, надо было спрашивать раньше, теперь не у кого. Все надо делать в свое время: но это уже не ее, это тестя, это он любил повторять.

            Надо встать и идти — втаптывая глупые, ненужные мысль в асфальт, в песок. Нужно смотреть вокруг себя. Все равно ведь в себе ничего нового не найти.

            Почтовое отделение примыкало к уходящей вверх каменной стене, которых было великое множество в каменно-холмистом городе. Из зазоров между камнями выглядывали сухие цепкие кусты — каперсы, из которых любители добывали, не боясь исколоться, бледные завязи, из которых готовили приправы.

            Небо было чистым, невозможно чистым, как репутация без единого пятнышка, такого не бывает, невозможное небо.

            К старости его шаги удлинились, став неспешными, осев, к земле прилепившись. Вышагивая, он ступал уверенно и твердо — твердо уверенный в истинности следующего шага, обязательности поворота. И раньше избегавший — хоть редко, но случались, избегавший «вдруг», он избыл их — бесповоротно, навсегда.

            Знакомые пейзажи, вывески, витрины, скамейки, взгляд не приковывая, не изнуряя, впадали в его движение, как реки, не знающие ни весны, ни ледохода, впадают в море.

            Из дому выходя, он обретал чувство защищенности, которого не было в доме: как будто здесь, она появлялась — рядом с ним, достаточно было найти нужный ритм, попасть в ее шаг, там же ее не было никогда, как ни старался, точнее было чувство ее отсутствия. Он шел, уверенно ступая, и мысли стелились, шуршали, спокойно, размеренно, к шагам применяясь, а иногда — тонко тинькали, как льдинки, кололи нежно — лаская.

            Однажды, шаг за шагом мысли свои вышагивая, додумался до кощунства: он был рад, что она умерла — никогда раньше он не был близок к ней, как сейчас, никогда он не хотел был близок к ней, как сейчас. На мгновение от мысли этой стало не по себе: он даже сбился с шага.

            С тех пор, как у него в детстве лопнул, шлепнувшись о стенку и зашипев, мяч, и он убедил себя — что от редкой силы удара, с тех пор вошло у него в привычку из каждой неприятности выколупывать хоть крошку изюма.

            Он молчал всегда одинаково, по крайней мере, ему так казалось, а вот она умела молчать, как это сказать, выразительно что ли, особенно понятно — когда молчала обиженно.

            За неделю она настояла, чтобы ее перевезли в больницу. Врачам ее настойчивость было совершенно непонятна: обычно люди предпочитают умереть дома, а сомнений, что остаются считанные дни не было. Он один перевез ее в больницу, взяв машину Ицхака — тот был за границей, на каком-то ортопедическом конгрессе, с которого вернулся утром, через несколько часов — даже звонить не пришлось. Ночевать в больнице она ему категорически запретила — только днем, до вечера. Почему она хотела умереть не дома, он понял не сразу, только после того, как в одно из его дневных сидений, молчаливых — говорить ей было трудно, да и о чем, она позаботилась о вещи совершенно пустячной. Перед похоронами представитель похоронной команды просил кого-то из близких пройти на опознание — несколько мгновений, на всякий случай — были в прошлом весьма неприятные случаи. Она сказала — кто опознает, ни он, ни Ицхак — никто из своих. Когда к нему обратились, он указал на женщину, которая опознает: та была к странному поручению готова. Удивился только похоронный чиновник: но в его функции не входило удивляться, тем более проявлять удивление публично.

            Въевшаяся в камень, зелень и глаза выедающая, бесконечно летняя пыль обращала пространство в свою монохромную веру, размыкавшуюся на несколько шагов, на мгновение, как здешний зной нездешним ливнем, — витражом: синагога была на краю, перед самым поворотом — в обратный путь. Геометрией расчлененное многоцветие поглощало и приносящего и приносимого, и тем более — занесенную руку останавливающего, с тем чтобы зримо, любому глазу доступно очертить нож и ягненка, острый и мягкого, блестящий и округлого. Он уходил, за спиной, за поворотом оставляя священное окаянство.

            Возвращение начиналось с поворота, носившего ритуальное имя «поворот возвращения», за которым оставались измеренные в футах и дюймах дома, обрывавшиеся нелепицей круглых крыш, косых стен, вписывавшихся в несуществующий рельеф, временем занесенное соседство. Запад и Восток зырились друга на друга непонимающими взглядами, сблизившись до предела, но благоразумно не переходя его, памятуя, что вместе им не сойтись. Никакое благоразумие не оставляло места сомнению — кто абориген, а кто пришелец.

            Его самого редко оставляло благоразумие. Но были, были — полнящиеся светом сосульки, вызванивающие греховно и звонко имя — Ин-на, Ин-на. Звон этот и до сих пор иногда возвращался вместе с воспоминанием о снегах и льдах, только звуки слегка поменялись: инь — янь, янь — инь.

            Там, где угловатая округлость преломлялась округлой угловатостью, там — округлость взламывающий угол, здесь — угол оглаживающий круг, там, на переломе тяжелеющие, несмотря на скамейки, ноги первыми начинали ощущать набухающий, как суставы — болью, набухающий жаром воздух, льдинки покалывали ступни — остро, не больно, тревожно, как неживое жнивье, отсеченное острой косой: когда-то научился — из интереса, баловства ради.

            Как газета из арбузных красно-зеленых корок, письмо торчало из мусора разноцветных реклам — острым углом наружу,  цветистой маркой-зрачком в глаза впиваясь. Почтовое отправление. Отправления организма. Безвкусная бессмыслица омонимии, ни к селу, ни к городу сводящая в брезгливой близости значения, которым в нормальной жизни не встретиться никогда. Ничто на конверте не запомнилось, не зацепилось. Только город. Измаил. Никаких ассоциаций, никогда не был, единственная: крепость Измаил, Суворов, по-петушиному любивший кричать — кукарекать значит, шпажонкой размахивая, не мушкетер, наверное, и фехтовать не умел.

            Текст письма был сух, лаконичен, как уведомление, как повестка. Автор не рассчитывает на заинтересованность адресата, просто информирует, долг исполняя.

            Она сама привела подругу. А через год, когда та стараниями тестя была пристроена — к службе и жилью, всех троих вывезла за город.

            Сперва сквозь зеленую вязь кустов, растущих вдоль забора,  профиль: удлиненный, все время подрезаемый снизу зелеными зазубринами,  розоватая щека — то ли остатки детского румянца, то ли эффект зеленого фона,  нос — с  едва заметной славянской отметиной.  Мгновения — скольжения над и сквозь обреченную временем года зеленую вязь и его, случайного, слежения, сталкиваются, сливаются, чтобы оборваться, разлететься:  мгновенным поворотом — за забор, мимо дерева, и — только эскиз , не фиксируемый ни зрением, ни памятью. Лишь  плавность — в повороте, изгибе:  шеи, пряди волос,  плавность — то ли  его самого, то ли несущего его велосипеда, пропадающего  из зеленого -  в желтое, кружащее, жалкое, почему-то жужжащее. Разве осенние листы, падая, жужжат?

            Окно случившегося жилья выходило неизвестно куда: то ли на улицу, то ли в  тупик, обрывающийся тесным соседством то ли с рощицей, то ли с леском, как это часто бывает в малороссийских поселках. Ни деревня, ни город. Ничего не выбирал — ни места, ни времени,  выбралось само по себе. Попасть сюда в начале осени — не то, что в Коктебель. Однако даже здесь, но летом, да жить в одноместном номере — чином после отставки тестя не вышли.  С жильем проблем не было — окрестные домишки летом отдавались в наем, как в любом курортном месте. Их хозяйке  повезло подзаработать и не в сезон.  У нее в конце двора — некое строение, голубятня без голубей, но не на ногах, а прямиком на земле. Впрочем, их, оплаченное на весь срок вперед, жилье не отличалось роскошью: коридочик, он же прихожая, он же кухня, и две — большая для них, маленькая для нее, комнаты. В их комнате — кровать у забитого, когда-то в лучшие времена открывавшегося окна,  стол посередине, закрытый с хозяйскими вещами шкаф.

            Тишина, обычно оглушающая любого горожанина, была здесь какая-то особая. Тишайшая тишина. Усиливавшаяся тем, что в местах скопления местной мелко письменной публики они появлялись только поесть (добрый день, приятного аппетита), а с хозяйкой они беседовали один раз (оплачивая постой) -  ночью она где-то далеко работала, приезжала поздним утром, уезжала под вечер, остальное время, видимо, спала и редко-редко мелькала на пятачке двора. Да и о чем им было говорить? Постоянных обитателей дворика-жилища-голубятни он вычислил не сразу. Да и не сильно занимало.

            Лишь через несколько дней после приезда, проснувшись случайно рано утром, он увидел второго обитателя голубятни — и признал в нем велосипедиста, промелькнувшего из зеленого в желтое. С тех пор желтого заметно прибавилось, и в него  стремительно впорхнула  фигурка: узкобедрый парнишка с длинными — по возрасту мужания — ногами и узкими плечами, которым — через год-полтора быть шире и мощнее, а пока — состояние текучести тела, угадываемости завтрашней завершенности, из которой один путь — налиться, обвиснуть, а затем обрушиться рыхлостью и, зависнув в неопределенности недвижения,  раствориться в белом и бесконечном. Мгновение, когда он впорхнул  и исчез, было  долгим: с остатком  припухлости — не только железок,  щенячьей щемящей неприкаянностью рук и ног, из которой уже прорезался  треугольник — широкая линия плеч, длинные сходящиеся — бедер и ног, вспоротые пятном — местом  слияния с миром и познания другого. Ягодицы, втершиеся в седло, напряглись, упругая кожа стала нежней и тоньше, обвисшая ткань прильнула, вычертив треугольник  в угадывающихся светлых ободках.

            Третья предпоследняя неделя тихо листами в папке шелестела из зеленого в желтое, лишенная  завихряющего нечасто возникающего порыва, который один есть смысл и суть. И хоть без равномерного складывания не обойтись, но все равно не сравнить: когда листы сами собой покрываются письменами и, выпорхнув, устилают все вокруг. Часто из этого  в конце концов  остается всего  несколько строк, но они уж по цене соли в период соляных бунтов, и кто решится определить их  обглоданным словом текст? Хорошо, когда тихое шелестенье подпитывается памятью, внезапно набухающими мгновениями, помогающими перекатиться через  ранние многозвездные малороссийские ночи  в следующий день.

            Последняя неделя началась дождями и ее — кончился отпуск, отъездом. Так они остались вдвоем, но встречались-говорили мало: обо всем было давно переговорено. Так же молчаливо, без слов, на вторую ночь после ее отъезда она пришла к нему, исчезнув под утро. Тогда молчаливость, бессловесность эта поразила его своей непривычностью, это было какое-то другое молчание — совсем не знакомое ему: не молчание полноты и слиянности, но — чуждости и пустоты.

             Так повторялось каждую ночь, кроме последней, когда разразилась гроза, сперва пробулькала мелким дождем: инь-янь, янь-инь, а потом набухла, и разрешилась — ливнем, молнией, громом.

            Бабье лето, долгое в этих краях,  не могло быть бесконечным. Накануне, проснувшись среди ночи, он увидел, как безымянный хозяйкин сын вносит в голубятню ведра и тазы.  По всему пришла пора убираться. Предпоследний день тащился со скрипом. Дождь едва моросил, но гулять  по мокрым листьям не хотелось, папка, как это периодически бывает, вызывала отвращение, сменить спасибо и приятного аппетита на нечто более вразумительное  было не с кем. Уезжая на работу, памятливая хозяйка зашла попрощаться и пригласить на следующий год, деловито добавив, что на лето надо обязательно договариваться заранее. Вычислив подходящую утреннюю электричку и сложив сумку, можно было отправляться спать, делать больше было нечего, а для ностальгических прощаний с этим  местом и этим  временем не было оснований.

             Увертюрные раскаты грома он, вероятно, проигнорировал. Засыпал долго, но усиливающийся дождь усыпил.  Проснулся — когда грохнуло прямо в ухе. В освященном юпитерами  дворике  плавала голубятня. Вначале подушка была роднее потопа, но  возникавшие с предсказуемой периодичностью вспышки и грохот становились все мощнее.  Сна, как и электричества, не было. Определив при свете молнии, что до электрички еще семь-восемь часов, он, сев в кровати,  нашел себе занятие — наблюдение за  миром в его минуты роковые. Когда спустя несколько разрядов вернулась прерванная сном способность соображать, оказалось, что крыша голубятни наполовину выворочена.  Никаких признаков пребывания сына хозяйки в скверно сработанном ковчеге не было, наверное — ночевал в другом месте. Надо было попытаться уснуть: зрелище стало удручать своим неистовым однообразием, но растущее беспокойство оказалось сильнее.              Наощупь разворошил чемодан: свитер, плащ, фонарик — подальше, поглубже, на мгновение задержавшись у двери,  все-таки распахнул ее и втиснулся в раскачиваемые ветром потоки воды,  было очень похоже на борьбу с  волной во время шторма. Ветер-волна протащил  до  сорванной с петель двери и швырнул в голубятню. Молния погасла. Когда он уже почти извлек замурованный поглубже фонарик, -  новая вспышка.  На полу -  совершенно бесполезные ведра и тазы,  по стенам — потоки и водопады. Пусто. Верх идиотизма — вымокнуть до нитки неизвестно для чего за несколько часов до  отъезда.  Если парень  и ночевал  в голубятне, то  давно  сбежал оттуда.

            Уже перед самым порогом, споткнувшись, опрокинул ведро с давно переливающейся через край водой. Вода полилась, прогрохотало,  ведро покатилось, сверкнула молния, и -  мелькнул профиль, тот на зеленом фоне бабьего лета. Он сидел, скрючившись в углу кровати, похожий на эмбрион с вздернутой  в недоумении  головой на худенькой шее, с едва заметной беззащитной горбинкой.  Он что-то  крикнул. Тот не ответил, то ли не расслышав в грохоте, то ли не желая отвлекаться на суетные призывы.  Даже когда он, приблизившись, понял, что безбородый Ной не спит, тот никак не отреагировал на его появление. Он молча взял его за руку и потянул. Слова его не интересовали, но он внял движению, глаза вспыхнули, потянулся -  не за ним, пробирающимся к двери, но к нему.

            В коридоре-кухне-прихожей он первым делом попытался зажечь  плиту — нужен был хоть какой-то источник света, чтобы не расшибить голову.  Первый коробок спичек  залапал мокрыми пальцами. Сообразив и вытерев  руки -  полусухими пальцами зажег плиту. Фиолетово-желтый огонек осветил его дрожащие губы.  Надо было сушиться. Швырнув плащ, он стал стягивать свитер, с рукавов  которого бежала вода. Хозяйкин сын стоял не шелохнувшись.

            — Чего ты стоишь?! — то ли прошептал, то ли крикнул он.

            Ничего не ответил, но когда он развязывал набухшие шнурки, то заметил, что тот,  с запозданием,  повторяет его движения. Через минуту, промучившись вечность со шнурками, он был уже в комнате. Далекий фиолетово-желтый огонек помогал мало, но без него было бы еще хуже — фонарик не работал, а молнии стали реже и короче. Наконец он нащупал два полотенца  и, протянув одно ему, стал раздеваться. Все промокло. Можно представить во что превратилась его одежда.

            Стаскивая трусы, при свете молнии он увидел его. Облепленный майкой и треугольником плавок, тот не собирался раздеваться дальше. «Чего же ты, давай!» — он попытался подтолкнуть его словами, и, наконец стащив трусы, стал растираться. Сын, хозяйкин сын, тоже взял полотенце и стал вытирать лицо. Когда он снова увидел его, тот стоял, держа в опущенной руке свисающее полотенце, и с удивлением смотрел на него. Четко вычерченные контуры тела, в уголках глаз — как слезы, капли воды. Надо было его растормошить — многочасовое пребывание в голубятне могло кончиться плохо. В свете молнии он приблизился к нему — тот как-то стыдливо отшатнулся. Молния погасла, нащупав края мокрой майки, он стал ее поднимать, тот поднял руки, помогая. Они были почти одного роста. Он это понял, когда в темноте, опустив руку, нащупал его полотенце. Тот не просто разжал руки, а как бы передал ему полотенце, которое, растерев его,  он, совершенно мокрое, отбросил  и взял свое. Тот стоял не меняя позы.  Начал стаскивать с него трусы -  движениями гибкого даже в мокром окоченении тела он помогал. В любой момент спасительная темнота могла оборваться, а ему никак не хотелось увеличивать его удивление. Совершенно голого, он подтолкнул его к постели и, по-прежнему молчащего,  укрыл  единственным одеялом.

            Делать было нечего. Постель была занята. Теперь уже не особенно спеша, он нашел еще одно полотенце и, вытершись, накинув халат и сунув ноги в удачно подвернувшиеся тапки, прошлепал на кухню, где оставалось немного коньяка. Согревшись остатками, закурил. Гроза прекратилась,  дождь дошлепывал по крыше, до электрички оставалось еще часов шесть, ночное приключение благополучно завершалось. Хозяйкин сын тихо спал. Единственный стул был завален мокрым тряпьем. Он сел в ногах кровати. Впервые в едва начинающейся заре он увидел его лицо — анфас. Удивительно, что профиль, мелькнувший в зеленом несколько мгновений, он помнил и сейчас. Анфас в розовом исчез, растворился.

            Проснулся он от холода.

            Уже почти совсем рассвело. Сын, хозяйкин сын, полулежал-полусидел на одеяле, и в его глазах было прежнее ночное удивление. Только теперь к нему примешивалось еще какое-то странное выражение. Затаенной рвущейся из самое себя, неведомо когда проснувшиеся силы? Тоски неосуществимого желания? В уголках глаз — те же ночные дождевые, странно не высохшие капли.

            Его устремленное в будущее тело казалось обрело за ночь новые штрихи — законченности, завершенности, устремленности — к широкой линии плеч, длинной линии бедер и ног. На верхней губе — мягкие темно-русые, в ложбинках подмышек — спутанные потные рыжеватые комочки, от пупка  вниз -  полоска темной еще без единого волоска кожи, впадающая в темный пушистый очень маленький, не соразмерный его высокому худому телу ромбик, из которого вырастала белоснежная  тонко набухшая линия, раскрывшаяся розовой удлиненной плотью, сверкающей  в разгорающемся утре молочно-белыми капельками росы.

            Он наклонился к его лицу, в выражении которого к удивлению добавилась радость.

            — Уже утро, — это была первая и последняя фраза, услышанная от него.

            И он отстранился, разглядывая-знакомясь с ним.

            Когда вернулся, все было, как обычно, только они скользили друг возле друга, обломками фраз утыкаясь, натужно выуживая из молчания слова, и он понял, что она все знает: про инь-янь знает, ни слова об этом не говоря, как будто он не предал ее. Только позже, намного позже, когда он и сам начал забывать, из вороха никчемных ежедневных слов, из разных дней сплетаясь, выросла фраза: «Нет ничего такого, что человек не мог бы оправдать. Тем более — если он еврей». Последнее слово, постоянно присутствовавшее в его-ее жизни, никогда не произносилось. В тот раз — впервые. А последний раз — еще через какое-то время, врастая в предыдущий: «Мы с тобой очень евреи».

            Сказано это было случайно, наспех, не к месту. Вместе возвращались домой, заходя в подъезд, доминошную компанию минуя: идиотское занятие для идиотов (это — он); в домино зашифрован универсальный закон мировой гармонии: семь знаков, от ноля до шести, — символов семи планов Бытия, Вселенной строения (это — она). И сразу, без перехода, в стык: мы с тобой очень…

            На обратном пути его походка менялась: устав, он далеко выбрасывал руки, как пловец, разгребая пространство, очищая путь потерявшему гибкость телу, проваливающемуся в обнажающуюся пустоту и на мгновение теряющему ощущение самого себя — до следующего гребка.

            Сегодня он вспоминал любые мелочи, будто сыщик, расследующий преступление, или сочинитель детектива, придумывающий детали, которые в конечном счете совершенно не относятся к делу, — ложные следы, которыми так гордится детективно сочиняющая братия.

            Автор письма был лаконичен, видимо, полагая, что письмо, тем более уведомление — не повод для знакомства. После смерти матери он разбирал ее бумаги. Среди которых обнаружил старое — «пожелтевшее» тот не счел нужным добавить, не отправленное письмо к Вашей супруге, которое он не считает возможным, нарушая волю покойной, приложить. О себе сообщал: из прошлого — в шестнадцать лет ограбил магазин и начал писать стихи; из настоящего — город проживания Измаил.

            Он топал, ступал, шуршал подошвами, и время, попавшееся на крючок его движения, топало, ступало, шуршало.

            Он шел, вышагивал свое одиночество, выталкивая его — как коляску с ребенком, перед собой на асфальт, переступая.

            Он шел, и мысли врастали в движение — а ведь движение и есть жизнь, не так ли, и, врастая, сами становились движением, петляющим, ветвящимся, и странно — никогда не текущим вперед.

            Он шел, и звук от его шагов, отделяясь от него самого и от земли, по которой он ступал, как пар, поднимался, и беззвучно, легко — дыханием по голубому стеклу, оплывал облаками.

            Он быстро приближался к дому. На обратном пути шаги отделялись от него, сами собой вышагивались: ноги оставались его ногами — никакой мистики, никаких носов, но вот шаги отделялись, влекли за собой его ноги и его всего. Вспомнилось ее выражение: «Молочные реки реализма в кисельных берегах мистики», а за ним: «Домой лошадь всегда возвращается быстро», — говорил, когда они возвращались с дачи в город, тесть, сидевший на переднем сиденье, повернув голову к ним и положив руку на плечо шофера:  еще была дача и был шофер. Тогда они оба еще не были старше его — на смерть. Он шел, и его слова точно попадали в их, след в след.

            У него на этаже всегда было темновато, даже в полдень, когда солнце светило прямо в застекленную над лестницей крышу: стекло от времени, наверное, потускнело, к тому же, он это знал определенно, никто и никогда его не мыл. Но этот свет, мелко осыпавшийся, как из сита, свет, но эти вечные сумерки никогда не были для него помехой. Он привычно вставил в замочную скважину ключ, и, приотворив дверь — зачем было ее распахивать настежь, вошел, и, не обернувшись, с силой — сквозняк выдавливал внутрь, захлопнул дверь за собой, одновременно, как цапля на одной ноге, снимая прилипший к носку туфель, захлопнул, как всегда, беззвучно, но надежно. И также беззвучно и надежно захлопнулась за его спиной сапфировая тишина.

 

 

 

 

 

 

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий

Боль

Михаил Ковсан

Боль

1

Ночь приближалась, и с нею – боль. Они сидели под деревом, напротив входа в огромный магазин. Ни они, ни дерево не отбрасывали тени: день был пасмурный. Бутылки были еще почти полны, словно фразы, которыми они обменивались, были полны словами. Пока бутылки и фразы полны – не страшно. Ведь пить, когда приближается ночь, – вполне достойное занятие. Тем более что пить не главное. Главное – созерцание.
Бутылки пустели – пустели улицы. Цок-цок – каблучки, движение учащая. Большой, многоэтажный магазин закрывали долго: пока все уляжется на всех этажах — досмотрится, докупится, договорится. Маленькие – быстро: вслед за последним покупателем опустить решетчатые ставни, закрыть дверь, включить сигнализацию.
Ставни хлопали, глотки – мельчали, от лишних слов избавлялись фразы.
Вздрогнули листья, за ними – ветви: ветер. И вздрогнули кадыки – последний глоток.
Мятый кулек, от покупки избавившийся, но сохраняющий верность форме ее, шелестит и шуршит, наполняется ветром, не взлетает, но безвольно, бессмысленно ползает между ног последних прохожих, словно собака, виляет хвостом, всем телом дрожит, дрыгнет ногой – в последней попытке привлечь чье-то вниманье.
Затем – облака, тяжелые на подъем. Повалили, по-бабьи раскачиваясь над пустынными улицами, над деревом, тень не отбрасывающим, под которым – две пустые пивные бутылки.
Это — вчера. А сегодня он шел, вышагивал свой ежеутренний отрезок пространства: из дома – на службу. Вышагивал дорогу свою: раньше он ею тяготился, однако – привык. Привык, по пути вспоминал: мало ли что приходит в голову бредущему на службу:

Бреду – в бреду,
В бреду – бреду.

Все дело было в паузе, в тире между словами, которые сами по себе стоили немного. Держать паузу получалось редко: слова цеплялись друг за друга неловко, как неуклюжие борцы хватали друг друга, тужились, пыхтели – поделать ничего не могли. Он шел, стараясь идти мерно, выстраивая паузы, шел, утренние слова вспоминая.
Настоящее умозрительно. Физически абсурдно. «Сейчас» — не точка отсчета для «прежде», но «прежде» — точка отсчета для «сейчас». Потому бытие есть только «прежде», а «быть» означает его («прежде») осознание: шаг запоздалый, томительно рефлексивный – я был, следовательно, существую. Человек не творец, но — историк своей судьбы, совершающий поступки, замысленные «прежде», из него вырастая, в него проваливаясь. «Было» — единственная реальность, которая способна саму себя за волосы вытащить из болота.
Такие мысли со сна, натощак способны смутить кого угодно. Кого угодно, только не его, к таким мыслям в любое время дня привыкшего.
Каждый день, уходя из дому на службу и редко – по другим, неурочным делам, он брал ее с собой. В юности, бывало, забывал, точнее, делал вид, что забывал, уговаривая себя: сколько можно, она напоминала: коротким истеричным всхлипом, или срывающимся голосом. И он, делая вид, что забыл, укутывал, укладывал ее в складки одежды – удобной зимой, никак не приспособленной летом. Зимой она всегда была невидимой постороннему глазу. Летом – беда. Косые взгляды, насмешливые улыбки: ей нигде не находилось места, только в трусах.
Уложив, закутав, от ветра припрятав, выходил из дому: до метро пять минут, правда, там толчея, и забота – не задели бы. Оберегал от толчков. Но ведь как ни старайся – заденут: толпа беззастенчива, беспардонна. Потому предпочитал извозчиков: намного дороже, из другого времени, зато надежней. Но денег на извозчиков в конце месяца всегда не хватало, а эпохи для собственного в них проживания не выбирают. Поэтому раз и навсегда решил: извозчик – по праздникам, когда толпа, и справа и слева и даже почему-то сверху, застя луну. Правда, он так никогда не говорил: застя. Грубо и непонятно.
Он нес ее, защищая. Думал: зачем? Иногда, забывшись, даже к ней обращался: зачем. Что он Гекубе? Зачем Гекубе он и не спрашивал. Ведь и сам ответ не мог сформулировать внятно, словами. Впрочем, слова – для других. А им он ничего рассказывать не собирался.
Потупив головы, толстогубо обвисая, грязными глазами шаркала толпа, и вместе с толпою осклизло шаркал он, кутаясь от моросящих взглядов в шинель, за которой гнался меднозвенящий всадник, как сумасшедший с бритвою в руке.
Толпа – понурая, в атлантов утерявшая веру, согбенная – придавленная к земле бременем ойкумены, мясиста, чужда созерцанию и аскезе. Но – удивительно, стоило в какую-то частицу толпы вглядеться, впиться взглядом, она, словно насаженная на крючок, из толпы выпадала, выпархивала, обретая собственное независимое место в пространстве – словно парила, но этого толпа, не замечала, и пространство, свободное, не оставалось пустым, но густым, все равно заполненным толпой. Сколько не вытащишь – хоть всех, не расчистишь пространство.
Вывинчиваясь из толпы, от узкоглазой бритвы ускользая — через узкие метрошные двери, или — осторожно ступая на подножку, протягивая извозчику деньги, без сдачи и чаевых, поправив одежду и убедившись, что с ней все в порядке, он вступал на широкий двор, не двор даже – площадь, которую никто не называл двором – за огромность, но и площадью не называл – за неправильность формы: не квадратная, не овальная, а какая-то пузырчатая – с возвышенностями и долинами, рукавами расходящимися вкривь и вкось улиц, которые, покрутившись, возвращались назад.
Не двор, ни площадь – так что же? Никто не умел подобрать нужного слова, а потому не называли никак. Отдельные куски этого безымянного пространства – называли, само пространство – никак. Так и существовало – безымянным, само по себе — пространством, которое он пересекал, оглаживая место, где была она, и на мгновение, замирая пред дверью.
Толпа, ведающая цель, влекла, толпа тащила, шаркала его подошвами, а его уста источали морозный нежный парок, словно первый листочек весной, беззастенчивый, как малые детки, какающие творожком, его уста шептали:
- Не приведи, Господь, не приведи…
Его уста приоткрывались, и, удивляя толпу – на него оглядывались, показывался язык, только кончик, но и этого, безъязыкой было достаточно: поразиться, возненавидеть. Толпа прятала безъязыкость свою плотно сжатым ртом, в морозные дни шарфом прикрытым – даже насморочная, с трудом, напрягаясь и мучаясь, только носом дышала. В отличие от нее, чревовещающей плохо переваренными чужими словами, он дышал и шептал.
Свою с толпой неслиянность он ощущал, как медные всадники птичий помет на голове, чувством англичанина: легко болезненным, слегка старческим, звоном в ушах связанного с миром – с родственниками, огрубевшими на окраинах ойкумены, с туземцами – потемневшими от слишком яркого солнца, благотворного для природы – красочной, беспощадной – для человека.
Постепенно, шаг за шагом, день за днем, от парадного входа, с огромной, покрытой декоративной чеканкой по меди, дверью, открывавшейся в холл с закутком гардероба, постепенно – раскрывалось пространство, наполняясь обыденностью и — неожиданно, таинственностью времени-истории, проступающей, как пигментные пятна, как зеленый патиновый налет, как промокающие в одних и тех же местах стены. Все это заставляло думать, что в этом пространстве, сквозь которое просачивалось чужое время, существовало то, чего не было: бешенство, борение, многошумные бури, вой и ропот, интриги мелкодержавного разбора, убийства, совершенные ведомо или неведомо кем, с целью явной или неясной. Короче, безобидное, хотя и затейливо выструганное пространство, которое шаг за шагом открывало себя, возбуждало любопытство, как стриптизерша, медленно выворачивающая клочки своего тела наизнанку из-под ненужных одежд, всегда оставляя себя недосказанной: иначе – кому это интересно? Если бы жены умели так себя подавать, то разводов было бы куда меньше. Ну, и разумеется, неверности любопытных мужей, тоже.
Не задерживаясь в холле, он пересекал его, открывал еще одну – совсем не парадную дверь, за ней — лестница вниз: поддержать, складкой одежды прикрыть и, держась за перила – особенно зимой, спуститься – теперь уже точно во двор, по которому вот-вот заснуют, забегают, засуетятся, а пока – он один, ну, может еще кто-то, но это совсем не опасно: первым издали здрасьте скажи, и – вперед, несколько метров, десяток ступенек – наверх, куда как безопасней, чем вниз, а там – никого, по коридору вперед, ключ доставая по ходу, отопри, свет зажги – а теперь доставай, раскутывай, никого – ни толпы, ни угрозы паденья. Все. Теперь до вечера в безопасности.
В полной безопасности – под сводчатым потолком, голым, серым, как вывалявшийся в пыли мокрый новорожденный цыпленок, под сводчатым потолком, с которого давным-давно, навсегда облупилась штукатурка.
Кусочек времени — выкроенного из доставшегося по случаю лоскута, блуждая по которому, бесцельно по прошлому блуждая, можно ненароком забрести в будущее, а оно всегда темно, но ведь и прошлое, каким бы ни было ярким, со временем темнеет. Не следует ли из этого, что оно стремится соединиться с будущим?
Со временем прошлое сжимается, как член и мошонка во время долгого купания, сжимается, чтобы длительностью своей, которую по ошибке можно принять за вечность, никого не обманывать.
Он любил играть своим прошлым, рассматривать его так и сяк, пробуя разные освещения, играть на все лады, что-то отодвигая, чтобы лучше рассмотреть, что-то припрятывая, одним словом, любил играть им, как мальчишка играет со своим только что обнаружившим признаки самостоятельной жизни органом, который раньше, как прошлое, находился в тени, но подул ветерок – из другой тени, из будущего, — и воспрял, словно сморщенный парус с глубокими морщинами, проступающими из бездонных теней, ожил, взметнулся – и, рассекая волны, помчалось судно.
В безопасности. Если, конечно, в его – без окон, нескладно выкроенное архитектором пространство кто-то ненароком не заглянет попотчевать свежевыпеченной пошлостью.
- Голодный мечтает быть сытым. Сытый? Мечтает быть голодным? Или – мечтает мечтать?
- Немало людей в молодости стремится перевернуть мир, а, повзрослев, живет в мире, перевернутом до них, — мудростью врасплох застигая, и ею – наотмашь.
Здесь, в плохо проветриваемом из-за отсутствия окон помещении с особой омерзительностью звучали слова, омерзительностью своей могущие соперничать разве что с понятиями, к которым они приклеились.
Но это редко — желание именно его попотчевать: с тех пор, как он в тупичке, где когда-то над рухлядью свисал с потолка небольшой, изящный даже крюк, на котором очень много лет назад повесился последний законный обитатель этого пространства, а еще раньше – висела люстра, которую сменил самоубийца. После него настал черед рухляди под крюком, под которым он – в тупичке, поселился, заместив толику мусора в выкроенным словно специально для него безоконном пространстве, куда почти ежедневно он проникал, минуя опасную дорогу — увлечешься, споткнешься, на метафору очередную наткнувшись. Особенно в толпе, она ведь саранча – пожирающей тучей, истинный, первородный смысл пожирающая.
И – вонь отовсюду: из извозчичьего рта, из оскала зубов лошадиных, из собственных, грязью залепленных уст, из облачков над зимней толпой. Слова не рождаются, а родившиеся – тотчас же падают на снег жирными птичьими трупиками, и ветер шевелит грязные перья падали.
Дефлоратор метафор, грубо, без ласки, он протыкал, и, возбужденный кровью, проникал все глубже и глубже. Когда сквозь слезы и сопли начинали орать, он прекращал, разбрасывая ошметки звуков, мгновение назад бывшие девственной плотью, чистой и ясной, даже — под одеждой застиранного смысла, словно иконы, покрытые стеклом, которое протирают старушки, а, протирая, больше пачкают, чем очищают.
Дефлорируя, не очищал – ломал; ломая, — очищал место для новых метафор, новых икон, изваяний новых – и старушки ласкали голые мизинцы новых каменных святых, протирали зачатые при дефлорации, метафорочки, некоторым из которых было суждено дожить до глубокой старости: пока и по их душу придет очередной извращенец, которого отольют не в девственной крови, а в бронзе, и голый мизинец которого станут ласкать, полируя.
Хотя при чем тут мизинец? Все заковать в тяжелую бронзу, обнажить для лобзания фаллос. Можно и так: лобок волосатый, тонкой работы бронзовых дел мастеров, и божья коровка в паху, красно-черный такой указатель: ползет в волосах – запуталась, не может взлететь. Коровка – в паху: эстетично, пятнышко цвета. Красиво.
Ночью частенько забывал о ней. Но по утрам, надевая на голую душу громоздкое тело, тотчас вспоминал, а, вспомнив, чувствовал себя виноватым: забыл, отрекся. Это была увертюра каждого дня трагикомической жизни.
Не засыпал. Долго не засыпал. Из-за тишины.
Тишина. Хоть бы мышь звенящие уши прогрызла.
Нет мышей, вымерли. Как мышь заведешь? Мыши сами заводятся.
Можно завести кошку – тогда и появятся мыши, чтобы кошкой ловиться.
Чтоб явились причины, надо следствиями обладать. Мышь – причина, следствие – кошка.
А уши, изнасилованные тишиной, не причина, не следствие, но – по себе сами. Абсолютны. Не уловляемы причинно-следственным неводом, которым тишину-уши не вытащить, но – траву морскую, золотую рыбку – из аквариума, наполненного зеленоватой тишиной, и рыбка в нем – зеленоватая. Надо выловить и отмыть рыбку от тишины, и тогда она станет золотой. А в аквариуме – зеленоватая, как тишина, значит – бесцветная, никакая.
- Ты какая?
- Никакая.
- Никакая?
- Никакая!
И отмытая рыбка возвращалась в зеленую тишину, которую он ненавидел, в которую возвращался. А, вернувшись и задремав, начинал различать звуки, цвета, под утро уже, золотая, блестящая рыбка выпрыгивала из зеленой полнокровной воды и летела под крики и улюлюканье над фонтаном в центре площади, наполненной гуляющим праздным людом, жадным до зрелищ, и взлетала она, золотая, кружилась в воздухе, словно под куполом гимнаст; легко и точно скользила под воду – отдышаться от шума толпы, проплывала на глубине незаметно и вновь — над водой, виляла хвостом, и, обманув ожидания, уходила от взоров: пусть подождут, пусть истомятся, чем ожидание дольше, тем изысканней наслаждение.
И вот она новогодней, золотистой конфетной снежинкой мгновенно разрезает голубую застывшую в ожидании тишину. Хвостиком отталкивается от зеленоватого сонного безмолвия – и летит, отделяя русалочий хвост, как золотую кожуру апельсина, и белое тело еще продолжающей взрослеть девочки над фонтаном взмывает, над площадью – с розоватыми следами померанцевой шкуры, отшелушившейся, сдернутой площадным любопытством, ветром истомным, с розоватыми точками-пятнышками: треугольник немыслимый набухший в полете – из белого тела, как следствие из причины: белое только причина, а следствие – розовые пятна сосков: траекторией сна новогоднего, золотого свечения – вниз, в раскрытое таинство жизни и смерти, если угодно мальчишечьим стилем, романтичным и робким, причину оправдывающим, и — гогот толпы восхищенный, и невод, и все, что угодно.
Разглаживая за ночь севшее, как после стирки тело, расправляя морщины, он ее окликал – то тихо, шепотом, то громко – он был человек настроения, и она откликалась – не сразу, будто взвешивая – стоит ли с ним, таким, иметь дело, но долго ли, коротко покапризничав, отзывалась. Он радовался, виду не подавая, с юности усвоив, что радость беззащитнее иных чувств, и ее не следует выставлять напоказ: под плевки. Это в горе не плюнут, тихо радуясь: с другим — не со мной, а радость чужая непереносима, разве что праведниками. Где они? Кто заглянет в душу чужую? Может и праведники – лишь потому, что умеют скрывать свою голую душу, еще не одетую в тело, не согретую славой – согретую сном: тайною, которую надо скрывать.

2

Он всегда тщательно одевался. Одежды были для его фигуры слишком широки. Словно красные плащи спартанцев – скрывать от врагов кровь ран. Широкие одежды укрывали ее, а с ней и его – от чужих глупых, наглых глаз.
Несколько минут назад он еще шел по Риму, в котором никогда не был, шел походкой в первый раз побрившегося мальчика, шел в сторону Аппиевой дороги, шел с дочерью, которой у него не было, шел и шептал:
- Разве я психоаналитик брату своему?
А она невпопад отвечала:
- Волки сбиваются в стаю, люди – в толпу, влекущую и затаптывающую.
И когда она невпопад отвечала, ему виделись джинсозадые тетки клубничного, как ностальгия, цвета, им, уходящим, вослед кричавшие:
- Я существую – следовательно, мыслю.
И не было никакого желания возразить, оспорить — не потому что тетки были не правы, а потому что дочь, которой у него никогда не было, шла рядом с ним, и он — рядом с ней, беззубыми деснами дожевывая жизнь, выплевывая на ходу прилипшие к губам, как семечная шелуха, афоризмы:
- Жизнь без боли – больная жизнь, — а она невпопад отвечала:
- О, ты, отличный любовью к любви.
Непонятно о ком это – о нем, о котором она ничего не знала, или – о ком-то другом, которого не знал он, или вообще – обо всех и вся. Все это было неважно, потому что рядом с ним шла она, его дочь, и больше ему не надо было ничего на свете: только идти рядом с ней по Аппиевой дороге, по regina viarum, «царице дорог», вымощенной базальтом, по сторонам – инкрустированной гробницами, только идти рядом с ней – по базальту, мимо памятников в Риме, в котором он никогда не был и никогда не будет, идти в сторону катакомб, где католический священник благословляет всех добравшихся до места упокоения праведников, которые предпочли жизнь подземную.
Он благословлял, и слова его возвышались над змеящимися, поминутно сбрасывающими заскорузлую кожу, женскими голосами, звучавшими в городе, куда – на славу и поругание, ведут все дороги, потому что оттуда все дороги исходят.
По Аппиевой неухоженной дороге шли между сырых пустырей за разваливавшимися заборами, шли невпопад и не в ногу — от лукавого форума лживым триумфом вскипающим: от цветного победного торжества, от серого пленного стада – и тех и тех равняла судьба, подставляя под глазастую чернь, рачливо трофеи считавшую, измеряя на вес все, что было в руках, на плечах – золото, серебро, сверкавшее и звеневшее.
Они устало шли по Аппиевой дороге. Конечно, можно было остановить такси, но разве можно ехать в машине по Аппиевой дороге, по сторонам которой драчливая пышнотелая сытая римская чернь, гордая лицезреть поверженных царей и пророков, толкалась, боролась за место – не под солнцем, напротив – в тени, за место глазеть.
Глазели – не видя. Зырились — не прозревая. Собственную судьбу. Странную катакомбную жизнь, которую они принимали за смерть, напоследок, через века для них освященную.
Шло серое пленное стадо, в которое они плевали с восторгом перед чужой победой, с завистью перед чужим триумфом.
Мифогенные вирусы иудейства заразили здоровую плоть язычества, с ног свалили его, а, когда, чудом уцелев, со смертной постели встало, нареклось христианством.
Одни, изгнанные, – под зырканье и плевки, шли на чужой, простеганный их унижением триумф, а им навстречу – с чужого триумфа, в противоположную сторону шли, изгнанные, обзырканные и оплеванные, былые триумфаторы, чьи мысли пришлись не ко времени, не ко двору: бывший пленник персидский, затем беглец и скиталец, умерший от голода в Храме — по имени Пифагор; умерший в навозной куче отпрыск царского рода по имени Гераклит; бежавший от суда, в изгнании умерший Аристотель; сосланный, приговоренный, помилованный и вновь – окончательно, приговоренный Сенека; проданный в рабство Платон и испивший чашу Сократ. И все это по воле государственных, ими выпестованных стражей, обуянных блаженным соблазном, бесовским наслаждением – цветущую сакуру срубить, чтобы меч окровавленный, отсекший голову – от крови очистить.
В отличие от Платона с Сократом, остальные идущие были не слишком знакомы друг с другом – молчали, и только знавшие друг друга, изредка поднимая головы, обменивались угрюмыми репликами:
- По-моему, ты гений, Сократ.
- По-моему, ты прав, Платон.
На мгновение пути идущих на триумф и с триумфа изгнанных, на мгновение их пути в пыльной аппиевой точке пространства, в варварской грязи (Платон, «Государство», кн. 7) столкнулись, и тотчас же разошлись – ведь слитное как познать, его можно только увидеть, а он, в чьих глазах на мгновенье эти пути скрестились, и, распятые, разошлись, чтобы лечь, разведя ноги, под смердящую тяжесть познания, он, неся свою боль в серой толпе, он был осторожен, как ребенок, недавно познавший коварную опасность льда и мелко шаркающими заледенелыми шажками плетущийся по нему, как Ицхак, утративший веру в отца, — на заклание. Как ребенок, заглянувший в глубинную темноту колодца, вычерпывающий ее до дна голубоватыми пастельными глазами, с младенчества видящими, увидевшими – впервые.
Шли и те, и другие – навстречу друг другу, шли босые, с младенчества зная, что, не успев возвыситься пали, ведь «на коне – царь, на осле – свободный, в обуви – просто человек, но тот, кто не имеет ничего из этого, — хуже мертвеца» (Шабат 152а). Они шли, размышляя о том, какое счастье идти, поскрипывая башмаками, шли — и кто-то с пыльной обочины шептал им в след, но они удалялись – и голос возвышался, чтобы они услышали:
«Представь, что люди находятся как бы в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная, представь, невысокой стеной, вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол» (Платон, «Государство», кн. 7).
Когда они удалились, и голос – наверняка не затих, но перестал слышимым быть, он спросил, представляет ли она себе эту картину, поняла ли, кто это говорил и о чем? Она не ответила, занятая своими мыслями, которые были далеко и от голоса, и от него.
Так они и брели, уставшие – с трудом тащили за собой свои крошечные, почти полдневные тени, брели вместе и невпопад по сырой и в зной не просыхающей земле, по дороге, сморщившейся, словно забытая на покрытом инее земле виноградная лоза, шли и видели, как нежные листы ласкались языками, и не тянулись дни, безнадежные, как Афины, покоренные Спартой.
Брели сквозь гекзаметром ширившееся пространство, пьющее из луж мелкими студеными глотками «хрустальный мозг воды» (Тарковский), потому что была внезапная, веселая, как революция, весна: бесконечность голубизны с оранжевым глазом навыкате, скоротечная чахотка в бесконечно удушливой засухе лета: осыпающемуся зерну некуда пасть, кроме сморщенной не обласканной скукоженной почвы.
Не то что – земля у колодца: мокрая всегда, а зимой – руби топором, чтобы воды зачерпнуть. Топорище, с черным обглоданным черенком, голой рукой – перчатка в кармане, сжималось посередине для точного мелкого удара, и – взмах за взмахом, прорубалась тропинка, ложбинка узкая – подобраться, осторожно ступая, к воде, между острыми краями наплывшего сверкающего льда, стреножено мелкими шагами – по жухлой, прошлогодней, грязно седой траве, почти неотличимой от земли, бесстыдной, как грязно седые волосы на лобке старика, которого переодевают в приемном покое, и нет у него сил дотянуться рукой, прикрыться – от глаза ли, сглаза — будто его бесстыдная нагота кому-то, кроме него, еще интересна.
В знойный безоблачный, в наших широтах – июльский, полдень из колодца можно было зачерпнуть вечность. Смазанная, поэтому – не больно, скрипела ручка ворота. Звонко змеилась наматываемая цепь. Ведро раскачивалось, глухо ударяясь о деревянные стенки. Но вот оно зависло над срубом, уловлено – и в успокаивающейся воде сперва туманно, белесо очерченная, затем — плоть обретая,– колышется восьмерка. Ее аккуратно, чтобы не повредить, гармонию не нарушить, зачерпывали кружками. Расчетливо, бережно. А зачерпывались только половинки вечности – нули. Да и те, если вовремя не выпить, к вечеру, когда темнело, исчезали.
Светало. Тревожно и нежно сквозь кожу рассвета, как грань прорезающее, струилось свечение, как первые едва заметные, травинки-волосики, лучи на мальчишьем лобке: заметит ли сразу, в мгновение первое, или только тогда, когда запылает неотвратимым желанием, знойно полдневным, палящим густую траву, выжигающим соки, зеленое обращая в сухое.
На свое несчастье – не пропустил, заметил. И с этим первым рассветом она, от рождения нахлебавшаяся язычнейшего хлебова, и пришла, в нем поселилась.
Боль пришла, поселилась. Вначале удивился, потом – привык, не выгонять же на мороз или зной. Жалко. Не ее – себя жалко. Благодаря ей он не был одинок.
С каждым мгновением Вселенная расширялась, от себя – вовне разбегалась, в отличие от его собственного пространства, сужавшегося, как в пасмурную погоду, когда тучи-облака мир собой заполняют, и комната, сжимается от разгорающегося камина, отсекающего холодные темные углы. Впрочем, камина в его жизни никогда не было, как и много иного, о чем он знал, не слишком печалясь.
Тогда он еще не знал. А может быть, и знал, только не научился говорить ясно и без обиняков: самому себе. В тот момент понял, что ожидание жизни закончилось. Началось ожидание смерти.
Господи! Вот и вся она, жизнь: в разноцветно-полосатом халате распахнутом — волосикам-лучам пробивающимся, вся она – до съедения фрукта червивого, обрастания мышцами грубыми и жиром податливым. Вся она. Вся – воском наплывающим на тело, застывающими подтеками скабрезными, гнусно, как сперма на траву наплывающая. Вся.
Дни листались, жеманилась, шаманя, как голодные мыши, слабыми ножками шуршали: долистаться до нового месяца, до нового года. Новые пустые цифры не запоминались надолго – до новой бессмыслицы цифровой.
Безумная в равноапостольстве своем, эпоха равняла с горизонтом могилы, на месте кладбищ рыла котлованы, на дно которых сваливала переломанные кости – и строила, строила на них, в смертной гордыне, свое вавилонское будущее.
Но как ни мала она была, им было тесно: его жизнь была расчислена на одного.
Эпоха, его эпоха, создавая атмосферу застоявшейся, протухшей невинности, была временем, открывшим для себя хлебчайше велемирствующего поэта и художника, чьи персонажи порвали с земным тяготением – ради небесного. Но не было в ней человека, который сказал бы:
— Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте.
Что уж о деликатности говорить:
- Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот — не надо будет обмывать мертвое тело (Федон).
Потому-то, наверное, его эпоха так долга не умирала. Вроде – давно мертвая, а живет. Клиническая смерть. Мозг мертв – а дышит. Саркофаг – плоть поедающий.
Его эпоха была временем, в котором было два сорта жильцов: одни на кухнях ели, другие – вели бесконечные разговоры. Те, чьи кухни предназначались исключительно для приготовления пищи, не в счет, их, вообще, почти не было: одни припозднились родиться, другие – выбившиеся из кухни в столовую, управляли теми, кто ел и беседовал, и тем и другим на погибель. А новая эпоха уже не только стучалась в дверь, но – усилиями еще не хакеров, а – хилеров и киллеров, взламывала ее.
Эпоха была дика, простовата, паузу держать не умела: или, набрав в рот воды, бездарно молчала, или орала, отрыгивая слова.
Для заработка он переводил. С польского. Вроде бы разницы нет, но – шляхетская палкой не битая, разве что за карточный долг, гордыня, и шрифт – все-таки латинский, а потому – мужики, пусть тайком, но, завидев костел, – крестятся. Платили по количеству знаков. А потому он добавлял слова и мути.
Открыл форточку: осенью – для черного запаха гниющих листьев, белого запаха снега – зимой, разноцветного — весной и летом.
Он был человеком, не умеющим жить без боли. Когда боль его оставляла, он плакал — в детстве, а с юности – не находил себе места, метался, скрежетал зубами, пока боль не возвращалась. Она возвращалась всегда – то, выстукивая его сердцем не впопад, то, сладко разливаясь по набухающей коже, скрывающей больное – внутреннее, от чего не было лекарств, а если бы и были, то он бы их выбросил.
Тонкая нежная боль серебрилась по телу, подрагивая, волной набегала и, опадая, набухала, как нарыв вырастала, взрывалась – и сочилась, мокрыми лепестками кожу ласкала, теплую, пахнущую горькими полевыми цветами, пыльными от зноя, который прожигал до беспамятства его душу, с младенчества познавшую боль как знак бытия, который – беречь и лелеять.
Жизнь есть жизнь – безумную тавтологичность он переводил на доступное его сознанию: жизнь есть боль, а жизнь возлюбивший был обречен боль возлюбить.
Он боль возлюбил, и она отвечала взаимностью, ревнивой – стоило отвлечься, бросала — истеричная, гордая женщина: заголосив – обрывала себя, убегала, затаив злопамятство, с каждым разом все дольше оставляла его одного, пока он не умер. Тогда она, овдовев, поставила на комоде его фотографический портрет и регулярно приносила на могилу пару-другую цветов: скромный букетик, купленный у входа на кладбище на скромные деньги – у самой молодой цветочницы: он ведь любил молоденьких, его радость и боль.
Любила с ним в прятки играть. Звала – убегала, пряталась – шуршала, затихала – заливалась смехом. Вначале, в детстве он никогда не догонял ее, но и тогда она ни разу не поддавалась. Потом, когда подрос, начал настигать, особенно тогда, когда ей негде была спрятаться. Настигал – протягивал руку, ловил пустоту. Подрос, поумнел, исхитрился и вместо протянутой руки – в последний момент прыгал, валил на землю: ее – к земле, себя – к ней прижимая.
Падали вместе, вместе тяжело дышали – но он оказывался ничком на голой земле, она – над ним, хохотала, уши травинкой щекотала, и он извивался, норовя схватить, заглянуть под юбку: хватал пустоту, видеть – небо и облака, небо и звезды. А теперь горьким бесцельным опытом наученный, не дерзал состязаться, но дерзал – вспомнить, как бежал, пустоту догоняя.
Так и крутилась, доживая ужимающуюся жизнь, старинная, каждое мгновение готовая выскользнуть – из потных, дрожащих рук, долгоиграющая пластинка, положенная кем-то дырочкой – на штырек, в момент его рождения; крутившаяся по кругу, шурша на пылинках, взвизгивающая на зазубринах: кто смахнет пыль, кто зазубрины сточит?

4

Подумав об этом, он решил, что время сумерек закончилось, и, застонав, поднялся – включить свет. Зажужжав, он вспыхнул, голубыми языками облизав темные углы, и, успокоившись, освещал сводчатое в сереющих складках пространство, оставив в покое темные подмышки: углы с молоденькой за ночь вытканной паутиной.
Как любое существо, она жаждала хлеба и зрелищ. В отличие от других, ее хлебом были зрелища, что вынуждало его рядиться то в комические, то в трагические – по ее настроению, одежды. Ее садистская жажда должна была утоляться. Им утоляться. Прикормленная, затихала, посапывала, отвернувшись к стене, напрочь забыв о его существовании. Но он знал: о нем она не забывала никогда. По первому зову должен был вскочить – кофе в постель, угадывая с сахаром или без. Ветреная, она с удивительным постоянством свое непостоянство проверяла на нем. И он бросал в пасть прожорливому чудовищу сырые куски мяса, отрезанные от собственной плоти. Сгибаясь, подносил на тонко фарфоровой тарелочке соловьиные язычки своего вдохновения. Ублажал, обнажая тайные сны свои, ее похотливую прожорливость. Она была всеядна: готова вылакать и сожрать все. Только знай – когда что. Но он привык, притерпелся, изучил ее вкусы, и частенько успешно готовил заранее то, что ей захочется здесь и сейчас. Не приучена к изыскам, разве что иногда: соловьиные языки, да и то сказать, нетрудно было обмануть, за соловьиные языки выдавая что-нибудь попроще. Откуда ей знать вкус языков соловьиных? От него только, а он их с роду не едал, пения не слышал: в соловьиных садах не бывал, только Алябьев по радио.
Сколько раз хотел от нее избавиться, исцелиться. Бесчисленное число разнообразных снадобий предлагала эпоха. Устоял. Все потому, что – любил. Ее, боль свою, жестокую, мучительно злую, любил. Потому что даже в черные, гнусно фекальные ночи, измучив, она засыпала, неведомо где угнездившись, и только дыхание, нежное, кофейно горчащее – ласкало. Он любил ее, как нежный измученный отрок-послушник любит мучителя своего – зверино обросшего волосами монаха-наставника, сутаннно нависающего над тонкими снами его – о солнечной обнаженности летнего мира, чернолунным льдом, на части дробящим его растущую по ночам теплую нежность, натертую грубой монашьей одеждой, под которой не тело, не плоть – но черная страсть, колокольно растущая во время войны и пожара, после которых – черноугольная не боль, а то, что после нее остается: не убит, не сожжен -осознанье спасенья, и вместо снежинок – обгоревшие хлопья и – ты среди них, обгоревший, распоротый насильственной смертью: лучше бы умер, чем кружиться безвольно – и ветер эпохи, в которую кто-то неведомый тебя зашвырнул, кружа и корежа, несет тебя от рождения до смерти.
Его несет с высокой горки, он скользит по отполированной поверхности вниз – и в безветренном мире рождается ветер, в безмолвии – звуки, из хаоса которых – слова, и он неведомо как, вне воли своей начинает их понимать, на слова отвечая словами, которые крошатся, обламываясь об ветер, который качает верхушки деревьев, листья ласкает, лижет кору, кольцами нарастающую на побег, выпроставшийся из земли до его рождения, тайну которого он стремится познать – на бегу, в скольжении по отполированной блестящей поверхности, легко и лукаво стремящейся назад, вверх к оставленным им перилами, за которые инстинктивно цеплялся, от скольженья-паденья, от смерти подальше, не ведая о ее присутствии в собственной жизни, которая – только его, и ничья больше.
Он — ангел небесный, на краткий миг посетивший землю. Несет с высокой горки, на которую так нелегко забраться маленьким едва научившимся ходить ангелам, топочущим по ступенькам настойчиво, чтобы добраться, за перила цепляясь, до заветной площадки и – перед последним шагом увидеть из полутьмы голубоглазое небо с оранжевым зрачком, между перил – на краю, и, задрожав, свой страх пересилив, ослепнув, под ноги взглянув – испугаться, от перил оторваться и, скорчившись, броситься вниз, стремительности не успев испугаться, подошвами – в землю, и встать – падшим ангелом, дьявольским опытом, как зверь волосами обросшим, покряхтев, разминаясь, подняться, с трудом голову поднимая, от злобы, бессилия зарычать — голубоглазого неба с оранжевым зрачком не увидя, но только ангелоликого, который корчится, приседая, страх пересилив, летит, чтобы сатаной приземлится — под похотливый взор монаха-наставника, призванного пожирать послушников-отроков.
Иногда она, как шаман, плясала, до экстаза доплясываясь, уходила, и возвращалась то ли с истиной, то ли с откровением, ему оставляя разбираться с дефинициями. Часто с ней было невмоготу, но страшнее всего было, когда она исчезала: ни одной, самой пустячной иной мысли – только о ней.
Она — его боль: его жизнь внутри жизни, как гамлетовский спектакль внутри спектакля о Гамлете.
Целый день, недолгий предзимний день истово, легких не жалея, дул ветер – по всей земле, во все пределы проникая, срывал с деревьев оставшиеся листья, сметал их в кучи, укладывая по уголкам, по щелям обнажающегося пространства: различимее стали и дали и выси голого мира. Весь день бушевал, а к ночи взметнулся, задрожал и затих, во весь рост протянувшись – обессилел, умиротворенный. И тогда в тишине слышен стал голос глухого, подгнившего одинокого, не заброшенного ни в угол, ни в щель, голос шелестящего в тишайшем пространстве листа, ознобно дрожащего, как единственная не оборванная струна, тонким случайным волоском растущая на девственной коже.
Но – последнее содроганье, неожиданный порыв ветра – и он плывет, распластавшись, на медленной уставшей воде, которую время от времени оживляют, пришпоривают плотины, невысокие – тихой воде вровень, но достаточные, чтобы оживить мертвую готовую застояться у поросших мелкой зеленью берегов, как и вода, пропитанных застоявшимся за века временем.
Он шел в сторону Аппиевой дороги, за спиной оставался немощный Тибр, бесплотный, как воплощенная фантазия, пустая, скользкая, как тело змеи, река, на берегу которой, на месте, расчищенном от прошлой жизни, строился и разрушался мавзолей человека, чей бюст, хранящийся в Лувре, запечатлел черты гордого, мужественного, сильного и своей силой гордого, воинственного римлянина — повелителя мира.
Не дождавшийся окончания строительства, не сумевший купить у собственного слуги собственную смерть, еще не провозглашенный богом и еще не проклятый сенатом, не увидевший коринфскую колоннаду, увенчанную его колоссальной статуей, Адриан, диктует еще не обожествленному, нежнотелому, не изъеденному до скелетной пустоты червями Антиною, диктует, претендуя на грубую полнотелость гекзаметра:

Не спеши, обнажаясь, помедли, совлекая одежды неспешно, сохрани напоследок
Те места, коих бритва коснулась, время вспять направляя:
Ты еще юн, безволосое тело, не познавшее грубых случайных соитий, невинно,
Время то сохрани: в междуножье твоем нет еще хуя, но нет уже писи.
Те места, как предсмертный нектар, сохрани напоследок:
Подмышки, лобок, волосок на соске одинокий –
Мужества знак на девственном теле, прекрасном,
Недоступном словам, лишь дыханью, лишь духу доступном.
Поднеси мне его, твой нектар, твой цветок, розоватый сосок, и — мгновенье,
Распускаясь, набухнет – красной розой с шипом, стражником грозным.
Губы – к губам, язык – к языку, дыханье – к дыханью.
Тайный твой знак, оставленный богом на теле, которое он целовал, повернись, покажи,
Истоми, опустись на колени перед богом твоим — он пред битвой взметнулся:
К нему ты прильни, дыханьем медвяным лаская,
Залупу лижи языком, соси, хуй губами кольцуя,
Нежно сперва, смелее, кусая, грубее,
Глубже дух мой вдыхай, неистово всасывай сперму,
А теперь поспеши, повернись, подними, раскрывая,
В ожиданье замри, потерпи лишь мгновенье, навстречу откройся.
Нежно вхожу, не спеша,
Все сильнее, скорее, грубее – в дрожащую вечностью плоть,
Дар богов, награда всесильным, но смертным.
Ответь содроганью, задрожи подо мной, стоном стону ответь,
Дыханьем дрожащим, предсмертным дыханьем – дыханью.
Вот и конец: вот и разгадана тайна.
Жизнь без тайны пуста.
Тело обмоют, обрядят, объявят
О рождении бога,
Нового –
В пищу
Червям.

5

Черви ползли по одинокому колеблющемуся листу – без смысла, без цели. И было больно, бессильно больно, как ребенку, даже закричать не смеющему, закрывающему глаза, чтобы не видеть, как волосатые пальцы разрывают конверт, калеча радужную марку, косо прилепленную в уголке.
Время шло, меняя круглые очки на прямоугольные; огромные, в пол-лица – на едва умещающиеся на глазах. Мелкокостные металлические сменялись породистыми пластмассовыми, чтобы – в неслыханную простоту впадая, смениться открывающими глаза, из которых обнажено торчали эрегированные зрачки, бесстыдно познающие и, отражаясь в чужих, приласкав, упырно впиться, выпивая из чужого взгляда желание, пустое, как игра в гляделки: кто кого переглядит, перезырит:
- Лупись, раб, лупись!
И если старательно, до звонка, то – награда: не дать по загривку.
Суета сует и всяческая суета, — так любовно, себе льстя, говорила эпоха: была суетлива, глупа, все на свой гнусный материалистический язык переводила, язык плавленого сыра, ощущений пластмассовых. На самом деле, никакой суеты, а попросту: всяческое ничего, ничего ничегошеньки. Нуль, не совокупившийся с себе подобным, младенческими губками сосущий вымя вечности, которая – все всего и всяческое все.
Но где было и кому познать эту близнечную, сиамскую слиянность ничего и всего: близнецы синхронно двигали ночками-ручками в ожидании операции, которая была должна отделить одно от другого.
Вот это и было всего больнее. Но боли не было.
А был пустой ветер в пустом пространстве. Бессмертный, вечный ветер в бессмертном вечном пространстве, который и был бессмертием: не было смерти, потому что рождения не было.
Только когда засыпал, все возвращалось на круги своя.
Боли не было, но он к ней присушивался. И она пришла, засосала.
Ее надо было кормить – своей, не чужой плотью. Он дал немного пососать, но не успокаивалась, росла, требовала еще и еще, прорезавшимися зубками все больнее, больнее впивалась. Поворачиваясь с боку на бок, он подставлял ей еще не тронутое место.
Но сон ширился, наполняя пустое пространство – и ветер, пустой, вечный, бессмертный ветер стих. Было тепло, тихо и больно. И чем было больнее, тем больше ее хотелось – сквозной вездесущей невечной. Он ведь давно ее изучил, знал повадки, коварные: доведет до исступления и исчезнет – туда, где сквозной бессмертный ветер. И как только исчезнет, притаится в каком-то клочочке – он позовет. Она увильнет, затаится. Только что мелькнула в мизинце — сжимает кулак, хватая – и нет ее, нет нигде, и он проваливается в пустое бессонное беспамятство, но она издевается, хихикает, подсказывает:
- Бессонный пишется с одним «с», с двумя «н». Бессонный пишется с одним «н», с двумя «с». Бессонный пишется…
Да и пишется ли вообще? Разве во сне можно писать? Увидеть – можно. Таблицу Менделеева, если ты Менделеев, конечно. Или девочку, сложившую на груди руки – розоватые пятнышки, открывая, и они скользят по животу ее вниз, обрываясь туда, от чего ночью в поту просыпаются мальчики. Что сон? Он хочет проснуться, дурачок. Проснуться – чтобы сбросить на холодный пол одеяло, которое уносит в пустоту пустой ветер.
Но мальчик – дурачок, не знает боли, не знает, что просыпаться, как умереть, а умереть – как родиться.
Да разве поймет он, ни разу в жизни не видевший лошадь, по кругу идущую: слепни – уже не машет хвостом, мухи – уже мордой не крутит. Ей бы уснуть – свалиться, пусть ни овса, ни соломы-подстилки, только бы не идти бесконечно по кругу, не тащить свой лошадиный камень сизифов, чтобы он вместе с ней с горы свалился. И хоть бы валился подольше, целую вечность тянул ее вниз. Но камень коварен: мгновение — и внизу он, и она вместе с ним вновь тащится в гору, где ни сна, ни сновидений, ни овса, ни соломы, но маленькая, обглоданная лошадка-качалка: вперед – назад, назад – вперед, и, он, гордый, маленький всадник скачет наяву как во сне – не он раскачивает лошадку-качалку, не знамо кто – может отец, а может и ветер. Но нет ни ветра, ни отца, а хочется спрыгнуть, упасть – пусть даже больно. Только бы спрыгнуть, пропасть из пустого пространства, в котором лошадка-ветер, и ничего больше.
Или, может, он просто ослеп – и не видит? Не слышит? Не катится холодная дрожь по телу: к животу от подмышек? Не пахнет ни чистыми, хлоркой промытыми больничными тарелками в совсем еще не больном – больничном, пространстве: стерильном, процеженном через его сны, отлетевшими в верхний угол, где тонкая за ночь сплетенная паутина – до раннего утра, когда появится белое, и взмахнет шестом с натянутой крепко, чтобы не свалилась – тряпкой, и очистится угол, от белизны расплывется желтоватым сырком и обмякнет, закруглится, оплавится и исчезнет, канет куда-то, или вовсе не канет – как не было ни угла, ни паутины, ни ткущего сети паучка-червячка, а было – как будет: пустое пространство и ветер пустой, и, Господи, ни суеты прикроватной, ни шприца, ни боли – ничего.
О, Господи, хоть бы перевел Ты – с языка непонятного, стерильного и пустого – на обычный язык, пусть он груб и невнятен, но в уши — звуками, грубыми и немыми, да хоть бы какими, лишь бы не звон, собственный звон из ушей – в никуда.
Господи, сохрани: пусть суета сует, пусть мельтешение малых пылинок средь невидимых паутинных следов – уловлю, глазом мгновенье отмечу, очки на глазах: в тонкой и толстой оправе, свои и чужие: увижу, услышу – и боль мне поможет: кольнет, позудит, сдавит привычно. Боль, моя милая боль, отмычка – от ветра пустого в пространстве пустом.
Алеллуйя.
Мягко, не больно, чуть-чуть поскрипывая: не чуткое ухо и не услышит, как лампочку в патрон, ввинчивала его судьба в его эпоху. Но кто-то из них: то ли эпоха, то ли он сам, был с неподходящей резьбой. И хоть разбойная судьба не унималась, старалась, не покладая рук, — до конца не вкрутила, и свет не загорелся.
- Зачем тебе нужна такая эпоха? – спросил его один человек.
- Зачем она вообще нужна? — спросил другой.
На что третий ответил:
- Чтобы в шуме этого времени захлебнулась музыка сфер.
Что такое «музыка сфер» он не знал, и, отвергнув ответ, остался с вопросом – посреди эпохи, которой он соответствовал, как изысканноликая Вена гнусномордым своим обитателям.
Эпоха пыжилась, как кот, от мышей отлученный, с трудом выгибая обвисший от старости хвост, рылась в отбросах, вынюхивая съедобное, затравленно по сторонам озираясь – но никто не покушался на ее затравленную самодостаточность, а она в ожидании мартовских ид грозно мяукала, призывая запоздалое желание, и совокуплялась с мусорным баком, порождая из отбросов, из сора невнятные дольники, миндалевидную ориентальность и скудодушные оплывки Дали.
Его боль была порождением его времени? Или его время было порождением его боли? Как в детстве, он бегал с сачком, ловил бабочек, которые еще крыльями трепыхали, насаженные на иголки. Но то ли возле дома, на обнаженном, не заасфальтированном пригорке водились только одни и те же бабочки, то ли потому, что он не умел их различать, и по недостатку терпения никогда и не научился, но бабочка-боль была той же величины и той же окраски, что и бабочка-время. Кто мать? Кто дочь? Но сачок был в руке – и он снова, по кругу бежал, на бабочек натыкаясь, отличить не умея, и «лань белая на зеленом лугу» (Петрарка, CXC) оборачивалась на зеленом лугу белой ланью, а потом, укорачиваясь, отзванивала: то ли «не тронь, не рань», то ли «не рань, не тронь».
Как в детской похабной виршеподобной скороговорке, в кругу совращения слов терялся конец, исчезало начало, меняясь местами, один смысл исчезал, совсем новым сменяясь, и сколько он не пытался упорядочить бабочек, рассадив их по разноцветным – чтобы запомнить, иголкам, все вращалось волчком, детской бессмысленной игрушкой, из которой извлекалось одно мутноцветное движение, при котором поди упомни, как волчок был раскрашен до того, как его закрутили: все искусство вращения заключалось в том, чтобы крутился как можно дольше, запахивая на себя пространство, как на шею шарф, который был нестерпим, колюч и от дыхания мокр и вонюч, но без которого не только зимой, но и прохладными вечерами не позволялось выйти за дверь, открывавшуюся прямо на улицу, не говоря уже о том, чтобы прижав к плечу древко сачка, выступить за порог, с правой ноги – предвещавшей удачу: трепыхание крыльев, извлечение и точный иголочный укол в подбрюшье, которое – об этом он естественно узнал уже тогда, когда перестал ловить бабочек, великий и толстый политик с не чирикающим, но чиркающим именем, доставшимся ему по случаю – взамен истинного родового, словом «подбрюшье», нарекший Балканы, то ли желая подчеркнуть мягкотелость, то ли уязвимость этого места Европы, которая еще не знала автоматизированных войн, то ли намекая на особую сексуальную заметность этого места, в котором ему, бывшему ловцу бабочек, неуспешному охотнику за причинами и следствиями, никогда не доведется побывать, любуясь бирюзовой морской водой внезапно вырезающейся на горизонте из изумрудных горных лугов, на которых летали столь дивно разноцветные, столь не похожие друг на друга бабочки, которые даже он, подслеповатый и немножко дальтоник, мог отличить одну от другой, потому как они были не пугливы и подпускали близко, не страшась его пристального прищуренного глаза, который они, вероятно, принимали за незнакомую бабочку, не страшась его странного пришептывания, которым со временем он изобрел в поисках тайны причин и следствий, странного пришептывания дали – дали, которым он пытался уловить неуловимость, странного пришептывания, которое бабочки, вероятно, принимали за шорох чужих, незнакомых, но все же бабочкиных крыльев, умевших странно шелестеть, но не умевших, распахнувшись в стороны, задрожать и поднять: вознести и над изумрудным лугом, и над бирюзовым морем, над всем и вся, что дано покорить даже самым слабым, несмелым радужным крыльям, которые даны тем, кто за краткостью, мгновенностью века своего, не задумывается над скоротечностью, ибо не время, которого не существует, но пространство, которое везде, и есть суть бытия, а все остальное чушь, пустота: пустая чушь или чешуйчатая пустота: время, которого нет, или боль, которая мгновенна, а главное, как ни крути: дали или дали, все равно, слова цепляются в бессмыслице своей за другие слова, оборачиваясь невинной ребеночьей похабщиной:

Папе сделали ботинки:
не ботинки, а картинки.
Папа ходит по избе
бьёт мамашу. Папе сде —
лали ботинки…

Вот и все. Папе почему-то не купили, а сделали ботики, в которых он ходил не по квартире, а по какой-то избе, и зачем-то бил какую-то мамашу, в которой смутно угадывалась мама.
Вот и все. Мгновеннокрылые бабочки порхали, а мир пульсировал: ночью скорчивался, сжимался, как тесные ботинки, днем распрямлялся, расширялся, вздыхал, как босые ноги, и в нем, этом мире, была ясная, небесно бесконечная, одинокой грозовой тучей тянущая вниз, сладостно набухающая мучительным мужеством, боль.

6

Притворявшаяся глуповатой, капризничавшая по пустякам, она, была умнее его, практичней и осторожней. Он был флегматичен, медлителен, она – как и положено боли, стремительна – и в словах и в поступках непредсказуема. В отличие от него, она была злопамятна, он же помнил только добро, наверное, потому, что его в жизни его было так мало, что упомнить нетрудно.
У нее на любой вопрос был ответ. У него на вопрос – вопрос. Он смотрел, она подсматривала, питая необъяснимую тягу к подлой приставке: поддакивать, подделывать, подмалевывать и подмывать – подранка, подростка, подсвинка. Хорошая актриса, даже лицом к лицу – глазами, паузу держала, веки подрагивали, но – держала.
Он ел мало и неаппетитно, как-то брезгливо, она могла долго поститься, но если начинала есть, то крошки и кости летели во все стороны. Истинный гурман, ела все на свете, разборчиво перебирала кухни и коллекционировала рецепты. Сказать прямо, он завидовал ей, зато она им восхищалась. Спрашивал чему, отмалчивалась, а когда докучал – огрызалась. В тот вечер он, верно, досадил ей больше обычного, и она, не стесняясь того, что соседи за стенкой могут услышать, огрызалась громче и бесцеремонней обычного.
В ту ночь, в тот сон она и сбежала, покинув его плоть.
Он потакал ей, во всем потакал. Чем более был он щедр, тем менее она его щадила. Давно живший вне отсчета лет, календари забывший, потакал, когда ныла: Новый год, Новый год. Воняло хвоей, как от похоронных венков, глаза слезились от мандаринов-аллергенов, на полу — осколки разбившихся игрушек, на столе пятна от выкипевшего шампанского, суета, шелуха, шепелявое вожделенье, жужжание мух, слетевшихся на похоронные мандарины упражняться в горловом мушином пении: воспрянув, водили летучие хороводы, а, дорезвившись, до – вовсе не по сезону, любви, исчезали, по углам затаившись.
Он потакал – она сбежала. Причина бегства была в нем — потатчик.
Во сне был сон, от которого во сне он проснулся: он забыл ее, свою боль, и она ушла, сбежала, как дождь пролилась, а он шел по асфальту, осторожно обходя лужи – ноги не замочить бы.
Она ушла, а он остался – с тихими, небольными, даже теплыми, ласковыми воспоминаниями, согревающими при мысли об уходе холодеющее сердце, которое мерно стучало, и не было страха пустоты.
Не холодно, не больно, беспечально.
Она бежала, обнаженная, а вслед за ней – девственно жестокие мальчишки, пришпоривавшие себя непристойными жестами, смысл которых обломками мысли, обугленной розовой костью пронзал их мозги, мальчишки, совокупленные в неистовом беге совместном, стадным инстинктом погони за вожделенным знанием о себе, не знающие боли, гонимые. Они издавали, глумясь, дикие звуки, кривлялись, вихляя бедрами, думая, что это выглядит именно так. Они так самозабвенно орали, что, когда, истомленные и хрипящие, разошлись по домам, их лечили, гоголь-моголь взбивали, добавляя чайную ложку коньяка или рома: у кого, что было.
Впереди – самый резвый, самый старший из них, с косичкой, словно метелочкой, мечущейся за послеобеденным сором, с косичкой-метелочкой – мечущейся по его плечам, самый старший, самый длинношагий, главарь, вожак, не оглядывающийся назад, вперед устремленный: широкоплече, узкобедро, длинноного бежал – за ней, обнажено бегущей от их вожделеющих взоров, жаждущих познания боли его, которую обречены не догнать, на бегу обзаводясь своею.
Обретая, они отставали, и первым – вожак, которого они обогнали, вожак с косичкой-метелочкой на плече, согнулся, закатав до колена штанину, отыскивая ушибленное место, новый необычный чудовищный синяк, который, не ведая истины, будет лечить его мать – компрессами, припарками, мазью, вонючей и бессмысленной.
Потеряв вожака, все они – каждый в свой миг, останавливались, и, не сбиваясь более в стаю, каждый свою – изучал, исследовал и лелеял, свою боль. А его боль бежала, за поворотами исчезая, и он – за ней, мимо мальчишек, во взрослении неожиданном милых, несчастных, запыхавшихся.
Он шел за ней, бежал, несся: пустынные, пестрым зверьем покинутые улицы, устало рифмующиеся то ли с ворьем, то ли с белыми стихами, впадающие в площадь, посреди которой – фонтан, переливающий хлоркой воняющую воду. Вокруг фонтана собиралась толпа – ранние пташки слетались, занимая места.
Хлюпают желтыми, как моча, огнями, фонари. Разгораются, очерчивая пространство обетованное, дымные сырые стелющиеся вкруговую костры, мелкие – для тепла, обогрева, приземленные, низкие – чтобы весть соплеменникам передать.
Пробегая, он краем глаза успел ухватить, что между не спеша разгорающимися кострами, ходит не по сезону, не по моде одетый — в грязную, порванную хламиду, бородатый давно переспелый мужлан, с синяком на лице, ковыряясь в носу, почесывая бороду и потеющие места. Ходит, налегая всем телом, проламываясь, как мудрец – сквозь базарную чернь, от костра к костру, словно ищет кого-то и не находит.
Его отгоняют – идет к другому, пошатываясь, то ли от выпитого, то ли от старости, то ли от тучности. Подходит, всматривается – зырятся, лыбятся, отгоняют — уходит. А когда все костры обошел, к фонтану направился, на парапет, ограждающий вонючую воду от толпы, на него забрался, свесив зад, хламиду задрал и неистово, словно хотел оторвать и бросить собакам, начал наяривать туда и сюда, от себя и к себе. Увидев его онанирующим, дружно заржала толпа, бросив костры и скудным теплом пренебрегши, начала делать ставки: сколько времени он будет их тешить, сколько времени станет, чтобы из старого грязного члена брызнула сперма, а может и вовсе, кончится тем, что устанет: ни спермы, ни зрелищ.
Тянется время, лошадь слепая по кругу влачится, пьет и ест на ходу, на ходу испражняясь, бренное хлюпает время: биг – бен, биг – бен, какают голуби на головы праздношатающихся по Пи-ка-ди-ли, биг – бен: ни входа, ни выхода, ни рая, ни ада, степенно, беспечно тянется, клейкое, хлипкое, бесконечно слюнявое, как жвачка, неприличная днем, но какие приличия ночью?
Сгущается холод ночной, покрываются дерзкою ломкою коркою лужи, хлюпают сопли из подмерзших носов, из шарфов проступающих, словно поплавки от удилищ, призванных уловить мелкую рыбку познанья, а если пофартит, и щуку ущучить.
Собиралась толпа, гестаповато строила тело свое, омерзительная, как само слово, уродливое болдибилдинговое тело, гадкая, как кровью воняющая эпоха, приговорившая фаллосы церквей, тенями в прибрежной воде отражавшихся, подниматься в мелководные лета во плоти, осклизло русалочьей, подниматься, тенью ложиться на зеленую хлюпающую под ногами землю.
Бежал: зеленое платье, белые лилии, глаза – голубые, она, неприкаянная, как Жозефина, которой плохо спалось в Тюильри, в покоях Марии-Антуанетты.
Но вместо нее только толпа: глазенками – зырк, зенками – хвать
На нее поглазеть? На него?
Что-то свое почитая, о ком-то своем – причитая, толпа собиралась, сбиваясь, глазеть: то ли вверх дернется тело, то ли вниз – глухо бухнется голова, то ли виселица, то ли гильотина – не успел рассмотреть на бегу, упиваясь сладостно больным непричастности чувством.
Долго ли, коротко ли – времени во сне нет, да и вовсе не существует, бежал он за ней – вернулся к началу. Значит, бежал по кругу, по которому она бежала за ним. Добежал – проснулся, и она, мирно посапывающая, вздрогнула, открыла глаза, удивилась: он тут, на месте? «Не ей, а мне сначала смерть пошли» (Петрарка, CCXLVI), — прошептал. Она не поняла, промолчала. Наверное, ей снилось, что он от нее сбежал, а она его догоняла.

7

Встал – на малую щелочку форточку открытую закрыть: воняло, настоянном на мандариновом удушье, – жженою ватой, застоявшейся злобой, прокисшей не находящей выхода злостью, куда-то идущими людьми воняло, людьми, куда бы они не шли, впадавшими в толпу, с той неизбежностью, с которой реки в море впадают, а обворожительный менуэт – неудобно, и некрасиво, контрастно, как юное тонкое тело – старому жирно-мясистому.
Воняло. За стеной у соседей, отчетливо, как слуховая галлюцинация, били напольные – еще прадеда из Галиции, от которого кроме часов сохранилось воспоминание о том, как перед каким-то праздником он вырезал из бумаги узорные салфетки и всяческие бумажные, с нежным узором, домашние украшения, не только себе, но и дарил, чем вызывал неудовольствие – не своим мастерством, празднично ненужным, к этому она, не лишенная вкуса и нежного отношения к любому безумию, была терпелива, неудовольствие вызвал он тем, что мог бы своим нежным, непрочным искусством и подзаработать. Деньги никогда не бывают лишними, не так ли? С этим он, разумеется, соглашался, как любой человек в здравом уме. Только и не пытался продавать, то ли не умел, то ли, как выражалась его правнучка, нынешняя обладательница напольных, безумно дорогих в починке часов, было это ему западло. Так и запало в память и в душу: ни имени прадеда и прабабки, ни фотографии, ни портрета, ничего, кроме часов и воспоминания о нежном, ненужном искусстве.
Угомонились часы, и совсем старуха взбесилась. Она, его нежная, с легким аппендицитным шрамиком, не отбрасывающая тени, светлая полдневная боль, взбесилась. Потребовала от него принять постулат о ее, его боли, бессмертии. Он смертен – она бессмертна. Его черви сожрут – ее не тронут. Его закопают – она над свежей могилкой прослезится. Или – заплачет, иль – захохочет. Может истерично, может, освобождению радуясь. Будет цветы приносить, навещая, а может, и нет: только навещать будет, без цветов, а то и вовсе – дорогу забудет на второй день, не запомнит просто.
Запомнить мудрено: кладбище не проспект, ровный и ясный, но город какой-то средневековый – тупики, переулки, не успел с центрального входа заехать, там еще ровно и ясно: генералы, министры, участки большие, друг от друга голым пространством – зеленая травка, не жухнущая, вечнозеленая, а на педаль нажмешь – и Средневековье: ни проспекта, ни улиц, окно – в окно, любуйся, гляди, в частную жизнь вторгаясь, хорошо уже то, что туалеты без окон, только проветривать как? Хорошо хоть прочно закупорены, под землей, наверное, все там давно вперемешку, проросли друг к другу по горизонтали, фраки давно истлели, бальные – с глубоким вырезом платья, свальный грех на свалке скелетов: бе-зо-бра-зие, образ человеческий потеряли, язычничают в свое удовольствие, Бога забыли.
Зачем ей туда, нежной, брезгливой? Не терпящей духа его, запаха кожи – не выветрить, не вымыть.
Совсем старуха взбесилась. Коль бессмертна, то не день рождения у нее. У него – день рождения, у нее – Рождество. Гирлянды огней, до небес елка, с каждым годом все выше, чтобы он голову задирал, позвонки раздирая, смотри: небоскреб, самый в мире высокий, елка на нем из специального заповедника – для самых в мире высоких, с корнем крепчайшим, неглубоким, но сильным, ветви зеленые, как подол, широки снизу, к земле расширяясь, треугольно к верху сужаясь, в небесах – специальная оптика – разглядеть, хрустальным навершием небо царапать.
Рождество! Бубенцовые сани, леденцовая сладость во рту, с родными общаться, дети не воют, не плачут, даже самые малые, гуси, индейки – отгоготали, с бумажными цветами во рту, заткнуты рты – едою не быстрой, рождественским пиршеством медленным, звонким заняты рты, полицейские – без работы: никто не ворует, не грабит, ни насилья, ни боли – заняты Рождеством, ни спорта, ни танцев: Мессия явился, ежегодный визит официальный, словно посланец – проверить все ли в порядке, вечности знак – на лбу крокодила: в Рождество даже он не кусач, закормленный рыбой.
- Рождества и бессмертья – желаю, молвила дура.
- Зачем? Ну, проживешь, столетье, тысячелетье? Не надоест?
- Не знаю. Не пробовала. Но – желаю.
- Спи. Завтра рано вставать.
- Же-ла-ю!!!
Ядущий плоть мою, пиющий кровь мою! Согрешивший исполнением суеверных обычаев, отсутствием любви согрешивший, капризный и своенравный!
Же-ла-ю!
Не я ли, одигитрия, (путеводительница) направляю и охраняю окаянную душу твою, страстями отягощенную, грешную, невоздержанную?
Же-ла-ю!
Тело твое, смертное, злому демону подчиненное, не я ли, умершая и воскресшая, охраняю?
Же-ла-ю!
Не я ли хранитель и покровитель бедной души твоей и тела презренного, не я ли прибежище, утешение, радость?
Же-ла-ю!
Не я ли в таинства жизни вечной дураков, созерцающих неизреченную красоту лица моего, посвящаю?
Же-ла-ю!
Избавляющая от лукавого, первая среди грешников, от искушения помраченных душой охраняю, в страхе наставляю, милости удостаиваю!
Же-ла-ю!
О, ты, отвергающий закон Вызова-и-Ответа! К тебе взываю! Ответа желаю!
Же-ла-ю!
Делать нечего. Взбесилась – ему, потатчику, ублажать.
Умылся, побрился, на службу – проконсультироваться, на обратном пути – в очередях потолкаться. Как всегда, увязалась, но молча смотрела, вернулись, и он все устроил. Он – Мария, беспорочно брюхатый, потужился, постонал для приличия – и родил, в ванне обмыл. Ножницы взял: положено обрезанье, отрезал кусочек, сама выставила напоказ:
- Только не больно, смажь обезболивающей мазью.
Предвидел, мазью запасся, отрезал, забинтовал, застонала, в рот валерьянки накапал, и понес ее в ванную, в купель окунуть.
- Рождество! – волхвы заорали, увидев звезду, — жиденок родился!
Тут же сели за стол: индейки и гуси, и рук не помыв, стали писать про рожденье жиденка, которое – нате вам, Рождеством обернулось: фольговые звезды, кладбищенский елочный запах, цитрусовое удушье. Написали о том, что случилось, выпили не разбавляя, добавили и стали пророчить: про евреев неверных, не способных сообразить, как это бог – человек, а человек – это бог, папа для сына, а сыночек для папы. Напророчили – и понеслось, виноваты не в том, что распяли, а в том, что родили. Так всегда: во всем всегда виноваты.
Из ваты, мягкий, удобный, хоть и маркий, сделал он гробик, сказав:
- Это ясли.
Приняла, согласилась, полежала и встала – проповедовать, подустала:
- Смерти желаю, заклания, как Исаак, только – публично, значит – распятья.
Сделал ей крест из прежней рождественской ваты, мягко, удобно, но марко.
Разделась сама, до трусов, кровь помадой изобразила. Возникла проблема: чем ее прибивать? Больно – гвоздями. Да и как к вате прибьешь? Привязать? Как и чем к вате привяжешь? Решили – приклеить. Приклеив – устали.
- Отдирай! Только не больно! Сволочь, зачем ты приклеил?
Кое-как отодрал, визжала, бесилась, царапала руки – до крови.
- Это ведь Рождество! При чем тут распятье?
- Сама ведь хотела, велела.
- Ты дурак? Мозги есть? А если скажу: выброси из окна. Выбросишь?
С тем, на скандале, проснулись. Сон перед Рождеством? Или – рождественский сон?
Черт его знает. Умыться, побриться, удобней пристроить ее, и двигаться на работу. По дороге почувствовал: что-то мешает, злобу дня отпугивает. Зашел на почту, отправил телеграмму, подписавшись «Ваш брат». Он забыл о ней, из дому выбегая, не припрятал, не укутал. А она, не обнаруживая себя, пробралась, за него уцепилась, и вот – напомнила о себе. А когда вышел из почтового отделения, подала голос, продекламировала:
И свобода вас встретит радостно у входа,
И братья в спину меч воткнут.
Такое коварное глумление было ему не по плечу, не то, что ей. Ей все было по плечу, все.

8

Получив с голубиной почтой послание, Ротшильд сказочно разбогател. Получив телеграмму, которую принесли за обедом, адресат несказанно удивился: брата у него не было, была сестра, с которою он общался – открытками, на Рождество. Тем не менее, с присущей ему обходительностью, даже по отношению к людям незнакомым, тем более – на знакомство с ним претендующим, начал размышлять. Допил быстрее обычного бокал белого столового вина – красное он никогда не пил, о чем напоминал малознакомым людям, с которыми встречался чрезвычайно редко. Допив вино и отодвинув уже поданный десерт, он резче обычного снял, точнее сказать, почти сорвал с шеи салфетку, не с грохотом – упаси Боже, но с более отчетливым, чем всегда, шорохом отодвинул стул, кивнул в знак благодарности и отправился в кабинет переваривать новость.
Обрезая сигару, он думал, чтобы значило это странное послание. На бирже у него крутились приличные суммы, круговорот которых обеспечивал ему и обед и сигару и крайне узкий минимально необходимый круг общения. Каким образом странная телеграмма была с этим связана? На этот вопрос он и пытался ответить. Если связь была, необходимо было реагировать – решительно и точно. Если нет, телеграмме, можно было никакого внимания не уделять. В чудеса он не верил даже ребенком, потому на ротшильдовскую удачу не рассчитывал. Хотя, кто знает. А вдруг.
На этом слове он всегда останавливался, когда случайно натыкался во время ежедневных прогулок на киоски с разными лотереями, бесконечно размножавшиеся по мере его взросления и, как ни прискорбно это сознавать, старения. Еще в ранней юности вместе с красным вином отвергнув все и всяческие вдруг, он при виде лотерейных приманок с трудом отводил от них взгляд, но, преодолевая искушение, вышагивая дальше, пока не натыкался на следующий киоск, всеми красками заманивающий попробовать, вкусить.
Лотереи искушали. Но с юности искушенный, не раздумывая выбравший государственную службу, отвергнув искушения частного бизнеса, он проходил мимо приманок с достоинством человека, дослужившегося до должности заместителя директора департамента и оставившего службу в довольно молодом возрасте, выйдя на досрочную пенсию – по причине ликвидации департамента во время одного маленького, но гнусного государственного переворота, случившегося по воле взбесившегося электората, который на следующих выборах, разумеется, одумался, но лично для него было уже поздно: обратно на службу его никто не звал, да и звать было некуда: департамент так и не восстановили. Об этом он не жалел. Жалел только о том, что тогда, когда судьба департамента решалась, и так скверно решилась, он слишком много сил и нервов положил на это – теперь он это прекрасно понимал, пустячное дело.
Гуляя, свой послеобеденный и послесигарный взор развлекая, он неотрывно думал о полученной телеграмме. Точнее, он думал о том, почему такое пустячное дело – мало ли происходит в мире ошибок куда как более серьезных: вот и департамент закрыли, его занимает. Перед уходом он даже скомкал телеграмму и бросил ее в мусорную корзину, а потом достал, расправил и положил на стол под толстую книгу, чтобы отлежалась и распрямилась. Вообще он еще со времени службы не терпел лишних бумажек, тем более на письменном столе. По утрам, получая от секретаря плохо рассортированную почту, он первым делом определял бумаги, которые можно переправить в мусорную корзину, что помогало более оптимистично смотреть на мир, в котором хоть и существует много глупости и зла, но, тем не менее, оставалась надежда, если и не изменить мир к лучшему, то хотя бы надеяться, что это когда-нибудь случится. Ведь если Творец позаботился о том, чтобы год от года статистическая продолжительность жизни росла, то не может ведь Он не думать и об улучшении качества жизни.
А тут – брат! Какой еще брат, да еще по какому-то дико не разборчивому адресу. Отец его, мир его праху, был человеком твердых правил и в высшей степени аккуратным. Так что ни о каком брате не может быть и речи. Тем более что прихоть электората, отправившая его на преждевременную пенсию – слава Богу, на его содержании почти не сказалась, а если принять в расчет, что отпала необходимость в дорогостоящих костюмах, по одному на каждый день рабочей недели, плюс смокинг для обязательных приемов, то и вообще он выиграл. Дурацкая телеграмма. При чем тут революция? Отравленное лицо? Это как? Можно ведь отравить человека, а не лицо. Не по кусочкам же? Небо? Палитра? Пшеница? Совершенство? Кровь? Апельсины. А снег, снег-то причем? Глупости все.
И вдруг у очередного приманочного киоска он понял. Все понял. Ошибка! В адресе. Кто-то перепутал, а потому необходимо – ноблис облидж, уведомить отправителя об ошибке: он ему не брат, и никогда таковым не был, в чем он уверен так же, как уверен в порядочности и аккуратности своего отца, мир его праху, у него есть только сестра, он сожалеет, что вынужден информировать, он сожалеет, что тот по забывчивости не подписал телеграмму своим именем, а потому он и не может к нему по имени обратиться, он сожалеет, что информирует об ошибке…
Решение было абсолютно правильным: ответить, информировать об ошибке, тем более что есть обратный адрес, а это обязывает. Решение правильное. Только слишком много слов. Необходимо отредактировать. Немедленно, пока не забылось. С этой мыслью он зашел в тот час подвернувшееся кафе – сколько раз проходил мимо, оно было по его послеобеденному маршруту, но зашел в первый раз.
Спросил минеральной воды, бумагу, ручку, и уже через минуту думал, застыв, воспарив над столом, как же начать телеграмму, если он не знает имени отправителя? Ничего не придумав, быстро, почти без помарок, набросал текст, кратко, ясно, красиво маленькой кучкой слов легший на бумагу. На секунду даже залюбовался: словно свежая дорогая икра – и кучкой и икринка к икринке на белой бумаге, как во льду, который тоже свеж: бел – не желтоват.
От удовольствия захотелось подмигнуть самозваному брату, сострить, так сказать, просил снега – получи лед. Но сострить не получалось, тем более телеграфно, лаконично, да и глупости все это, тем более что за них надо платить. Мысль эта испортила настроение: он ведь на службе не привык думать о таких мелочах. Испорченное настроение вернуло к началу: обратиться как? Неизвестный друг? Друг, допустивший ошибку? Отправитель? Это, показавшееся ему приемлемым обращение, он даже записал. А, перечитав, обнаружил, что слово написалось с ошибкой: Отравитель. Это вновь испортило настроение, показалось дурным знаком, намеком на содержание телеграммы, что само по себе и неважно, но устанавливает некий контакт, связь между отправителем и получателем, а этого ему как раз не хотелось. «Отравитель» компрометировал «отправителя», которого он зачеркнул, да так, что перо прорвало бумагу, черкнув по клеенчатой – кафе было дешевым, скатерти.
С обращением не складывалось. Такое бывало. Надо взять паузу. Отойти в сторону. Отвлечься. Подозвал официанта. Попросил кофе.
- С коньком?
Кивнул, не в силах оторваться от мучительного «отправитель-отравитель». Поглядел в окно. Начинало темнеть. Это добавило раздражения. Кофе оказалась невкусным, теплым, не горячим, не холодным, а именно теплым, омерзительно теплым, привкус конька не чувствовался вовсе.
Ненастоящий брат? Вовсе не брат мой? Неизвестный мне брат, — это звучало и вовсе глупо, неуместно призывно.
- Брат… Брат? Брат!
Официант смотрел телевизор – не сезон и час неурочный: в кафе было пусто, только он и диковатый, старомодно одетый господин, вовсе ему неинтересный. Зато по телевизору, сразу по двум каналам демонстрировались два занятных зрелища: одно – костюмированная любовь из грациозной эпохи, он – богат, независим и холост, она – бедна, зависима и замужем; другое – роботизированные времена, в серо-стальных тонах, тоже любовь, но разнопланетные существа не знают, как, органами какими, не совпадающими, ее воплотить, материализовать.
Обращения «брат» ни в одном из каналов не было, а в жизни к такому он не привык. Брата у него не было. Хотя как знать. Его отец и сейчас был не промах, а в юности – и подавно.
…Обращение он не услышал, может, конечно, и услышал, но, господин сержант, краем уха, его ведь в кафе никто не подзывал так, разве, что смуглые подвыпившие, иностранцы…
- Говори прямо. Не – на прессу. Негры, что ли?
- И не негры, и не совсем…
- Ладно, похоже, это к делу не относится. А дальше – что?
- Услышал грохот…
- Он свалился?
- Да, и кофе расплескал – и на полу, и на столе, пришлось все вытирать, только бумагу, на которой он писал, я не тронул, хотя и она вся была в пятнах. – Для убедительности ткнул пальцем в тряпку, лежащую на стойке, мокрую в кофейных пятнах. Тряпку надо было бы убрать, ей не было место на стойке, но не решился.
- Дальше.
- Вызвал скорую. Быстро приехали. Сделали укол…
- Он лежал на полу?
- Да.
- Сделай-ка мне чаю, без кофеина, цветочного…
- Яблочного? Клюквенного? Из розовых листьев?, — включая электрический чайник, который тотчас загудел, задрожал, словно самолет, готовящийся к взлету.
- Все равно.
- С сахаром?
- Без.
Они разговаривали под не выключенный телевизор, остановивший вялотекущее время дорогим рекламным мгновением. Реклама была адресной – обращенной к возрасту перехода из средних классов в старшие, о чем свидетельствовал роющийся в прикроватной тумбочке в родительской спальне отрок, возраст которого был обозначен крупным планом: прыщаво половозреющим лицом с широко раскрытыми навстречу предмету из тумбочки глазами, с наигранным многочисленными дублями удивлением: как открывать и на что надевать. Картинке соответствовал поучительно взрослый, педагогически стихотворствующий голос:

Папа надел — и мама рада:
Уберегла тебя от брата.

Мило прыщавую мордочку не спрашивали ни о чем. Подразумевалось, что он с младых ногтей впитал в себя эту аксиому. Зачем наследство половинить? Что он дурак?
- Выключи. Он говорил что-то, успел сказать, ты где в это время был?
- Рядом с ним стоял, он шептал что-то, потом прислушался – разобрал: «Брат, брат, брат». Наверное, звал брата своего. А потом задрожал, всем телом задрожал, и руками задергал, будто раздеться хотел, будто одежда ему мешала, и изо рта пошли пузыри, а врач сказал, что они его не довезут, еще раз укололи, врач пульс считал, а потом сказал:
- Все.

9

Ее присутствию он, привыкший один жить в своем теле, не уставал удивляться. Хотя, конечно, давно было пора привыкнуть, обвыкнуться.
Отправив телеграмму, отправился на службу. Она сидела тихо, наверное, толком еще не проснулась.
Странные, страшные мысли посещали его, особенно тогда, когда она высасывала – причмокивая: жирный мозг, блестящие губы, его, как мозговую кость, высасывала:
лучше вовсе не быть, чем быть, каков есть,
или –
лучше не быть, каков есть, чем вовсе не быть.
Как он ее тогда ненавидел. А она, ненавидимая, затаивалась: ему ее не хватало, как воздуха, отсутствие которого ощущается когда его мало.
Где спряталась, где затаилась – прекрасно знал. Только знания было мало: попробуй отыскать – альбом был тяжелый, пухлый, извлекаемый с места постоянного обитания не просто, с усилиями: принести табуретку и тряпку, на табуретку встав, дотянуться, тряпкой, осторожно, чтобы не рассеять в воздухе, смести пыль, не до чиста – дотягиваясь на цыпочках, все равно не получится, даже не смести – в тряпку собрать, тряпку – выбросить, альбом…
Не вытащить его: зажат между старым, родительским, переполненным, и новым, пустым, на будущее, его будущее, ему – на вырост, между «уже не» и «еще не». Вначале – вынуть соседей, ветхо- и новозаветных. Поддаются с трудом, особенно родительский, но – отодвинуть, усилие – и все-таки поддаются.
Теперь — на стол положить, и главное – осторожно, чтобы в рамку не вставленные, вложенными в начале и в конце, деформировавшими обложку – под кожу, с тиснением золотом, отдающей попсятиной — по моде времени рождения своего, деформировавшими обложку кипами фотографий – в рассыпную, их извлечь и тогда лишь открыть альбом: не на последней странице и, разумеется, не на первой – та и вовсе ни к чему, а открыть на странице с последней его фотографией: весь альбом – только о нем, хотя и другие так или иначе в жизнь его проникшие встречаются, но – только с ним, только при нем.
Но все эти трудности не были решающими. Главное было в том, что при расслаивании альбома – а некоторые фотографии, то ли от сырости, то ли от залежалости слеплялись, им овладевало тягостное недоумение, чувство тревожное, разрушительное: словно прошлое, светлое и безмятежное, разрушает его будущее, которое – и в этом он был уверен более всего на свете, ни светлым, ни безмятежным быть не может никак.
Но не в самых фотографиях было дело. Мгновение остановилось. Оно не было прекрасным. Теплых воспоминаний фотографии не будили. И душу не леденили. Не трогали, но – дверь отворяли. Входя – он мгновенно забывал куда, и вваливался – грузно, усато-бородато, в заснеженное, не знающее бритвы пространство, блуждая там с налипшими на подошвах комьями осенней заскорузлой грязи.
Последняя – родительскими руками вставленная фотография, то ли матери, то ли отца: они поочередно над альбомом, начатым с началом его жизни, поочередно усердствовали. Не наделенные поэтическим, равно как каким-то иным вечности взыскующим даром, они с рождения – его, до смерти – своей, сочиняли эту лаконичную сагу.
На последней, их руками вставленной в рамку, фотографии: он на вершине какой-то горы, выдававшей себя за пик, он, опираясь на палку – страшно болела ушибленная нога, потом несколько месяцев прихрамывал, улыбку из тяжелого дыхания – воздуха ему не хватало, выдавливал. Вот с этой фотографии и следовало начать: от конца, от смерти родителей отлистывая: от горы – к рождению, искать ее. Наугад открывать было делом бессмысленным: завидев, убегала, рыскала по его жизни, затаивалась, уголки находила, о которых он и не помнил. Так отыскать ее было совершенно невозможно: поиски ее раззадоривали, как в кошки-мышки играла: кошка пришла – мышка убежала, в норку нырнула, куда кошке толстомясой не влезть, не протиснуться, а лапу протянет – цапнуть можно: зубы острые, хоть и любовью к сладостям подпорченные.
Назад – от начинающей нависать на бедра мясистости – к чистоликому отроку, от осени – в лето, оттуда – в мокрую слякотную юность, в поисках сбежавшей, покинувшей, изменившей. Ни слова ни говоря: тихо листать – в конце, то есть в начале листания – цветные, а где-то, вот-вот переломится, исчезнут цвета, и, приближаясь к концу, то есть к началу… Но главное не спугнуть, слова не проронить.
По необъяснимой родительской прихоти большинство фотографий приходилось на годы с удвоенной цифрой его рождения: 11, 22, 33. Вместо 00 на первой странице была родительская: незнакомо юные, тесно прижавшиеся, складывающиеся в восьмерку. Именно такими и никогда другими он их видел в своих снах. Из его жизни они к нему не возвращались, возвращались только из своей, той, которая была до него. Его восьмерки, его 88 здесь не будет: сына, к которому он после смерти своей приходил бы, он не родил, да и кто же в таком возрасте фотографируется? А главное: разве бывают две бесконечности рядом? Потому и остается – назад листать, ее искать, чертыхаясь и отплевываясь
Велика и могущественна сила слова. Когда-то, в золотом ли, серебряном ли веке, чеканили из золота ли, серебра ли, монеты, и они не пахли. Но вот сказал гордый небрезгливый римлянин: не пахнут – и запахли. Так и с ней. Только скажешь: ага, отыскал – и начинай сначала, с конца то есть.
Поздняя, подсыхающая весна: льдинки, чирикают птички. Он с другом. Дружили, встречаясь не часто: не успевали друг другу надоесть. Между ними не было женщины – дружба была прочной. Здесь ее не было. Тут она прятаться не любила.
Они были тезками. Странно, но только с тезками всю жизнь сходился. За время сопричастности они так и не додумались дать клички друг другу и обращались, будто к себе, образуя в пространстве, на тела поделенном, пугающее их сочетание, в котором «ты» и «я» пространство искривляли, в котором «ты дурак» означало «дурак – я». Искривлению поддавшись, они избегали называть друг друга по имени, что для него было чревато последствием на всю жизнь: безымянностью, которую вопреки ее, боли, сопротивлению, он лелеял и холил.
Зима. Дрейфующий пейзаж за одним и тем же — сколько не переезжали, окном, у которого он — не столько поздний, сколько отложенный из-за войны ребенок. Но обновленные пути потемнели, голубоватые льды засалились, припухлая снежность – на солнце, в полдень, бравирует едва проступающим на темнеющей коже вздутием жил.
Вот его дом, вот его сад, его качели, и он на качелях – с собакой любимой. Другой, даже не слишком любимой, вовсе и не было никогда, а теперь – ни до собаки, когда до себя самого – редко.
Он стоит на балконе, крошечном, плебейском, едва вмещающем его, а потому – снимок из-за балконной двери. Он стоял на балконе, и медленный, ленивый дождь нисходил на землю, словно небо делало ей одолжение, никчемный давнишний долг отдавая. Барственно по ступенькам ступая вниз, поддерживая полы широкого, от долгой носки протертого обвисшего халата, некогда блиставшего, золотом расшитого, а теперь замаслено блестевшего. Дождь нисходил, на бельевой веревке каплями провисая. Жирея, набухая, они падали вниз, по-домашнему ничего не стесняясь – жирной пухлости своей, не прикрытой ни стыдом, ни одеждой. Они, бесстыдные, напоминали птиц, сидевших на проводах в разноцветных одеждах, пусть не броских, но – новых. В отличие от капель дождя на веревках, птицы на проводах были целомудренны и стыдливы, и главное – они убегали от непрошенных взглядов: стремительно исчезая вдали, в вышине, в отличие от жирных дождевых капель безъязыких, — крикливые, суматошные, презиравшие копившую влагу землю.
Опс! Попалась! Он с высоко поднятой головой, до чего-то дотягиваясь.
Она знала его лучше, чем он себя. Когда, обуянный гордыней, задирал голову – с хрустом в шейные позвонки внедрялась.
На фигурно обгрызенном фото — густопсовая, маргинальными светлячками-апатридами сверкающая, черная эпоха, за руку держащая его боль, и он – на ее коленях.
Здесь, где он меньше всего знал-помнил себя, и, не понимая, боялся, в ломком голосе, в глазах, страшащихся себя обнаружить, наткнувшись на взгляд, глазах, стеснительно опущенных вниз, в тени подснежника, первыми травинками опушенного, в тени сумасшедшего бессовестного первого желания, здесь, в фотографиях этих, она больше всего любила прятаться.
- Нашел? Отыскал? Велика отрада – и не убегала вовсе.
Глумливенько дернула ножкой цыплячьей, носиком птичьим шмыгнула — прочирикала. Ни разу не хлопнувшая дверью, она иногда тихо и осторожно закрывала их так, что трещали стены и падала тень люстры, шляпой висевшая на дверце шкафа.
Люстра качалась. Шляпа падала. И было очень смешно. Очень смешно и тошно. Тошно – и она окликала:
- Эй, ты!
Он молчал, обет молчания дав.
- Эй, ты, человек!
Не откликался – был занят: поднимал стены своего дома, своей крепости.
- Эй, ты, человек разумный!
Обрабатывал камни для стен, только с одной стороны, для точности кладки, остальное – от лукавого, для красоты только. Но все равно – сколько мороки, работа адова.
- Эй, ты, разумный и несчастный, предпочетший низости бедности – величие нищенства. — Она подкапывалась под камни, нижние вынимала, постепенно деревянными подпорками заменяя, пока не вынула все, тогда и обрушила стену.
Было очень смешно, смешно и тошно, потому и откликнулся:
- Чего? Чего тебе?
- Мне? Ничего. Думала, искал меня, вот я, нашлась.
И улыбнулась — плохо приклеенной улыбкой, которую позаимствовала у дающей всем и всегда понять ее красоту женщины, замечательной сугубой разборчивостью в отношениях, совершенно не похожей на ее, мамину, улыбку.
Необыкновенно неуловимая, словно загнанная судьбой в подполье, улыбка, отсвечивающая странной судьбой сына, которому, когда его колокольчиковый голос преломится и треснет, суждено вырасти, став мужчиной, не способным даже на полуулыбку даже тогда, когда мысли становятся легкими, воздушными, на их крыльях – летать, в промежутке между изысканно утонченными академическими штудиями и футболом по телевизору, который привычен покладистой, доброй жене, хлопотунье и умнице, не думающей никогда о том, как страшно быть мертвым.
- Ты что, собрался умирать? Тогда не забудь распорядиться о наследстве.
- Тебе-то зачем?
- Наследство, хоть и не избавляет от мук совести, но делает их терпимей. – Прыснула, брызнув смешком. – А может, и я книгу пишу.
- Какую?
- Медитация печальной души. Сочинение по форме астрологическое, по сути…
- Философическое?
Замолчала. Угрюмо, но не надолго.
- Медитация печальной души. Понимаешь, да?
- Нет, не понимаю.
- Эх, ты, а еще писатель. Из тех, кто пьет какао, заедая какой. – И улыбнулась улыбкой безбровой.

10

Солнечные лучи, как мокрый цыпленок из скорлупы, едва проклюнувшиеся из-за гор, сквозь туман, мгновенно, на глазах высыхая, заострялись и в податливом, как воск, будущем, оставляли таинственные узоры – тайные знаки наступающего дня, которые с восковой дощечки сотрет ночь, готовя чистую, нетронутою поверхность завтрашнему восходу, который начертает свои знаки. Начертает, как всегда в пространстве, быть может, не пустом, но – промерзшем, до мудрой хрупкости, до хрустальной звонкости промерзшем.
Мудрость вечна, но и глупость – живуча. Ведь кто-то когда-то сказал это первым: месить снег. Разве можно снег месить? Его можно только топтать. Месить – создавать. Снег можно топтать, как виноградные грозди. Только вместо вина – вода. Грязная – вместо чистого. Серая – вместо белого.
Вот он тихо, высоко поднимая ноги, словно из сугроба вытаскивая, подходит к плохо притворенной двери, словно специально оставленной так для него, неслышно ступающего. Хоть и очень он мал, но знает, что подходить к полуотворенной двери надо осторожно, высоко поднимая ноги. За дверью – мелкий, осторожно нисходящий, тихо ложащийся на поверхность снег – и на пол, и на стол, и на голову отца, потому-то за столом он всегда седой. Седой и прямой, хотя перед ним лист, а в руке перо, которое он попеременно макает в чернила и подносит к листу. Но он прям, не склоняется над листом, а возвышается над ним, как памятник над толпой. Не склоняется потому, что дальнозорок, или потому, что лист ему неприятен? Неизвестно. Точнее, ему, пока он мал, неизвестно, а вырастет – поймет? Поймет, а может, забудет. Все забудет. И этот снег, который идет даже летом. Нигде его нет, а здесь – идет, словно осыпается с потолка штукатурка, но не кусками, а тихим снегом, нежной белой, застилающей поверхности пылью, от которой щекотно в носу, но чихнуть нельзя, ведь тогда отец повернется и увидит его, а этого как раз ему и не хочется. А хочется стоять у приоткрытой на малую щелочку – как раз для него, двери, и смотреть, как осыпается штукатурка с прокисшего за зиму потолка – сколько не бели, все равно зимой отсыреет, а, высохнув – до следующей побелки, будет осыпаться и тонким пыльным снегом заполнять комнату, в которую он не решается войти, потому что тогда, наверняка, снег прекратиться, а что может быть прекраснее снега, тем более такого, который идет летом.
Он стоит и смотрит, как то ли близоруко, то ли брезгливо отстранившись, человек с седеющей на его глазах головой, макает в чернила перо, подносит его к листу, а на кончике пера постепенно вырастает маленькая узорная горка, сужающаяся кверху, вся в прожилках – словно ветер, который раздвигает слежавшиеся снежинки-пылинки, превращая его в перо, опушенное снегом, но твердое и заостренное – иначе как писать?
Прекращается снег — отец поднимается, оставляя на столе лист, еще не дописанный до конца. Поднимается, разворачивает свиток – читает, и снова садится, и снова пишет, а потом опять поднимается, но ничего не берет, просто смотрит наверх, в сходящиеся над его головой своды. Отец высок, и его голова почти упирается в свод, ведущий куда-то высоко-высоко – за крышу. Он что-то рассматривает поднятыми к небу глазами, а потом возвращается – пишет, теперь острою палочкой на податливой поверхности, которая на глазах твердеет, и потому даже острою на ней писать невозможно.
Тогда он глину берет, месит ее, но не как снег, ведь снег месить невозможно. Он месит ее. И пока она мокрая, пишет на ней, а, закончив, опускает глину в печь. И тогда снова поднимает глаза вверх, но — сколько не всматривайся, не увидишь, то, что видит отец, а потому, он заранее с этим смирившись, не следит за его взглядом. Все равно не уследишь. Все равно не увидишь.
Но это продлится недолго. Он не первый раз здесь. Он уже знает, что невозможно эту работу закончить. Невозможно сказать, что закончена летопись. Она бесконечна. Разве бывает такое, что не о чем больше писать? Что все прекратилось? Нечего писать – то напишешь, что не было такого – моей вины нет, о чем писать нечего: ничего не случилось. Не о чем – подними голову, жди. Обязательно случится, и тогда быстрее-быстрее, чтобы запомнить, не перепутать – писать. Летопись закончена моя — еще одна живучая глупость. Летописец кончиться может. Но разве может кончиться летопись?
Разве может кончиться снег? Снег, который нисходит на пол, снег, которого все больше и больше, и вот он уже приближается к полуотворенной двери. Стоит и слышит, как его зовут. Но он уже умеет не обращать на это внимания. Ведь всегда можно сказать, что не слышал. Вот он и не слышит. Да и можно ли что-то услышать, когда идет снег?
Услышать нельзя, можно увидеть – черную простуженную тень на снегу, в наледь впечатанную, черную, завьюженную, в снегопаде прореху.
Не был он мал, и настолько мечтателен, чтобы не видеть, что не снег идет – но сыпется штукатурка. Только сыпалась штукатурка, а пахло снегом, бесконечно белым, бело бесконечным, всосавшем в себя все пространство, снегом, сквозь который прорастали ледяные цветы и деревья – все хрустально сосульчатые, брызжущие звенящими запахами голубыми, через ноздри заползающие внутрь и расползающиеся по всему телу, которое мгновенно запахло сосульками-снегом. Знал, откуда идет этот запах – с листа, лежавшего перед белоголовым отцом, листа, на котором по белоснежному фону таинственно расползались не буквы, которые были ему уже знакомы, не буквы, которые он уже научился складывать в неуклюжие слова; на листе расползались тайные знаки – не времен и событий, которые мышино подрагивающих лапками в мышеловке, а – белоснежно довременные, и было непонятно, то ли они предшествовали временам и событиям, то ли наступили уже после того, когда они прекратились.
С тех пор он понял, чем он займется. Так и вышло: он стал шуршать рукописями и ворочать глиняные таблички. И там и там – везде он искал этот запах, раздувал ноздри, внюхивался, но ничего не получалось. Иногда казалось – учуял, вдохнул. Тщетно. Запах распылялся во времени, от которого разило потом и, конечно же, кровью, и пот другие запахи перешибал, даже запах крови.
Нечего говорить, что всю жизнь, выходя из дома, он всегда зажимал нос. Тем более что его эпоха одарила запахом гнили. А с этим, достаточно редким в истории запахом, было и вовсе не совладать. Уж лучше – пот. Но самым нестерпимым, тем более что – домашним, был удушающий запах мандарин, новогодних, рождественских, собственно других и не было.
Не было и снега. И в бесснежье они едут, выходят, поднимают, несут, оставляют одного навсегда, и он оставляет их.
Сразу после смерти седоголового снегопады прекратились – возможно, кончилась штукатурка. Прекратились, но дверь – навсегда, осталась полуоткрытой, и в щель просачивалось бесконечно желтое, плоско стелющееся за горизонт пространство Ламанчи, некоторые участки которого были густо засеяны ветряными мельницами, предназначенными для уловления – не духа, но ветра, скабрезно обращаемого в электричество.

11

Жизнью эпохи своей – он подозревал и других, он жить не умел. Не научился, хотя старался. Наверное, генетически такая возможность не предполагалась. Бракованный экземпляр. Тупиковый путь развития. Однажды решился: забрался в чужое гнездо, выкинул недосиженные яйца, поселился, обманув кормящую птицу-мать.
«Безденежно и безнадежно, зато невероятное спокойствие». Соврал писатель. Страсти в чужом гнезде кипели: гнусные, мелкие, противозачаточные. Зачинать было некому и не к чему. Оплодотворять сперматозоидам было нечего, и они скисали, усмиренные собственной бессмысленностью. Но иногда, поговорке вопреки, били в голову, которую и укладывали на плаху, служившую канализации буйства зачинщиков.
Служил он в музее, где бесстыдно счастливая, безупречно, порочно красивая, подобная ларам, домашним божкам, она спала, не мятежная, не ранняя пташка, не ранимая. Спала, исполненная величия, словно крошечный текст, охраняемый легионами примечаний, комментариев и толкований. Спала, лукаво глаза зажмуря, а губы ее едва слышно шептали:
- Не хнычь, сынок, сменю тебе пеленки и эпоху.
Спала, его чертог охраняя, клубком свернувшись на дне ларария – в его теле, как змея, теплым калачиком свернувшаяся под ярким солнцем, безжалостно освещающим руины города, павшего то ли от рук врагов, то ли в результате небесной кары за суетную гордыню, города, скользящим песком засыпающего свое величие былое и славу – изменившую.
И тогда он бросался раскапывать, стремясь обнажить исток родового имени своего, глуховато медно отзванивающего не спартанской, афинскою славой, не как археолог, очищающий осторожно исток от песчинок, но, словно брадобрей, намыливающий помазком лицо: смерть не властна над телесною силой – и на мертвом лице – не побрей, прорастает щетина, не как археолог-брадобрей движениями осторожными, нежными даже, как варвар, добычи чающий, он бросался, разгребал, уничтожая, ломая – не собирался ведь он себя, свой исток эллинский выставлять в музее – под скользящие, как песок, взгляды, неистово разгребал, ломкие ногти, и все остальные подробности неистовства – ни к чему.
Он не чувствовал боли – разгребая. Не чувствовал весело. Славно не чувствовал. Наполненный неистовством силы: один. Не принятый — толпой. Славно, всесильно — отвергнутый ею. Исполненный — силы и счастья.
В стихах перечитывая прозаическую жизнь свою, в стихах, открывавшихся междометием омерзительным «ах», населенную поношенными телами, душами изношенными, переплетенными, как заброшенный сад, где все перепуталось и не понять, где корни, где крона, там, в стихах, где ночи обагрялись рассветами, в прозаической жизни, где, никто не знал, кто это сделал, — но знали все, кому это выгодно, в стихах перечитывая – в мокрые мартовские иды он ощущал себя в не обольщенной им толпе, как Эфиальт среди спартанцев — защитников Фермопил, но никто не указывал на него пальцем, приговаривая: «Вот он – предатель».
Он приближался к толпе, пристрастной к распутству, втискивался в нее, умоляя выслушать, но она торопилась, спешила, как Цезарь в сенат – на смерть свою, как Цезарь, у которого не нашлось времени выслушать Артемидора, который хотел его предупредить, но толпа, как Цезарь торопилась, не чуя смерти или желая ее. Кто может в душу Цезаря заглянуть, стихами – прозу: против шерсти, до крови?
До крови, которая собой повелевает начертать. Собой — на чем? На трофейных персидских щитах? Ни щитов, ни ковров – никаких, включая персидских. Александр – звонкой медью, монетночеканной, сын Филиппа – медью о медь: царевич мертвый Гектор сын царя живого Приама? Мелочью медной, свирельной, на арфе, кифаре? – Филиппыч, Сашуня: Дария, поверженного, одаряя – землей, на которую не ступит нога человека, ибо она — «подножие надгробия» (К. Кавафис).
И вот, однажды нога, отделившись от тела, ступила на землю. Его – с фотографии, уже обряженного: в мундирчик по росту, со штанинами – чуть на вырост: наверное, у мальчишек удлиняются ноги быстрее, чем плотью набухает мундирчик, под мышками режет. Его провожали, «ты» и «я» пространство искривляли; как хлебный ломоть ломали: не поровну, и сыпались крошки на землю – в прокорм воробьям.
Боль в ноге. Его провожали. Он улыбнулся, почувствовав боль – одернули. Улыбнулся в ответ – отвернулся. Он не желал им, обрядившим и провожавшим, смерти – желал, чтобы их не стало.
Одернул ногу, почувствовав боль, убежал, а, вернувшись, оглянулся: его не было. Они, живые, исчезли, и он – исчез. Остальное додумывалось легко и злобно, как текст, на одиночество, на несовокупление с читателем возвышенно обреченный. Как текст, несчастный, как поэт, за долгую жизнь свою не ставший свидетелем ни одного сколь-нибудь значимого исторического события (К. Кавафис).
В холода они друг другу согревали руки, и он не знал, что этим теплом, воспоминанием о тепле будет согреваться когда-нибудь, в долгий ледниковый период. От этого тепла обломится и ей, боли его, впервые к нему пришедшей тогда, когда его нога ступила на землю, там — между окраиной вечера и сияющим, лишним, как полуденное солнце, огнем, роскошным, городским центром взбаламучено рококошным. И она там — роско-ко-кошная, как публика на премьере.
Тех, с кем уже попрощались, вводили в здание через огромную открытую настежь дубовую с бронзовыми украшениями дверь. А дальше, коротко стриженные, они вносили свои припухлые, тонкоголосые, тонконогие, обнажено безволосые тела, в молочный период творчества вступая. Молоко нагревали, до кипения доводя, и его поверхность покрывалась ненавистными пенками, высыхающими, покрывающимися сереющей на белом фоне плесенью.
Их тела, уже опушенные, искушенные владением мечом и щитом, умащенные, обряжали, под звуки труб подставляли, отправляли, провожая в поисках чести и славы, а вернувшихся трубным гласом и криком восторга встречали, и они стройными рядами, точно прочерченными линиями, непрерывной волной, строем парадным, как мясо котлетное – красное, с прожилками белого жира и желтоватыми инклюзиями лука и специй, выползали – под маршевый грохот, под трепетание флагов – в точно отмеренном ветре.
Чеканили шаг – павловский, прусский. И он, теперь уже навсегда пропавший, он грязно маслом и матом пропахший, он, шокируя краеугольностью, вместе со всеми шагал на парад. Шагал, навсегда позабыв их детские неосторожные прикосновения к диалогам:

- Холодное дыхание вечности…
- Почему же непременно холодное?
- А почему дыхание?

- Родина поэта – язык.
- А если она – мачеха?
- В страдании любима.

В руках автоматы, ладонями вмятые – через тело, в пространство. Сапоги железом подбиты – шаг единого мяса должен быть звонок, в камень больное величье вбивая. Шагом единым и потом единым, и мышцей единой, выше нога – на уровень паха:
- Ура! – демонстрируя мощь и любовь.
В кровь ноги сбиты? Гордитесь! Не стыдиться крови! Гордиться!
Громоздкую мощь – мавзолею. Набухшую любовь – вечной жене, с которой – до боли, до тяжести непробудной в мошонке ты связан.
Перед парадом – две недели копить! Не транжирить! Ни на шаг из казармы! За рукоделие – смерть! Звонко подковой стучать – этого мало! Надо не просто сапогом мостовую дрочить, твою мать!
Надо!
Надо! Родина ждет!
Надо! Выебать Родину-мать!
Ласково! Беспощадно!
Подходя к мавзолею! Товсь! Члены – на изготовку! Волосы – сбрить! В ночь – перед парадом! Бритвы – раздать! Без помазков и без мыла! Не в жопу вставлять! А в пизду!
Гомики сраные! Засранцы обрезанные, буддисты, жиды и софисты!
Дозорным! Свет сигнальных костров наблюдать! В оба смотреть! Возвестить старших по должности и по званию! Кличем! Внезапным! Веселым! Долго-ждан-ным! Про-тяж-ным!
У кого не встает — раздрочить!
- Ладно, только «Пусть КГБ на меня не дрочит» (Бродский).
Кто сказал!? Где читал?! Развелось! Умников! Замолчать! Не читать! Подходить!
Подходить к мавзолею с обнаженной головкой! Чтоб как ядерный гриб! Не грибок, твою мать! По команде «спустить» — все спускаем! Смотрите – показываю!
Отставить! Не в стог сена тащите девку!
Прямо Родине-матери! Не в рот, сраный минетчик! Гусары-засранцы! Во влагалище! Во! Ты откуда солдат? Из Рязани? Молодец, службу знаешь, герой!
В пизду!
И –
Ура!
Запевай! Флейтисты от ебли свободны. У них – сублимация! В рот, значит, сперма уходит!
Когда генералы начнут – не смеяться! У них – орденов до мошонки, по-нашему – до яиц! Им трудно! В кабинетах сидят, приказы пердят.
В казармы вернувшись — подмыться! Расслабиться, умаститься, и прямо к священнику. Исповедаться.
А потом, воскуренья богам!
Не воняет! А – пахнет! Рыхлыми драченами.
- У порога в дежке квас…
Молчать! На хуй – квас. Амфору — на казарму! Разводить водой ключевою!
А потом – двое суток!
Го-ло-во-кру-жи-тель-ных!
Разведете костры! Мясо жарить! Солдатское! Ладно, шучу. Только смотрите, чтобы без крови! Вымочить! Высолить! Чтоб не капала кровь прямо в огонь! Чтобы мясо шипело, дымилось!
Нажретесь! Хотите — ебитесь друг с другом, хотите — дрочите!
И дай-ламу искать, накурившись! Всей казармой! По долинам, по взгорьям!
Искать! Четырехликие! Башни! Из камня! Кхмеры! Хмыри! Просритесь!
Деву Марию! Жидовочку Мириам! Осторожненько, тока! Бес-по-роч-нень-ко! Чтобы! Ебите!
Кого? В смерти сына Маруси винить? Кроме Бога? Папаша!
Кого винить в смерти? Только – рожденье! Рождество? Ну, и пусть! Залупился! Засунул! Спустил! Подтерся! И смылся!
Муравьи! Раком стоять! На стариков и салаг! Рассчитайсь!
Героям – ура!
Харизматики. Херувимы. Иноки смиренные. Со взором горящим. Над пропастью во ржи. Заебали.
Уррррраааааааааааааа!

12

Ра-ра-ра. Ра-ра-ра. Тогда, на следующее утро он и проснулся с болью, как мальчишка, вчера в первый раз познавший, а сегодня, вчера познавший, сегодня вчера познанную – похоронивший.
Ра-ра-ра! Ра-Ра-Ра. Ра, бог солнца, царь и отец богов, Ра – в облике фараона, чьи очи, живущие независимой от фараона жизнью — на саркофагах, бортах лодок, стелах, одеждах и амулетах. Правое око — врагов пугать, левое – людей, из божественного ока созданных, врачевать.
В его ушах еще отзванивало – до мерзкой тошноты, казарменное послепарадное послевкусие:
- Ра-ра-ра. Тебе – позор. Всем – спасибо.
И «всем» — было уже не-он. Из чего следовало, что «позор», который прилеплялся навсегда, на весь дальнейший глобального потепления, а его — ледниковый период, было как раз ему впору.
Но солнце уже встало. И раздробленные восклицательными знаками слова мало помалу находили друг друга, и тихо прижавшись, оттаивали, согреваясь в объятьях, как вынутые из рамок фотографии, распрямлялись, похрустывая.
Солнце – божественный, Ра-Ра-Ра глаз впивается в него, и, спасаясь, он бежит, прихватив – и пискнуть не успела, свою боль, бежит, как всегда, не успев сообразить, куда и зачем.
Идут по пустыне, и он вместе с ними идет.. Идут, отмечая в памяти места стоянок, что видели, запоминая. Идут – на часы не смотрят, листки календаря не отрывая. Время отмеряно: спешить куда? Все равно всем – в пустыне остаться. А мерить шагами пустыню – не перемеряешь, не пересчитаешь песчинки. Песочные часы – в самый раз, песка много, но времени все равно мало – даже для жизни одной, вовсе недолгой. Времени все равно больше, чем в пустыне песчинок, больше настолько, что времени вовсе не существует.
Что существует? Что есть реальность пустынного, бесконечного бытия? Пустыня реальна, она существует, бытийствует бурно, растительности не в пример. Пустыня реальна как вечность. А сорок лет хождений, скитаний, они эфемерны, потому что и самый малый по пустыне идущий ребенок знает, что для всех них, где бы ни жили, когда бы ни рождались, — всем им идти по пустыне. И не раз в год, на праздник, а долгую буднюю вечность.
Вот идут они по пустыне: к себе, от себя, зажатые тесно между «было уже» и «будет еще» — не вырваться, хоть и хочется покричать, постонать, взбунтоваться, из пропасти вырваться, туда, где нет никакого песка – в чудный цветущий оазис, орошенный живою водой, осознаньем мгновенья — не «было уже» и «будет еще», а гораздо страшней, безнадежней: между «уже не» и «еще не». В переводе на язык самый простой: умерло, не родившись.
Вот и идут, размышляя уже не об этом, еще не о том. Размышляют они об ином, о простом размышляют, о вечном. Что было в начале? Что будет в конце? О смерти размышляют как о рожденье. О рожденье, соответственно, как о смерти. О том размышляют, когда не было «уже не». И, соответственно, что будет, когда больше не будет «еще не». Ответ на этот вопрос в пустынных песках вычитать невозможно: слишком мелки песчинки, слишком огромна пустыня. Идут, детей не учат следы пустыни читать, ветра различать. Ни к чему детям: им в пустыне не жить. А самим изучать – тем более ни к чему, бесполезно: все равно умирать, все равно их могилы – в пустыне.
Над пустынею небо черно, ярче звезды в пустыне. Только короток век – и человека и звезд. Не по звездам они идут — по пустыне: за столпом огненным ночью, за облаком – днем. Так что путь по звездам читать или по солнцу – зряшное дело, пустое, все равно, что семя в песок обронить: человек не родится. Ни песок, ни пустыня, ни звезды, ни солнце, луна… По пустыне идут, по песку, хороня и рождая, вечность вращая, как свиток.
Идут, по дороге рождая детей, иногда – близнецов: старший выживает чаще, чем младший, оба – чрезвычайно редко. Он выжил, хотя был младшим. А, может, именно потому и выжил, что младший?
Она, а может, он – старший, брат его, близнец, она была всегда, даже, когда убегала. Была, неуловимо, была. И уловимость ее была зависимой, от него самого зависимой. Как электрон: хочешь знать место и время его – пожалуйста, знай. Но, зная это, знай, что скорость движения его знать не сможешь. Хочешь знать скорость – знай, только не сетуй, что времени и места его знать не сможешь, скрылся за горизонтом познания, убежал, язык показав. Тогда – ищи, альбом доставая, вытирая пыль:
- Где ты, ау.
Когда-то, в самом начале альбома, была у него клетка с двумя попугаями, один из которых улетел, другой – умер. После его смерти клетку вычистили, и вскоре ее покинуло самое стойкое наследство попугаев: их запах. Чистую, отправили в чулан, где всегда некстати на нее натыкались.
Натыкались, словно на толпу натыкались, а она, вскормленная интимными сенсациями, вспоенная дебильными шлягерами, толпа аллергично взбухала, слезилась, сочилась слизью, выедая пространство, в котором не оставалось подножного корма для истории: время становилось бесплотным, проваливающимся в глухую, вонючую сточную яму, булькающую фекальными пузырями: людьми – замотанными, под мутным небом.
Натыкались, словно натыкались на давно прожитые дни, а они — суетой гибельной дни наши полны, тоской – суетной, смертной. Листу, отлетевшему с древа, — гниение, а живому – жить.
Живи – живой. Живи — дежавю попирая.
Плоть, страхом боли к небесам пригвожденная, червями изглодана. Но: живой – живи. Жил, открывая, открытое в себе замыкая. Пока не натолкнулся на незамыкаемое: живой – живи?
Они сидели за столом. В час, когда души брезгливо снимают с себя потные поношенные тела.
Он юный, свободный для жизни и смерти. Она пристально, пронзая, смотрела на него, словно на вытянутых руках над собой поднимая – как кота, с которого бессильно свисали лапы и хвост.
- Если хочешь утратить – овладей. Желаешь владеть – утрать.
- Глупые, глупые слова.
Она: подпрыгивающим – словно читала стихи, голосом
- Не может быть, потому что быть не может, или – потому что тебе не хочется, чтобы было?
Глуповато улыбаясь – любовно невинность имитируя, она брезгливо, двумя пальцами, брала его слова, растирала и подносила к носу, словно табак нюхала, чего ни он, ни она никогда живьем не видели, а потому — имитировала не слишком умело, совсем неуместно.
Бестия озорная, скок-поскок – прыгучая: по суставчикам, по косточкам неведомым, не больным, незаметным, азартом колумбовым разогретая: пер-во-от-кры-ва-тель-ни-ца, пер-во-про-хо-ди-ца, увертливо лживая.
- Зачем ты меня обманываешь?
- Обманываю? Неприятно обманывать того, кто рад быть обманутым.
- Обманываешь!
- Кто – кого? Старый спартанец – юного лисенка?
- Лучше скажи: юный спартанец – старого лиса.
- Ну, да. Куда как приятнее пошуршать под одеждой и в нужный момент – только начнешь говорить с кем-то – не сам с собой, кусать, живот прогрызая, пока не упадешь бездыханным.
- Глупость это.
- Глупость? Зависть. Зависть. Зависть. Гаснущего окурка – к только зажженной сигарете! Едва дымящегося костра – к разгорающемуся: дым – столбом тугим, искрами – неутомимо брызгающему.
- Глупо слюною брызгающему.
- Слюнявому?
- Слюнявому.
- Сам слюнявый, Питер Пенчик. Ну, скажи, скажи, что-нибудь неизмеримо глупое, такое, к примеру. Во всех бедах детей виноваты взрослые. Всем радостям своим взрослые обязаны детям.
- Скажу. Обязаны.
- Кто – кому? И не обязаны, а связаны. Связаны неразрывно, как комплекс неполноценности с комплексом превосходства.
- Конечно.
- Конюшня — поротая, пропотевшие портки спущены, конечности подрагивающие, бирюличное детство: на крючочек подловленное старческой немощью – не долететь снегам до земли, не растаяв.
- Сумасшедшая.
- И – дрожащие дрожжевые рожи, и ты – над ними. Птичка Божия – из говна изюм выклевывающая.
- Поди прочь. – Он сказал устало, словно выдыхая скопившийся в легких отработанный воздух.
- Ладно, успокойся, хлебни. – Откуда-то, словно фокусник из рукава, она достала наполненную чем-то темным рюмку и поднесла к губам.
Жидкость была без запаха, или – он просто не чувствовал его.
- Хлебни. И разверзнутся хляби. Только не помню, хляби это вверху, а твердь, значит, земля. Или – наоборот. Никак не могу понять, как это наверху – и твердь. Извини, запуталась. А ты – хлебни.
Отхлебнул. Отлегло. И тогда она замолчала. Поджала губы – обиделась. Так всегда: когда ему полегчает – обижается. Лучше бы и не пил: ни запаха, ни вкуса, только горечь. Обида и горечь. Не разверзлись хляби. Только твердь, затвержено тупая, твердит что-то, не унимается.
Она была рядом. Брезгливо молчащая. С глазами, в которых он увидел себя: отхлебнувшего, воспрянувшего. Глаза – мелкие, лисиные, но такие, в которых не было глубины, точнее, она была, но – направленная наружу, словно внутри не было ничего, что было бы ее взгляда достойно. А может, и было, только он, поселившийся в ее взгляде, вывернул его наружу, и только тонкая ниточка удерживала взгляд, чтобы глаза не оторвались, не вырвались наружу, слившись с ним, в них отражавшимся. В этом и было его призвание, его жизнь: не дать оторваться, для чего он обязан всегда в этом взгляде присутствовать.
На мгновение ему представилось, что может произойти. Он отрывает себя от взгляда, а тот, беспомощный, несколько секунд повисев, как лист на ветке, от которой решил оторваться, падает, а за ним из глазниц, словно мячики, выпрыгивают шарики-глаза, блестящие и мокрые, как новорожденные, еще не облизанные котята, вдыхающие первый и последний в жизни глоток воздуха. Глотают – и умирают, непонятно – родились ли вообще, или такая смерть и есть рождение, а другого рождения и вовсе не бывает – ни у котят, ни у глаз, ни у людей. И все мокрые и блестящие, как мокрое, блестящее солнце – то ли вверху, где и положено в тверди обитать солнцу, то ли внизу, в хлябях земных, где ему положено только отражаться, путаясь между водорослей и заплывая под корни подмытых водой деревьев, еще не успевших свалиться в воду, почернеть и гнить – долго, порой столетия, чтобы солнце больше не отражалось.
Разве может хоть что-то отражаться в мертвой гнилостной черноте, даже если это чернота пустых глазниц, в которых шевелятся, как сонные черви или тонкие водоросли – истлевшие нити, жилки-прожилки, соединявшие глаза и взгляд, который он потащил на себя, невольно, как спящий – одеяло. И – одеяло упадет, и обоим станет невыносимо холодно. Да и как может быть иначе, если глазницы пусты, а черви колышутся в мутной воде, на дне ведра, заготовленные для рыбалки, которой не будет. Почему? Ну, потому, хотя бы, что пойдет сильный дождь. А какая рыбалка в ливень? Все рыбы прячутся на дне, забиваются под…
- Хлебни. Успокойся. Хлебни.
Он разжал губы. А может, они сами разжались, невольно, рефлекторно, от едкой жидкости, капля которой на них попала?
- Ну? Все в порядке? Теперь поешь.
Она принесла огромную кастрюлю, из которой выудила маленького, с огромными глазами навыкате рака, отделила глазастую голову, положив ее на газету, ловко поддела вилкой и вытащила, отшелушив от панциря бело-розовое брюшко — комочек нежного мяса, и вложив ему в рот, начала высасывать остатки, сплевывая на газету, и через несколько минут на ней лежала куча обломков раковых панцирей, как куча бирюлек, которые никто не собирался поддевать крючком. Игроки сидели за столом. Но, наверное, игра их больше не увлекала.
Он взял кусочек с газеты, поднес к лицу посмотреть в рачьи, успевшие высохнуть глаза.
- Что принюхиваешься? Серой не пахнет. Мандаринами пахнет.
- Какими мандаринами?
- Рождественскими.
- И новорожденным? Младенцем?
- Оставь, лучше посмотри на меня.
- Зачем?
- Посмотри и скажи, похожа ли я на живую? – Она повернулась к нему и стала тереть мокрые, заплаканные глаза, и терла неистово, словно хотела от них избавиться.

13

Преданная, никогда не изменявшая, неизбывно неизменная, перед сном она желала: «Гениальных сновидений», а утром приветствовала: «Вставайте, граф». Вот он встал, взял ее и пошел – в темноту, нежно тронутую сединой.
Шел то ли снег, превращавшийся в дождь, то ли дождь, промерзающий в снег, и он – между ними, словно между вечно заснеженным Фростом и вечно дождливым Тарковским, и он шел, подпрыгивая и прошаркивая, словно убегал, озираясь на подошвы налипающую старость, если случится, как говаривал в молодости седоголовый.
Шел – очки запотели, промокли ресницы, шел на ощупь, словно ощупывал глазами карту, на которой цветными пятнами теснились под горы, под моря и реки, мелко наструганные страны, а за ее, карты, границами – обнажающаяся безнадежность, словно распахнутая в темноту дверь. Кто ее распахнул? Аскеты, чурающиеся плоти, алчущие места в истории, которая брезгует ими? Эпикурейцы, алчущие плоти, чурающиеся места в истории, которая ими не пренебрегает?
Шел, равный самому себе, гипотезу за постулат выдавая, эпохе не ко времени придясь, и грезился ему мир, в морозном, рифмующимся с перелеском, блеске. Шел – и думал, что если Ван Гог писал портреты башмаков, то другим не зазорно писать портреты шнурков башмачных.
Шел – и вспоминал ее, тихо затаившуюся: стройна, пышноволоса и мягкоголоса, любима, в ответ на: высок, лыс, остроумен и неудачлив, и — отошла, отплыла, длинноногим покачиванием бедрами сомнение выражая. То, что она любила, было всегда неуместно, как слово «одиночество» в деловом разговоре.
Ласковая, как свежевыстиранное, на солнце просушенное белье, низменно, вульгарно вторичная, бесконечно – как сорта сыра, разнообразная, как француженка, скупа и изящна: изящна, потому, что скупа, или скупа, потому что изящна?
Шел – и по обыкновению играл словами. Славка – это птичка. Навсегда: птичка-славка. Славик – это мальчик, пока не, ростиславившись, заброниславеет, святославничая. Юность неприкаянно талантлива, а старость, окаянная, бесталанна. А вот, ласка – это зверек пушистый. Которого он никогда не видел, как не видел ее ласки. А она любила ласкать. И это он ненавидел. Ее ласки были ему омерзительны: не больно, только за ушами пощипывало. Она ласкала его, как собаку – за ушами, словно пушистого зверька, если того кто-то когда-то вознамерился поласкать.
Шел, словно воин, не участвовавший в войне, а потому – победивший. Шел на ходу трактат – на манер латинского, сочиняя.
Что есть боль? Касание нематериальной души материального тела. Пока душа, в божественном эфире паря, не касается грубой телесной материи, человек радостен и здоров. Когда душа, теряя силу, падает, материи грубой касаясь, человек печален и болен, сокрушен и мятежен. Это и есть боль. Потому – не заботься о теле. О душе – все заботы твои, юный мой друг, возлюбленный читатель этих строк недостойных.
Ты задал вопрос: как рассказать о непристойных вещах пристойным образом? Отвечу: не совершай недостойных вещей, и в вопросе твоем не будет нужды. О том, что совершают другие – пусть недостойные, недостойное совершая, задаются вопросом твоим. Ты же – о себе озаботься.
Шел, не торопясь, не спеша – изгойно, шел — одинокий, как Бог в безбожьем мире, не считая, конечно же, боли, неся ее то ли в толпе, то ли над нею ее лица необщее – жидовское, словом, поэтическое, выраженье. Шел, словно вещал:
- Лавр создал Бог. А уж человеку решать: сплести венок или отщипнуть в суп. – И слышал в ответ:
- Ты ноль пустейший.
- Это как?
- Никак. Господа! Что это мы все серьезно – о серьезном? Давайте – о смешном.
- Какие господа? Где?
- Просто: ноль, пустота.
- Ноль? Пустота?
- Именно.
- А если его тобой, болью удавочной перетянуть? Восьмерочка?
- Бесконечность. – Смакуя, высасывая из пустоты звуки, прошептала она – не ласкающе нежно на ушко – никаких wet dream, но – грубо, шепотком одаряя:
- Если etiam – это боль, а кратия – ко всему, даже самому пакостному приложима, то, что может быть правдивее и завидней, чем этиамократия?
- Слово дико, потому – бесполезно.
Рассмеялась, захохотала, слюной забрызгала, заверещала, до слез, на взвизги срываясь:
- Зачем мы познаем других? Чтобы в них познать себя.
- Другие? Заводные фрукты, цитрусовые в особенности…
- Опять о мандаринах? Сколько можно? Те, что не съели, сгнили давно. Разве что, избранные, засохли, окаменели.
Засохли, окаменели, как он, опустошенный, как русло, которое покинула река. Куда река исчезала? Куда уходила в поисках документа, подтверждающего пребывание в живых? Куда – неясно. А – когда? Когда сумеречно и темно? Но и когда для звезд слишком облачно, отраженной надеждой, последней, мутной, желтоватым загаженным снежным оплывком мерцает луна. Мерцает – и он листает альбом.
Альбом листался: от зависимости его жизни от жизни их – и долистался до их независимости от него. Полной и окончательной их независимости, оставившей его неприкаянным, зависимым вечно. Но вечность – мираж: и неприкаянная зависимость смертна, тем более – от него никто никогда зависим не будет.
Альбом листался, и он по капле выдавливал из себя эпоху, и, отвечая взаимностью, эпоха выдавливала его.
Выдавливала, а она, боль его, цинично грязно целомудренная, спрашивала:
- Пишешь – для кого? Для себя – любимого? Пусть и нелюбимого – для кого? Пишешь – ли ты? Тропинкой, параллельной тракту, ползешь? Потому как выйти на тракт – на бандитов наткнуться?
Бросала в лицо тяжелым смерзшимся комком – и пряталась, боясь не быть отысканной. Боялась, хотя такого ни разу не случалось.
Не случалось. Потому, что пластинка – заигранная, пьеса – заезженная, зато – тропинка протоптанная, а обувь – растоптанная. А поэзия есть детское язычество души. Ветра – шум, шепоток – ветерка. Листопада – шелест. Дождя – стокатто. Камнепада – грохот. Снегопада? Ворожба и камланье?
Кочевряжилась, словом играя: кошка с мышкой, играя – сквозь игольное ушко ниткой протягивала, окончание острыми зубками откусывая – и, не зная, куда прилепить – сплевывала: по-мужицки, ужимкой на мужика намекая. Следы его вынюхивая, как слепая лошадь по кругу, — далеко не уйдет, как собака за своим хвостом, за ним кружилась, легко и протяжно: по кругу, по кругу, беззвучно касаясь пространства, словно в одном из его снов, которые за жизнь он перевидал великое множество – обо все на свете, кроме рождения своего и смерти. Кружилась – легко, беззвучно, протяжно.
Легко – и льдисто.
Протяжно, ветхозаветно.
Всегда – цинично порочна.
Мгновенно — истинна. На корточки присев, рука на колене – в пальцах цветок полевой, другая – с колена свисает, полуулыбка, и тайна – не взгляда только, но – вся тайна, светящееся истиной, которая не опорочит стремящегося разгадать – обладанием, леденящим, бесснежным, как выжженное морозами поле. Или – город, пустой, безлюдный, вымороженный мороком снежным, по которому он идет не один – с нею.
Шел по Риму с дочерью, живой и здоровый, только ноги устали от долгой ходьбы. Он шел, и глаза впитывали видение Рима, видение истории – живой и здоровой. Ведь история всегда жива и здорова. Случившееся умирает, как люди, а просочившееся в историю или прорвавшееся в нее, даже случайно затесавшееся, это вовсе не важно, — ставшее историей не умирает.
Он шел и видел то, что всегда мечтал увидеть. Свершилось, а он почему-то думал, как попросить ее, дочь, которой у него никогда не было, попросить в Риме, где он никогда не бывал, как попросить ее о том, что в любом случае – всегда неуместно, тем более сейчас, когда их обувь покрыта римской пылью, как попросить ее, чтобы, когда ее попросят опознать его, подтвердить, что это тело – его тело, точнее некогда, наверное, еще совсем недавно принадлежало ему – ведь родных, кого же еще, всегда просят подтвердить, что сейчас закопают в землю, в ямку положат, как сказала она ребенком, сейчас закопают именно его, в соответствии с бумагами и дощечкой, изготовленной по этому поводу, как попросить ее, чтобы она не соглашалась, пусть это сделает кто-то другой, мало ли людей знают его в лицо. Как попросить? Неуместностью дикой разрушить это римское лето? И ведь, удивившись, спросит: «Почему именно сейчас?» А если не спросит, то того хуже – подумает. И вопрос этот, очень верный, покажется ему мерзким и глупым, ведь спросить она должна бы другое. Он знал, что-то другое. Только что? Почему же не я? Как объяснить ей, что именно она и не должна? Как объяснить? Ведь он и сам не знал. Так пустая фантазия – на кромке истекающего сна, который он не хотел видеть. Но разве сны спрашивают, хотят ли их видеть. Сны снятся. Сны приходят. И если щипают себя, чтобы убедиться, что не сплю, то только бодрствующие. Из сна по своей воле не выбраться, — безнадежно, так же, как объяснить ей странное желание, причуду даже.
И тогда падала на пол пепельница, переполненная окурками ночных разговоров. И она восклицала по-цицероновски патетично-коварно, изначально свистящими розгами дезавуируя опровержения: «Я римский гражданин!», — «Ну, и что с того», — «Как что с того? О сладкое имя свободы! О времена, о нравы! Все знают все, а он еще жив!» (Цицерон), так она, словно от имени матери-отчизны, вещала, верещала — дезавуируя и готовя удавку:
- Ну, где ты родился? Где, совершились твои этапы мальчишеской соревновательности: кто дальше плюнет, кто написает дальше, кто дальше выстрелит спермой? Твоя родина где? Смирна, Итака, Хиос, Колофон, Пилос, Аргос, Афины? За кого воевал? И ведь знала же, что почему-то – он сам не понимал, почему, в истории его не интересовали войны, хотя вся история была или подготовкой к ним, или – их последствиями.
А затем — голосом, если не бархатным, то уж мелко-вельветовым наверняка:
- Ты полагаешь свое положение незавидным? Ну и что? Подумай, что и в незавидности есть, как у луны, другая сторона
- Какая?
- Не завидуют, следовательно, у тебя нет оснований для мании преследования.
Молчал. В ответ — взгляд ее звенящий, прозрачно холодный, острососульчатый, сквозящий призрачной пустотой. Почему так? Может быть, потому, что родителей не знавшая, она оказалась между ним и жизнью его? И в жажде сострадания заставляла его страдать: мальчиком Эротом воспаряла. Стыдом невинно прикрытый, он натягивал лук – но стрела не летела, и он возбуждался, бессильный, желание прикрывая, щелочку обнажал: подглядывай, не заглядывая.

14

На проезжей части тащились машины, снег вминая в асфальт, словно плющили живое время в сусальную вечность, из которой – морозным парком из уст возникала беззвучно холодная притягательность небытия.
На тротуаре: юные – стадностью оскопленные лица, среди них — мозгляк, минимально мужского размера, на которого, издеваясь, история напялила костюм, гигантского размера. Впрочем, в толпе любое лицо – карикатура. Возможно ли с такой действительностью ужиться?
Все действительное вокруг без сомнения было разумным, сомневаться приходилось лишь в том, было ли оно действительным, сомневаться и сожалеть: «thought kills me that I am not thought» – убивает меня мысль, что я не мысль (Шекспир, сонет 44).
Некогда он встраивал себя, аккуратно и бережно, в действительность, как архитектор, новое здание – в пейзаж и существующую застройку. Потом – устал, надоело, и – понеслось, полетело, как в сюрреалистическом фильме: все понятно, ничего не ясно. Эркеры переместились на крышу, выкипая из нее, как взрослость из девичьих маечек: донашиваемое детство. И – что совсем непостижимо: через несколько кадров эркеры разбухали, устилая расплющенную под их тяжестью крышу холмами, которые обвисали, раздваиваясь, из обмякшей плоти просачивались, оборачиваясь на глазах растущим из темнеющего мха грибком: выше и толще, с набухающей шляпкой, плотно напяленной, надвое рассеченной углублением, бороздой, тонко прочерченной плугом, который остался за кадром, или просто брошенным архитектором где-то в подвале: творческая энергия истощилась, или – кончились обслуживающие фантазию архитектора и режиссера деньги, которые она, его боль, никогда не просила, но — верещала, язычком слова протыкая, и, отряхивая с рук — длинные, ломкие пальцы, отряхивая пыльцу, взвизгивала – по углам разбрызгивая медяки. Собирая, он разглядывал сапожки: черно-белы, остроносы и острокаблучны, следы их игольчаты, издевательски остры, цокая по паркету: Ка-ли-гу-ла.
Крутилась, вертелась, оборачивалась: то маленькими острыми грудьми, то – кадыком, маленьким, острым. Оборачиваясь, прыгали вокруг него, вертлявые звуки, лишенные покоя, как разума – хазары.
Взвеселилась сладкоречивая боль эгидодержавного мужа: златовенчанная стрелолюбивая, сладкоистомная, белолокотная, прекраснолодыжная, среброногая, златообутая, короче — нимфа Ехидна, гибель несущая — ежевечерний безнадежно ветхозаветный озноб вызывая.
Положение было тупиковым — не совместить несовместимое: пережить, чтобы на ее похороны не прийти, или – умереть раньше, чтобы она на его пришла. И того и другого – боялся. А самое страшное в страхе: презрение к себе – убоявшемуся. И охваченный страхом, он пытался установить с миром связь, но – детский, бессвязный лепет был невнятен – слова бесцельно вращались, как крылья мельниц, черня придавленную голубизной желтую бескрайность Ламанчи: черная перезревшая сердцевина в желтых лепестках: подсолнух – вышелушить и поджарить, лузгая – сплевывать шелуху. Он знал, что не только подсолнухи – с этим можно было смириться, но и мелко налузганная шелуха – существуют, знал, но – скандально, не верил, и она, боль его, тщилась доказать это: доказательства принимал, верить – не смел И виной тому, — думал он, была бескрайняя, опушенная голубым горизонтом желтизна – бесконечность, в которой юный всесильно малиновый звон шелушится беспомощным гулом, осыпается старческой ржавчиной, гнилостным духом.
С годами все настороженнее приставляя глаза свои к чужими буквам, он думал о ней: вначале боялся заснуть, потом – проснуться. Старость? Безумна? Бездумна? Бездушна? Беспомощна? Бесчувственна? Беспросветна? Бесконечна? Безначальна? Бессмертна? Безобразна? «that for myself I praise, Painting my age with beauty of thy days (Шекспир, сонет 62).
Она — старость больная, или – старая боль, говорит, без умолку, без остановки, швыряется тяжелыми словами с острыми, колющими наконечниками, стремительно кружит вокруг него – и колет, язычком пронзая до костей. Но – слова забудутся, только останется стремительно бегущая, мечущаяся по всему телу колючая боль, затихающая в одном месте и тотчас же появляющаяся в другом.
У него не было сестры, старшей сестры, с которой происходило бы то, что тревожило бы и радовало отца, который в это время был с ним и прислушивался к шепоту – дочери и жены. Не было у него и младшей сестры, с которой бы шепталась мать, и он знал, о чем они шепчутся, и сидел бы с отцом, и вместе они бы присушивались к их шепоту. Не было у него брата, с которым бы он делил комнату – маленькую, и их кровати были бы рядом. Младшего брата – и он бы ждал, пока тот не уснет, чтобы заняться тем, что непонятно младшему и до невозможности, до оттягивающей боли старшему желанно. Не было старшего брата, под которым бы скрипела кровать – с чего бы ей скрипеть, и он бы прислушивался, делая вид, что спит, начиная смутно догадываться, от чего она скрипит, потому что видел бы сквозь зажмуренные глаза, как брат вначале опускает до колен под одеялом трусы, а потом, вытирается и снова натягивает. Не было – это еще можно перетерпеть. Труднее, невозможнее – что уже никогда и не будет.
Зато у него была она, его боль, рядом с которой он ощущал себя той каплей росы, которая способна промокнуть сама от себя, а иногда — лоснящейся гладковыбритостью, как налитые мясом куриные туши на скользком прилавке. Была она многословно шумлива, как дворовая девка, барской лаской захлестнутая. Зато, когда злилась, сквозь злость выступали жемчужинки пота, мелкие, но живые, и, не жалея – жаля: стремительное жало, словно плеть, кошачьи спину выгибая, в погоне за жертвой.
С самой первой встречи они общались безымянно, просто тыкались друг в друга. Она не спросила, а он получил в ответ не имя, а реплику:
- Панибратские отношения с автором категорически противопоказаны читателю, как пенное рококо – аскетизму пророчества
Он поперхнулся, покорежился словом, словно яйцом – ни до чего не докудахтавшаяся курица. Но выдавил все же:
- Кто же читатель, кто автор?
Ответила невпопад:
- Покровитель мой! Мой повелитель! Слабый – от лукавства, или – лукавый от слабости.
Но он не отставал, требуя – сам не зная зачем, имени, а она, ерничая, швыряла:
- Ро-ме-о! Джуль-ет-та! Еф-ро-си-ни-я!
Острыми зубками прокусывала слова, расчленяла на звуки и сплевывала шелухой. Он, подхватывая нечленораздельное и ощущая себя магом-волшебником, из кусков лепящим живую плоть, соединял, живой водою окропляя:
- Ромео? Джульетта? Ефросиния? – Если ее слова разлетались на звуки, то его – оплывали, будто написанные пальцем на морозном стекле. Но он продолжал: соединял-окроплял, ощущая вкус жаропонижающего на языке.
Продолжал, глядя на ее лицо, о выражении которого никогда нельзя было определенно сказать: доброе или злое. Продолжал – и вдруг, осекся, поскользнувшись на ее молчании, поскользнулся – наткнувшись на тишину, повисшую неуклюже, как странный, не предназначенный для городского, малогабаритного бытия, предмет, место которому в лучшем случае на балконе, — удочки или салазки.
С давних пор – и навечно, удочки были приторочены к балконным перилам: хвостами выступая за ширину балкона, а салазки – хоть и висели на двух крючьях на стене, к балкону впритык, но – в сильный ветер раскачивались, ржаво полозьями скользя по бетону: вверх – вниз, из стороны в сторону, словно скользили на месте, и, он, мечтающий с горы скатиться, вместе с ними, на них: вверх – вниз, туда – сюда, и, пытаясь, в веревку вцепившись, их повернуть, направить, заскользить за всеми – с горы, метался – под шапкой намокали волосы, уже струился по лбу пот, а он, ото всех безнадежно отставший, пытается подпрыгнуть, перемахнуть через препятствие, которое не видит – может, ухаб, а может обрезок железной трубы, но не получается, и он уже видит вдали, внизу собирающуюся толпу – молчащую, потому что далеко – и он не слышит. И – не слыша толпу, гогочущую от детского счастья, он слышит ее, глупости в тишине изрекающую:
- Цивилизация наша достаточно хороша, хотя бы для того, чтобы безболезненно воротить от нее нос.
Он мерил комнату шагами, она его – взглядом, под которым возникали мысли, лишенные слов, но – полные скрежета, преодоления, падения в пустоту, ведь он оторвался, взлетел, и – конфетки, бараночки, черная точка, набухая, понеслась навстречу, но когда долетел – исчезла, и –
Под холодной луной
Голая тишина – и вдруг снег,
Пахнущий прелью.
- Совсем ухайдакался? Хайку заговорил? К чему бы это? Не к зиме ли? А может, к весне? Все-таки – пахнущий прелью? И – не острым, мягко сулящим успокоение голосом:
Лунная ночь.
Бумага кончилась туалетная. Чем
Подтереться мне? –
Последняя строка – голосом твердым, артикуляцией жесткой, словно – зеленый мох стирая, в камень врезая.
- О тебе сказал Лютер: bellua, qua non occisa, homo non potest vivere (чудовище, не убив которого, человек не может жить).

15

- Смерть – мертвым. Жизнь – живым. Сон – спящим. Просыпайся! – Внезапная, резкая как запах сыров.
Услышав, выкашливал ее до темноты в глазах, из бронхов выхаркивал, из исклеванной печени до горечи желчной во рту – она поднималась, ресничками – хлоп, улыбается, глаза выпучены, рыбьи – от удивления, розочка в волосах, лепестки красноперые – шипы прикрывают.
- Просыпайся! Бодливой корове сколько хвост не крути – в лес не убежит. Потому как спит. Просыпайся! Слушай! Только уши заткни, скукожься и слушай. Выгляни в окошко. Кто за смертью последний? Бытием помола грубого брезгаешь? Метелочкой крошки смахиваешь с окраин бытия? Упражняешься в смерти? (философия – упражнение в смерти, Платон, «Федон») Поднимайся!
Он просыпался, в этот мир возвращался — беспомощный, как покинутый, выставленный на продажу дом, хозяин которого то ли умер, то ли сбежал.
Он просыпался, с трудом находя малую щель между тоскливо безначальным прошлым и грустно бесконечным будущим.
Он просыпался, ощущая, как дует ветер пустыни, насыщая воздух мелкими блудливыми интеллигибиями.
Мелкая знобкая дрожь: просыпался, на излете – трепещущем, сна пытаясь понять: он – это он, которому приснилось, что он – бабочка, или он – это бабочка, которой приснилось, что она – это он.
Говорят: ушел в себя, но это к нему не относилось, потому, что он всегда был в себе, а ощущал перемену – из себя к ней, боли своей выходя. И — появлялась, как внезапный, больной для глаз свет в темноте.
Умела быть ласковой – как прохладная постель в жару, горячий очаг – в стужу:
- Дурачок, ну зачем тебе это, зачем тебе мгновение счастья? Ведь, взрослый, сам знаешь, что больше мгновения не бывает, зато потом – сплошная гадость и раскаяние, что соблазнился мгновением, не устоял. Ну, да, искра, конечно – и пламя. Красиво. Но потом – все равно зола и пепел, собирать в ведро, пол мыть, мусор выносить, квартиру проветривать. Очнись, малыш, почувствуй, что заново родился, и мы, как японцы, из бумаги карпов. Не умеешь – сделаю я. Знаешь, у японцев есть день мальчика (5 мая): на высоком шесте вывешивают изображения карпов – по числу мальчиков. Нет шеста? Ну, и что. На антенне повесим. Один – зато из золотистой бумаги. Повесим – и ты, как истинный карп, поплывешь против течения. Не хочешь так? Одиноко? Я тоже – карп. Вместе против течения поплывем, плавник – к плавнику, нежно чешуей чешую лаская. Не трепещи, дурачок, шутка первоапрельская. Но – как не крутись: ошибочных прочтений не бывает, осмысленна я и оправданна, ни в чем, от тебя в отличие, неповинно не виноватая.
Говорила. Ласково, осторожно иголки вонзая. Поглаживала, покалывала. Брезгала, расстилая пальцы по телу, под простынь вползать: жертвенность — бренность, чувственность – тленность. А так – косточки промывая: за год с покойного плоть по червивой земле расплылась, а кости – промыть: у входа в пещеру на каменном постаменте. Промыв, в саркофаг уложить – на вечное упокоение. Кончив работу, руки обмыв, камнем вход в пещеру затворить, и воскреснешь – не выйдешь. Живым и здоровым – снаружи непросто. Мертвым, изнутри — и подавно.
- Не терзайся. Никто тебя не обидит. Кроме тебя самого. Ну, разве тебе не обидно, когда приходят мысли такие?
Желание величественно. Наслаждение примитивно. Желание личности есть сама личность. Наслаждение – под башмаком толпы, придавлено и растерто. Наслаждение убивает желание. Убить, уничтожить наслаждение – сделать желание постоянным, и в постоянстве своем – бессмертным. Желание – ведро воды, которое удалось вытащить из бездонного колодца.
- Ну, как? Вытащил – насладился? Или с носом остался, желая? Со стороны на себя посмотри – меня послушай: в столб соляной обратись, умом пораскинь, уши развесь, губу раскати – кто еще о тебе правду скажет? Под камеры подставляться каждый дурак умеет, а вот выслушать правду – не каждый. Слушай, не будь дураком. Не вороти – смотри: в зеркале кто?
Профиль Гоголя сними с лица, улыбнись. Разбей зеркало – на помойку осколки. На посмешище – крысам. Шур-шур-шур. Лапки порежут? Не жалко? Противно? Красная крысиная кровь на осколках. Омерзительно. Солнце – из тучи? Ветер гудит, по окнам шуршит? Кончился дождь?
Не кончался. Стихал – и вновь начинался. Разве может когда-нибудь кончиться дождь? Кончиться – снегом смениться? Кончится долгий апатичный рассвет, грязная пена, клубничное мыло, картошка, шумно совокупляющаяся с салом на сковородке. Кончится шум времени, мутный водоворот, в котором тонет голос тонкой тишины.
- Прекрати глупости. Сам знаешь, что не вырвешься, никуда не уйдешь: на героин у тебя денег нет, а на самоубийство ты не способен. Так что терпи – в добродетели укрепляйся. В крайнем случае – мокрое полотенце на лбу, рюмочка маленькая, и долгие разговоры, утешающие всех, кто их способен вести, а ты – из тех, кто способен, да так, что договариваешься до оперного речитатива, особенно, если есть парапет, на котором можно скрестить руки, и, положив на них голову, дышать не слишком крепким речным запахом, смотреть на уверенное движение бесцветной широкой реки, которая когда-то давно, в забытых верховьях была маленьким ручейком, безвольно петляющим среди болотных испарений, между поросшими зеленовато-коричневым мхом валунами, заброшенными свирепым сверкающим ледником, от которого никому не было спасения. Ты ведь не хочешь умереть, не выговорившись до конца, так ведь? Под запах плохо очищенной, еще сыроватой, жарящейся на старом сале картошки.
Нет снега – пойдем под дождь.
Подожженные глаголом, сновали, разбрызгивая подошвами грязь, а он шел, тащился, боясь увязнуть в толпе,
протискиваясь сквозь откляченность чернокожих задов и сквозь брюхатую белокожесть,
ускользая от прыткой узкоглазой пытливости, потных ладоней, чесночных ртов, набрякших почечными камнями или бессонницей век.
Шел, тащился и – ускользал. Казалось, они гонятся за ним. На самом деле, он – за ними.
Била дрожь. Казалось, поднималась температура. На самом деле, холодало.
Била дрожь, но он шел, шаг ускоряя, не тащился – витал, полным воздуха сачком дыхание бабочки уловляя.
Где-то рядом должна была быть цветущая вишня. Не было.
Было – безветрие: пришпилены облака.
Горизонт вздернут одиноким шпилем на дыбу.
Не больно.

Рубрика: Без рубрики | Добавить комментарий