Михаил Ковсан
Боль
1
Ночь приближалась, и с нею – боль. Они сидели под деревом, напротив входа в огромный магазин. Ни они, ни дерево не отбрасывали тени: день был пасмурный. Бутылки были еще почти полны, словно фразы, которыми они обменивались, были полны словами. Пока бутылки и фразы полны – не страшно. Ведь пить, когда приближается ночь, – вполне достойное занятие. Тем более что пить не главное. Главное – созерцание.
Бутылки пустели – пустели улицы. Цок-цок – каблучки, движение учащая. Большой, многоэтажный магазин закрывали долго: пока все уляжется на всех этажах — досмотрится, докупится, договорится. Маленькие – быстро: вслед за последним покупателем опустить решетчатые ставни, закрыть дверь, включить сигнализацию.
Ставни хлопали, глотки – мельчали, от лишних слов избавлялись фразы.
Вздрогнули листья, за ними – ветви: ветер. И вздрогнули кадыки – последний глоток.
Мятый кулек, от покупки избавившийся, но сохраняющий верность форме ее, шелестит и шуршит, наполняется ветром, не взлетает, но безвольно, бессмысленно ползает между ног последних прохожих, словно собака, виляет хвостом, всем телом дрожит, дрыгнет ногой – в последней попытке привлечь чье-то вниманье.
Затем – облака, тяжелые на подъем. Повалили, по-бабьи раскачиваясь над пустынными улицами, над деревом, тень не отбрасывающим, под которым – две пустые пивные бутылки.
Это — вчера. А сегодня он шел, вышагивал свой ежеутренний отрезок пространства: из дома – на службу. Вышагивал дорогу свою: раньше он ею тяготился, однако – привык. Привык, по пути вспоминал: мало ли что приходит в голову бредущему на службу:
Бреду – в бреду,
В бреду – бреду.
Все дело было в паузе, в тире между словами, которые сами по себе стоили немного. Держать паузу получалось редко: слова цеплялись друг за друга неловко, как неуклюжие борцы хватали друг друга, тужились, пыхтели – поделать ничего не могли. Он шел, стараясь идти мерно, выстраивая паузы, шел, утренние слова вспоминая.
Настоящее умозрительно. Физически абсурдно. «Сейчас» — не точка отсчета для «прежде», но «прежде» — точка отсчета для «сейчас». Потому бытие есть только «прежде», а «быть» означает его («прежде») осознание: шаг запоздалый, томительно рефлексивный – я был, следовательно, существую. Человек не творец, но — историк своей судьбы, совершающий поступки, замысленные «прежде», из него вырастая, в него проваливаясь. «Было» — единственная реальность, которая способна саму себя за волосы вытащить из болота.
Такие мысли со сна, натощак способны смутить кого угодно. Кого угодно, только не его, к таким мыслям в любое время дня привыкшего.
Каждый день, уходя из дому на службу и редко – по другим, неурочным делам, он брал ее с собой. В юности, бывало, забывал, точнее, делал вид, что забывал, уговаривая себя: сколько можно, она напоминала: коротким истеричным всхлипом, или срывающимся голосом. И он, делая вид, что забыл, укутывал, укладывал ее в складки одежды – удобной зимой, никак не приспособленной летом. Зимой она всегда была невидимой постороннему глазу. Летом – беда. Косые взгляды, насмешливые улыбки: ей нигде не находилось места, только в трусах.
Уложив, закутав, от ветра припрятав, выходил из дому: до метро пять минут, правда, там толчея, и забота – не задели бы. Оберегал от толчков. Но ведь как ни старайся – заденут: толпа беззастенчива, беспардонна. Потому предпочитал извозчиков: намного дороже, из другого времени, зато надежней. Но денег на извозчиков в конце месяца всегда не хватало, а эпохи для собственного в них проживания не выбирают. Поэтому раз и навсегда решил: извозчик – по праздникам, когда толпа, и справа и слева и даже почему-то сверху, застя луну. Правда, он так никогда не говорил: застя. Грубо и непонятно.
Он нес ее, защищая. Думал: зачем? Иногда, забывшись, даже к ней обращался: зачем. Что он Гекубе? Зачем Гекубе он и не спрашивал. Ведь и сам ответ не мог сформулировать внятно, словами. Впрочем, слова – для других. А им он ничего рассказывать не собирался.
Потупив головы, толстогубо обвисая, грязными глазами шаркала толпа, и вместе с толпою осклизло шаркал он, кутаясь от моросящих взглядов в шинель, за которой гнался меднозвенящий всадник, как сумасшедший с бритвою в руке.
Толпа – понурая, в атлантов утерявшая веру, согбенная – придавленная к земле бременем ойкумены, мясиста, чужда созерцанию и аскезе. Но – удивительно, стоило в какую-то частицу толпы вглядеться, впиться взглядом, она, словно насаженная на крючок, из толпы выпадала, выпархивала, обретая собственное независимое место в пространстве – словно парила, но этого толпа, не замечала, и пространство, свободное, не оставалось пустым, но густым, все равно заполненным толпой. Сколько не вытащишь – хоть всех, не расчистишь пространство.
Вывинчиваясь из толпы, от узкоглазой бритвы ускользая — через узкие метрошные двери, или — осторожно ступая на подножку, протягивая извозчику деньги, без сдачи и чаевых, поправив одежду и убедившись, что с ней все в порядке, он вступал на широкий двор, не двор даже – площадь, которую никто не называл двором – за огромность, но и площадью не называл – за неправильность формы: не квадратная, не овальная, а какая-то пузырчатая – с возвышенностями и долинами, рукавами расходящимися вкривь и вкось улиц, которые, покрутившись, возвращались назад.
Не двор, ни площадь – так что же? Никто не умел подобрать нужного слова, а потому не называли никак. Отдельные куски этого безымянного пространства – называли, само пространство – никак. Так и существовало – безымянным, само по себе — пространством, которое он пересекал, оглаживая место, где была она, и на мгновение, замирая пред дверью.
Толпа, ведающая цель, влекла, толпа тащила, шаркала его подошвами, а его уста источали морозный нежный парок, словно первый листочек весной, беззастенчивый, как малые детки, какающие творожком, его уста шептали:
- Не приведи, Господь, не приведи…
Его уста приоткрывались, и, удивляя толпу – на него оглядывались, показывался язык, только кончик, но и этого, безъязыкой было достаточно: поразиться, возненавидеть. Толпа прятала безъязыкость свою плотно сжатым ртом, в морозные дни шарфом прикрытым – даже насморочная, с трудом, напрягаясь и мучаясь, только носом дышала. В отличие от нее, чревовещающей плохо переваренными чужими словами, он дышал и шептал.
Свою с толпой неслиянность он ощущал, как медные всадники птичий помет на голове, чувством англичанина: легко болезненным, слегка старческим, звоном в ушах связанного с миром – с родственниками, огрубевшими на окраинах ойкумены, с туземцами – потемневшими от слишком яркого солнца, благотворного для природы – красочной, беспощадной – для человека.
Постепенно, шаг за шагом, день за днем, от парадного входа, с огромной, покрытой декоративной чеканкой по меди, дверью, открывавшейся в холл с закутком гардероба, постепенно – раскрывалось пространство, наполняясь обыденностью и — неожиданно, таинственностью времени-истории, проступающей, как пигментные пятна, как зеленый патиновый налет, как промокающие в одних и тех же местах стены. Все это заставляло думать, что в этом пространстве, сквозь которое просачивалось чужое время, существовало то, чего не было: бешенство, борение, многошумные бури, вой и ропот, интриги мелкодержавного разбора, убийства, совершенные ведомо или неведомо кем, с целью явной или неясной. Короче, безобидное, хотя и затейливо выструганное пространство, которое шаг за шагом открывало себя, возбуждало любопытство, как стриптизерша, медленно выворачивающая клочки своего тела наизнанку из-под ненужных одежд, всегда оставляя себя недосказанной: иначе – кому это интересно? Если бы жены умели так себя подавать, то разводов было бы куда меньше. Ну, и разумеется, неверности любопытных мужей, тоже.
Не задерживаясь в холле, он пересекал его, открывал еще одну – совсем не парадную дверь, за ней — лестница вниз: поддержать, складкой одежды прикрыть и, держась за перила – особенно зимой, спуститься – теперь уже точно во двор, по которому вот-вот заснуют, забегают, засуетятся, а пока – он один, ну, может еще кто-то, но это совсем не опасно: первым издали здрасьте скажи, и – вперед, несколько метров, десяток ступенек – наверх, куда как безопасней, чем вниз, а там – никого, по коридору вперед, ключ доставая по ходу, отопри, свет зажги – а теперь доставай, раскутывай, никого – ни толпы, ни угрозы паденья. Все. Теперь до вечера в безопасности.
В полной безопасности – под сводчатым потолком, голым, серым, как вывалявшийся в пыли мокрый новорожденный цыпленок, под сводчатым потолком, с которого давным-давно, навсегда облупилась штукатурка.
Кусочек времени — выкроенного из доставшегося по случаю лоскута, блуждая по которому, бесцельно по прошлому блуждая, можно ненароком забрести в будущее, а оно всегда темно, но ведь и прошлое, каким бы ни было ярким, со временем темнеет. Не следует ли из этого, что оно стремится соединиться с будущим?
Со временем прошлое сжимается, как член и мошонка во время долгого купания, сжимается, чтобы длительностью своей, которую по ошибке можно принять за вечность, никого не обманывать.
Он любил играть своим прошлым, рассматривать его так и сяк, пробуя разные освещения, играть на все лады, что-то отодвигая, чтобы лучше рассмотреть, что-то припрятывая, одним словом, любил играть им, как мальчишка играет со своим только что обнаружившим признаки самостоятельной жизни органом, который раньше, как прошлое, находился в тени, но подул ветерок – из другой тени, из будущего, — и воспрял, словно сморщенный парус с глубокими морщинами, проступающими из бездонных теней, ожил, взметнулся – и, рассекая волны, помчалось судно.
В безопасности. Если, конечно, в его – без окон, нескладно выкроенное архитектором пространство кто-то ненароком не заглянет попотчевать свежевыпеченной пошлостью.
- Голодный мечтает быть сытым. Сытый? Мечтает быть голодным? Или – мечтает мечтать?
- Немало людей в молодости стремится перевернуть мир, а, повзрослев, живет в мире, перевернутом до них, — мудростью врасплох застигая, и ею – наотмашь.
Здесь, в плохо проветриваемом из-за отсутствия окон помещении с особой омерзительностью звучали слова, омерзительностью своей могущие соперничать разве что с понятиями, к которым они приклеились.
Но это редко — желание именно его попотчевать: с тех пор, как он в тупичке, где когда-то над рухлядью свисал с потолка небольшой, изящный даже крюк, на котором очень много лет назад повесился последний законный обитатель этого пространства, а еще раньше – висела люстра, которую сменил самоубийца. После него настал черед рухляди под крюком, под которым он – в тупичке, поселился, заместив толику мусора в выкроенным словно специально для него безоконном пространстве, куда почти ежедневно он проникал, минуя опасную дорогу — увлечешься, споткнешься, на метафору очередную наткнувшись. Особенно в толпе, она ведь саранча – пожирающей тучей, истинный, первородный смысл пожирающая.
И – вонь отовсюду: из извозчичьего рта, из оскала зубов лошадиных, из собственных, грязью залепленных уст, из облачков над зимней толпой. Слова не рождаются, а родившиеся – тотчас же падают на снег жирными птичьими трупиками, и ветер шевелит грязные перья падали.
Дефлоратор метафор, грубо, без ласки, он протыкал, и, возбужденный кровью, проникал все глубже и глубже. Когда сквозь слезы и сопли начинали орать, он прекращал, разбрасывая ошметки звуков, мгновение назад бывшие девственной плотью, чистой и ясной, даже — под одеждой застиранного смысла, словно иконы, покрытые стеклом, которое протирают старушки, а, протирая, больше пачкают, чем очищают.
Дефлорируя, не очищал – ломал; ломая, — очищал место для новых метафор, новых икон, изваяний новых – и старушки ласкали голые мизинцы новых каменных святых, протирали зачатые при дефлорации, метафорочки, некоторым из которых было суждено дожить до глубокой старости: пока и по их душу придет очередной извращенец, которого отольют не в девственной крови, а в бронзе, и голый мизинец которого станут ласкать, полируя.
Хотя при чем тут мизинец? Все заковать в тяжелую бронзу, обнажить для лобзания фаллос. Можно и так: лобок волосатый, тонкой работы бронзовых дел мастеров, и божья коровка в паху, красно-черный такой указатель: ползет в волосах – запуталась, не может взлететь. Коровка – в паху: эстетично, пятнышко цвета. Красиво.
Ночью частенько забывал о ней. Но по утрам, надевая на голую душу громоздкое тело, тотчас вспоминал, а, вспомнив, чувствовал себя виноватым: забыл, отрекся. Это была увертюра каждого дня трагикомической жизни.
Не засыпал. Долго не засыпал. Из-за тишины.
Тишина. Хоть бы мышь звенящие уши прогрызла.
Нет мышей, вымерли. Как мышь заведешь? Мыши сами заводятся.
Можно завести кошку – тогда и появятся мыши, чтобы кошкой ловиться.
Чтоб явились причины, надо следствиями обладать. Мышь – причина, следствие – кошка.
А уши, изнасилованные тишиной, не причина, не следствие, но – по себе сами. Абсолютны. Не уловляемы причинно-следственным неводом, которым тишину-уши не вытащить, но – траву морскую, золотую рыбку – из аквариума, наполненного зеленоватой тишиной, и рыбка в нем – зеленоватая. Надо выловить и отмыть рыбку от тишины, и тогда она станет золотой. А в аквариуме – зеленоватая, как тишина, значит – бесцветная, никакая.
- Ты какая?
- Никакая.
- Никакая?
- Никакая!
И отмытая рыбка возвращалась в зеленую тишину, которую он ненавидел, в которую возвращался. А, вернувшись и задремав, начинал различать звуки, цвета, под утро уже, золотая, блестящая рыбка выпрыгивала из зеленой полнокровной воды и летела под крики и улюлюканье над фонтаном в центре площади, наполненной гуляющим праздным людом, жадным до зрелищ, и взлетала она, золотая, кружилась в воздухе, словно под куполом гимнаст; легко и точно скользила под воду – отдышаться от шума толпы, проплывала на глубине незаметно и вновь — над водой, виляла хвостом, и, обманув ожидания, уходила от взоров: пусть подождут, пусть истомятся, чем ожидание дольше, тем изысканней наслаждение.
И вот она новогодней, золотистой конфетной снежинкой мгновенно разрезает голубую застывшую в ожидании тишину. Хвостиком отталкивается от зеленоватого сонного безмолвия – и летит, отделяя русалочий хвост, как золотую кожуру апельсина, и белое тело еще продолжающей взрослеть девочки над фонтаном взмывает, над площадью – с розоватыми следами померанцевой шкуры, отшелушившейся, сдернутой площадным любопытством, ветром истомным, с розоватыми точками-пятнышками: треугольник немыслимый набухший в полете – из белого тела, как следствие из причины: белое только причина, а следствие – розовые пятна сосков: траекторией сна новогоднего, золотого свечения – вниз, в раскрытое таинство жизни и смерти, если угодно мальчишечьим стилем, романтичным и робким, причину оправдывающим, и — гогот толпы восхищенный, и невод, и все, что угодно.
Разглаживая за ночь севшее, как после стирки тело, расправляя морщины, он ее окликал – то тихо, шепотом, то громко – он был человек настроения, и она откликалась – не сразу, будто взвешивая – стоит ли с ним, таким, иметь дело, но долго ли, коротко покапризничав, отзывалась. Он радовался, виду не подавая, с юности усвоив, что радость беззащитнее иных чувств, и ее не следует выставлять напоказ: под плевки. Это в горе не плюнут, тихо радуясь: с другим — не со мной, а радость чужая непереносима, разве что праведниками. Где они? Кто заглянет в душу чужую? Может и праведники – лишь потому, что умеют скрывать свою голую душу, еще не одетую в тело, не согретую славой – согретую сном: тайною, которую надо скрывать.
2
Он всегда тщательно одевался. Одежды были для его фигуры слишком широки. Словно красные плащи спартанцев – скрывать от врагов кровь ран. Широкие одежды укрывали ее, а с ней и его – от чужих глупых, наглых глаз.
Несколько минут назад он еще шел по Риму, в котором никогда не был, шел походкой в первый раз побрившегося мальчика, шел в сторону Аппиевой дороги, шел с дочерью, которой у него не было, шел и шептал:
- Разве я психоаналитик брату своему?
А она невпопад отвечала:
- Волки сбиваются в стаю, люди – в толпу, влекущую и затаптывающую.
И когда она невпопад отвечала, ему виделись джинсозадые тетки клубничного, как ностальгия, цвета, им, уходящим, вослед кричавшие:
- Я существую – следовательно, мыслю.
И не было никакого желания возразить, оспорить — не потому что тетки были не правы, а потому что дочь, которой у него никогда не было, шла рядом с ним, и он — рядом с ней, беззубыми деснами дожевывая жизнь, выплевывая на ходу прилипшие к губам, как семечная шелуха, афоризмы:
- Жизнь без боли – больная жизнь, — а она невпопад отвечала:
- О, ты, отличный любовью к любви.
Непонятно о ком это – о нем, о котором она ничего не знала, или – о ком-то другом, которого не знал он, или вообще – обо всех и вся. Все это было неважно, потому что рядом с ним шла она, его дочь, и больше ему не надо было ничего на свете: только идти рядом с ней по Аппиевой дороге, по regina viarum, «царице дорог», вымощенной базальтом, по сторонам – инкрустированной гробницами, только идти рядом с ней – по базальту, мимо памятников в Риме, в котором он никогда не был и никогда не будет, идти в сторону катакомб, где католический священник благословляет всех добравшихся до места упокоения праведников, которые предпочли жизнь подземную.
Он благословлял, и слова его возвышались над змеящимися, поминутно сбрасывающими заскорузлую кожу, женскими голосами, звучавшими в городе, куда – на славу и поругание, ведут все дороги, потому что оттуда все дороги исходят.
По Аппиевой неухоженной дороге шли между сырых пустырей за разваливавшимися заборами, шли невпопад и не в ногу — от лукавого форума лживым триумфом вскипающим: от цветного победного торжества, от серого пленного стада – и тех и тех равняла судьба, подставляя под глазастую чернь, рачливо трофеи считавшую, измеряя на вес все, что было в руках, на плечах – золото, серебро, сверкавшее и звеневшее.
Они устало шли по Аппиевой дороге. Конечно, можно было остановить такси, но разве можно ехать в машине по Аппиевой дороге, по сторонам которой драчливая пышнотелая сытая римская чернь, гордая лицезреть поверженных царей и пророков, толкалась, боролась за место – не под солнцем, напротив – в тени, за место глазеть.
Глазели – не видя. Зырились — не прозревая. Собственную судьбу. Странную катакомбную жизнь, которую они принимали за смерть, напоследок, через века для них освященную.
Шло серое пленное стадо, в которое они плевали с восторгом перед чужой победой, с завистью перед чужим триумфом.
Мифогенные вирусы иудейства заразили здоровую плоть язычества, с ног свалили его, а, когда, чудом уцелев, со смертной постели встало, нареклось христианством.
Одни, изгнанные, – под зырканье и плевки, шли на чужой, простеганный их унижением триумф, а им навстречу – с чужого триумфа, в противоположную сторону шли, изгнанные, обзырканные и оплеванные, былые триумфаторы, чьи мысли пришлись не ко времени, не ко двору: бывший пленник персидский, затем беглец и скиталец, умерший от голода в Храме — по имени Пифагор; умерший в навозной куче отпрыск царского рода по имени Гераклит; бежавший от суда, в изгнании умерший Аристотель; сосланный, приговоренный, помилованный и вновь – окончательно, приговоренный Сенека; проданный в рабство Платон и испивший чашу Сократ. И все это по воле государственных, ими выпестованных стражей, обуянных блаженным соблазном, бесовским наслаждением – цветущую сакуру срубить, чтобы меч окровавленный, отсекший голову – от крови очистить.
В отличие от Платона с Сократом, остальные идущие были не слишком знакомы друг с другом – молчали, и только знавшие друг друга, изредка поднимая головы, обменивались угрюмыми репликами:
- По-моему, ты гений, Сократ.
- По-моему, ты прав, Платон.
На мгновение пути идущих на триумф и с триумфа изгнанных, на мгновение их пути в пыльной аппиевой точке пространства, в варварской грязи (Платон, «Государство», кн. 7) столкнулись, и тотчас же разошлись – ведь слитное как познать, его можно только увидеть, а он, в чьих глазах на мгновенье эти пути скрестились, и, распятые, разошлись, чтобы лечь, разведя ноги, под смердящую тяжесть познания, он, неся свою боль в серой толпе, он был осторожен, как ребенок, недавно познавший коварную опасность льда и мелко шаркающими заледенелыми шажками плетущийся по нему, как Ицхак, утративший веру в отца, — на заклание. Как ребенок, заглянувший в глубинную темноту колодца, вычерпывающий ее до дна голубоватыми пастельными глазами, с младенчества видящими, увидевшими – впервые.
Шли и те, и другие – навстречу друг другу, шли босые, с младенчества зная, что, не успев возвыситься пали, ведь «на коне – царь, на осле – свободный, в обуви – просто человек, но тот, кто не имеет ничего из этого, — хуже мертвеца» (Шабат 152а). Они шли, размышляя о том, какое счастье идти, поскрипывая башмаками, шли — и кто-то с пыльной обочины шептал им в след, но они удалялись – и голос возвышался, чтобы они услышали:
«Представь, что люди находятся как бы в подземном жилище наподобие пещеры, где во всю ее длину тянется широкий просвет. С малых лет у них на ногах и на шее оковы, так что людям не двинуться с места, и видят они только то, что у них прямо перед глазами, ибо повернуть голову они не могут из-за этих оков. Люди обращены спиной к свету, исходящему от огня, который горит далеко в вышине, а между огнем и узниками проходит верхняя дорога, огражденная, представь, невысокой стеной, вроде той ширмы, за которой фокусники помещают своих помощников, когда поверх ширмы показывают кукол» (Платон, «Государство», кн. 7).
Когда они удалились, и голос – наверняка не затих, но перестал слышимым быть, он спросил, представляет ли она себе эту картину, поняла ли, кто это говорил и о чем? Она не ответила, занятая своими мыслями, которые были далеко и от голоса, и от него.
Так они и брели, уставшие – с трудом тащили за собой свои крошечные, почти полдневные тени, брели вместе и невпопад по сырой и в зной не просыхающей земле, по дороге, сморщившейся, словно забытая на покрытом инее земле виноградная лоза, шли и видели, как нежные листы ласкались языками, и не тянулись дни, безнадежные, как Афины, покоренные Спартой.
Брели сквозь гекзаметром ширившееся пространство, пьющее из луж мелкими студеными глотками «хрустальный мозг воды» (Тарковский), потому что была внезапная, веселая, как революция, весна: бесконечность голубизны с оранжевым глазом навыкате, скоротечная чахотка в бесконечно удушливой засухе лета: осыпающемуся зерну некуда пасть, кроме сморщенной не обласканной скукоженной почвы.
Не то что – земля у колодца: мокрая всегда, а зимой – руби топором, чтобы воды зачерпнуть. Топорище, с черным обглоданным черенком, голой рукой – перчатка в кармане, сжималось посередине для точного мелкого удара, и – взмах за взмахом, прорубалась тропинка, ложбинка узкая – подобраться, осторожно ступая, к воде, между острыми краями наплывшего сверкающего льда, стреножено мелкими шагами – по жухлой, прошлогодней, грязно седой траве, почти неотличимой от земли, бесстыдной, как грязно седые волосы на лобке старика, которого переодевают в приемном покое, и нет у него сил дотянуться рукой, прикрыться – от глаза ли, сглаза — будто его бесстыдная нагота кому-то, кроме него, еще интересна.
В знойный безоблачный, в наших широтах – июльский, полдень из колодца можно было зачерпнуть вечность. Смазанная, поэтому – не больно, скрипела ручка ворота. Звонко змеилась наматываемая цепь. Ведро раскачивалось, глухо ударяясь о деревянные стенки. Но вот оно зависло над срубом, уловлено – и в успокаивающейся воде сперва туманно, белесо очерченная, затем — плоть обретая,– колышется восьмерка. Ее аккуратно, чтобы не повредить, гармонию не нарушить, зачерпывали кружками. Расчетливо, бережно. А зачерпывались только половинки вечности – нули. Да и те, если вовремя не выпить, к вечеру, когда темнело, исчезали.
Светало. Тревожно и нежно сквозь кожу рассвета, как грань прорезающее, струилось свечение, как первые едва заметные, травинки-волосики, лучи на мальчишьем лобке: заметит ли сразу, в мгновение первое, или только тогда, когда запылает неотвратимым желанием, знойно полдневным, палящим густую траву, выжигающим соки, зеленое обращая в сухое.
На свое несчастье – не пропустил, заметил. И с этим первым рассветом она, от рождения нахлебавшаяся язычнейшего хлебова, и пришла, в нем поселилась.
Боль пришла, поселилась. Вначале удивился, потом – привык, не выгонять же на мороз или зной. Жалко. Не ее – себя жалко. Благодаря ей он не был одинок.
С каждым мгновением Вселенная расширялась, от себя – вовне разбегалась, в отличие от его собственного пространства, сужавшегося, как в пасмурную погоду, когда тучи-облака мир собой заполняют, и комната, сжимается от разгорающегося камина, отсекающего холодные темные углы. Впрочем, камина в его жизни никогда не было, как и много иного, о чем он знал, не слишком печалясь.
Тогда он еще не знал. А может быть, и знал, только не научился говорить ясно и без обиняков: самому себе. В тот момент понял, что ожидание жизни закончилось. Началось ожидание смерти.
Господи! Вот и вся она, жизнь: в разноцветно-полосатом халате распахнутом — волосикам-лучам пробивающимся, вся она – до съедения фрукта червивого, обрастания мышцами грубыми и жиром податливым. Вся она. Вся – воском наплывающим на тело, застывающими подтеками скабрезными, гнусно, как сперма на траву наплывающая. Вся.
Дни листались, жеманилась, шаманя, как голодные мыши, слабыми ножками шуршали: долистаться до нового месяца, до нового года. Новые пустые цифры не запоминались надолго – до новой бессмыслицы цифровой.
Безумная в равноапостольстве своем, эпоха равняла с горизонтом могилы, на месте кладбищ рыла котлованы, на дно которых сваливала переломанные кости – и строила, строила на них, в смертной гордыне, свое вавилонское будущее.
Но как ни мала она была, им было тесно: его жизнь была расчислена на одного.
Эпоха, его эпоха, создавая атмосферу застоявшейся, протухшей невинности, была временем, открывшим для себя хлебчайше велемирствующего поэта и художника, чьи персонажи порвали с земным тяготением – ради небесного. Но не было в ней человека, который сказал бы:
— Критон, мы должны Асклепию петуха. Так отдайте же, не забудьте.
Что уж о деликатности говорить:
- Ну, пора мне, пожалуй, и мыться: я думаю, лучше выпить яд после мытья и избавить женщин от лишних хлопот — не надо будет обмывать мертвое тело (Федон).
Потому-то, наверное, его эпоха так долга не умирала. Вроде – давно мертвая, а живет. Клиническая смерть. Мозг мертв – а дышит. Саркофаг – плоть поедающий.
Его эпоха была временем, в котором было два сорта жильцов: одни на кухнях ели, другие – вели бесконечные разговоры. Те, чьи кухни предназначались исключительно для приготовления пищи, не в счет, их, вообще, почти не было: одни припозднились родиться, другие – выбившиеся из кухни в столовую, управляли теми, кто ел и беседовал, и тем и другим на погибель. А новая эпоха уже не только стучалась в дверь, но – усилиями еще не хакеров, а – хилеров и киллеров, взламывала ее.
Эпоха была дика, простовата, паузу держать не умела: или, набрав в рот воды, бездарно молчала, или орала, отрыгивая слова.
Для заработка он переводил. С польского. Вроде бы разницы нет, но – шляхетская палкой не битая, разве что за карточный долг, гордыня, и шрифт – все-таки латинский, а потому – мужики, пусть тайком, но, завидев костел, – крестятся. Платили по количеству знаков. А потому он добавлял слова и мути.
Открыл форточку: осенью – для черного запаха гниющих листьев, белого запаха снега – зимой, разноцветного — весной и летом.
Он был человеком, не умеющим жить без боли. Когда боль его оставляла, он плакал — в детстве, а с юности – не находил себе места, метался, скрежетал зубами, пока боль не возвращалась. Она возвращалась всегда – то, выстукивая его сердцем не впопад, то, сладко разливаясь по набухающей коже, скрывающей больное – внутреннее, от чего не было лекарств, а если бы и были, то он бы их выбросил.
Тонкая нежная боль серебрилась по телу, подрагивая, волной набегала и, опадая, набухала, как нарыв вырастала, взрывалась – и сочилась, мокрыми лепестками кожу ласкала, теплую, пахнущую горькими полевыми цветами, пыльными от зноя, который прожигал до беспамятства его душу, с младенчества познавшую боль как знак бытия, который – беречь и лелеять.
Жизнь есть жизнь – безумную тавтологичность он переводил на доступное его сознанию: жизнь есть боль, а жизнь возлюбивший был обречен боль возлюбить.
Он боль возлюбил, и она отвечала взаимностью, ревнивой – стоило отвлечься, бросала — истеричная, гордая женщина: заголосив – обрывала себя, убегала, затаив злопамятство, с каждым разом все дольше оставляла его одного, пока он не умер. Тогда она, овдовев, поставила на комоде его фотографический портрет и регулярно приносила на могилу пару-другую цветов: скромный букетик, купленный у входа на кладбище на скромные деньги – у самой молодой цветочницы: он ведь любил молоденьких, его радость и боль.
Любила с ним в прятки играть. Звала – убегала, пряталась – шуршала, затихала – заливалась смехом. Вначале, в детстве он никогда не догонял ее, но и тогда она ни разу не поддавалась. Потом, когда подрос, начал настигать, особенно тогда, когда ей негде была спрятаться. Настигал – протягивал руку, ловил пустоту. Подрос, поумнел, исхитрился и вместо протянутой руки – в последний момент прыгал, валил на землю: ее – к земле, себя – к ней прижимая.
Падали вместе, вместе тяжело дышали – но он оказывался ничком на голой земле, она – над ним, хохотала, уши травинкой щекотала, и он извивался, норовя схватить, заглянуть под юбку: хватал пустоту, видеть – небо и облака, небо и звезды. А теперь горьким бесцельным опытом наученный, не дерзал состязаться, но дерзал – вспомнить, как бежал, пустоту догоняя.
Так и крутилась, доживая ужимающуюся жизнь, старинная, каждое мгновение готовая выскользнуть – из потных, дрожащих рук, долгоиграющая пластинка, положенная кем-то дырочкой – на штырек, в момент его рождения; крутившаяся по кругу, шурша на пылинках, взвизгивающая на зазубринах: кто смахнет пыль, кто зазубрины сточит?
4
Подумав об этом, он решил, что время сумерек закончилось, и, застонав, поднялся – включить свет. Зажужжав, он вспыхнул, голубыми языками облизав темные углы, и, успокоившись, освещал сводчатое в сереющих складках пространство, оставив в покое темные подмышки: углы с молоденькой за ночь вытканной паутиной.
Как любое существо, она жаждала хлеба и зрелищ. В отличие от других, ее хлебом были зрелища, что вынуждало его рядиться то в комические, то в трагические – по ее настроению, одежды. Ее садистская жажда должна была утоляться. Им утоляться. Прикормленная, затихала, посапывала, отвернувшись к стене, напрочь забыв о его существовании. Но он знал: о нем она не забывала никогда. По первому зову должен был вскочить – кофе в постель, угадывая с сахаром или без. Ветреная, она с удивительным постоянством свое непостоянство проверяла на нем. И он бросал в пасть прожорливому чудовищу сырые куски мяса, отрезанные от собственной плоти. Сгибаясь, подносил на тонко фарфоровой тарелочке соловьиные язычки своего вдохновения. Ублажал, обнажая тайные сны свои, ее похотливую прожорливость. Она была всеядна: готова вылакать и сожрать все. Только знай – когда что. Но он привык, притерпелся, изучил ее вкусы, и частенько успешно готовил заранее то, что ей захочется здесь и сейчас. Не приучена к изыскам, разве что иногда: соловьиные языки, да и то сказать, нетрудно было обмануть, за соловьиные языки выдавая что-нибудь попроще. Откуда ей знать вкус языков соловьиных? От него только, а он их с роду не едал, пения не слышал: в соловьиных садах не бывал, только Алябьев по радио.
Сколько раз хотел от нее избавиться, исцелиться. Бесчисленное число разнообразных снадобий предлагала эпоха. Устоял. Все потому, что – любил. Ее, боль свою, жестокую, мучительно злую, любил. Потому что даже в черные, гнусно фекальные ночи, измучив, она засыпала, неведомо где угнездившись, и только дыхание, нежное, кофейно горчащее – ласкало. Он любил ее, как нежный измученный отрок-послушник любит мучителя своего – зверино обросшего волосами монаха-наставника, сутаннно нависающего над тонкими снами его – о солнечной обнаженности летнего мира, чернолунным льдом, на части дробящим его растущую по ночам теплую нежность, натертую грубой монашьей одеждой, под которой не тело, не плоть – но черная страсть, колокольно растущая во время войны и пожара, после которых – черноугольная не боль, а то, что после нее остается: не убит, не сожжен -осознанье спасенья, и вместо снежинок – обгоревшие хлопья и – ты среди них, обгоревший, распоротый насильственной смертью: лучше бы умер, чем кружиться безвольно – и ветер эпохи, в которую кто-то неведомый тебя зашвырнул, кружа и корежа, несет тебя от рождения до смерти.
Его несет с высокой горки, он скользит по отполированной поверхности вниз – и в безветренном мире рождается ветер, в безмолвии – звуки, из хаоса которых – слова, и он неведомо как, вне воли своей начинает их понимать, на слова отвечая словами, которые крошатся, обламываясь об ветер, который качает верхушки деревьев, листья ласкает, лижет кору, кольцами нарастающую на побег, выпроставшийся из земли до его рождения, тайну которого он стремится познать – на бегу, в скольжении по отполированной блестящей поверхности, легко и лукаво стремящейся назад, вверх к оставленным им перилами, за которые инстинктивно цеплялся, от скольженья-паденья, от смерти подальше, не ведая о ее присутствии в собственной жизни, которая – только его, и ничья больше.
Он — ангел небесный, на краткий миг посетивший землю. Несет с высокой горки, на которую так нелегко забраться маленьким едва научившимся ходить ангелам, топочущим по ступенькам настойчиво, чтобы добраться, за перила цепляясь, до заветной площадки и – перед последним шагом увидеть из полутьмы голубоглазое небо с оранжевым зрачком, между перил – на краю, и, задрожав, свой страх пересилив, ослепнув, под ноги взглянув – испугаться, от перил оторваться и, скорчившись, броситься вниз, стремительности не успев испугаться, подошвами – в землю, и встать – падшим ангелом, дьявольским опытом, как зверь волосами обросшим, покряхтев, разминаясь, подняться, с трудом голову поднимая, от злобы, бессилия зарычать — голубоглазого неба с оранжевым зрачком не увидя, но только ангелоликого, который корчится, приседая, страх пересилив, летит, чтобы сатаной приземлится — под похотливый взор монаха-наставника, призванного пожирать послушников-отроков.
Иногда она, как шаман, плясала, до экстаза доплясываясь, уходила, и возвращалась то ли с истиной, то ли с откровением, ему оставляя разбираться с дефинициями. Часто с ней было невмоготу, но страшнее всего было, когда она исчезала: ни одной, самой пустячной иной мысли – только о ней.
Она — его боль: его жизнь внутри жизни, как гамлетовский спектакль внутри спектакля о Гамлете.
Целый день, недолгий предзимний день истово, легких не жалея, дул ветер – по всей земле, во все пределы проникая, срывал с деревьев оставшиеся листья, сметал их в кучи, укладывая по уголкам, по щелям обнажающегося пространства: различимее стали и дали и выси голого мира. Весь день бушевал, а к ночи взметнулся, задрожал и затих, во весь рост протянувшись – обессилел, умиротворенный. И тогда в тишине слышен стал голос глухого, подгнившего одинокого, не заброшенного ни в угол, ни в щель, голос шелестящего в тишайшем пространстве листа, ознобно дрожащего, как единственная не оборванная струна, тонким случайным волоском растущая на девственной коже.
Но – последнее содроганье, неожиданный порыв ветра – и он плывет, распластавшись, на медленной уставшей воде, которую время от времени оживляют, пришпоривают плотины, невысокие – тихой воде вровень, но достаточные, чтобы оживить мертвую готовую застояться у поросших мелкой зеленью берегов, как и вода, пропитанных застоявшимся за века временем.
Он шел в сторону Аппиевой дороги, за спиной оставался немощный Тибр, бесплотный, как воплощенная фантазия, пустая, скользкая, как тело змеи, река, на берегу которой, на месте, расчищенном от прошлой жизни, строился и разрушался мавзолей человека, чей бюст, хранящийся в Лувре, запечатлел черты гордого, мужественного, сильного и своей силой гордого, воинственного римлянина — повелителя мира.
Не дождавшийся окончания строительства, не сумевший купить у собственного слуги собственную смерть, еще не провозглашенный богом и еще не проклятый сенатом, не увидевший коринфскую колоннаду, увенчанную его колоссальной статуей, Адриан, диктует еще не обожествленному, нежнотелому, не изъеденному до скелетной пустоты червями Антиною, диктует, претендуя на грубую полнотелость гекзаметра:
Не спеши, обнажаясь, помедли, совлекая одежды неспешно, сохрани напоследок
Те места, коих бритва коснулась, время вспять направляя:
Ты еще юн, безволосое тело, не познавшее грубых случайных соитий, невинно,
Время то сохрани: в междуножье твоем нет еще хуя, но нет уже писи.
Те места, как предсмертный нектар, сохрани напоследок:
Подмышки, лобок, волосок на соске одинокий –
Мужества знак на девственном теле, прекрасном,
Недоступном словам, лишь дыханью, лишь духу доступном.
Поднеси мне его, твой нектар, твой цветок, розоватый сосок, и — мгновенье,
Распускаясь, набухнет – красной розой с шипом, стражником грозным.
Губы – к губам, язык – к языку, дыханье – к дыханью.
Тайный твой знак, оставленный богом на теле, которое он целовал, повернись, покажи,
Истоми, опустись на колени перед богом твоим — он пред битвой взметнулся:
К нему ты прильни, дыханьем медвяным лаская,
Залупу лижи языком, соси, хуй губами кольцуя,
Нежно сперва, смелее, кусая, грубее,
Глубже дух мой вдыхай, неистово всасывай сперму,
А теперь поспеши, повернись, подними, раскрывая,
В ожиданье замри, потерпи лишь мгновенье, навстречу откройся.
Нежно вхожу, не спеша,
Все сильнее, скорее, грубее – в дрожащую вечностью плоть,
Дар богов, награда всесильным, но смертным.
Ответь содроганью, задрожи подо мной, стоном стону ответь,
Дыханьем дрожащим, предсмертным дыханьем – дыханью.
Вот и конец: вот и разгадана тайна.
Жизнь без тайны пуста.
Тело обмоют, обрядят, объявят
О рождении бога,
Нового –
В пищу
Червям.
5
Черви ползли по одинокому колеблющемуся листу – без смысла, без цели. И было больно, бессильно больно, как ребенку, даже закричать не смеющему, закрывающему глаза, чтобы не видеть, как волосатые пальцы разрывают конверт, калеча радужную марку, косо прилепленную в уголке.
Время шло, меняя круглые очки на прямоугольные; огромные, в пол-лица – на едва умещающиеся на глазах. Мелкокостные металлические сменялись породистыми пластмассовыми, чтобы – в неслыханную простоту впадая, смениться открывающими глаза, из которых обнажено торчали эрегированные зрачки, бесстыдно познающие и, отражаясь в чужих, приласкав, упырно впиться, выпивая из чужого взгляда желание, пустое, как игра в гляделки: кто кого переглядит, перезырит:
- Лупись, раб, лупись!
И если старательно, до звонка, то – награда: не дать по загривку.
Суета сует и всяческая суета, — так любовно, себе льстя, говорила эпоха: была суетлива, глупа, все на свой гнусный материалистический язык переводила, язык плавленого сыра, ощущений пластмассовых. На самом деле, никакой суеты, а попросту: всяческое ничего, ничего ничегошеньки. Нуль, не совокупившийся с себе подобным, младенческими губками сосущий вымя вечности, которая – все всего и всяческое все.
Но где было и кому познать эту близнечную, сиамскую слиянность ничего и всего: близнецы синхронно двигали ночками-ручками в ожидании операции, которая была должна отделить одно от другого.
Вот это и было всего больнее. Но боли не было.
А был пустой ветер в пустом пространстве. Бессмертный, вечный ветер в бессмертном вечном пространстве, который и был бессмертием: не было смерти, потому что рождения не было.
Только когда засыпал, все возвращалось на круги своя.
Боли не было, но он к ней присушивался. И она пришла, засосала.
Ее надо было кормить – своей, не чужой плотью. Он дал немного пососать, но не успокаивалась, росла, требовала еще и еще, прорезавшимися зубками все больнее, больнее впивалась. Поворачиваясь с боку на бок, он подставлял ей еще не тронутое место.
Но сон ширился, наполняя пустое пространство – и ветер, пустой, вечный, бессмертный ветер стих. Было тепло, тихо и больно. И чем было больнее, тем больше ее хотелось – сквозной вездесущей невечной. Он ведь давно ее изучил, знал повадки, коварные: доведет до исступления и исчезнет – туда, где сквозной бессмертный ветер. И как только исчезнет, притаится в каком-то клочочке – он позовет. Она увильнет, затаится. Только что мелькнула в мизинце — сжимает кулак, хватая – и нет ее, нет нигде, и он проваливается в пустое бессонное беспамятство, но она издевается, хихикает, подсказывает:
- Бессонный пишется с одним «с», с двумя «н». Бессонный пишется с одним «н», с двумя «с». Бессонный пишется…
Да и пишется ли вообще? Разве во сне можно писать? Увидеть – можно. Таблицу Менделеева, если ты Менделеев, конечно. Или девочку, сложившую на груди руки – розоватые пятнышки, открывая, и они скользят по животу ее вниз, обрываясь туда, от чего ночью в поту просыпаются мальчики. Что сон? Он хочет проснуться, дурачок. Проснуться – чтобы сбросить на холодный пол одеяло, которое уносит в пустоту пустой ветер.
Но мальчик – дурачок, не знает боли, не знает, что просыпаться, как умереть, а умереть – как родиться.
Да разве поймет он, ни разу в жизни не видевший лошадь, по кругу идущую: слепни – уже не машет хвостом, мухи – уже мордой не крутит. Ей бы уснуть – свалиться, пусть ни овса, ни соломы-подстилки, только бы не идти бесконечно по кругу, не тащить свой лошадиный камень сизифов, чтобы он вместе с ней с горы свалился. И хоть бы валился подольше, целую вечность тянул ее вниз. Но камень коварен: мгновение — и внизу он, и она вместе с ним вновь тащится в гору, где ни сна, ни сновидений, ни овса, ни соломы, но маленькая, обглоданная лошадка-качалка: вперед – назад, назад – вперед, и, он, гордый, маленький всадник скачет наяву как во сне – не он раскачивает лошадку-качалку, не знамо кто – может отец, а может и ветер. Но нет ни ветра, ни отца, а хочется спрыгнуть, упасть – пусть даже больно. Только бы спрыгнуть, пропасть из пустого пространства, в котором лошадка-ветер, и ничего больше.
Или, может, он просто ослеп – и не видит? Не слышит? Не катится холодная дрожь по телу: к животу от подмышек? Не пахнет ни чистыми, хлоркой промытыми больничными тарелками в совсем еще не больном – больничном, пространстве: стерильном, процеженном через его сны, отлетевшими в верхний угол, где тонкая за ночь сплетенная паутина – до раннего утра, когда появится белое, и взмахнет шестом с натянутой крепко, чтобы не свалилась – тряпкой, и очистится угол, от белизны расплывется желтоватым сырком и обмякнет, закруглится, оплавится и исчезнет, канет куда-то, или вовсе не канет – как не было ни угла, ни паутины, ни ткущего сети паучка-червячка, а было – как будет: пустое пространство и ветер пустой, и, Господи, ни суеты прикроватной, ни шприца, ни боли – ничего.
О, Господи, хоть бы перевел Ты – с языка непонятного, стерильного и пустого – на обычный язык, пусть он груб и невнятен, но в уши — звуками, грубыми и немыми, да хоть бы какими, лишь бы не звон, собственный звон из ушей – в никуда.
Господи, сохрани: пусть суета сует, пусть мельтешение малых пылинок средь невидимых паутинных следов – уловлю, глазом мгновенье отмечу, очки на глазах: в тонкой и толстой оправе, свои и чужие: увижу, услышу – и боль мне поможет: кольнет, позудит, сдавит привычно. Боль, моя милая боль, отмычка – от ветра пустого в пространстве пустом.
Алеллуйя.
Мягко, не больно, чуть-чуть поскрипывая: не чуткое ухо и не услышит, как лампочку в патрон, ввинчивала его судьба в его эпоху. Но кто-то из них: то ли эпоха, то ли он сам, был с неподходящей резьбой. И хоть разбойная судьба не унималась, старалась, не покладая рук, — до конца не вкрутила, и свет не загорелся.
- Зачем тебе нужна такая эпоха? – спросил его один человек.
- Зачем она вообще нужна? — спросил другой.
На что третий ответил:
- Чтобы в шуме этого времени захлебнулась музыка сфер.
Что такое «музыка сфер» он не знал, и, отвергнув ответ, остался с вопросом – посреди эпохи, которой он соответствовал, как изысканноликая Вена гнусномордым своим обитателям.
Эпоха пыжилась, как кот, от мышей отлученный, с трудом выгибая обвисший от старости хвост, рылась в отбросах, вынюхивая съедобное, затравленно по сторонам озираясь – но никто не покушался на ее затравленную самодостаточность, а она в ожидании мартовских ид грозно мяукала, призывая запоздалое желание, и совокуплялась с мусорным баком, порождая из отбросов, из сора невнятные дольники, миндалевидную ориентальность и скудодушные оплывки Дали.
Его боль была порождением его времени? Или его время было порождением его боли? Как в детстве, он бегал с сачком, ловил бабочек, которые еще крыльями трепыхали, насаженные на иголки. Но то ли возле дома, на обнаженном, не заасфальтированном пригорке водились только одни и те же бабочки, то ли потому, что он не умел их различать, и по недостатку терпения никогда и не научился, но бабочка-боль была той же величины и той же окраски, что и бабочка-время. Кто мать? Кто дочь? Но сачок был в руке – и он снова, по кругу бежал, на бабочек натыкаясь, отличить не умея, и «лань белая на зеленом лугу» (Петрарка, CXC) оборачивалась на зеленом лугу белой ланью, а потом, укорачиваясь, отзванивала: то ли «не тронь, не рань», то ли «не рань, не тронь».
Как в детской похабной виршеподобной скороговорке, в кругу совращения слов терялся конец, исчезало начало, меняясь местами, один смысл исчезал, совсем новым сменяясь, и сколько он не пытался упорядочить бабочек, рассадив их по разноцветным – чтобы запомнить, иголкам, все вращалось волчком, детской бессмысленной игрушкой, из которой извлекалось одно мутноцветное движение, при котором поди упомни, как волчок был раскрашен до того, как его закрутили: все искусство вращения заключалось в том, чтобы крутился как можно дольше, запахивая на себя пространство, как на шею шарф, который был нестерпим, колюч и от дыхания мокр и вонюч, но без которого не только зимой, но и прохладными вечерами не позволялось выйти за дверь, открывавшуюся прямо на улицу, не говоря уже о том, чтобы прижав к плечу древко сачка, выступить за порог, с правой ноги – предвещавшей удачу: трепыхание крыльев, извлечение и точный иголочный укол в подбрюшье, которое – об этом он естественно узнал уже тогда, когда перестал ловить бабочек, великий и толстый политик с не чирикающим, но чиркающим именем, доставшимся ему по случаю – взамен истинного родового, словом «подбрюшье», нарекший Балканы, то ли желая подчеркнуть мягкотелость, то ли уязвимость этого места Европы, которая еще не знала автоматизированных войн, то ли намекая на особую сексуальную заметность этого места, в котором ему, бывшему ловцу бабочек, неуспешному охотнику за причинами и следствиями, никогда не доведется побывать, любуясь бирюзовой морской водой внезапно вырезающейся на горизонте из изумрудных горных лугов, на которых летали столь дивно разноцветные, столь не похожие друг на друга бабочки, которые даже он, подслеповатый и немножко дальтоник, мог отличить одну от другой, потому как они были не пугливы и подпускали близко, не страшась его пристального прищуренного глаза, который они, вероятно, принимали за незнакомую бабочку, не страшась его странного пришептывания, которым со временем он изобрел в поисках тайны причин и следствий, странного пришептывания дали – дали, которым он пытался уловить неуловимость, странного пришептывания, которое бабочки, вероятно, принимали за шорох чужих, незнакомых, но все же бабочкиных крыльев, умевших странно шелестеть, но не умевших, распахнувшись в стороны, задрожать и поднять: вознести и над изумрудным лугом, и над бирюзовым морем, над всем и вся, что дано покорить даже самым слабым, несмелым радужным крыльям, которые даны тем, кто за краткостью, мгновенностью века своего, не задумывается над скоротечностью, ибо не время, которого не существует, но пространство, которое везде, и есть суть бытия, а все остальное чушь, пустота: пустая чушь или чешуйчатая пустота: время, которого нет, или боль, которая мгновенна, а главное, как ни крути: дали или дали, все равно, слова цепляются в бессмыслице своей за другие слова, оборачиваясь невинной ребеночьей похабщиной:
Папе сделали ботинки:
не ботинки, а картинки.
Папа ходит по избе
бьёт мамашу. Папе сде —
лали ботинки…
Вот и все. Папе почему-то не купили, а сделали ботики, в которых он ходил не по квартире, а по какой-то избе, и зачем-то бил какую-то мамашу, в которой смутно угадывалась мама.
Вот и все. Мгновеннокрылые бабочки порхали, а мир пульсировал: ночью скорчивался, сжимался, как тесные ботинки, днем распрямлялся, расширялся, вздыхал, как босые ноги, и в нем, этом мире, была ясная, небесно бесконечная, одинокой грозовой тучей тянущая вниз, сладостно набухающая мучительным мужеством, боль.
6
Притворявшаяся глуповатой, капризничавшая по пустякам, она, была умнее его, практичней и осторожней. Он был флегматичен, медлителен, она – как и положено боли, стремительна – и в словах и в поступках непредсказуема. В отличие от него, она была злопамятна, он же помнил только добро, наверное, потому, что его в жизни его было так мало, что упомнить нетрудно.
У нее на любой вопрос был ответ. У него на вопрос – вопрос. Он смотрел, она подсматривала, питая необъяснимую тягу к подлой приставке: поддакивать, подделывать, подмалевывать и подмывать – подранка, подростка, подсвинка. Хорошая актриса, даже лицом к лицу – глазами, паузу держала, веки подрагивали, но – держала.
Он ел мало и неаппетитно, как-то брезгливо, она могла долго поститься, но если начинала есть, то крошки и кости летели во все стороны. Истинный гурман, ела все на свете, разборчиво перебирала кухни и коллекционировала рецепты. Сказать прямо, он завидовал ей, зато она им восхищалась. Спрашивал чему, отмалчивалась, а когда докучал – огрызалась. В тот вечер он, верно, досадил ей больше обычного, и она, не стесняясь того, что соседи за стенкой могут услышать, огрызалась громче и бесцеремонней обычного.
В ту ночь, в тот сон она и сбежала, покинув его плоть.
Он потакал ей, во всем потакал. Чем более был он щедр, тем менее она его щадила. Давно живший вне отсчета лет, календари забывший, потакал, когда ныла: Новый год, Новый год. Воняло хвоей, как от похоронных венков, глаза слезились от мандаринов-аллергенов, на полу — осколки разбившихся игрушек, на столе пятна от выкипевшего шампанского, суета, шелуха, шепелявое вожделенье, жужжание мух, слетевшихся на похоронные мандарины упражняться в горловом мушином пении: воспрянув, водили летучие хороводы, а, дорезвившись, до – вовсе не по сезону, любви, исчезали, по углам затаившись.
Он потакал – она сбежала. Причина бегства была в нем — потатчик.
Во сне был сон, от которого во сне он проснулся: он забыл ее, свою боль, и она ушла, сбежала, как дождь пролилась, а он шел по асфальту, осторожно обходя лужи – ноги не замочить бы.
Она ушла, а он остался – с тихими, небольными, даже теплыми, ласковыми воспоминаниями, согревающими при мысли об уходе холодеющее сердце, которое мерно стучало, и не было страха пустоты.
Не холодно, не больно, беспечально.
Она бежала, обнаженная, а вслед за ней – девственно жестокие мальчишки, пришпоривавшие себя непристойными жестами, смысл которых обломками мысли, обугленной розовой костью пронзал их мозги, мальчишки, совокупленные в неистовом беге совместном, стадным инстинктом погони за вожделенным знанием о себе, не знающие боли, гонимые. Они издавали, глумясь, дикие звуки, кривлялись, вихляя бедрами, думая, что это выглядит именно так. Они так самозабвенно орали, что, когда, истомленные и хрипящие, разошлись по домам, их лечили, гоголь-моголь взбивали, добавляя чайную ложку коньяка или рома: у кого, что было.
Впереди – самый резвый, самый старший из них, с косичкой, словно метелочкой, мечущейся за послеобеденным сором, с косичкой-метелочкой – мечущейся по его плечам, самый старший, самый длинношагий, главарь, вожак, не оглядывающийся назад, вперед устремленный: широкоплече, узкобедро, длинноного бежал – за ней, обнажено бегущей от их вожделеющих взоров, жаждущих познания боли его, которую обречены не догнать, на бегу обзаводясь своею.
Обретая, они отставали, и первым – вожак, которого они обогнали, вожак с косичкой-метелочкой на плече, согнулся, закатав до колена штанину, отыскивая ушибленное место, новый необычный чудовищный синяк, который, не ведая истины, будет лечить его мать – компрессами, припарками, мазью, вонючей и бессмысленной.
Потеряв вожака, все они – каждый в свой миг, останавливались, и, не сбиваясь более в стаю, каждый свою – изучал, исследовал и лелеял, свою боль. А его боль бежала, за поворотами исчезая, и он – за ней, мимо мальчишек, во взрослении неожиданном милых, несчастных, запыхавшихся.
Он шел за ней, бежал, несся: пустынные, пестрым зверьем покинутые улицы, устало рифмующиеся то ли с ворьем, то ли с белыми стихами, впадающие в площадь, посреди которой – фонтан, переливающий хлоркой воняющую воду. Вокруг фонтана собиралась толпа – ранние пташки слетались, занимая места.
Хлюпают желтыми, как моча, огнями, фонари. Разгораются, очерчивая пространство обетованное, дымные сырые стелющиеся вкруговую костры, мелкие – для тепла, обогрева, приземленные, низкие – чтобы весть соплеменникам передать.
Пробегая, он краем глаза успел ухватить, что между не спеша разгорающимися кострами, ходит не по сезону, не по моде одетый — в грязную, порванную хламиду, бородатый давно переспелый мужлан, с синяком на лице, ковыряясь в носу, почесывая бороду и потеющие места. Ходит, налегая всем телом, проламываясь, как мудрец – сквозь базарную чернь, от костра к костру, словно ищет кого-то и не находит.
Его отгоняют – идет к другому, пошатываясь, то ли от выпитого, то ли от старости, то ли от тучности. Подходит, всматривается – зырятся, лыбятся, отгоняют — уходит. А когда все костры обошел, к фонтану направился, на парапет, ограждающий вонючую воду от толпы, на него забрался, свесив зад, хламиду задрал и неистово, словно хотел оторвать и бросить собакам, начал наяривать туда и сюда, от себя и к себе. Увидев его онанирующим, дружно заржала толпа, бросив костры и скудным теплом пренебрегши, начала делать ставки: сколько времени он будет их тешить, сколько времени станет, чтобы из старого грязного члена брызнула сперма, а может и вовсе, кончится тем, что устанет: ни спермы, ни зрелищ.
Тянется время, лошадь слепая по кругу влачится, пьет и ест на ходу, на ходу испражняясь, бренное хлюпает время: биг – бен, биг – бен, какают голуби на головы праздношатающихся по Пи-ка-ди-ли, биг – бен: ни входа, ни выхода, ни рая, ни ада, степенно, беспечно тянется, клейкое, хлипкое, бесконечно слюнявое, как жвачка, неприличная днем, но какие приличия ночью?
Сгущается холод ночной, покрываются дерзкою ломкою коркою лужи, хлюпают сопли из подмерзших носов, из шарфов проступающих, словно поплавки от удилищ, призванных уловить мелкую рыбку познанья, а если пофартит, и щуку ущучить.
Собиралась толпа, гестаповато строила тело свое, омерзительная, как само слово, уродливое болдибилдинговое тело, гадкая, как кровью воняющая эпоха, приговорившая фаллосы церквей, тенями в прибрежной воде отражавшихся, подниматься в мелководные лета во плоти, осклизло русалочьей, подниматься, тенью ложиться на зеленую хлюпающую под ногами землю.
Бежал: зеленое платье, белые лилии, глаза – голубые, она, неприкаянная, как Жозефина, которой плохо спалось в Тюильри, в покоях Марии-Антуанетты.
Но вместо нее только толпа: глазенками – зырк, зенками – хвать
На нее поглазеть? На него?
Что-то свое почитая, о ком-то своем – причитая, толпа собиралась, сбиваясь, глазеть: то ли вверх дернется тело, то ли вниз – глухо бухнется голова, то ли виселица, то ли гильотина – не успел рассмотреть на бегу, упиваясь сладостно больным непричастности чувством.
Долго ли, коротко ли – времени во сне нет, да и вовсе не существует, бежал он за ней – вернулся к началу. Значит, бежал по кругу, по которому она бежала за ним. Добежал – проснулся, и она, мирно посапывающая, вздрогнула, открыла глаза, удивилась: он тут, на месте? «Не ей, а мне сначала смерть пошли» (Петрарка, CCXLVI), — прошептал. Она не поняла, промолчала. Наверное, ей снилось, что он от нее сбежал, а она его догоняла.
7
Встал – на малую щелочку форточку открытую закрыть: воняло, настоянном на мандариновом удушье, – жженою ватой, застоявшейся злобой, прокисшей не находящей выхода злостью, куда-то идущими людьми воняло, людьми, куда бы они не шли, впадавшими в толпу, с той неизбежностью, с которой реки в море впадают, а обворожительный менуэт – неудобно, и некрасиво, контрастно, как юное тонкое тело – старому жирно-мясистому.
Воняло. За стеной у соседей, отчетливо, как слуховая галлюцинация, били напольные – еще прадеда из Галиции, от которого кроме часов сохранилось воспоминание о том, как перед каким-то праздником он вырезал из бумаги узорные салфетки и всяческие бумажные, с нежным узором, домашние украшения, не только себе, но и дарил, чем вызывал неудовольствие – не своим мастерством, празднично ненужным, к этому она, не лишенная вкуса и нежного отношения к любому безумию, была терпелива, неудовольствие вызвал он тем, что мог бы своим нежным, непрочным искусством и подзаработать. Деньги никогда не бывают лишними, не так ли? С этим он, разумеется, соглашался, как любой человек в здравом уме. Только и не пытался продавать, то ли не умел, то ли, как выражалась его правнучка, нынешняя обладательница напольных, безумно дорогих в починке часов, было это ему западло. Так и запало в память и в душу: ни имени прадеда и прабабки, ни фотографии, ни портрета, ничего, кроме часов и воспоминания о нежном, ненужном искусстве.
Угомонились часы, и совсем старуха взбесилась. Она, его нежная, с легким аппендицитным шрамиком, не отбрасывающая тени, светлая полдневная боль, взбесилась. Потребовала от него принять постулат о ее, его боли, бессмертии. Он смертен – она бессмертна. Его черви сожрут – ее не тронут. Его закопают – она над свежей могилкой прослезится. Или – заплачет, иль – захохочет. Может истерично, может, освобождению радуясь. Будет цветы приносить, навещая, а может, и нет: только навещать будет, без цветов, а то и вовсе – дорогу забудет на второй день, не запомнит просто.
Запомнить мудрено: кладбище не проспект, ровный и ясный, но город какой-то средневековый – тупики, переулки, не успел с центрального входа заехать, там еще ровно и ясно: генералы, министры, участки большие, друг от друга голым пространством – зеленая травка, не жухнущая, вечнозеленая, а на педаль нажмешь – и Средневековье: ни проспекта, ни улиц, окно – в окно, любуйся, гляди, в частную жизнь вторгаясь, хорошо уже то, что туалеты без окон, только проветривать как? Хорошо хоть прочно закупорены, под землей, наверное, все там давно вперемешку, проросли друг к другу по горизонтали, фраки давно истлели, бальные – с глубоким вырезом платья, свальный грех на свалке скелетов: бе-зо-бра-зие, образ человеческий потеряли, язычничают в свое удовольствие, Бога забыли.
Зачем ей туда, нежной, брезгливой? Не терпящей духа его, запаха кожи – не выветрить, не вымыть.
Совсем старуха взбесилась. Коль бессмертна, то не день рождения у нее. У него – день рождения, у нее – Рождество. Гирлянды огней, до небес елка, с каждым годом все выше, чтобы он голову задирал, позвонки раздирая, смотри: небоскреб, самый в мире высокий, елка на нем из специального заповедника – для самых в мире высоких, с корнем крепчайшим, неглубоким, но сильным, ветви зеленые, как подол, широки снизу, к земле расширяясь, треугольно к верху сужаясь, в небесах – специальная оптика – разглядеть, хрустальным навершием небо царапать.
Рождество! Бубенцовые сани, леденцовая сладость во рту, с родными общаться, дети не воют, не плачут, даже самые малые, гуси, индейки – отгоготали, с бумажными цветами во рту, заткнуты рты – едою не быстрой, рождественским пиршеством медленным, звонким заняты рты, полицейские – без работы: никто не ворует, не грабит, ни насилья, ни боли – заняты Рождеством, ни спорта, ни танцев: Мессия явился, ежегодный визит официальный, словно посланец – проверить все ли в порядке, вечности знак – на лбу крокодила: в Рождество даже он не кусач, закормленный рыбой.
- Рождества и бессмертья – желаю, молвила дура.
- Зачем? Ну, проживешь, столетье, тысячелетье? Не надоест?
- Не знаю. Не пробовала. Но – желаю.
- Спи. Завтра рано вставать.
- Же-ла-ю!!!
Ядущий плоть мою, пиющий кровь мою! Согрешивший исполнением суеверных обычаев, отсутствием любви согрешивший, капризный и своенравный!
Же-ла-ю!
Не я ли, одигитрия, (путеводительница) направляю и охраняю окаянную душу твою, страстями отягощенную, грешную, невоздержанную?
Же-ла-ю!
Тело твое, смертное, злому демону подчиненное, не я ли, умершая и воскресшая, охраняю?
Же-ла-ю!
Не я ли хранитель и покровитель бедной души твоей и тела презренного, не я ли прибежище, утешение, радость?
Же-ла-ю!
Не я ли в таинства жизни вечной дураков, созерцающих неизреченную красоту лица моего, посвящаю?
Же-ла-ю!
Избавляющая от лукавого, первая среди грешников, от искушения помраченных душой охраняю, в страхе наставляю, милости удостаиваю!
Же-ла-ю!
О, ты, отвергающий закон Вызова-и-Ответа! К тебе взываю! Ответа желаю!
Же-ла-ю!
Делать нечего. Взбесилась – ему, потатчику, ублажать.
Умылся, побрился, на службу – проконсультироваться, на обратном пути – в очередях потолкаться. Как всегда, увязалась, но молча смотрела, вернулись, и он все устроил. Он – Мария, беспорочно брюхатый, потужился, постонал для приличия – и родил, в ванне обмыл. Ножницы взял: положено обрезанье, отрезал кусочек, сама выставила напоказ:
- Только не больно, смажь обезболивающей мазью.
Предвидел, мазью запасся, отрезал, забинтовал, застонала, в рот валерьянки накапал, и понес ее в ванную, в купель окунуть.
- Рождество! – волхвы заорали, увидев звезду, — жиденок родился!
Тут же сели за стол: индейки и гуси, и рук не помыв, стали писать про рожденье жиденка, которое – нате вам, Рождеством обернулось: фольговые звезды, кладбищенский елочный запах, цитрусовое удушье. Написали о том, что случилось, выпили не разбавляя, добавили и стали пророчить: про евреев неверных, не способных сообразить, как это бог – человек, а человек – это бог, папа для сына, а сыночек для папы. Напророчили – и понеслось, виноваты не в том, что распяли, а в том, что родили. Так всегда: во всем всегда виноваты.
Из ваты, мягкий, удобный, хоть и маркий, сделал он гробик, сказав:
- Это ясли.
Приняла, согласилась, полежала и встала – проповедовать, подустала:
- Смерти желаю, заклания, как Исаак, только – публично, значит – распятья.
Сделал ей крест из прежней рождественской ваты, мягко, удобно, но марко.
Разделась сама, до трусов, кровь помадой изобразила. Возникла проблема: чем ее прибивать? Больно – гвоздями. Да и как к вате прибьешь? Привязать? Как и чем к вате привяжешь? Решили – приклеить. Приклеив – устали.
- Отдирай! Только не больно! Сволочь, зачем ты приклеил?
Кое-как отодрал, визжала, бесилась, царапала руки – до крови.
- Это ведь Рождество! При чем тут распятье?
- Сама ведь хотела, велела.
- Ты дурак? Мозги есть? А если скажу: выброси из окна. Выбросишь?
С тем, на скандале, проснулись. Сон перед Рождеством? Или – рождественский сон?
Черт его знает. Умыться, побриться, удобней пристроить ее, и двигаться на работу. По дороге почувствовал: что-то мешает, злобу дня отпугивает. Зашел на почту, отправил телеграмму, подписавшись «Ваш брат». Он забыл о ней, из дому выбегая, не припрятал, не укутал. А она, не обнаруживая себя, пробралась, за него уцепилась, и вот – напомнила о себе. А когда вышел из почтового отделения, подала голос, продекламировала:
И свобода вас встретит радостно у входа,
И братья в спину меч воткнут.
Такое коварное глумление было ему не по плечу, не то, что ей. Ей все было по плечу, все.
8
Получив с голубиной почтой послание, Ротшильд сказочно разбогател. Получив телеграмму, которую принесли за обедом, адресат несказанно удивился: брата у него не было, была сестра, с которою он общался – открытками, на Рождество. Тем не менее, с присущей ему обходительностью, даже по отношению к людям незнакомым, тем более – на знакомство с ним претендующим, начал размышлять. Допил быстрее обычного бокал белого столового вина – красное он никогда не пил, о чем напоминал малознакомым людям, с которыми встречался чрезвычайно редко. Допив вино и отодвинув уже поданный десерт, он резче обычного снял, точнее сказать, почти сорвал с шеи салфетку, не с грохотом – упаси Боже, но с более отчетливым, чем всегда, шорохом отодвинул стул, кивнул в знак благодарности и отправился в кабинет переваривать новость.
Обрезая сигару, он думал, чтобы значило это странное послание. На бирже у него крутились приличные суммы, круговорот которых обеспечивал ему и обед и сигару и крайне узкий минимально необходимый круг общения. Каким образом странная телеграмма была с этим связана? На этот вопрос он и пытался ответить. Если связь была, необходимо было реагировать – решительно и точно. Если нет, телеграмме, можно было никакого внимания не уделять. В чудеса он не верил даже ребенком, потому на ротшильдовскую удачу не рассчитывал. Хотя, кто знает. А вдруг.
На этом слове он всегда останавливался, когда случайно натыкался во время ежедневных прогулок на киоски с разными лотереями, бесконечно размножавшиеся по мере его взросления и, как ни прискорбно это сознавать, старения. Еще в ранней юности вместе с красным вином отвергнув все и всяческие вдруг, он при виде лотерейных приманок с трудом отводил от них взгляд, но, преодолевая искушение, вышагивая дальше, пока не натыкался на следующий киоск, всеми красками заманивающий попробовать, вкусить.
Лотереи искушали. Но с юности искушенный, не раздумывая выбравший государственную службу, отвергнув искушения частного бизнеса, он проходил мимо приманок с достоинством человека, дослужившегося до должности заместителя директора департамента и оставившего службу в довольно молодом возрасте, выйдя на досрочную пенсию – по причине ликвидации департамента во время одного маленького, но гнусного государственного переворота, случившегося по воле взбесившегося электората, который на следующих выборах, разумеется, одумался, но лично для него было уже поздно: обратно на службу его никто не звал, да и звать было некуда: департамент так и не восстановили. Об этом он не жалел. Жалел только о том, что тогда, когда судьба департамента решалась, и так скверно решилась, он слишком много сил и нервов положил на это – теперь он это прекрасно понимал, пустячное дело.
Гуляя, свой послеобеденный и послесигарный взор развлекая, он неотрывно думал о полученной телеграмме. Точнее, он думал о том, почему такое пустячное дело – мало ли происходит в мире ошибок куда как более серьезных: вот и департамент закрыли, его занимает. Перед уходом он даже скомкал телеграмму и бросил ее в мусорную корзину, а потом достал, расправил и положил на стол под толстую книгу, чтобы отлежалась и распрямилась. Вообще он еще со времени службы не терпел лишних бумажек, тем более на письменном столе. По утрам, получая от секретаря плохо рассортированную почту, он первым делом определял бумаги, которые можно переправить в мусорную корзину, что помогало более оптимистично смотреть на мир, в котором хоть и существует много глупости и зла, но, тем не менее, оставалась надежда, если и не изменить мир к лучшему, то хотя бы надеяться, что это когда-нибудь случится. Ведь если Творец позаботился о том, чтобы год от года статистическая продолжительность жизни росла, то не может ведь Он не думать и об улучшении качества жизни.
А тут – брат! Какой еще брат, да еще по какому-то дико не разборчивому адресу. Отец его, мир его праху, был человеком твердых правил и в высшей степени аккуратным. Так что ни о каком брате не может быть и речи. Тем более что прихоть электората, отправившая его на преждевременную пенсию – слава Богу, на его содержании почти не сказалась, а если принять в расчет, что отпала необходимость в дорогостоящих костюмах, по одному на каждый день рабочей недели, плюс смокинг для обязательных приемов, то и вообще он выиграл. Дурацкая телеграмма. При чем тут революция? Отравленное лицо? Это как? Можно ведь отравить человека, а не лицо. Не по кусочкам же? Небо? Палитра? Пшеница? Совершенство? Кровь? Апельсины. А снег, снег-то причем? Глупости все.
И вдруг у очередного приманочного киоска он понял. Все понял. Ошибка! В адресе. Кто-то перепутал, а потому необходимо – ноблис облидж, уведомить отправителя об ошибке: он ему не брат, и никогда таковым не был, в чем он уверен так же, как уверен в порядочности и аккуратности своего отца, мир его праху, у него есть только сестра, он сожалеет, что вынужден информировать, он сожалеет, что тот по забывчивости не подписал телеграмму своим именем, а потому он и не может к нему по имени обратиться, он сожалеет, что информирует об ошибке…
Решение было абсолютно правильным: ответить, информировать об ошибке, тем более что есть обратный адрес, а это обязывает. Решение правильное. Только слишком много слов. Необходимо отредактировать. Немедленно, пока не забылось. С этой мыслью он зашел в тот час подвернувшееся кафе – сколько раз проходил мимо, оно было по его послеобеденному маршруту, но зашел в первый раз.
Спросил минеральной воды, бумагу, ручку, и уже через минуту думал, застыв, воспарив над столом, как же начать телеграмму, если он не знает имени отправителя? Ничего не придумав, быстро, почти без помарок, набросал текст, кратко, ясно, красиво маленькой кучкой слов легший на бумагу. На секунду даже залюбовался: словно свежая дорогая икра – и кучкой и икринка к икринке на белой бумаге, как во льду, который тоже свеж: бел – не желтоват.
От удовольствия захотелось подмигнуть самозваному брату, сострить, так сказать, просил снега – получи лед. Но сострить не получалось, тем более телеграфно, лаконично, да и глупости все это, тем более что за них надо платить. Мысль эта испортила настроение: он ведь на службе не привык думать о таких мелочах. Испорченное настроение вернуло к началу: обратиться как? Неизвестный друг? Друг, допустивший ошибку? Отправитель? Это, показавшееся ему приемлемым обращение, он даже записал. А, перечитав, обнаружил, что слово написалось с ошибкой: Отравитель. Это вновь испортило настроение, показалось дурным знаком, намеком на содержание телеграммы, что само по себе и неважно, но устанавливает некий контакт, связь между отправителем и получателем, а этого ему как раз не хотелось. «Отравитель» компрометировал «отправителя», которого он зачеркнул, да так, что перо прорвало бумагу, черкнув по клеенчатой – кафе было дешевым, скатерти.
С обращением не складывалось. Такое бывало. Надо взять паузу. Отойти в сторону. Отвлечься. Подозвал официанта. Попросил кофе.
- С коньком?
Кивнул, не в силах оторваться от мучительного «отправитель-отравитель». Поглядел в окно. Начинало темнеть. Это добавило раздражения. Кофе оказалась невкусным, теплым, не горячим, не холодным, а именно теплым, омерзительно теплым, привкус конька не чувствовался вовсе.
Ненастоящий брат? Вовсе не брат мой? Неизвестный мне брат, — это звучало и вовсе глупо, неуместно призывно.
- Брат… Брат? Брат!
Официант смотрел телевизор – не сезон и час неурочный: в кафе было пусто, только он и диковатый, старомодно одетый господин, вовсе ему неинтересный. Зато по телевизору, сразу по двум каналам демонстрировались два занятных зрелища: одно – костюмированная любовь из грациозной эпохи, он – богат, независим и холост, она – бедна, зависима и замужем; другое – роботизированные времена, в серо-стальных тонах, тоже любовь, но разнопланетные существа не знают, как, органами какими, не совпадающими, ее воплотить, материализовать.
Обращения «брат» ни в одном из каналов не было, а в жизни к такому он не привык. Брата у него не было. Хотя как знать. Его отец и сейчас был не промах, а в юности – и подавно.
…Обращение он не услышал, может, конечно, и услышал, но, господин сержант, краем уха, его ведь в кафе никто не подзывал так, разве, что смуглые подвыпившие, иностранцы…
- Говори прямо. Не – на прессу. Негры, что ли?
- И не негры, и не совсем…
- Ладно, похоже, это к делу не относится. А дальше – что?
- Услышал грохот…
- Он свалился?
- Да, и кофе расплескал – и на полу, и на столе, пришлось все вытирать, только бумагу, на которой он писал, я не тронул, хотя и она вся была в пятнах. – Для убедительности ткнул пальцем в тряпку, лежащую на стойке, мокрую в кофейных пятнах. Тряпку надо было бы убрать, ей не было место на стойке, но не решился.
- Дальше.
- Вызвал скорую. Быстро приехали. Сделали укол…
- Он лежал на полу?
- Да.
- Сделай-ка мне чаю, без кофеина, цветочного…
- Яблочного? Клюквенного? Из розовых листьев?, — включая электрический чайник, который тотчас загудел, задрожал, словно самолет, готовящийся к взлету.
- Все равно.
- С сахаром?
- Без.
Они разговаривали под не выключенный телевизор, остановивший вялотекущее время дорогим рекламным мгновением. Реклама была адресной – обращенной к возрасту перехода из средних классов в старшие, о чем свидетельствовал роющийся в прикроватной тумбочке в родительской спальне отрок, возраст которого был обозначен крупным планом: прыщаво половозреющим лицом с широко раскрытыми навстречу предмету из тумбочки глазами, с наигранным многочисленными дублями удивлением: как открывать и на что надевать. Картинке соответствовал поучительно взрослый, педагогически стихотворствующий голос:
Папа надел — и мама рада:
Уберегла тебя от брата.
Мило прыщавую мордочку не спрашивали ни о чем. Подразумевалось, что он с младых ногтей впитал в себя эту аксиому. Зачем наследство половинить? Что он дурак?
- Выключи. Он говорил что-то, успел сказать, ты где в это время был?
- Рядом с ним стоял, он шептал что-то, потом прислушался – разобрал: «Брат, брат, брат». Наверное, звал брата своего. А потом задрожал, всем телом задрожал, и руками задергал, будто раздеться хотел, будто одежда ему мешала, и изо рта пошли пузыри, а врач сказал, что они его не довезут, еще раз укололи, врач пульс считал, а потом сказал:
- Все.
9
Ее присутствию он, привыкший один жить в своем теле, не уставал удивляться. Хотя, конечно, давно было пора привыкнуть, обвыкнуться.
Отправив телеграмму, отправился на службу. Она сидела тихо, наверное, толком еще не проснулась.
Странные, страшные мысли посещали его, особенно тогда, когда она высасывала – причмокивая: жирный мозг, блестящие губы, его, как мозговую кость, высасывала:
лучше вовсе не быть, чем быть, каков есть,
или –
лучше не быть, каков есть, чем вовсе не быть.
Как он ее тогда ненавидел. А она, ненавидимая, затаивалась: ему ее не хватало, как воздуха, отсутствие которого ощущается когда его мало.
Где спряталась, где затаилась – прекрасно знал. Только знания было мало: попробуй отыскать – альбом был тяжелый, пухлый, извлекаемый с места постоянного обитания не просто, с усилиями: принести табуретку и тряпку, на табуретку встав, дотянуться, тряпкой, осторожно, чтобы не рассеять в воздухе, смести пыль, не до чиста – дотягиваясь на цыпочках, все равно не получится, даже не смести – в тряпку собрать, тряпку – выбросить, альбом…
Не вытащить его: зажат между старым, родительским, переполненным, и новым, пустым, на будущее, его будущее, ему – на вырост, между «уже не» и «еще не». Вначале – вынуть соседей, ветхо- и новозаветных. Поддаются с трудом, особенно родительский, но – отодвинуть, усилие – и все-таки поддаются.
Теперь — на стол положить, и главное – осторожно, чтобы в рамку не вставленные, вложенными в начале и в конце, деформировавшими обложку – под кожу, с тиснением золотом, отдающей попсятиной — по моде времени рождения своего, деформировавшими обложку кипами фотографий – в рассыпную, их извлечь и тогда лишь открыть альбом: не на последней странице и, разумеется, не на первой – та и вовсе ни к чему, а открыть на странице с последней его фотографией: весь альбом – только о нем, хотя и другие так или иначе в жизнь его проникшие встречаются, но – только с ним, только при нем.
Но все эти трудности не были решающими. Главное было в том, что при расслаивании альбома – а некоторые фотографии, то ли от сырости, то ли от залежалости слеплялись, им овладевало тягостное недоумение, чувство тревожное, разрушительное: словно прошлое, светлое и безмятежное, разрушает его будущее, которое – и в этом он был уверен более всего на свете, ни светлым, ни безмятежным быть не может никак.
Но не в самых фотографиях было дело. Мгновение остановилось. Оно не было прекрасным. Теплых воспоминаний фотографии не будили. И душу не леденили. Не трогали, но – дверь отворяли. Входя – он мгновенно забывал куда, и вваливался – грузно, усато-бородато, в заснеженное, не знающее бритвы пространство, блуждая там с налипшими на подошвах комьями осенней заскорузлой грязи.
Последняя – родительскими руками вставленная фотография, то ли матери, то ли отца: они поочередно над альбомом, начатым с началом его жизни, поочередно усердствовали. Не наделенные поэтическим, равно как каким-то иным вечности взыскующим даром, они с рождения – его, до смерти – своей, сочиняли эту лаконичную сагу.
На последней, их руками вставленной в рамку, фотографии: он на вершине какой-то горы, выдававшей себя за пик, он, опираясь на палку – страшно болела ушибленная нога, потом несколько месяцев прихрамывал, улыбку из тяжелого дыхания – воздуха ему не хватало, выдавливал. Вот с этой фотографии и следовало начать: от конца, от смерти родителей отлистывая: от горы – к рождению, искать ее. Наугад открывать было делом бессмысленным: завидев, убегала, рыскала по его жизни, затаивалась, уголки находила, о которых он и не помнил. Так отыскать ее было совершенно невозможно: поиски ее раззадоривали, как в кошки-мышки играла: кошка пришла – мышка убежала, в норку нырнула, куда кошке толстомясой не влезть, не протиснуться, а лапу протянет – цапнуть можно: зубы острые, хоть и любовью к сладостям подпорченные.
Назад – от начинающей нависать на бедра мясистости – к чистоликому отроку, от осени – в лето, оттуда – в мокрую слякотную юность, в поисках сбежавшей, покинувшей, изменившей. Ни слова ни говоря: тихо листать – в конце, то есть в начале листания – цветные, а где-то, вот-вот переломится, исчезнут цвета, и, приближаясь к концу, то есть к началу… Но главное не спугнуть, слова не проронить.
По необъяснимой родительской прихоти большинство фотографий приходилось на годы с удвоенной цифрой его рождения: 11, 22, 33. Вместо 00 на первой странице была родительская: незнакомо юные, тесно прижавшиеся, складывающиеся в восьмерку. Именно такими и никогда другими он их видел в своих снах. Из его жизни они к нему не возвращались, возвращались только из своей, той, которая была до него. Его восьмерки, его 88 здесь не будет: сына, к которому он после смерти своей приходил бы, он не родил, да и кто же в таком возрасте фотографируется? А главное: разве бывают две бесконечности рядом? Потому и остается – назад листать, ее искать, чертыхаясь и отплевываясь
Велика и могущественна сила слова. Когда-то, в золотом ли, серебряном ли веке, чеканили из золота ли, серебра ли, монеты, и они не пахли. Но вот сказал гордый небрезгливый римлянин: не пахнут – и запахли. Так и с ней. Только скажешь: ага, отыскал – и начинай сначала, с конца то есть.
Поздняя, подсыхающая весна: льдинки, чирикают птички. Он с другом. Дружили, встречаясь не часто: не успевали друг другу надоесть. Между ними не было женщины – дружба была прочной. Здесь ее не было. Тут она прятаться не любила.
Они были тезками. Странно, но только с тезками всю жизнь сходился. За время сопричастности они так и не додумались дать клички друг другу и обращались, будто к себе, образуя в пространстве, на тела поделенном, пугающее их сочетание, в котором «ты» и «я» пространство искривляли, в котором «ты дурак» означало «дурак – я». Искривлению поддавшись, они избегали называть друг друга по имени, что для него было чревато последствием на всю жизнь: безымянностью, которую вопреки ее, боли, сопротивлению, он лелеял и холил.
Зима. Дрейфующий пейзаж за одним и тем же — сколько не переезжали, окном, у которого он — не столько поздний, сколько отложенный из-за войны ребенок. Но обновленные пути потемнели, голубоватые льды засалились, припухлая снежность – на солнце, в полдень, бравирует едва проступающим на темнеющей коже вздутием жил.
Вот его дом, вот его сад, его качели, и он на качелях – с собакой любимой. Другой, даже не слишком любимой, вовсе и не было никогда, а теперь – ни до собаки, когда до себя самого – редко.
Он стоит на балконе, крошечном, плебейском, едва вмещающем его, а потому – снимок из-за балконной двери. Он стоял на балконе, и медленный, ленивый дождь нисходил на землю, словно небо делало ей одолжение, никчемный давнишний долг отдавая. Барственно по ступенькам ступая вниз, поддерживая полы широкого, от долгой носки протертого обвисшего халата, некогда блиставшего, золотом расшитого, а теперь замаслено блестевшего. Дождь нисходил, на бельевой веревке каплями провисая. Жирея, набухая, они падали вниз, по-домашнему ничего не стесняясь – жирной пухлости своей, не прикрытой ни стыдом, ни одеждой. Они, бесстыдные, напоминали птиц, сидевших на проводах в разноцветных одеждах, пусть не броских, но – новых. В отличие от капель дождя на веревках, птицы на проводах были целомудренны и стыдливы, и главное – они убегали от непрошенных взглядов: стремительно исчезая вдали, в вышине, в отличие от жирных дождевых капель безъязыких, — крикливые, суматошные, презиравшие копившую влагу землю.
Опс! Попалась! Он с высоко поднятой головой, до чего-то дотягиваясь.
Она знала его лучше, чем он себя. Когда, обуянный гордыней, задирал голову – с хрустом в шейные позвонки внедрялась.
На фигурно обгрызенном фото — густопсовая, маргинальными светлячками-апатридами сверкающая, черная эпоха, за руку держащая его боль, и он – на ее коленях.
Здесь, где он меньше всего знал-помнил себя, и, не понимая, боялся, в ломком голосе, в глазах, страшащихся себя обнаружить, наткнувшись на взгляд, глазах, стеснительно опущенных вниз, в тени подснежника, первыми травинками опушенного, в тени сумасшедшего бессовестного первого желания, здесь, в фотографиях этих, она больше всего любила прятаться.
- Нашел? Отыскал? Велика отрада – и не убегала вовсе.
Глумливенько дернула ножкой цыплячьей, носиком птичьим шмыгнула — прочирикала. Ни разу не хлопнувшая дверью, она иногда тихо и осторожно закрывала их так, что трещали стены и падала тень люстры, шляпой висевшая на дверце шкафа.
Люстра качалась. Шляпа падала. И было очень смешно. Очень смешно и тошно. Тошно – и она окликала:
- Эй, ты!
Он молчал, обет молчания дав.
- Эй, ты, человек!
Не откликался – был занят: поднимал стены своего дома, своей крепости.
- Эй, ты, человек разумный!
Обрабатывал камни для стен, только с одной стороны, для точности кладки, остальное – от лукавого, для красоты только. Но все равно – сколько мороки, работа адова.
- Эй, ты, разумный и несчастный, предпочетший низости бедности – величие нищенства. — Она подкапывалась под камни, нижние вынимала, постепенно деревянными подпорками заменяя, пока не вынула все, тогда и обрушила стену.
Было очень смешно, смешно и тошно, потому и откликнулся:
- Чего? Чего тебе?
- Мне? Ничего. Думала, искал меня, вот я, нашлась.
И улыбнулась — плохо приклеенной улыбкой, которую позаимствовала у дающей всем и всегда понять ее красоту женщины, замечательной сугубой разборчивостью в отношениях, совершенно не похожей на ее, мамину, улыбку.
Необыкновенно неуловимая, словно загнанная судьбой в подполье, улыбка, отсвечивающая странной судьбой сына, которому, когда его колокольчиковый голос преломится и треснет, суждено вырасти, став мужчиной, не способным даже на полуулыбку даже тогда, когда мысли становятся легкими, воздушными, на их крыльях – летать, в промежутке между изысканно утонченными академическими штудиями и футболом по телевизору, который привычен покладистой, доброй жене, хлопотунье и умнице, не думающей никогда о том, как страшно быть мертвым.
- Ты что, собрался умирать? Тогда не забудь распорядиться о наследстве.
- Тебе-то зачем?
- Наследство, хоть и не избавляет от мук совести, но делает их терпимей. – Прыснула, брызнув смешком. – А может, и я книгу пишу.
- Какую?
- Медитация печальной души. Сочинение по форме астрологическое, по сути…
- Философическое?
Замолчала. Угрюмо, но не надолго.
- Медитация печальной души. Понимаешь, да?
- Нет, не понимаю.
- Эх, ты, а еще писатель. Из тех, кто пьет какао, заедая какой. – И улыбнулась улыбкой безбровой.
10
Солнечные лучи, как мокрый цыпленок из скорлупы, едва проклюнувшиеся из-за гор, сквозь туман, мгновенно, на глазах высыхая, заострялись и в податливом, как воск, будущем, оставляли таинственные узоры – тайные знаки наступающего дня, которые с восковой дощечки сотрет ночь, готовя чистую, нетронутою поверхность завтрашнему восходу, который начертает свои знаки. Начертает, как всегда в пространстве, быть может, не пустом, но – промерзшем, до мудрой хрупкости, до хрустальной звонкости промерзшем.
Мудрость вечна, но и глупость – живуча. Ведь кто-то когда-то сказал это первым: месить снег. Разве можно снег месить? Его можно только топтать. Месить – создавать. Снег можно топтать, как виноградные грозди. Только вместо вина – вода. Грязная – вместо чистого. Серая – вместо белого.
Вот он тихо, высоко поднимая ноги, словно из сугроба вытаскивая, подходит к плохо притворенной двери, словно специально оставленной так для него, неслышно ступающего. Хоть и очень он мал, но знает, что подходить к полуотворенной двери надо осторожно, высоко поднимая ноги. За дверью – мелкий, осторожно нисходящий, тихо ложащийся на поверхность снег – и на пол, и на стол, и на голову отца, потому-то за столом он всегда седой. Седой и прямой, хотя перед ним лист, а в руке перо, которое он попеременно макает в чернила и подносит к листу. Но он прям, не склоняется над листом, а возвышается над ним, как памятник над толпой. Не склоняется потому, что дальнозорок, или потому, что лист ему неприятен? Неизвестно. Точнее, ему, пока он мал, неизвестно, а вырастет – поймет? Поймет, а может, забудет. Все забудет. И этот снег, который идет даже летом. Нигде его нет, а здесь – идет, словно осыпается с потолка штукатурка, но не кусками, а тихим снегом, нежной белой, застилающей поверхности пылью, от которой щекотно в носу, но чихнуть нельзя, ведь тогда отец повернется и увидит его, а этого как раз ему и не хочется. А хочется стоять у приоткрытой на малую щелочку – как раз для него, двери, и смотреть, как осыпается штукатурка с прокисшего за зиму потолка – сколько не бели, все равно зимой отсыреет, а, высохнув – до следующей побелки, будет осыпаться и тонким пыльным снегом заполнять комнату, в которую он не решается войти, потому что тогда, наверняка, снег прекратиться, а что может быть прекраснее снега, тем более такого, который идет летом.
Он стоит и смотрит, как то ли близоруко, то ли брезгливо отстранившись, человек с седеющей на его глазах головой, макает в чернила перо, подносит его к листу, а на кончике пера постепенно вырастает маленькая узорная горка, сужающаяся кверху, вся в прожилках – словно ветер, который раздвигает слежавшиеся снежинки-пылинки, превращая его в перо, опушенное снегом, но твердое и заостренное – иначе как писать?
Прекращается снег — отец поднимается, оставляя на столе лист, еще не дописанный до конца. Поднимается, разворачивает свиток – читает, и снова садится, и снова пишет, а потом опять поднимается, но ничего не берет, просто смотрит наверх, в сходящиеся над его головой своды. Отец высок, и его голова почти упирается в свод, ведущий куда-то высоко-высоко – за крышу. Он что-то рассматривает поднятыми к небу глазами, а потом возвращается – пишет, теперь острою палочкой на податливой поверхности, которая на глазах твердеет, и потому даже острою на ней писать невозможно.
Тогда он глину берет, месит ее, но не как снег, ведь снег месить невозможно. Он месит ее. И пока она мокрая, пишет на ней, а, закончив, опускает глину в печь. И тогда снова поднимает глаза вверх, но — сколько не всматривайся, не увидишь, то, что видит отец, а потому, он заранее с этим смирившись, не следит за его взглядом. Все равно не уследишь. Все равно не увидишь.
Но это продлится недолго. Он не первый раз здесь. Он уже знает, что невозможно эту работу закончить. Невозможно сказать, что закончена летопись. Она бесконечна. Разве бывает такое, что не о чем больше писать? Что все прекратилось? Нечего писать – то напишешь, что не было такого – моей вины нет, о чем писать нечего: ничего не случилось. Не о чем – подними голову, жди. Обязательно случится, и тогда быстрее-быстрее, чтобы запомнить, не перепутать – писать. Летопись закончена моя — еще одна живучая глупость. Летописец кончиться может. Но разве может кончиться летопись?
Разве может кончиться снег? Снег, который нисходит на пол, снег, которого все больше и больше, и вот он уже приближается к полуотворенной двери. Стоит и слышит, как его зовут. Но он уже умеет не обращать на это внимания. Ведь всегда можно сказать, что не слышал. Вот он и не слышит. Да и можно ли что-то услышать, когда идет снег?
Услышать нельзя, можно увидеть – черную простуженную тень на снегу, в наледь впечатанную, черную, завьюженную, в снегопаде прореху.
Не был он мал, и настолько мечтателен, чтобы не видеть, что не снег идет – но сыпется штукатурка. Только сыпалась штукатурка, а пахло снегом, бесконечно белым, бело бесконечным, всосавшем в себя все пространство, снегом, сквозь который прорастали ледяные цветы и деревья – все хрустально сосульчатые, брызжущие звенящими запахами голубыми, через ноздри заползающие внутрь и расползающиеся по всему телу, которое мгновенно запахло сосульками-снегом. Знал, откуда идет этот запах – с листа, лежавшего перед белоголовым отцом, листа, на котором по белоснежному фону таинственно расползались не буквы, которые были ему уже знакомы, не буквы, которые он уже научился складывать в неуклюжие слова; на листе расползались тайные знаки – не времен и событий, которые мышино подрагивающих лапками в мышеловке, а – белоснежно довременные, и было непонятно, то ли они предшествовали временам и событиям, то ли наступили уже после того, когда они прекратились.
С тех пор он понял, чем он займется. Так и вышло: он стал шуршать рукописями и ворочать глиняные таблички. И там и там – везде он искал этот запах, раздувал ноздри, внюхивался, но ничего не получалось. Иногда казалось – учуял, вдохнул. Тщетно. Запах распылялся во времени, от которого разило потом и, конечно же, кровью, и пот другие запахи перешибал, даже запах крови.
Нечего говорить, что всю жизнь, выходя из дома, он всегда зажимал нос. Тем более что его эпоха одарила запахом гнили. А с этим, достаточно редким в истории запахом, было и вовсе не совладать. Уж лучше – пот. Но самым нестерпимым, тем более что – домашним, был удушающий запах мандарин, новогодних, рождественских, собственно других и не было.
Не было и снега. И в бесснежье они едут, выходят, поднимают, несут, оставляют одного навсегда, и он оставляет их.
Сразу после смерти седоголового снегопады прекратились – возможно, кончилась штукатурка. Прекратились, но дверь – навсегда, осталась полуоткрытой, и в щель просачивалось бесконечно желтое, плоско стелющееся за горизонт пространство Ламанчи, некоторые участки которого были густо засеяны ветряными мельницами, предназначенными для уловления – не духа, но ветра, скабрезно обращаемого в электричество.
11
Жизнью эпохи своей – он подозревал и других, он жить не умел. Не научился, хотя старался. Наверное, генетически такая возможность не предполагалась. Бракованный экземпляр. Тупиковый путь развития. Однажды решился: забрался в чужое гнездо, выкинул недосиженные яйца, поселился, обманув кормящую птицу-мать.
«Безденежно и безнадежно, зато невероятное спокойствие». Соврал писатель. Страсти в чужом гнезде кипели: гнусные, мелкие, противозачаточные. Зачинать было некому и не к чему. Оплодотворять сперматозоидам было нечего, и они скисали, усмиренные собственной бессмысленностью. Но иногда, поговорке вопреки, били в голову, которую и укладывали на плаху, служившую канализации буйства зачинщиков.
Служил он в музее, где бесстыдно счастливая, безупречно, порочно красивая, подобная ларам, домашним божкам, она спала, не мятежная, не ранняя пташка, не ранимая. Спала, исполненная величия, словно крошечный текст, охраняемый легионами примечаний, комментариев и толкований. Спала, лукаво глаза зажмуря, а губы ее едва слышно шептали:
- Не хнычь, сынок, сменю тебе пеленки и эпоху.
Спала, его чертог охраняя, клубком свернувшись на дне ларария – в его теле, как змея, теплым калачиком свернувшаяся под ярким солнцем, безжалостно освещающим руины города, павшего то ли от рук врагов, то ли в результате небесной кары за суетную гордыню, города, скользящим песком засыпающего свое величие былое и славу – изменившую.
И тогда он бросался раскапывать, стремясь обнажить исток родового имени своего, глуховато медно отзванивающего не спартанской, афинскою славой, не как археолог, очищающий осторожно исток от песчинок, но, словно брадобрей, намыливающий помазком лицо: смерть не властна над телесною силой – и на мертвом лице – не побрей, прорастает щетина, не как археолог-брадобрей движениями осторожными, нежными даже, как варвар, добычи чающий, он бросался, разгребал, уничтожая, ломая – не собирался ведь он себя, свой исток эллинский выставлять в музее – под скользящие, как песок, взгляды, неистово разгребал, ломкие ногти, и все остальные подробности неистовства – ни к чему.
Он не чувствовал боли – разгребая. Не чувствовал весело. Славно не чувствовал. Наполненный неистовством силы: один. Не принятый — толпой. Славно, всесильно — отвергнутый ею. Исполненный — силы и счастья.
В стихах перечитывая прозаическую жизнь свою, в стихах, открывавшихся междометием омерзительным «ах», населенную поношенными телами, душами изношенными, переплетенными, как заброшенный сад, где все перепуталось и не понять, где корни, где крона, там, в стихах, где ночи обагрялись рассветами, в прозаической жизни, где, никто не знал, кто это сделал, — но знали все, кому это выгодно, в стихах перечитывая – в мокрые мартовские иды он ощущал себя в не обольщенной им толпе, как Эфиальт среди спартанцев — защитников Фермопил, но никто не указывал на него пальцем, приговаривая: «Вот он – предатель».
Он приближался к толпе, пристрастной к распутству, втискивался в нее, умоляя выслушать, но она торопилась, спешила, как Цезарь в сенат – на смерть свою, как Цезарь, у которого не нашлось времени выслушать Артемидора, который хотел его предупредить, но толпа, как Цезарь торопилась, не чуя смерти или желая ее. Кто может в душу Цезаря заглянуть, стихами – прозу: против шерсти, до крови?
До крови, которая собой повелевает начертать. Собой — на чем? На трофейных персидских щитах? Ни щитов, ни ковров – никаких, включая персидских. Александр – звонкой медью, монетночеканной, сын Филиппа – медью о медь: царевич мертвый Гектор сын царя живого Приама? Мелочью медной, свирельной, на арфе, кифаре? – Филиппыч, Сашуня: Дария, поверженного, одаряя – землей, на которую не ступит нога человека, ибо она — «подножие надгробия» (К. Кавафис).
И вот, однажды нога, отделившись от тела, ступила на землю. Его – с фотографии, уже обряженного: в мундирчик по росту, со штанинами – чуть на вырост: наверное, у мальчишек удлиняются ноги быстрее, чем плотью набухает мундирчик, под мышками режет. Его провожали, «ты» и «я» пространство искривляли; как хлебный ломоть ломали: не поровну, и сыпались крошки на землю – в прокорм воробьям.
Боль в ноге. Его провожали. Он улыбнулся, почувствовав боль – одернули. Улыбнулся в ответ – отвернулся. Он не желал им, обрядившим и провожавшим, смерти – желал, чтобы их не стало.
Одернул ногу, почувствовав боль, убежал, а, вернувшись, оглянулся: его не было. Они, живые, исчезли, и он – исчез. Остальное додумывалось легко и злобно, как текст, на одиночество, на несовокупление с читателем возвышенно обреченный. Как текст, несчастный, как поэт, за долгую жизнь свою не ставший свидетелем ни одного сколь-нибудь значимого исторического события (К. Кавафис).
В холода они друг другу согревали руки, и он не знал, что этим теплом, воспоминанием о тепле будет согреваться когда-нибудь, в долгий ледниковый период. От этого тепла обломится и ей, боли его, впервые к нему пришедшей тогда, когда его нога ступила на землю, там — между окраиной вечера и сияющим, лишним, как полуденное солнце, огнем, роскошным, городским центром взбаламучено рококошным. И она там — роско-ко-кошная, как публика на премьере.
Тех, с кем уже попрощались, вводили в здание через огромную открытую настежь дубовую с бронзовыми украшениями дверь. А дальше, коротко стриженные, они вносили свои припухлые, тонкоголосые, тонконогие, обнажено безволосые тела, в молочный период творчества вступая. Молоко нагревали, до кипения доводя, и его поверхность покрывалась ненавистными пенками, высыхающими, покрывающимися сереющей на белом фоне плесенью.
Их тела, уже опушенные, искушенные владением мечом и щитом, умащенные, обряжали, под звуки труб подставляли, отправляли, провожая в поисках чести и славы, а вернувшихся трубным гласом и криком восторга встречали, и они стройными рядами, точно прочерченными линиями, непрерывной волной, строем парадным, как мясо котлетное – красное, с прожилками белого жира и желтоватыми инклюзиями лука и специй, выползали – под маршевый грохот, под трепетание флагов – в точно отмеренном ветре.
Чеканили шаг – павловский, прусский. И он, теперь уже навсегда пропавший, он грязно маслом и матом пропахший, он, шокируя краеугольностью, вместе со всеми шагал на парад. Шагал, навсегда позабыв их детские неосторожные прикосновения к диалогам:
- Холодное дыхание вечности…
- Почему же непременно холодное?
- А почему дыхание?
- Родина поэта – язык.
- А если она – мачеха?
- В страдании любима.
В руках автоматы, ладонями вмятые – через тело, в пространство. Сапоги железом подбиты – шаг единого мяса должен быть звонок, в камень больное величье вбивая. Шагом единым и потом единым, и мышцей единой, выше нога – на уровень паха:
- Ура! – демонстрируя мощь и любовь.
В кровь ноги сбиты? Гордитесь! Не стыдиться крови! Гордиться!
Громоздкую мощь – мавзолею. Набухшую любовь – вечной жене, с которой – до боли, до тяжести непробудной в мошонке ты связан.
Перед парадом – две недели копить! Не транжирить! Ни на шаг из казармы! За рукоделие – смерть! Звонко подковой стучать – этого мало! Надо не просто сапогом мостовую дрочить, твою мать!
Надо!
Надо! Родина ждет!
Надо! Выебать Родину-мать!
Ласково! Беспощадно!
Подходя к мавзолею! Товсь! Члены – на изготовку! Волосы – сбрить! В ночь – перед парадом! Бритвы – раздать! Без помазков и без мыла! Не в жопу вставлять! А в пизду!
Гомики сраные! Засранцы обрезанные, буддисты, жиды и софисты!
Дозорным! Свет сигнальных костров наблюдать! В оба смотреть! Возвестить старших по должности и по званию! Кличем! Внезапным! Веселым! Долго-ждан-ным! Про-тяж-ным!
У кого не встает — раздрочить!
- Ладно, только «Пусть КГБ на меня не дрочит» (Бродский).
Кто сказал!? Где читал?! Развелось! Умников! Замолчать! Не читать! Подходить!
Подходить к мавзолею с обнаженной головкой! Чтоб как ядерный гриб! Не грибок, твою мать! По команде «спустить» — все спускаем! Смотрите – показываю!
Отставить! Не в стог сена тащите девку!
Прямо Родине-матери! Не в рот, сраный минетчик! Гусары-засранцы! Во влагалище! Во! Ты откуда солдат? Из Рязани? Молодец, службу знаешь, герой!
В пизду!
И –
Ура!
Запевай! Флейтисты от ебли свободны. У них – сублимация! В рот, значит, сперма уходит!
Когда генералы начнут – не смеяться! У них – орденов до мошонки, по-нашему – до яиц! Им трудно! В кабинетах сидят, приказы пердят.
В казармы вернувшись — подмыться! Расслабиться, умаститься, и прямо к священнику. Исповедаться.
А потом, воскуренья богам!
Не воняет! А – пахнет! Рыхлыми драченами.
- У порога в дежке квас…
Молчать! На хуй – квас. Амфору — на казарму! Разводить водой ключевою!
А потом – двое суток!
Го-ло-во-кру-жи-тель-ных!
Разведете костры! Мясо жарить! Солдатское! Ладно, шучу. Только смотрите, чтобы без крови! Вымочить! Высолить! Чтоб не капала кровь прямо в огонь! Чтобы мясо шипело, дымилось!
Нажретесь! Хотите — ебитесь друг с другом, хотите — дрочите!
И дай-ламу искать, накурившись! Всей казармой! По долинам, по взгорьям!
Искать! Четырехликие! Башни! Из камня! Кхмеры! Хмыри! Просритесь!
Деву Марию! Жидовочку Мириам! Осторожненько, тока! Бес-по-роч-нень-ко! Чтобы! Ебите!
Кого? В смерти сына Маруси винить? Кроме Бога? Папаша!
Кого винить в смерти? Только – рожденье! Рождество? Ну, и пусть! Залупился! Засунул! Спустил! Подтерся! И смылся!
Муравьи! Раком стоять! На стариков и салаг! Рассчитайсь!
Героям – ура!
Харизматики. Херувимы. Иноки смиренные. Со взором горящим. Над пропастью во ржи. Заебали.
Уррррраааааааааааааа!
12
Ра-ра-ра. Ра-ра-ра. Тогда, на следующее утро он и проснулся с болью, как мальчишка, вчера в первый раз познавший, а сегодня, вчера познавший, сегодня вчера познанную – похоронивший.
Ра-ра-ра! Ра-Ра-Ра. Ра, бог солнца, царь и отец богов, Ра – в облике фараона, чьи очи, живущие независимой от фараона жизнью — на саркофагах, бортах лодок, стелах, одеждах и амулетах. Правое око — врагов пугать, левое – людей, из божественного ока созданных, врачевать.
В его ушах еще отзванивало – до мерзкой тошноты, казарменное послепарадное послевкусие:
- Ра-ра-ра. Тебе – позор. Всем – спасибо.
И «всем» — было уже не-он. Из чего следовало, что «позор», который прилеплялся навсегда, на весь дальнейший глобального потепления, а его — ледниковый период, было как раз ему впору.
Но солнце уже встало. И раздробленные восклицательными знаками слова мало помалу находили друг друга, и тихо прижавшись, оттаивали, согреваясь в объятьях, как вынутые из рамок фотографии, распрямлялись, похрустывая.
Солнце – божественный, Ра-Ра-Ра глаз впивается в него, и, спасаясь, он бежит, прихватив – и пискнуть не успела, свою боль, бежит, как всегда, не успев сообразить, куда и зачем.
Идут по пустыне, и он вместе с ними идет.. Идут, отмечая в памяти места стоянок, что видели, запоминая. Идут – на часы не смотрят, листки календаря не отрывая. Время отмеряно: спешить куда? Все равно всем – в пустыне остаться. А мерить шагами пустыню – не перемеряешь, не пересчитаешь песчинки. Песочные часы – в самый раз, песка много, но времени все равно мало – даже для жизни одной, вовсе недолгой. Времени все равно больше, чем в пустыне песчинок, больше настолько, что времени вовсе не существует.
Что существует? Что есть реальность пустынного, бесконечного бытия? Пустыня реальна, она существует, бытийствует бурно, растительности не в пример. Пустыня реальна как вечность. А сорок лет хождений, скитаний, они эфемерны, потому что и самый малый по пустыне идущий ребенок знает, что для всех них, где бы ни жили, когда бы ни рождались, — всем им идти по пустыне. И не раз в год, на праздник, а долгую буднюю вечность.
Вот идут они по пустыне: к себе, от себя, зажатые тесно между «было уже» и «будет еще» — не вырваться, хоть и хочется покричать, постонать, взбунтоваться, из пропасти вырваться, туда, где нет никакого песка – в чудный цветущий оазис, орошенный живою водой, осознаньем мгновенья — не «было уже» и «будет еще», а гораздо страшней, безнадежней: между «уже не» и «еще не». В переводе на язык самый простой: умерло, не родившись.
Вот и идут, размышляя уже не об этом, еще не о том. Размышляют они об ином, о простом размышляют, о вечном. Что было в начале? Что будет в конце? О смерти размышляют как о рожденье. О рожденье, соответственно, как о смерти. О том размышляют, когда не было «уже не». И, соответственно, что будет, когда больше не будет «еще не». Ответ на этот вопрос в пустынных песках вычитать невозможно: слишком мелки песчинки, слишком огромна пустыня. Идут, детей не учат следы пустыни читать, ветра различать. Ни к чему детям: им в пустыне не жить. А самим изучать – тем более ни к чему, бесполезно: все равно умирать, все равно их могилы – в пустыне.
Над пустынею небо черно, ярче звезды в пустыне. Только короток век – и человека и звезд. Не по звездам они идут — по пустыне: за столпом огненным ночью, за облаком – днем. Так что путь по звездам читать или по солнцу – зряшное дело, пустое, все равно, что семя в песок обронить: человек не родится. Ни песок, ни пустыня, ни звезды, ни солнце, луна… По пустыне идут, по песку, хороня и рождая, вечность вращая, как свиток.
Идут, по дороге рождая детей, иногда – близнецов: старший выживает чаще, чем младший, оба – чрезвычайно редко. Он выжил, хотя был младшим. А, может, именно потому и выжил, что младший?
Она, а может, он – старший, брат его, близнец, она была всегда, даже, когда убегала. Была, неуловимо, была. И уловимость ее была зависимой, от него самого зависимой. Как электрон: хочешь знать место и время его – пожалуйста, знай. Но, зная это, знай, что скорость движения его знать не сможешь. Хочешь знать скорость – знай, только не сетуй, что времени и места его знать не сможешь, скрылся за горизонтом познания, убежал, язык показав. Тогда – ищи, альбом доставая, вытирая пыль:
- Где ты, ау.
Когда-то, в самом начале альбома, была у него клетка с двумя попугаями, один из которых улетел, другой – умер. После его смерти клетку вычистили, и вскоре ее покинуло самое стойкое наследство попугаев: их запах. Чистую, отправили в чулан, где всегда некстати на нее натыкались.
Натыкались, словно на толпу натыкались, а она, вскормленная интимными сенсациями, вспоенная дебильными шлягерами, толпа аллергично взбухала, слезилась, сочилась слизью, выедая пространство, в котором не оставалось подножного корма для истории: время становилось бесплотным, проваливающимся в глухую, вонючую сточную яму, булькающую фекальными пузырями: людьми – замотанными, под мутным небом.
Натыкались, словно натыкались на давно прожитые дни, а они — суетой гибельной дни наши полны, тоской – суетной, смертной. Листу, отлетевшему с древа, — гниение, а живому – жить.
Живи – живой. Живи — дежавю попирая.
Плоть, страхом боли к небесам пригвожденная, червями изглодана. Но: живой – живи. Жил, открывая, открытое в себе замыкая. Пока не натолкнулся на незамыкаемое: живой – живи?
Они сидели за столом. В час, когда души брезгливо снимают с себя потные поношенные тела.
Он юный, свободный для жизни и смерти. Она пристально, пронзая, смотрела на него, словно на вытянутых руках над собой поднимая – как кота, с которого бессильно свисали лапы и хвост.
- Если хочешь утратить – овладей. Желаешь владеть – утрать.
- Глупые, глупые слова.
Она: подпрыгивающим – словно читала стихи, голосом
- Не может быть, потому что быть не может, или – потому что тебе не хочется, чтобы было?
Глуповато улыбаясь – любовно невинность имитируя, она брезгливо, двумя пальцами, брала его слова, растирала и подносила к носу, словно табак нюхала, чего ни он, ни она никогда живьем не видели, а потому — имитировала не слишком умело, совсем неуместно.
Бестия озорная, скок-поскок – прыгучая: по суставчикам, по косточкам неведомым, не больным, незаметным, азартом колумбовым разогретая: пер-во-от-кры-ва-тель-ни-ца, пер-во-про-хо-ди-ца, увертливо лживая.
- Зачем ты меня обманываешь?
- Обманываю? Неприятно обманывать того, кто рад быть обманутым.
- Обманываешь!
- Кто – кого? Старый спартанец – юного лисенка?
- Лучше скажи: юный спартанец – старого лиса.
- Ну, да. Куда как приятнее пошуршать под одеждой и в нужный момент – только начнешь говорить с кем-то – не сам с собой, кусать, живот прогрызая, пока не упадешь бездыханным.
- Глупость это.
- Глупость? Зависть. Зависть. Зависть. Гаснущего окурка – к только зажженной сигарете! Едва дымящегося костра – к разгорающемуся: дым – столбом тугим, искрами – неутомимо брызгающему.
- Глупо слюною брызгающему.
- Слюнявому?
- Слюнявому.
- Сам слюнявый, Питер Пенчик. Ну, скажи, скажи, что-нибудь неизмеримо глупое, такое, к примеру. Во всех бедах детей виноваты взрослые. Всем радостям своим взрослые обязаны детям.
- Скажу. Обязаны.
- Кто – кому? И не обязаны, а связаны. Связаны неразрывно, как комплекс неполноценности с комплексом превосходства.
- Конечно.
- Конюшня — поротая, пропотевшие портки спущены, конечности подрагивающие, бирюличное детство: на крючочек подловленное старческой немощью – не долететь снегам до земли, не растаяв.
- Сумасшедшая.
- И – дрожащие дрожжевые рожи, и ты – над ними. Птичка Божия – из говна изюм выклевывающая.
- Поди прочь. – Он сказал устало, словно выдыхая скопившийся в легких отработанный воздух.
- Ладно, успокойся, хлебни. – Откуда-то, словно фокусник из рукава, она достала наполненную чем-то темным рюмку и поднесла к губам.
Жидкость была без запаха, или – он просто не чувствовал его.
- Хлебни. И разверзнутся хляби. Только не помню, хляби это вверху, а твердь, значит, земля. Или – наоборот. Никак не могу понять, как это наверху – и твердь. Извини, запуталась. А ты – хлебни.
Отхлебнул. Отлегло. И тогда она замолчала. Поджала губы – обиделась. Так всегда: когда ему полегчает – обижается. Лучше бы и не пил: ни запаха, ни вкуса, только горечь. Обида и горечь. Не разверзлись хляби. Только твердь, затвержено тупая, твердит что-то, не унимается.
Она была рядом. Брезгливо молчащая. С глазами, в которых он увидел себя: отхлебнувшего, воспрянувшего. Глаза – мелкие, лисиные, но такие, в которых не было глубины, точнее, она была, но – направленная наружу, словно внутри не было ничего, что было бы ее взгляда достойно. А может, и было, только он, поселившийся в ее взгляде, вывернул его наружу, и только тонкая ниточка удерживала взгляд, чтобы глаза не оторвались, не вырвались наружу, слившись с ним, в них отражавшимся. В этом и было его призвание, его жизнь: не дать оторваться, для чего он обязан всегда в этом взгляде присутствовать.
На мгновение ему представилось, что может произойти. Он отрывает себя от взгляда, а тот, беспомощный, несколько секунд повисев, как лист на ветке, от которой решил оторваться, падает, а за ним из глазниц, словно мячики, выпрыгивают шарики-глаза, блестящие и мокрые, как новорожденные, еще не облизанные котята, вдыхающие первый и последний в жизни глоток воздуха. Глотают – и умирают, непонятно – родились ли вообще, или такая смерть и есть рождение, а другого рождения и вовсе не бывает – ни у котят, ни у глаз, ни у людей. И все мокрые и блестящие, как мокрое, блестящее солнце – то ли вверху, где и положено в тверди обитать солнцу, то ли внизу, в хлябях земных, где ему положено только отражаться, путаясь между водорослей и заплывая под корни подмытых водой деревьев, еще не успевших свалиться в воду, почернеть и гнить – долго, порой столетия, чтобы солнце больше не отражалось.
Разве может хоть что-то отражаться в мертвой гнилостной черноте, даже если это чернота пустых глазниц, в которых шевелятся, как сонные черви или тонкие водоросли – истлевшие нити, жилки-прожилки, соединявшие глаза и взгляд, который он потащил на себя, невольно, как спящий – одеяло. И – одеяло упадет, и обоим станет невыносимо холодно. Да и как может быть иначе, если глазницы пусты, а черви колышутся в мутной воде, на дне ведра, заготовленные для рыбалки, которой не будет. Почему? Ну, потому, хотя бы, что пойдет сильный дождь. А какая рыбалка в ливень? Все рыбы прячутся на дне, забиваются под…
- Хлебни. Успокойся. Хлебни.
Он разжал губы. А может, они сами разжались, невольно, рефлекторно, от едкой жидкости, капля которой на них попала?
- Ну? Все в порядке? Теперь поешь.
Она принесла огромную кастрюлю, из которой выудила маленького, с огромными глазами навыкате рака, отделила глазастую голову, положив ее на газету, ловко поддела вилкой и вытащила, отшелушив от панциря бело-розовое брюшко — комочек нежного мяса, и вложив ему в рот, начала высасывать остатки, сплевывая на газету, и через несколько минут на ней лежала куча обломков раковых панцирей, как куча бирюлек, которые никто не собирался поддевать крючком. Игроки сидели за столом. Но, наверное, игра их больше не увлекала.
Он взял кусочек с газеты, поднес к лицу посмотреть в рачьи, успевшие высохнуть глаза.
- Что принюхиваешься? Серой не пахнет. Мандаринами пахнет.
- Какими мандаринами?
- Рождественскими.
- И новорожденным? Младенцем?
- Оставь, лучше посмотри на меня.
- Зачем?
- Посмотри и скажи, похожа ли я на живую? – Она повернулась к нему и стала тереть мокрые, заплаканные глаза, и терла неистово, словно хотела от них избавиться.
13
Преданная, никогда не изменявшая, неизбывно неизменная, перед сном она желала: «Гениальных сновидений», а утром приветствовала: «Вставайте, граф». Вот он встал, взял ее и пошел – в темноту, нежно тронутую сединой.
Шел то ли снег, превращавшийся в дождь, то ли дождь, промерзающий в снег, и он – между ними, словно между вечно заснеженным Фростом и вечно дождливым Тарковским, и он шел, подпрыгивая и прошаркивая, словно убегал, озираясь на подошвы налипающую старость, если случится, как говаривал в молодости седоголовый.
Шел – очки запотели, промокли ресницы, шел на ощупь, словно ощупывал глазами карту, на которой цветными пятнами теснились под горы, под моря и реки, мелко наструганные страны, а за ее, карты, границами – обнажающаяся безнадежность, словно распахнутая в темноту дверь. Кто ее распахнул? Аскеты, чурающиеся плоти, алчущие места в истории, которая брезгует ими? Эпикурейцы, алчущие плоти, чурающиеся места в истории, которая ими не пренебрегает?
Шел, равный самому себе, гипотезу за постулат выдавая, эпохе не ко времени придясь, и грезился ему мир, в морозном, рифмующимся с перелеском, блеске. Шел – и думал, что если Ван Гог писал портреты башмаков, то другим не зазорно писать портреты шнурков башмачных.
Шел – и вспоминал ее, тихо затаившуюся: стройна, пышноволоса и мягкоголоса, любима, в ответ на: высок, лыс, остроумен и неудачлив, и — отошла, отплыла, длинноногим покачиванием бедрами сомнение выражая. То, что она любила, было всегда неуместно, как слово «одиночество» в деловом разговоре.
Ласковая, как свежевыстиранное, на солнце просушенное белье, низменно, вульгарно вторичная, бесконечно – как сорта сыра, разнообразная, как француженка, скупа и изящна: изящна, потому, что скупа, или скупа, потому что изящна?
Шел – и по обыкновению играл словами. Славка – это птичка. Навсегда: птичка-славка. Славик – это мальчик, пока не, ростиславившись, заброниславеет, святославничая. Юность неприкаянно талантлива, а старость, окаянная, бесталанна. А вот, ласка – это зверек пушистый. Которого он никогда не видел, как не видел ее ласки. А она любила ласкать. И это он ненавидел. Ее ласки были ему омерзительны: не больно, только за ушами пощипывало. Она ласкала его, как собаку – за ушами, словно пушистого зверька, если того кто-то когда-то вознамерился поласкать.
Шел, словно воин, не участвовавший в войне, а потому – победивший. Шел на ходу трактат – на манер латинского, сочиняя.
Что есть боль? Касание нематериальной души материального тела. Пока душа, в божественном эфире паря, не касается грубой телесной материи, человек радостен и здоров. Когда душа, теряя силу, падает, материи грубой касаясь, человек печален и болен, сокрушен и мятежен. Это и есть боль. Потому – не заботься о теле. О душе – все заботы твои, юный мой друг, возлюбленный читатель этих строк недостойных.
Ты задал вопрос: как рассказать о непристойных вещах пристойным образом? Отвечу: не совершай недостойных вещей, и в вопросе твоем не будет нужды. О том, что совершают другие – пусть недостойные, недостойное совершая, задаются вопросом твоим. Ты же – о себе озаботься.
Шел, не торопясь, не спеша – изгойно, шел — одинокий, как Бог в безбожьем мире, не считая, конечно же, боли, неся ее то ли в толпе, то ли над нею ее лица необщее – жидовское, словом, поэтическое, выраженье. Шел, словно вещал:
- Лавр создал Бог. А уж человеку решать: сплести венок или отщипнуть в суп. – И слышал в ответ:
- Ты ноль пустейший.
- Это как?
- Никак. Господа! Что это мы все серьезно – о серьезном? Давайте – о смешном.
- Какие господа? Где?
- Просто: ноль, пустота.
- Ноль? Пустота?
- Именно.
- А если его тобой, болью удавочной перетянуть? Восьмерочка?
- Бесконечность. – Смакуя, высасывая из пустоты звуки, прошептала она – не ласкающе нежно на ушко – никаких wet dream, но – грубо, шепотком одаряя:
- Если etiam – это боль, а кратия – ко всему, даже самому пакостному приложима, то, что может быть правдивее и завидней, чем этиамократия?
- Слово дико, потому – бесполезно.
Рассмеялась, захохотала, слюной забрызгала, заверещала, до слез, на взвизги срываясь:
- Зачем мы познаем других? Чтобы в них познать себя.
- Другие? Заводные фрукты, цитрусовые в особенности…
- Опять о мандаринах? Сколько можно? Те, что не съели, сгнили давно. Разве что, избранные, засохли, окаменели.
Засохли, окаменели, как он, опустошенный, как русло, которое покинула река. Куда река исчезала? Куда уходила в поисках документа, подтверждающего пребывание в живых? Куда – неясно. А – когда? Когда сумеречно и темно? Но и когда для звезд слишком облачно, отраженной надеждой, последней, мутной, желтоватым загаженным снежным оплывком мерцает луна. Мерцает – и он листает альбом.
Альбом листался: от зависимости его жизни от жизни их – и долистался до их независимости от него. Полной и окончательной их независимости, оставившей его неприкаянным, зависимым вечно. Но вечность – мираж: и неприкаянная зависимость смертна, тем более – от него никто никогда зависим не будет.
Альбом листался, и он по капле выдавливал из себя эпоху, и, отвечая взаимностью, эпоха выдавливала его.
Выдавливала, а она, боль его, цинично грязно целомудренная, спрашивала:
- Пишешь – для кого? Для себя – любимого? Пусть и нелюбимого – для кого? Пишешь – ли ты? Тропинкой, параллельной тракту, ползешь? Потому как выйти на тракт – на бандитов наткнуться?
Бросала в лицо тяжелым смерзшимся комком – и пряталась, боясь не быть отысканной. Боялась, хотя такого ни разу не случалось.
Не случалось. Потому, что пластинка – заигранная, пьеса – заезженная, зато – тропинка протоптанная, а обувь – растоптанная. А поэзия есть детское язычество души. Ветра – шум, шепоток – ветерка. Листопада – шелест. Дождя – стокатто. Камнепада – грохот. Снегопада? Ворожба и камланье?
Кочевряжилась, словом играя: кошка с мышкой, играя – сквозь игольное ушко ниткой протягивала, окончание острыми зубками откусывая – и, не зная, куда прилепить – сплевывала: по-мужицки, ужимкой на мужика намекая. Следы его вынюхивая, как слепая лошадь по кругу, — далеко не уйдет, как собака за своим хвостом, за ним кружилась, легко и протяжно: по кругу, по кругу, беззвучно касаясь пространства, словно в одном из его снов, которые за жизнь он перевидал великое множество – обо все на свете, кроме рождения своего и смерти. Кружилась – легко, беззвучно, протяжно.
Легко – и льдисто.
Протяжно, ветхозаветно.
Всегда – цинично порочна.
Мгновенно — истинна. На корточки присев, рука на колене – в пальцах цветок полевой, другая – с колена свисает, полуулыбка, и тайна – не взгляда только, но – вся тайна, светящееся истиной, которая не опорочит стремящегося разгадать – обладанием, леденящим, бесснежным, как выжженное морозами поле. Или – город, пустой, безлюдный, вымороженный мороком снежным, по которому он идет не один – с нею.
Шел по Риму с дочерью, живой и здоровый, только ноги устали от долгой ходьбы. Он шел, и глаза впитывали видение Рима, видение истории – живой и здоровой. Ведь история всегда жива и здорова. Случившееся умирает, как люди, а просочившееся в историю или прорвавшееся в нее, даже случайно затесавшееся, это вовсе не важно, — ставшее историей не умирает.
Он шел и видел то, что всегда мечтал увидеть. Свершилось, а он почему-то думал, как попросить ее, дочь, которой у него никогда не было, попросить в Риме, где он никогда не бывал, как попросить ее о том, что в любом случае – всегда неуместно, тем более сейчас, когда их обувь покрыта римской пылью, как попросить ее, чтобы, когда ее попросят опознать его, подтвердить, что это тело – его тело, точнее некогда, наверное, еще совсем недавно принадлежало ему – ведь родных, кого же еще, всегда просят подтвердить, что сейчас закопают в землю, в ямку положат, как сказала она ребенком, сейчас закопают именно его, в соответствии с бумагами и дощечкой, изготовленной по этому поводу, как попросить ее, чтобы она не соглашалась, пусть это сделает кто-то другой, мало ли людей знают его в лицо. Как попросить? Неуместностью дикой разрушить это римское лето? И ведь, удивившись, спросит: «Почему именно сейчас?» А если не спросит, то того хуже – подумает. И вопрос этот, очень верный, покажется ему мерзким и глупым, ведь спросить она должна бы другое. Он знал, что-то другое. Только что? Почему же не я? Как объяснить ей, что именно она и не должна? Как объяснить? Ведь он и сам не знал. Так пустая фантазия – на кромке истекающего сна, который он не хотел видеть. Но разве сны спрашивают, хотят ли их видеть. Сны снятся. Сны приходят. И если щипают себя, чтобы убедиться, что не сплю, то только бодрствующие. Из сна по своей воле не выбраться, — безнадежно, так же, как объяснить ей странное желание, причуду даже.
И тогда падала на пол пепельница, переполненная окурками ночных разговоров. И она восклицала по-цицероновски патетично-коварно, изначально свистящими розгами дезавуируя опровержения: «Я римский гражданин!», — «Ну, и что с того», — «Как что с того? О сладкое имя свободы! О времена, о нравы! Все знают все, а он еще жив!» (Цицерон), так она, словно от имени матери-отчизны, вещала, верещала — дезавуируя и готовя удавку:
- Ну, где ты родился? Где, совершились твои этапы мальчишеской соревновательности: кто дальше плюнет, кто написает дальше, кто дальше выстрелит спермой? Твоя родина где? Смирна, Итака, Хиос, Колофон, Пилос, Аргос, Афины? За кого воевал? И ведь знала же, что почему-то – он сам не понимал, почему, в истории его не интересовали войны, хотя вся история была или подготовкой к ним, или – их последствиями.
А затем — голосом, если не бархатным, то уж мелко-вельветовым наверняка:
- Ты полагаешь свое положение незавидным? Ну и что? Подумай, что и в незавидности есть, как у луны, другая сторона
- Какая?
- Не завидуют, следовательно, у тебя нет оснований для мании преследования.
Молчал. В ответ — взгляд ее звенящий, прозрачно холодный, острососульчатый, сквозящий призрачной пустотой. Почему так? Может быть, потому, что родителей не знавшая, она оказалась между ним и жизнью его? И в жажде сострадания заставляла его страдать: мальчиком Эротом воспаряла. Стыдом невинно прикрытый, он натягивал лук – но стрела не летела, и он возбуждался, бессильный, желание прикрывая, щелочку обнажал: подглядывай, не заглядывая.
14
На проезжей части тащились машины, снег вминая в асфальт, словно плющили живое время в сусальную вечность, из которой – морозным парком из уст возникала беззвучно холодная притягательность небытия.
На тротуаре: юные – стадностью оскопленные лица, среди них — мозгляк, минимально мужского размера, на которого, издеваясь, история напялила костюм, гигантского размера. Впрочем, в толпе любое лицо – карикатура. Возможно ли с такой действительностью ужиться?
Все действительное вокруг без сомнения было разумным, сомневаться приходилось лишь в том, было ли оно действительным, сомневаться и сожалеть: «thought kills me that I am not thought» – убивает меня мысль, что я не мысль (Шекспир, сонет 44).
Некогда он встраивал себя, аккуратно и бережно, в действительность, как архитектор, новое здание – в пейзаж и существующую застройку. Потом – устал, надоело, и – понеслось, полетело, как в сюрреалистическом фильме: все понятно, ничего не ясно. Эркеры переместились на крышу, выкипая из нее, как взрослость из девичьих маечек: донашиваемое детство. И – что совсем непостижимо: через несколько кадров эркеры разбухали, устилая расплющенную под их тяжестью крышу холмами, которые обвисали, раздваиваясь, из обмякшей плоти просачивались, оборачиваясь на глазах растущим из темнеющего мха грибком: выше и толще, с набухающей шляпкой, плотно напяленной, надвое рассеченной углублением, бороздой, тонко прочерченной плугом, который остался за кадром, или просто брошенным архитектором где-то в подвале: творческая энергия истощилась, или – кончились обслуживающие фантазию архитектора и режиссера деньги, которые она, его боль, никогда не просила, но — верещала, язычком слова протыкая, и, отряхивая с рук — длинные, ломкие пальцы, отряхивая пыльцу, взвизгивала – по углам разбрызгивая медяки. Собирая, он разглядывал сапожки: черно-белы, остроносы и острокаблучны, следы их игольчаты, издевательски остры, цокая по паркету: Ка-ли-гу-ла.
Крутилась, вертелась, оборачивалась: то маленькими острыми грудьми, то – кадыком, маленьким, острым. Оборачиваясь, прыгали вокруг него, вертлявые звуки, лишенные покоя, как разума – хазары.
Взвеселилась сладкоречивая боль эгидодержавного мужа: златовенчанная стрелолюбивая, сладкоистомная, белолокотная, прекраснолодыжная, среброногая, златообутая, короче — нимфа Ехидна, гибель несущая — ежевечерний безнадежно ветхозаветный озноб вызывая.
Положение было тупиковым — не совместить несовместимое: пережить, чтобы на ее похороны не прийти, или – умереть раньше, чтобы она на его пришла. И того и другого – боялся. А самое страшное в страхе: презрение к себе – убоявшемуся. И охваченный страхом, он пытался установить с миром связь, но – детский, бессвязный лепет был невнятен – слова бесцельно вращались, как крылья мельниц, черня придавленную голубизной желтую бескрайность Ламанчи: черная перезревшая сердцевина в желтых лепестках: подсолнух – вышелушить и поджарить, лузгая – сплевывать шелуху. Он знал, что не только подсолнухи – с этим можно было смириться, но и мелко налузганная шелуха – существуют, знал, но – скандально, не верил, и она, боль его, тщилась доказать это: доказательства принимал, верить – не смел И виной тому, — думал он, была бескрайняя, опушенная голубым горизонтом желтизна – бесконечность, в которой юный всесильно малиновый звон шелушится беспомощным гулом, осыпается старческой ржавчиной, гнилостным духом.
С годами все настороженнее приставляя глаза свои к чужими буквам, он думал о ней: вначале боялся заснуть, потом – проснуться. Старость? Безумна? Бездумна? Бездушна? Беспомощна? Бесчувственна? Беспросветна? Бесконечна? Безначальна? Бессмертна? Безобразна? «that for myself I praise, Painting my age with beauty of thy days (Шекспир, сонет 62).
Она — старость больная, или – старая боль, говорит, без умолку, без остановки, швыряется тяжелыми словами с острыми, колющими наконечниками, стремительно кружит вокруг него – и колет, язычком пронзая до костей. Но – слова забудутся, только останется стремительно бегущая, мечущаяся по всему телу колючая боль, затихающая в одном месте и тотчас же появляющаяся в другом.
У него не было сестры, старшей сестры, с которой происходило бы то, что тревожило бы и радовало отца, который в это время был с ним и прислушивался к шепоту – дочери и жены. Не было у него и младшей сестры, с которой бы шепталась мать, и он знал, о чем они шепчутся, и сидел бы с отцом, и вместе они бы присушивались к их шепоту. Не было у него брата, с которым бы он делил комнату – маленькую, и их кровати были бы рядом. Младшего брата – и он бы ждал, пока тот не уснет, чтобы заняться тем, что непонятно младшему и до невозможности, до оттягивающей боли старшему желанно. Не было старшего брата, под которым бы скрипела кровать – с чего бы ей скрипеть, и он бы прислушивался, делая вид, что спит, начиная смутно догадываться, от чего она скрипит, потому что видел бы сквозь зажмуренные глаза, как брат вначале опускает до колен под одеялом трусы, а потом, вытирается и снова натягивает. Не было – это еще можно перетерпеть. Труднее, невозможнее – что уже никогда и не будет.
Зато у него была она, его боль, рядом с которой он ощущал себя той каплей росы, которая способна промокнуть сама от себя, а иногда — лоснящейся гладковыбритостью, как налитые мясом куриные туши на скользком прилавке. Была она многословно шумлива, как дворовая девка, барской лаской захлестнутая. Зато, когда злилась, сквозь злость выступали жемчужинки пота, мелкие, но живые, и, не жалея – жаля: стремительное жало, словно плеть, кошачьи спину выгибая, в погоне за жертвой.
С самой первой встречи они общались безымянно, просто тыкались друг в друга. Она не спросила, а он получил в ответ не имя, а реплику:
- Панибратские отношения с автором категорически противопоказаны читателю, как пенное рококо – аскетизму пророчества
Он поперхнулся, покорежился словом, словно яйцом – ни до чего не докудахтавшаяся курица. Но выдавил все же:
- Кто же читатель, кто автор?
Ответила невпопад:
- Покровитель мой! Мой повелитель! Слабый – от лукавства, или – лукавый от слабости.
Но он не отставал, требуя – сам не зная зачем, имени, а она, ерничая, швыряла:
- Ро-ме-о! Джуль-ет-та! Еф-ро-си-ни-я!
Острыми зубками прокусывала слова, расчленяла на звуки и сплевывала шелухой. Он, подхватывая нечленораздельное и ощущая себя магом-волшебником, из кусков лепящим живую плоть, соединял, живой водою окропляя:
- Ромео? Джульетта? Ефросиния? – Если ее слова разлетались на звуки, то его – оплывали, будто написанные пальцем на морозном стекле. Но он продолжал: соединял-окроплял, ощущая вкус жаропонижающего на языке.
Продолжал, глядя на ее лицо, о выражении которого никогда нельзя было определенно сказать: доброе или злое. Продолжал – и вдруг, осекся, поскользнувшись на ее молчании, поскользнулся – наткнувшись на тишину, повисшую неуклюже, как странный, не предназначенный для городского, малогабаритного бытия, предмет, место которому в лучшем случае на балконе, — удочки или салазки.
С давних пор – и навечно, удочки были приторочены к балконным перилам: хвостами выступая за ширину балкона, а салазки – хоть и висели на двух крючьях на стене, к балкону впритык, но – в сильный ветер раскачивались, ржаво полозьями скользя по бетону: вверх – вниз, из стороны в сторону, словно скользили на месте, и, он, мечтающий с горы скатиться, вместе с ними, на них: вверх – вниз, туда – сюда, и, пытаясь, в веревку вцепившись, их повернуть, направить, заскользить за всеми – с горы, метался – под шапкой намокали волосы, уже струился по лбу пот, а он, ото всех безнадежно отставший, пытается подпрыгнуть, перемахнуть через препятствие, которое не видит – может, ухаб, а может обрезок железной трубы, но не получается, и он уже видит вдали, внизу собирающуюся толпу – молчащую, потому что далеко – и он не слышит. И – не слыша толпу, гогочущую от детского счастья, он слышит ее, глупости в тишине изрекающую:
- Цивилизация наша достаточно хороша, хотя бы для того, чтобы безболезненно воротить от нее нос.
Он мерил комнату шагами, она его – взглядом, под которым возникали мысли, лишенные слов, но – полные скрежета, преодоления, падения в пустоту, ведь он оторвался, взлетел, и – конфетки, бараночки, черная точка, набухая, понеслась навстречу, но когда долетел – исчезла, и –
Под холодной луной
Голая тишина – и вдруг снег,
Пахнущий прелью.
- Совсем ухайдакался? Хайку заговорил? К чему бы это? Не к зиме ли? А может, к весне? Все-таки – пахнущий прелью? И – не острым, мягко сулящим успокоение голосом:
Лунная ночь.
Бумага кончилась туалетная. Чем
Подтереться мне? –
Последняя строка – голосом твердым, артикуляцией жесткой, словно – зеленый мох стирая, в камень врезая.
- О тебе сказал Лютер: bellua, qua non occisa, homo non potest vivere (чудовище, не убив которого, человек не может жить).
15
- Смерть – мертвым. Жизнь – живым. Сон – спящим. Просыпайся! – Внезапная, резкая как запах сыров.
Услышав, выкашливал ее до темноты в глазах, из бронхов выхаркивал, из исклеванной печени до горечи желчной во рту – она поднималась, ресничками – хлоп, улыбается, глаза выпучены, рыбьи – от удивления, розочка в волосах, лепестки красноперые – шипы прикрывают.
- Просыпайся! Бодливой корове сколько хвост не крути – в лес не убежит. Потому как спит. Просыпайся! Слушай! Только уши заткни, скукожься и слушай. Выгляни в окошко. Кто за смертью последний? Бытием помола грубого брезгаешь? Метелочкой крошки смахиваешь с окраин бытия? Упражняешься в смерти? (философия – упражнение в смерти, Платон, «Федон») Поднимайся!
Он просыпался, в этот мир возвращался — беспомощный, как покинутый, выставленный на продажу дом, хозяин которого то ли умер, то ли сбежал.
Он просыпался, с трудом находя малую щель между тоскливо безначальным прошлым и грустно бесконечным будущим.
Он просыпался, ощущая, как дует ветер пустыни, насыщая воздух мелкими блудливыми интеллигибиями.
Мелкая знобкая дрожь: просыпался, на излете – трепещущем, сна пытаясь понять: он – это он, которому приснилось, что он – бабочка, или он – это бабочка, которой приснилось, что она – это он.
Говорят: ушел в себя, но это к нему не относилось, потому, что он всегда был в себе, а ощущал перемену – из себя к ней, боли своей выходя. И — появлялась, как внезапный, больной для глаз свет в темноте.
Умела быть ласковой – как прохладная постель в жару, горячий очаг – в стужу:
- Дурачок, ну зачем тебе это, зачем тебе мгновение счастья? Ведь, взрослый, сам знаешь, что больше мгновения не бывает, зато потом – сплошная гадость и раскаяние, что соблазнился мгновением, не устоял. Ну, да, искра, конечно – и пламя. Красиво. Но потом – все равно зола и пепел, собирать в ведро, пол мыть, мусор выносить, квартиру проветривать. Очнись, малыш, почувствуй, что заново родился, и мы, как японцы, из бумаги карпов. Не умеешь – сделаю я. Знаешь, у японцев есть день мальчика (5 мая): на высоком шесте вывешивают изображения карпов – по числу мальчиков. Нет шеста? Ну, и что. На антенне повесим. Один – зато из золотистой бумаги. Повесим – и ты, как истинный карп, поплывешь против течения. Не хочешь так? Одиноко? Я тоже – карп. Вместе против течения поплывем, плавник – к плавнику, нежно чешуей чешую лаская. Не трепещи, дурачок, шутка первоапрельская. Но – как не крутись: ошибочных прочтений не бывает, осмысленна я и оправданна, ни в чем, от тебя в отличие, неповинно не виноватая.
Говорила. Ласково, осторожно иголки вонзая. Поглаживала, покалывала. Брезгала, расстилая пальцы по телу, под простынь вползать: жертвенность — бренность, чувственность – тленность. А так – косточки промывая: за год с покойного плоть по червивой земле расплылась, а кости – промыть: у входа в пещеру на каменном постаменте. Промыв, в саркофаг уложить – на вечное упокоение. Кончив работу, руки обмыв, камнем вход в пещеру затворить, и воскреснешь – не выйдешь. Живым и здоровым – снаружи непросто. Мертвым, изнутри — и подавно.
- Не терзайся. Никто тебя не обидит. Кроме тебя самого. Ну, разве тебе не обидно, когда приходят мысли такие?
Желание величественно. Наслаждение примитивно. Желание личности есть сама личность. Наслаждение – под башмаком толпы, придавлено и растерто. Наслаждение убивает желание. Убить, уничтожить наслаждение – сделать желание постоянным, и в постоянстве своем – бессмертным. Желание – ведро воды, которое удалось вытащить из бездонного колодца.
- Ну, как? Вытащил – насладился? Или с носом остался, желая? Со стороны на себя посмотри – меня послушай: в столб соляной обратись, умом пораскинь, уши развесь, губу раскати – кто еще о тебе правду скажет? Под камеры подставляться каждый дурак умеет, а вот выслушать правду – не каждый. Слушай, не будь дураком. Не вороти – смотри: в зеркале кто?
Профиль Гоголя сними с лица, улыбнись. Разбей зеркало – на помойку осколки. На посмешище – крысам. Шур-шур-шур. Лапки порежут? Не жалко? Противно? Красная крысиная кровь на осколках. Омерзительно. Солнце – из тучи? Ветер гудит, по окнам шуршит? Кончился дождь?
Не кончался. Стихал – и вновь начинался. Разве может когда-нибудь кончиться дождь? Кончиться – снегом смениться? Кончится долгий апатичный рассвет, грязная пена, клубничное мыло, картошка, шумно совокупляющаяся с салом на сковородке. Кончится шум времени, мутный водоворот, в котором тонет голос тонкой тишины.
- Прекрати глупости. Сам знаешь, что не вырвешься, никуда не уйдешь: на героин у тебя денег нет, а на самоубийство ты не способен. Так что терпи – в добродетели укрепляйся. В крайнем случае – мокрое полотенце на лбу, рюмочка маленькая, и долгие разговоры, утешающие всех, кто их способен вести, а ты – из тех, кто способен, да так, что договариваешься до оперного речитатива, особенно, если есть парапет, на котором можно скрестить руки, и, положив на них голову, дышать не слишком крепким речным запахом, смотреть на уверенное движение бесцветной широкой реки, которая когда-то давно, в забытых верховьях была маленьким ручейком, безвольно петляющим среди болотных испарений, между поросшими зеленовато-коричневым мхом валунами, заброшенными свирепым сверкающим ледником, от которого никому не было спасения. Ты ведь не хочешь умереть, не выговорившись до конца, так ведь? Под запах плохо очищенной, еще сыроватой, жарящейся на старом сале картошки.
Нет снега – пойдем под дождь.
Подожженные глаголом, сновали, разбрызгивая подошвами грязь, а он шел, тащился, боясь увязнуть в толпе,
протискиваясь сквозь откляченность чернокожих задов и сквозь брюхатую белокожесть,
ускользая от прыткой узкоглазой пытливости, потных ладоней, чесночных ртов, набрякших почечными камнями или бессонницей век.
Шел, тащился и – ускользал. Казалось, они гонятся за ним. На самом деле, он – за ними.
Била дрожь. Казалось, поднималась температура. На самом деле, холодало.
Била дрожь, но он шел, шаг ускоряя, не тащился – витал, полным воздуха сачком дыхание бабочки уловляя.
Где-то рядом должна была быть цветущая вишня. Не было.
Было – безветрие: пришпилены облака.
Горизонт вздернут одиноким шпилем на дыбу.
Не больно.