Стихи 2017 года

Стихи
Максим Яров
***
Мой Евгений отнюдь не безумен.
Он, дорожным рабочим трудясь,
как дотошный и глупый игумен,
отрицает любовную связь
с продавщицей сельмага Гилярой.
Что тут скажешь – не дура губа!
Ведь гордятся не связью, а славой.
Эта слава в народе хрупка.
Так закончится молодость. Старость
здесь начнется. Рыбацкая прыть
превращается скоро в усталость,
в чешую и болотную зыбь.
Безнадега, томление духа –
красота иноземных словес.
А у нас ни черта нет, ни пуха,
потому и кантуемся без.
Лишь строка начинается снова
с середины, с конца, изнутри.
И толстовцы решают Толстова
в беспредметном порыве любви.
Во дворе, разойдясь не на шутку,
дядя Гена и дядя Степан
пьют седьмые по графику сутки.
Говорят, их попутал шайтан.
Мой рабочий поселок увянет,
расплескавшись на крыльях реки,
потому что, окажется, правят
голубиной страной дураки.
Я когда-нибудь поутру рано
соберу свои вещи в мешок
и отправлюсь во льды Путорана
добывать предпоследний стишок.
И увижу, во льдах остывая,
удивительный сон о любви:
граф Толстой у околицы рая
прижимает толстовцев к груди.
2017
“Стансы”
I
Чу! пацан, кацап, базарят
чурки дружною гурьбой
и лузгою усыпают
купол неба голубой,
отраженный в черной луже.
У вокзала без ноги
человек лежит ненужный
человеку без руки.
Ходят нищенки и дети.
Пахнет рыбою речной.
Ты за них за всех в ответе,
потому что ты живой.
Что ты, милый, ненасытный,
говорит старуха мне,
ты, поди, жених завидный,
при деньгах и на коне!
Корабли идут по небу,
извалявшийся в пуху
топчет конь – спешит к обеду –
голубиную труху.
Пыль копытом подбивает.
Шелестит трава в полях,
и худой цветок качает
на ветру пчелиный прах.
Здесь такие переливы
хроматической зари –
стыдно здесь не быть счастливым,
страшно быть не по любви.
II
Под малиновой пятою
валят лес, и треск стоит.
Мы расстанемся с тобою.
Нам иное предстоит.
И с солдатскою манерой,
с мальчиковой прямотой
будет ныть, страдая, тело
по тебе тоской одной.
Завела меня надежда-
надя в хвойный туесок,
где тайга начнется прежде,
чем раскроется цветок.
Там, сутулясь и качаясь,
Мандельштам впотьмах бредет,
к пушкинистам обращаясь
с нелюбовью наперед.
III
Свет и мрак – уробороса
круговая светотень.
Бледный отпрыск купороса
валит зелень набекрень.
В деревнях стоят туманы,
зацепившись за дома.
Говорят, были б уланы –
взяли б сходу города.
Но – уланы, не уланы –
мне гусара подавай,
чтобы трескались стаканы,
спирт просыпав через край.
Чтоб махорки уксус пряный
выжег душу до ушей,
и Денис Давыдов пьяный
выводил из гривы вшей.
Чтобы русский стих дымился,
как языческий костер,
и однажды повторился
в словаре лесных озер.
2017
***
Ветер гнет траву сухую.
Набекрень текут мозги.
Я сегодня не кайфую
от египетской тоски.
Осень режет маки косо.
Спит станица вдалеке.
Казачок от передоза
соскочил на умняке.
В умирающей деревне
предпоследний твой певец
пропивает жизнь в таверне.
Скажут люди – молодец.
В общежитии скандалы –
пролетарий бьет жену.
А над зданием вокзала
отпевает ночь луну.
Моя ссылка длится вечно,
как печаль у моряка.
Осень встретим на конечной,
где конец наверняка.
Здесь мне чалиться, пытаться
похмелиться в сосняке,
чтобы с истиной расстаться
на короткой, бля, ноге.
Чтобы впериться в квадратный
кристаллический экран,
где москвички-депутаты
едут с песней в Магадан.
август, 2017
***
Из пепла, из мятого вымя
рожденный наоборот,
тебе уготовано имя
и семя, и голос, и рот;
вся сила и жуть неолита,
и тысячи лет первоформ
сплетутся в аорте Эдипа,
свалявшись в сухой эмбрион.
О, кормчий, пастух Эвбулея,
сыграй на дуду каламбур
для паствы свиней и пигмея
красивую песню аур.
Усни возле жаркого пламя
ночного костра и очнись
во мне подбородком, глазами,
дыханьем, вдыхающим жизнь.
Я в небо взлечу на качелях
в придуманном детстве затем,
чтоб вспомнить о всех эмпиреях,
завернутых в трепетный ген.
Случайно угаданный предок,
нас тайна связует одна:
рассеяны в ворохе клеток
цвет глаз и расщелина рта.
2017
***
Глухой картавый переплет
смолистой речи
я изучил вдоль-поперек,
очеловечил.
Увековечил и возвел
в медвежий угол,
где этот пламенный глагол,
звучит для пугал,
звучит для кукол, для души,
забавы ради.
Ее скорее запиши,
отец Саади.
Возьми бумажку, лист простой
тетради общей,
я там лежу перед тобой
веселый в общем,
буквальный очень, как букварь,
но проще звука.
Бумажный лист – это алтарь,
а не наука,
нет, не наука, друг, не блажь;
сплошная мука,
где раньше звука карандаш
шального духа
рисует вычурный узор –
катрен чудесный,
чтоб потемнел твой кругозор,
здесь неуместный.
2017
***
Это если читать, не заметив меж строк,
что писавший на стенах вдруг умер.
Не люби и не плачь, будь всегда одинок.
Будь всегда одинок и безумен.
Яд осиный стекает с разбитой губы,
и взрывается плоть винограда.
Почему эта девочка так же как ты
посреди прошлогоднего ада
вдруг стоит у забора, которому срок
до начала июльского ига,
а в передней кухарка готовит пирог,
и все это – Ташкент или Рига.
Здесь всему поперек шмель свой выводок пас,
обирая цветущий шиповник.
В нем звериная кровь остывает за час,
но Калигула вряд ли виновник.
Я так сильно любил тебя, больше, чем бог,
чем шиповник голодного зверя.
Не суди и не плачь, будь всегда одинок.
Будь всегда одинок и растерян.
июль, 2017
***
Мы рассеяны по свету,
как шальная требуха.
Дай, дружочек, сигарету
подержать в кармане рта.
Веком сыт по горло будешь,
но губерния не спит,
и звучит, как будто идиш,
среднерусский алфавит.
И фырчат в осенней дымке
феи местных ЖКХ,
и макают по старинке
в лужи ноздри облака.
Старый вор устал крепиться.
Камень ходит по рукам.
Златоглавая столица
бьет поклоны городам.
От себя бежать нет смысла,
говорил ахейский муж.
Дым далек от коромысла,
облака от сточных луж.
Только в лужах небо стынет,
в небе – райская слеза.
Я люблю тебя отныне
дождевая бирюза.
Экскаватор роет землю,
разнесло трубу к чертям.
Мертвецы в подъездах дремлют –
греют душу двести грамм.
Плачут девушки в подушки.
Матерей больная кровь
разливается по кружкам
сыновей твоих, любовь.
июль, 2017
***
Мой дядя, урка честных правил,
в тазу багряный джеф варил,
чтоб дядю джеф скорей доставил
в страну надгробий и могил.
В страну, где ангелы порхают,
как тонкокрылое клю-клю,
и медных труб оркестр играет
концерт, стремящийся к нулю.
И дядя в том концерте тоже
теряет форму, цвет и страх
и говорит: «Прости мя, Боже.
Согрей мя, Боже, на руках!»
2017
***
Услышь меня, неуч-потомок,
компьютерный кавалерист,
да будет звучать из колонок
мой голос прозрачен и чист.
У Господа феня ядрена,
у ангелов тоже лиха.
Их партия вся вне закона,
как Ленин до броневика.
Сжигает до выхлопа серы
нетленную душу твою,
когда забираешь сверх меры,
что не пригодится в раю.
А вспомнить: да где не носило,
какими ветрами дышал!
Джанкоя горячее пиво,
крикливый и пыльный вокзал.
Все будет, и горечь разлуки,
и счастье слепое, пока
звучат-обрываются звуки
фальшивые наверняка.
Оркестр играет со вкусом –
солдатики едут стрелять.
Как плохо быть, маменька, трусом,
когда поведут умирать…
Все это случится не с нами.
Сюжета крутой поворот.
Когда вместо глины словами
беззубый наполнится рот.
2017
***
В старом цирке Артюра Рембо
тишина и сквозняк в переборках,
мыши спят в меблированных норках.
В старом цирке Артюра Рембо
встало время, но нету манаги
закрепить перемену, бумаги –
записать очертанья его.
В старом парке густая трава
обжигает прохладой колени,
и ложатся ленивые тени.
В старом парке густая трава,
и природа как прежде всесильна,
но тонка, Толик, и щепетильна
изумрудная нить паука.
2017
***
Конь в пальто не фырчит – подбирает узду.
Скоро ехать нам, барин, выклянчивать мзду.
Но не бзди, пусть распутица, грязь, А. Саврасов
на пленэре стоит, свой тулуп подпоясав.
Бля, бывало и хуже, и гаже, Микита,
говорит он слуге, отрываясь от вида.
Перспектива в России обратная, брат,
едешь прямо вперед, а выходит, назад.
Вот калитка скрипит, мышь шуршит по сусекам,
запустили имение, брат, вы с Олегом;
ты, Микита, ступай, прикажи накрывать
стол к обеду. Еще ты вели подавать
редьку с медом, штоф водки, вареный порей,
будем пить за здоровье ворон и грачей.
А. Саврасов глядит в убегающий холм.
Тишину расплескав, умножается звон.
Конь в пальто не фырчит – подбирает узду.
А. Саврасов подходит к пустому холсту.
2017

“Мертвец”, повесть, 2017

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

«Мертвец»

Повесть, 2017

Максим Яров

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Поднимается ли тростник без влаги?

Растет ли камыш без воды?

Еще он в свежести своей и не срезан,

а прежде всякой травы засыхает.

 

Книга Иова

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Пустой холодок, изнанка души, кислый уксус жизни, некогда бывший благородным вином, хотя бы домашним, хотя бы брагой, хотя бы. Остаток от нас самих, от внутренних залежей всякий раз поражает скудостью, какой-то сухой убогостью. Правильно говорят – сухой остаток. Водоем души иссяк, испарился, и вот тогда-то обнаруживаются как бы совсем неожиданно песочек, пыль, крошка да известь. Ну, ракушки какие-то, скелеты селедочные и все. Неприятно ведь. Все равно неприятно как бы не предупреждали тебя с юных лет о том, что это иссыхание-испарение неминуемо случится, такова физика души.

Так вот, дорогой мой, со мной случилось странное. Как и всякое необычайное состояние, то, во что я окунулся столь не вовремя, наверняка имело глубокие причины в прошлых событиях. Но как не старался я впоследствии разобраться с причинами, как не стремился откопать хотя бы мало-мальски весомые чьи-то поступки, фразы, даже мои, которые могли вызвать это недоразумение, ничего путного не выходило. Теперь стоит признаться, была во всем этом хорошая доля внезапности. Мистика, скажете, звезды. Тоска способна охватить человека неожиданно – факт известный. Много ли для этого нужно? Мало ли? А отчаяние, откуда оно берется в хорошо налаженных, укомплектованных наших жизнях? Так и красота, понимаете, красота способна без всяких видимых на то причин вторгнуться в размеренный ход вещей, в повседневность, ворваться и осветить порядок этих задрипанных вещей, привычек, занятий каким-то нездешним печальным одновременно светом. Что должно случится? Какой ряд взаимосвязанных причин?..

Откуда взялась эта дура? Нет, в каждом селе, в каждой не вымершей еще русской деревне обязательно есть свой сумасшедший, юродивый. Такова традиция. Он живет как положено божьему человеку, никто его не обижает, но и лаской не приветит. Но бабка Люся мало того что была умалишенной, так еще и назойливой. Бегала и приставала к односельчанам со своими пророчествами и чудачествами. Когда-то давно Люсю звали Людмила Георгиевна и работала она в местной школе учителем биологии… Мы столкнулись внезапно, когда я шел, петляя между грязными лужами, островками вялого снега и рыжей взъерошенной травой. Вечерняя электричка, на которой я прибыл, вернулся, ворвался назад в прошлое, тоскливо просигналила, растворяясь где-то далеко позади. Я ее узнал, конечно, узнал, пробираясь на дно мутной, как речная вода, памяти, сквозь количество лиц и лет. Я вас узнал! – захотелось вдруг крикнуть, разбудить все минувшее разом, но я промолчал, тупо всматриваясь в измененное временем старушечье лицо. Сколько прошло, нужно сосчитать, нет, не сейчас, позже. Ты почувствовал еще, что ладони рук, спрятанные в лабиринтах карманов, почему-то предательски вспотели чем-то липким. Липкое начинало подниматься выше, со дна памяти, со дна пыльных замусоленных карманов по рукам, минуя углы локтей, выше, к горлу, где должно было обязательно сваляться в тугой ком – не проглотить, не выплюнуть. Просторный кабинет биологии вставал из небытия, плакаты, стенды с человеческими внутренностями, схемами, изображениями инфузорий (paramecium caudatum – утверждал справочник), диких животных, чего-то там еще, пыль, плывущая в рассеянных лучах солнечного света, окна в прошлогодних разводах, и она в бордовом уродливом костюме – юбка, пиджак с плечиками, брошь, тугой пучок седых волос – уже тогда она была седой – и строгий умный взгляд.

С чего бы вдруг ей увлечься на старости лет астрологией, какими-то магическими упражнениями, Блаватской, Атлантидой? С какой стати ей взбрело в голову, что на страницах пожелтевших дряхлых талмудов скрыто великое таинственное знание? Ведь тем знанием она начала настойчиво делиться с односельчанами самым экстравагантным образом – то бегать абсолютно голой вокруг дома, распевая мантры, то на глазах достопочтенных соседей пытаться обратиться в волчицу, то призывать лоботрясов-школьников, смолящих сигареты, следовать за ней в Царствие Небесное, где ждет покорных спасение, а все прочие полягут во вселенской брани между Добром и Злом. Конец Кали-Юги. Боги вновь снизойдут на Землю, огненные всадники и всадники бледные, Шива и Христос-гипербореец, барабайки, полчища, тьма. Почему бы вдруг тебе столкнуться с ней спустя семь или даже восемь лет, когда вернулся ты в некогда родные края измочаленный, запутавшийся напрочь в долгах, в людях, в отношениях, в самом себе? С чего бы встретиться с ней и сделать вид, что не узнал, опустить взгляд, сбежать постыдно по-мальчишечьи, так и не вытащив отяжелевшие липкие руки из карманов пальто. И брести зло дальше по раскисшей весенней дороге, предвкушая встречу с родными. Встречу заведомо не сулящую ничего хорошего. С чего бы всему этому так сойтись и внезапно разразиться странным твоим состоянием – нечто среднее между отстраненностью, апатией и… радостью. Что же такое ты там разглядел в этом провинциальном убогом пейзаже, что внезапно изменило тебя, когда совсем нет нужды в том, ни времени на подобные излияния. Ты, напомню, в долгах, в отношениях, в проблемах на работе, вообще черная полоса, период ненастья, ужас. И вдруг: видишь разлившуюся реку, плывущую в стеклянном вечернем свете, закат, обугливший опушку и  рыхлые поля… И все беды, трудности, долги, отношения внезапно становятся далекими и малозначимыми. Ерунда какая-то, ей-богу. Это ли должно застить жизнь? Вот этот пейзаж? Это ли залепило глаза твои так, что ничерта не видно стало, давно уже не видно, год, два… А ведь вокруг все так хорошо и покойно. Лес, грязь, закат, воздух. Бутылки пивные под ногами, презервативы оттаявшие, мусор весь. Все хорошо и величественно на грешной земле!

Тебе бы наоборот подсуетиться, проблемы начать решать, ведь пора уже, пора, нельзя дольше оттягивать, все, скоро рухнет, катастрофа на носу – деньги искать, мириться с милой, прекращать выпивать, согласись, все чаще и чаще в последнее время то коньячок, то водочка, непроходящее похмелье, тревога, а ты берешь, футы-нуты, покупаешь билет и едешь в родное село, где не был, кажется, целую вечность. Берешь и едешь, а тут тебя такое настигает. Быть может, это бабка Люся, Людмила Георгиевна, так повлияла? Взглянула, глазками стрельнула, что-то прошептала, тайную молитву свою, и бах! Покой и отчуждение. Нет тебя. Нет проблем. Или есть, но пускай там, там далеко, не здесь, не сейчас. Очнись, приди в себя, позвони срочно возлюбленной своей. Скажи ей всю правду. Про реку, скажи, про грязь, про бабку Люсю, про покой и красоту, про то, что все теперь будет совсем иначе, что отныне ты стал другим и дышится тебе легче. Теперь ты не то что горы, планеты пустишь в обратном направлении. Вранье, конечно. Никаким другим ты не стал. Но все равно позвони и скажи. Чего стоит? Набрал номер. Гудки. Алло, Василиса, Галя, о, прекрасная самаритянка, о, загадочная нимфа!

Когда-то ты бежал отсюда, от этих кривых улочек, от разномастных налепленных то тут, то там пятиэтажек, рожденных причудливым гением позднесоветской архитектурной мысли – не то хрущевки, не то конструктивизм, не то совсем ампир. Бежал от размеренности, медлительности здешней провинциальной жизни, упраздняющей всякий ход времени, прогресс, саму историю. Все это ты так яростно не любил, этот многовековой уклад, сермяжную правду. Школу и дом культуры из красного кирпича. Необъяснимую надпись-призыв, поблекший иероглиф прошлого «Миру Мир!» Задолго до начала мира здесь обитали моллюски, членистоногие, рыбы, твари морские, здесь было дно и дном оно осталось. Нет, нет, твердишь себе, нельзя все это искренне любить. А врать сил не хватает. Разве что природа… да, северная осторожная природа. Самое трогательное в этих краях – небо и облака. Потому так не хочется опускать взгляд вниз, на грязь и лужи, на весь удел земной, что небеса, плывущие над неподвижной пашней, белые вспененные облака, легкие громады, – самое чудесное, что мог ты созерцать в своей неуклюжей жизни.

А вот еще родители. Их маленький знакомый до оскомины, до рези в глазах мир. Картошка с лучком. Блинчики с курочкой и грибами. Мама. Вечные поиски забот, дел, суетливость, разговоры о простом и насущном: устроился сын в жизни или нет, ох, горе ты мое, горе луковое, надо же как люди жить – нормально! А что это за нормально, мам? Отец, равнодушно переключающий каналы плазменного телевизора или сидящий за компьютером. Рубится, наверное, в новую игрушку. Не навоевался в молодости. Молчит как всегда. Слова не вытянешь. Только дежурные фразы: как дела, пап? Да потихоньку, а ты чего? И подумать-то чудно? – отец. Вроде бы самый родной вместе с мамой человек, а знаешь его меньше всех. Даже бабушки с дедушками изучены с ног до головы, все манеры, повадки, мысли разгаданы. А что думает отец – не поймешь. То ли кретином тебя считает, то ли вообще ему нет заботы думать о тебе, но все равно любит какой-то неизъяснимой отцовской любовью. Мещане вы мои! Как тяжко с вами, хоть сердце и разрывают мысли о вас. Хорош ваш сын, нечего сказать. Ничего-то в жизни не добился, зато гонору было, амбиций – выше крыши. Все рвался куда-то, в город, за границу, какие-то планы наполеоновские, думал, что особенный, видать, а вышло – обыкновенный с загогулиной. Худо-бедно, конечно, устроился, нашел, вон, себе спутницу, хоть и не жену, но долгую подругу. И друзья у сына вашего подобающие. Болтологи, говорит Маруся, Афродита, егоза. Один ребенка заделал, а у самого ни кола, ни двора. Другой на складе кладовщиком работает. Третий – охранник-художник, на всю голову отмороженный. Одним словом, пропащее поколение, перспективы не ясны, а главное, желания добиться, стать – ни капли. Эх, отцы-родители! Вот и теперь, шел бы ты прямиком в отчий дом, как бы обрадовались тебе, как бы принялись сразу кормить всем подряд, чаи заливать, вопросы неловкие смешные задавать, постель стелить в свободной комнате, пульт от телевизора искать. Да не смотрю я, не смотрю телевизор! Ну как же, как же, перед сном вдруг захочешь глянуть, там вечером Соловьева показывают, Малахова еще.

Господи, они же ни о чем кроме денег думать не умеют по-настоящему! Все редкие мысли их обращены к деньгам, к тому, сколько их нужно в следующем месяце, к тому, а что мы кушать будем, как выплату по кредиту не просрочить, а сколько у тебя баллов накопилось на скидочной карте, а у меня в прошлом месяце полторы тысячи представляешь, а как отложить лишнюю копейку впрок, а как. Унылая, печальная жизнь, растраченная на такую хуйню! А попробуй, намекни об этом, возрази, тебя тут же на место поставят, сравняют с землей. Главный, самый весомый аргумент их каждый раз один и тот же – ты жизни не знаешь, сынок! Не важно, пятнадцать тебе лет или тридцать, ты всегда будешь ее не знать в сравнении с ними. Мать багровеет, наливается, ее начинает трясти при одном упоминании о том, что деньги – не самое главное, что в мире есть несчетное количество гораздо более стоящих вещей. Свинья неблагодарная! Все вы, умники, яйца выеденного не стоите! Вот «умру, полюбите, а то я вас не знаю»… Но ведь они, родители, тоже когда-то были молоды, опрятны, чисты, когда-то их неопытные сердца томились пугающей страстью, жаждой ветра, вечности, величия, чего-то еще, пусть более простого, но не менее благородного. Почему забыли они все это, утонув, захлебнувшись в ядовитой пене бытовухи? Почему люди вообще превращаются в ходячих мертвецов, тогда как изначально каждый рождается на свет нормальным орущим, извивающимся от ужаса червяком с открытой миру ссадиной души… Справедливость – это не о человеческой жизни, отцы, иначе подавляющее большинство людей, пребывающих до конца жизни в полусонном, а то и вовсе в обморочном состоянии, не рождались бы на свет, расходуя впустую богатство природы, неистощимого времени. Любви.

Прах бабочки. Горячий сухостой плывет в полуденном мареве. Какое жаркое внезапное лето! Что еще тебе снится, малыш? Какие призрачные сиреневые и малахитовые отблески-видения посещают твой неокрепший ум, вдувая тайну обустройства в ладный ход вещей, когда лежишь ты, распластавшись, на твердом и скрипучем топчане среди лени, праздности, каникул. Остановись, замри мгновение, как заклинают тебя писатели. Тебя не будет больше, ты улетучишься, растворившись в невмещаемом в разумение движении, потоке света, формы, вещества. Прах бабочки-однодневки. Горячий сухостой. Первобытные духи населяют соки, идущие стволами вверх, наполняющие сосуды стеблей и корней. Яд борщевика обжигает смертоносной кислотой. Их скоро всех не станет, малыш, чудесных монстров, которых ты выдумал себе, пугаясь и радуясь свободному полету фантазии. Пришельцы, феи, гномы, гаррипоттеры, доны руматы, дон кихоты и санчо пансы, хищники, щварцнеггеры и супермены. Все эти милые наивные миры, галактики и бороздящие их просторы звездолеты, в них больше, точно уж не меньше, правды, чем в развязной болтовне уверенных в непогрешимости собственной правоты взрослых, в их лживых поучениях о том, что жить нужно только любя, малыш, ведь сказано, бьет, значит, любит, вот именно поэтому твой дед, о чем узнаешь ты чуть позже с отвращением и яростью, твой дед, благочестивый и напыщенный инженер средней руки, будучи в недельном необузданном запое, душил и колотил твою бабку, жену свою, выбивая из нее последние деньги на водку, те самые, малыш, бумажки, о которых люди предпочитают говорить с благоговейным придыханием, с ноткой горькой мудрости, предпочитают думать, беспокоится, переживать, которыми они привыкли мерить и оценивать все то, что, честно говоря, бесценно и дается в дар, как прах иссохшей некогда бабочки, как жар июньского сухостоя, зарослей выжженной травы, познавшей тяжелый аромат сока и цветения вдоль пустыря за домом номер восемь. Остановись мгновение! Но рев реки, изгладывающей камни, ракушки, кости, сны, рушит невесомую иллюзию покоя, крепости мгновения…

А ведет тебя в иную сторону. Потому что вслед сумасшедшей бывшей учительницы биологии ты встречаешь Емелина, или, по старинке, Емелю, однокашника, вместе курили, пиво пили, хуё-моё.

– Не узнал, а?

– Паша, – говоришь.

– Ничего себе! Сколько лет? Давай-ка сегодня ко мне, хоть прям сейчас, а? Я ж сам только сегодня приехал. Откуда? Ой, братуха, долгая история. С Донбасса я. Вот так. Потом расскажу. Ну что, ко мне, а?

К тебе, Емеля. К тебе, Паша! Несмотря на легкое недоумение, как будто неудобно повисшее в воздухе – с Донбасса? – подлая радость уже вскружила нутро твое, потому что теперь встреча с родителями откладывается по крайней мере на вечер, а того и глядишь, до утра. Ведь ты боялся ее, трусил, встречи этой, стыдясь в том признаться самому себе.

Что-то спросят про работу, а что скажешь? Надо же было так неудачно вписаться с этим глупым спектаклем! Говорила же егоза, вам такое с рук не сойдет. Хоть и простая, по сути, баба, не разбирается в искусстве, тем более, в современном, кто в нем вообще разбирается? Но права была, права. Полоухин же, чорт, горящими своими глазам загипнотизировал тебя безумством своим. Истинное безумство! Честное слово, нужно было так резко, так прямо о наболевшем? И это учитывая нынешнюю ситуацию, когда гайки потихоньку закручивать стали, снова.

Идея постановки принадлежала главному сценаристу и режиссеру театра экспериментальной драмы на Литейном «Natura» Вове Сапожникову. Парень талантливый, но меры не знает. Сколько уже было связано скандалов с его авангардистскими злободневными постановками. Взять хотя бы прошлогодний шум вокруг спектакля «Мне не больно» про однополую любовь старшеклассника к своему классному руководителю. Тогда все ограничилось тем, что премьеру спектакля сорвала толпа невменяемых людей, ряженных, называющих себя казаками. Они попытались устроить погром, ворвавшись в зал в самом начале представления с исполненными праведного гнева воплями: «Педерасты! Ра-си-я! Содомиты! Вон в гейропу!» Благо, их получилось усмирить. Но теперь ситуация не обошлась только хулиганскими выходками маргиналов. Сначала явились люди из прокуратуры. Кто-то, видите ли, накатал донос, нет, как это нынче называется, оскорбление чувств верующих произошло в стенах данного заведения. После прибыли ребята из ФСБ, рассказывал Сапожников, а Полоухин, продюсер, просто ссался молча в углу, слюнява потухшую сигарету, ребята были вежливы, но грубы – так и сказал Вова – вежливы, но грубы. Сходу дали понять, кто здесь хозяин, а кто говно на палочке. В общем, хлопцы, дело такое. В этот раз вы палку перегнули конкретно. На верху очень вами недовольны. Будем решать вопрос о привлечении к ответственности руководителя труппы и всех остальных участников соответственно. Театр на время разбирательства приостанавливает работу. Вопросы имеются?

КУКЛА

Луч ледяного света выхватывает из мрака человеческую фигуру. Сначала она неподвижна, но зоркий глаз уже способен различить, что фигура мужская, одетая в странный мешковатый балахон. Это жрец. Тайный орден жидо-масонов давно и весьма успешно орудует на просторах Родины. За красноречивыми проповедями жрецов кроется простая ужасающая правда: орден – это секта либеральных сатанистов, поклоняющихся Молоху, главная цель их – уничтожение российской государственности и русской национальной культуры. Молох – древний языческий бог, идол, существо с бычьей головой, кровожадный и темный, ему поклонялись финикийцы и карфагеняне, а еще семиты. В жертву Молоху приносились малолетние дети. Думаете, золотой телец на Уолл-стрит простое совпадение? А вот и нет. США – современная родина Молоха, царя-демона, дарующего удачу и величие всякому верному поклоннику, принесшему в жертву чужую жизнь. Адепты ордена жидо-масонов, между собой именуемые «молохяне», братство тайное, о его существовании в России известно лишь немногим избранным, самим членам секты. Потому, как всем уже понятно, они гораздо опаснее и вредоноснее, чем самые радикальные исламисты.

Вот-вот мы увидим ритуал посвящения новобранцев в члены ордена. На сцене, выступив из мрака и окружив жреца плотными рядами, появились десятки других людей, облаченных в одинаковые рясы с огромными конусообразными капюшонами. На сцену вытаскивают две огромные силиконовые куклы, одна – точная копия президента, другая – патриарха. Следом выходят новобранцы. Жрец подводит их к куклам, произносит магическое заклинание на древнем семитском наречии, призывающее Молоха, и дает сигнал приступать. Зрители затаились не дыша. Ритуал посвящения начинается. Новобранцы не торопясь снимают с себя всю одежду, кланяются в ноги жрецу и приближаются к силиконовым куклам президента и патриарха вплотную. Половые органы новобранцев эрегированы. Они сгибают туловища кукол, ставят их на колени – силикон жирно блестит в луче света, скрипят шарниры – и принимаются по очереди насиловать президента и патриарха, выкрикивая при этом богохульные слова.

Стоп. Этого дос-та-точ-но, сказал вежливый грубый человек из службы безопасности с земляным грушевидным лицом. Вы понимаете, что это перегиб? Придется отвечать… Как не старался Вова Сапожников убедить людей в черных безупречных костюмах в том, что спектакль и конкретная сцена – художественный вымысел, территория искусства, метафора, что метафора не является политическим или любым другим заявлением, что она не может расцениваться как оскорбление в адрес конкретных лиц или организаций и т.д. и т.п. – все псу под хвост. Попали так попали. Раньше надо было думать, сказал грушевидный. Головой, добавил он после короткой паузы.

 

…………………………..

 

Любовь сменяется гневом, гнев равнодушием, равнодушие новой любовью. Мир стоит на трех китах. Губа тоже умел любить по-своему, ведь всякому на земле дарована эта великая трудная сила. Однако родители Губы в отличие от твоих не утруждали себя рассказами о гражданском долге, честности или порядочности и прочих прелестях уверенного в собственной правоте обывателя. Они просто пили, как черти, не просохнув толком ни разу в жизни. Его детство, соучастником которого тебе посчастливилось быть, получилось куда более безрадостным. Губа сполна познал унизительные мелочи жизни ребенка из малоимущей неблагополучной семьи. Долгое время единственным средством пропитания для него служила родная школа, любимым предметом был обеденный перерыв, сулящий бесплатную «социальную» порцию жидких безвкусных щей с редкими кусочками тушенки, картошки и капусты и второго блюда, состоящего из гарнира и царственной котлеты, напоминавшей по вкусу пережеванный кусок резины. Вместе вы тырили первые сигареты у родителей, давились в тени под елочками «Казановой» и «Блэйзером» из пластиковых полторашек, потом, нажравшись, блевали за домом в кустах. До сих пор этот отвратительный миндальный горький привкус стоит во рту.

Что же касаемо великой космической силы, в данный момент пронзающей землю всеми этими квантами, то у Губы она была воплощена во вполне конкретном человеке. Любочке недавно исполнилось шестнадцать лет, но она уже обладала набором всех необходимых признаков половозрелой русской красавицы. Дебелая, с бледными рвущимися наружу из-под майки с изображением Курат Кобейна грудями, она была способна заворожить любого здравомыслящего мужчину, не только безродную душу Губанова. Дочь майора полиции, страшного косолапого дядьки с глазами на выкате в сизом лице и бухгалтера местной администрации, худосочной, рано состарившейся женщины, Любочка, если и унаследовала от родителей что-то, то явно не внешние данные, как нынче принято говорить. Странная ее связь с Губой на деле носила вполне невинный характер. Но это как сказать. Половой связи не случалось, однако Губанов охотно и бесплатно одаривал малолетнюю кудесницу гашишем и амфетамином, которыми давно приторговывал на родном заводе, где трудился оператором конвейерной линии. После путяги Губу туда определил мастер, по рекомендации. Так и пошло. Зарплата небольшая, но стабильная. Плюс прибыль от наркотиков. В общем, в ус Губа не дул. Благосклонность Любочки, конечно, можно было бы с горячей руки легко списать на меркантильность, но мы оставим здесь дурные помыслы и представим, что вполне возможно предположить некоторую симпатию молодой девушки к двадцатисемилетнему барыге.

Обычно они раскуривались по вечерам на детской площадке, в укромном садике, прямо за девятиэтажным серым домом. Неподалеку в мусорных баках орудовали жирные крысы, где-то во мраке весны верещали коты. Крысы, конечно, умнее котов, кто поспорит? Любочка светила своими достоинствами, Губа варил дурь в пластиковой бутылке из-под кока-колы. Это было их последнее свидание, Губанов знал. Накануне, возвращаясь с работы, он внезапно столкнулся с Любиным отцом. Майор выскочил из-за угла дома и, схватив Губу за горло, вжал его жалкое туловище в стену.

– Сука, – пыхтел майор. – Я все про тебя знаю, гнида. Я знаю, что ты с моей дочерью творишь. Я тебя урою. Сейчас мы сядем в машину и поедем в лес тебя закапывать, мразь…

Единственное, что спасло Губу – товарищи с завода, также возвращавшиеся с работы. Еще издалека увидев происходящее, они принялись громко свистеть и орать, решительно направившись на спасение коллеги. Майор, не долго думая, рванул прочь, а Губа, опустившись на землю, впервые в жизни подумал, что обоссаться в штаны со страху – вполне нормальная человеческая реакция.

– В школе я однажды спас кота, – говорил Губанов Любочке, передавая ей бутылку, наполненную молочным дымом. – Пацаны со двора прикалывались, привязывали котам петарды к хвосту и поджигали. А я взял палку и сломал одному из них нос. Меня потом в детскую комнату милиции водили. Родакам пришлось выплачивать компенсацию.

– И что? – Безучастно спросила Любочка, выдыхая дым.

– Ничего, – ответил Губа.

– Губанов, ты дурак. Нафиг мне такие истории рассказывать?

– Давай уедем? – Вдруг предложил он. – Прямо сейчас. Вдвоем. Куда-нибудь в Питер. Там круто. Будем жить вместе. Я устроюсь на работу.

Любочка звонко рассмеялась.

– Ну ты даешь! Ты хоть понимаешь, что мой папаня с тобой сделает, когда узнает? А он узнает, и обязательно найдет. Он же на всю голову отмороженный. Знаешь, как он мамку лупит за косяки.

– А тебя бьет? – Угрюмо спросил Губа.

– Не, меня не трогает. Один раз только дал пощечину, за дело.

 

…………………………….

 

Мы взяли две бутылки водки. Емелин сказал, что этого достаточно. Поднялись на лифте на шестой этаж, вошли в квартиру. В пустой прихожей стояли чьи-то поношенные кеды.

– Губанов нас ждет, – объяснил Емеля. – Вы, наверное, тысячу лет не виделись.

– Да уж, – кивнул я, разуваясь.

В старой обшарпанной кухне, где мы разместились, разговор сходу не задался. Мы выпили пару стопок водки, я закурил и подошел к окну. Снаружи было уже совсем темно, только унылый фонарь освещал пустырь возле дома, да вдалеке светилась гирлянда огней – там проходила автомагистраль. Прежнего легкого состояния как не бывало, сделалось тоскливо и скучно. Губанов извлек из кармана коричневый камушек и со словами: «Индийский, настоящий», принялся лепить гашиш. Емелин заметно повеселел и начал рассказывать, как добирался на перекладных из-под Донецка, как его шмонали пограничники и долго допрашивали менты, как он рад, что можно, наконец, оттянуться и поговорить со старыми корешами.

– Расскажи про войну, – попросил Губанов.

– Братуха, давай без этого, – тяжело выдохнул Емеля. – Нечего там рассказывать. Война и война. Стреляют. Люди погибают.

– А ты че? – Как ни в чем не бывало Губанов переключился на меня.

– А что я? – Искренне не понял я.

Он протянул мне бутылку. Мгновение я колебался, но потом залпом вдохнул содержимое, тут же закашлявшись. Губанов рассмеялся, а Емеля стремительно налил водки. Время замедлилось и ускорилось одновременно, перед глазами у меня все поплыло – драные обои, стол, бутылки, лица.

– Стал большим человеком, – то ли спросил, то ли сделал вывод Губа. – Пальто, вон, какое моднявое. Кем работаешь?

Неожиданно я расхохотался.

– В театре.

– В театре? Красавец! – Он снова протянул мне бутылку.

После второго вдоха, я резко выпил, не закусывая, и откинулся в кресле.

– Актер что ли?

– Сценарист. Пишу сценарии для спектаклей.

Восковое лицо Губы со стеклянными глазами, как будто вылепленное грубыми пальцами саранского скульптора-недоучки, носило печать неприятного болезненного недоумения. Сердце и душа, потроха, имеют власть над устройством физиономии, это правда. Из односложных и бессвязных рассказов Губы стало известно, что двое общих бывших одноклассников сидели в тюрьме. Одного, капитана полиции, взяли на выбивании взятки в ходе внезапных проверок – министерской охоты на оборотней. Второй сел за мошенничество в особо крупных размерах. История мутная, пацаны, сказал Губа, какую-то шишку из органов он со своими парнями кинул на крупную сумму, когда шишка эта там отдыхала с элитными блядями. Напоили его чем-то, сняли кучу денег с кредитки, но не на того напали. Короче, организованная преступная группировка, хищения в особо крупных масштабах, пятнадцать лет колонии, всю вину наш однокашничек взял на себя, шестерка, нах. Красиво жить не запретишь, хмыкнул Емеля.

Мы пили водку и курили индийский гашиш весь вечер. Время стало резиновым, необъятным. Разговор плутал из стороны в сторону, очевидно не имея никакого смысла и цели. Ребята что-то рассказывали, но я слушал их в пол уха, провалившись в глубокий теплый ватный мешок. Там было сухо и безопасно в этом мешке, сиди хоть целую вечность, не вылезай. Губанов все допытывался о войне, расскажи да расскажи, из каких пушек шмалял, скольких положил и прочие глупые вопросы. Емеля только отшучивался, но иногда, глядя на него из укромного мешка, мне начинало казаться, что вот-вот он взорвется. Я до сих пор не мог поверить, что мой бывший одноклассник воевал где-то на Донбассе, что у него даже было пулевое ранение – шрам на плече он все-таки согласился показать. Какая дикость. Неужели там всерьез убивают друг друга тысячи людей, а еще тысячи мирных жителей погибают от этих непонятных разборок. Мне действительно долгое время казалось, что война существует только в телевизоре, по Бодрийяру, как любил говорить Вова Сапожников, умник. Боже мой, какая скука все это. Все эти… никчемные театральщики в этом гниющем Питере, думают, что все понимают. На их самодовольные рожи тошно смотреть…

Перед глазами всплывал лоснящийся от собственной значимости банковский клерк, его блестящие туфли и безупречно белые носки, а еще залитый лаком петушок на голове. Хозяин жизни, офисный хищник, переехавший, должно быть, в Питер лет пять назад откуда-нибудь из Малой Вишеры или из под Твери с одной целью – стать успешным и богатым. Клерк со своими туфлями, Тверью, петушком, успехом перемешивался с картавыми речетативами Гуфа, льющимися из динамика Губановского телефона…

Я очнулся в тот момент, когда Емеля достал из спортивной сумки черный пистолет Макарова. Я не служил в армии, не работал в полиции, я просто видел в интернете в каком-то фильме точно такой же. Оказывается, болван Губанов все-таки разболтал нашего вояку. Этого еще не хватало. Я потер лицо руками, чтобы окончательно оклематься, выпил водки и, наконец, невнятные звуки начали складываться в слова человеческой речи.

– Красавчик Путин, всех держит как надо, – говорил Губа. – А идеи твои – сегодня они есть, а завтра их нет. Раньше ты был панком, вчера еще защищал власть, а сегодня их говном поливаешь. Не много ли ролей, братан? А Путин – красавчик.

– Он предатель, – пьяно склонялся над столом Емеля. – Он нас там всех кинул, понимаешь? Всех нас, пацанов, мужиков, патриотов, которые туда ехали за идею воевать. Таких как ты, бля, защищать от ебанных пиндосов, ты это понимаешь? А они взяли и… суки. Ведь был шанс ввести войска, дать нам подкрепление, перейти в атаку и гнать этих обезьян до самого Львова… А вы тут сидите, умничаете, этих кремлевских предателей хвалите. Да они не только нас предали, они всех предали, всю страну, понял? Они русских продали, – Емелин положил пистолет на стол, с трудом поднялся, вышел на середину кухни и продолжил. – А хочешь, честно скажу? Знаешь, зачем я туда поперся? Подвига мне хотелось, понимаешь. Чего-то настоящего, а не вот этой унылой хуйни. Работа, дом. Завод этот наш вонючий, на котором ты горбатишься за копейки. Идеи они, конечно, тоже… Но идеи идеями… Вот ты правильно все сказал – сегодня они одни, а завтра другие.

– Ну и как получил? – Спросил я.

– Чего? – Емеля, опасно накренившись, повернулся ко мне.

– Настоящего подвига?

Он посмотрел на меня тяжелым пьяным взглядом, как будто прикидывал, ударить меня с ноги или кулаком нос сломать. Но вдруг опустился рядом со мной на корточки и грустно сказал:

– Не-а, братуха. Странно все вышло. Понимаешь, мы там один раз после боя плотного сидим в окопах, мы тогда хороших пиздюлей дали укропам. Так вот, победа, получается, все грязные, в кровище, усталые, трех наших положили, ужас, короче. И вот смотрю я такой вокруг себя и меня вдруг как по голове ударило: да это же натуральный ад, а все вокруг радуются. Сечешь? Радуются в голос, смеются. Тогда я, наверное, в первый раз задумался серьезно, что вся эта затея пахнет чем-то не тем… А потом, когда мы жителей мирных в поселке эвакуировали, ну, помогали им покинуть зону артобстрела, то в один дом угодил град. Я слышу сквозь грохот детский плачь. Забегаю. А там девочка лежит, руку ей оторвало взрывом, она вся в кровище, визжит. Я ее схватил и бегом. Пока нес, она и померла… Вот после этого я понял, что говно все это собачье, война эта, Кремль, президент, америкосы, русская весна. Не стоит оно того. В общем, что-то во мне переменилось. Я собрал свои манатки и при первом возможном случае свалил, даже бабок за последний месяц не стал брать. Вот такие дела.

– Это жопа, Емеля, я даже не знаю, что еще сказать… – промямлил я. – И что дальше собираешься делать?

– В Москву поеду, – пожал он плечами.

– В Москву?

– Ну да, депутатов отстреливать, – он кисло улыбнулся, выпуская дым. – Шучу. Устроюсь на работу там, а дальше видно будет. Меня кореш по Донбассу звал, говорит, есть варианты хорошо зарабатывать. Фронтовики своих не бросают, слыхал?

– Слыхал.

Мне вдруг стало тяжело дышать. Я поднялся из кресла и прошел в комнату. Я помнил, у Емелина была лоджия, срочно требовался свежий воздух. Судя по звукам, ребята тем намеревались добить вторую бутылку водки. Железные люди, подумал я. Кошмар. Как же так. Весь сегодняшний суматошный вечер просто не желал укладываться в голове. Я вывалился на лоджию, распахнул окно, высунул голову наружу и сплюнул в темноту. Поселок спал. Где-то тоскливо выла собака. И больше не было слышно ни звука. На мгновение мне показалось, что теперь я не понимаю ровным счетом ничего, что я разом отупел, оглох и ослеп.

Люди до сих пор, в двадцать первом веке, едут убивать других людей за какие-то эфемерные идеи, лозунги. Их дурачат, подсовывают их неустроенным несчастным душам дерьмовое оправдание для насилия, уверяя, что это приобщит этих маленьких человеков к большой всеобщей идее борьбы с очевидным злом… Неужели недавнее прошлое так и не научило нас, что зло не бывает очевидным, что любая идеология способна умертвить миллионы живых душ ради достижения безумных целей? Что дал нам прошлый век? Ядерную бомбу? Цивилизацию обжорливых клоунов? Разве все это стоило стольких жертв?.. Нам же просто напросто заморочили голову всей этой дешевой политикой, сунули как кость в зубы голодной собаке, чтобы она не погрызла хозяев. И как только мы повелись на это? Казалось бы, нашему поколению впервые в истории приоткрылась истина, плотная, как реальность, истина, но не все смогли ее выдержать… Мы, выросшие на пепелище империи стали теми, кто сформировался вне рамок идеологий, регламентов, мы родились с широко раскрытыми глазами, но зрячи ли они? Мы увидели, что все предыдущее, все, чем жили наши отцы и деды – лживо на корню, но смогли мы сами жить иначе?..

Люди плодятся и умирают, плодятся и умирают. Неужели ни у кого из этих миллиардов миллиардов ни разу в жизни скулы не сведет, голова не закружится, не стошнит в картошку с куриными наггетсами от этого космического ужаса, от этой беспощадной и бессмысленной круговерти? Зачем все это? Неужели в этом пиздеце нет абсолютно никакого смысла?! А тот факт, что наша сегодняшняя жизнь относительно благополучна, сыта и просто лопается от стабильности, что мы не знаем реального голода, разве ни у кого это не вызывает приступа панического отчаяния, неужели вся эта сытость вот так запросто прикрыла изначальный ужас, врожденный, первородный ужас?.. Как же мы позволяем себе быть людьми и так бездарно просаживать наши жизни, как будто жизнь это ставка в очко, а игрок пьян или вовсе невменяем? Неужели, неужели все на свете действительно тщетно, все напрасно? И эта говеная, ничем не гарантированная жизнь, в которой мы однажды очухиваемся, этот ничтожный миг, дается для свинского счастья? а это время, которое никак, никак не остановить, лишь для того, чтобы мы просиживали его перед дебильными мониторами, тратили на дурацкие работы, суету, покупку жратвы, шмоток, машин, квартир, на политические взгляды и лозунги, на высказывание наших никчемных снобских мнений, которые нахрен никому не сдались, на бахвальство и грошовый пафос? И ничего, ничего не вызывает у нас удивления! Мы спокойны и самоуверенны, как ослы, как будто так и надо – жить всю жизнь как самодовольный осел ни разу даже не удосужившись задать простой вопрос: а какого черта я вообще родился? Зачем? Да что же с нами такое?!

Голова снова пошла кругом. Конечно, это гашиш и водка. Пора прогуляться. Я захлопнул окна лоджии, медленно, как во сне, пересек комнату, нацепил ботинки в прихожей, слушая приглушенные голоса на кухне, накинул пальто и вышел прочь, даже не попрощавшись. К хренам собачим их всех. И тебя самого тоже к хренам, мудак. Что ты себе напридумывал? Накурился и начал плутать по дебрям. Лучше вспомни, как Вася хорошо, сладко отсасывает твой намытый член, когда ты после работы лежишь на диване и смотришь американскую порнуху на ноутбуке. Как славно вы развлекаетесь. Милые грязные шалуны. А тут – человечество, смысл жизни, ужас. Какой еще ужас, когда у тебя под боком сопит красивая молодая женщина, которую больше всего на свете тебе нравится трахать и обнимать во сне? Покемон ты чертов. Емеля тоже хорош – ты, говорит, стихи-то писать не забросил? Какие стихи, Емелин, ты откуда прилетел? Ах, с Донбасса! Тогда понятно, контуженные на голову солдатики… Или он не спрашивал про стихи? А кто же тогда?.. Все смешалось. Лифт. Первый этаж. Бесконечный долгий путь в шахте, лязг тросов. Хоть бы не упасть. Если начну падать, перед столкновением с землей подпрыгну и таким образом спасусь. А откуда ты узнаешь, когда будет столкновение, болван? Ты и глазом моргнуть не успеешь.

Кажется, в детстве – если твой больной мозг все это не придумал и не подсунул в качестве ложных воспоминаний – вы с пацанами плавали на лодке, ни Емели, ни Губы среди вас не было, хотя, постой, Губа как раз таки был, это же он упер лодку у своего папаши из гаража. Так вот, вы сплавлялись ночью по реке, разумеется, пьяные, река не то чтобы была глубокой, но этого хватило бы, чтобы утонуть. И ты начал тонуть. Кто-то ведь толкнул тебя ради шутки, а ты плавать не умел. Кто же это был? Похоже, Губа и был. Ну, точно. Губанов тебя и толкнул, устроил такую подлянку. А всем естественно пришлось по душе, все ржут, а ты тонешь. Губа же тебя тогда и спас, когда понял, что дело плохо. Нырнул следом и вытащил на берег. К чему эти воспоминания, будь они хоть трижды настоящими или четырежды ложными? К чему вообще все?

Я очутился на улице. Шел крупный снег. Снежинки были размером с теннисный мяч, не меньше. Они падали плотно, все равно, что стена снега встала перед лицом. И ни души. И только через минуту, насмотревшись вдоволь на снег, я понял, что вокруг происходит что-то необычайное. Стоял невероятный гомон в этой гробовой провинциальной ночи. Это пели соловьи. Ба! Да ведь конец апреля. И вот тебе на – снег стеной идет и одновременно соловьи поют, да как поют, не то что заливаются, просто с ума сходят. Как же это красиво, подумал я. Как же это удивительно! Даже мурашки по спине побежали маленькими проворными стайками, вниз, вдоль по позвоночнику. И слеза навернулась – вот этого еще не хватало.

Раскачиваясь из стороны в сторону, стараясь аккуратно ступать в сырой снег, я побрел по дороге, даже не задумываясь, в каком направлении. В голове был туман и в то же время пронзительная жалящая ясность. Вспоминались родители, детство, Василиса, планы съездить летом в Туапсе, погреть животы на солнце. Попить дерьмового вина, которое все почему-то считают вкусным. Покататься на водных лыжах, сходить в аквапарк, посетить забитый уродливыми туристами общественный пляж, воняющий крабами, мочой и тиной. Каких только планов не было. А Европа. Мы же так хотели съездить в Чехию, во Францию, в Польшу – разумеется, послушать тревожный польский джаз, проникнуться атмосферой просвещения, культурой. Мы же не валенки какие-то. Нет, нам и здесь неплохо. Вроде бы. Иногда, признаться, тяжко, даже невыносимо становится, но в целом – это наша страна, наш дом, а туда, за бугор, так, для общего развития, как и положено прогрессивным людям. Страну надо с колен поднимать. Бороться с этой непроходимой трясиной. Ты поэтому и в театр пошел, а еще потому, что это выглядит в глазах окружающих как бы это сказать… внушительно, актуально. Вот сейчас вам гэбисты в черных пиджаках яйца вывернут по самое не могу, тогда и заговоришь об актуальности! Все, все… Не то это. Не то.

Я брел как одинокий, всеми покинутый африканский слоник в суровой стране снегов и соловьев. Музыка безумной птичьей любви лилась вокруг, и было во всем этом что-то неземное – снег в конце апреля, соловьи, полный раздрай на душе, а в это время Губа и Емеля продолжали пить и курить. Емелин начинал засыпать, сидя на диване, клонясь отяжелевшей головой к коленям, а Губанов молча смотрел на черный пистолет, лежащий на столе, среди прочего натюрморта, тот самый пистолет, которым пьяный и обкуренный Емеля пару часов тому назад размахивал, угрожающе распинаясь о том, что добровольцев, сынов Отечества, героев, слили поганые политиканы, олигархи, трусы и предатели.

Ужасные решения приходят на ум молниеносно, они способны подчинить слабого человека и заставить сделать много нехорошего. Не было у Губы никакого заранее обдуманного решения, коварного плана. Но у него были огромные долги перед серьезными людьми за наркотики, а еще проблемы с майором, отцом Любаньки. Тучи уже не сгущались над его безмозглой головой, они давно висели, обступив виски и жаля молниями. Это был конец. Никакого выхода из сложившейся ситуации Губа не видел – с одной стороны ему обещали отрезать уши, если он не вернет деньги или товар, – ни того, ни другого у него не было, – с другой ему угрожала смерть от рук отмороженного мента. А на столе лежал черный пистолет. Губанов даже не знал, заряжена обойма или нет, он просто встал, по-прежнему молча подошел к столу, взял в руки оружие и так же молча, направив его на засыпающего в пьяном бреду Емелю, выстрелил. Он высадил в друга всю обойму до конца, размозжив голову так, что мозги разлетелись по всей комнате, заляпав стены, пол и даже потолок, после чего положил пистолет на место, достал телефон и вызвал полицию, сходу описав всю ситуацию, потом опустился в кресло, закурил и, наверное, ни о чем не подумал, потому что думать тут было не о чем. В тюрьме его не достанут.

Когда весной в мире звучит неисчерпаемая песня любви, и новые души готовятся к отправке в свет, чтобы рано или поздно умереть, так и не поняв, зачем они жили, то на короткий миг кажется, что эта великая музыка и есть оправдание всего существующего. Быть может, это так, хотя кто может знать наверняка? Когда в детстве я впервые дрался или влюблялся в одноклассницу, я еще не знал, что это такое, и потому вещи вокруг освещались каким-то волшебным потусторонним светом, но потом, потом мне приходилось драться снова, там, на пустыре за школой с каким-нибудь недоумком, которому суждено было стать прокурором, инженером тепловых сетей или погибнуть под колесами автомобиля; мне приходилось снова влюбляться в новых девочек, девушек, женщин, они менялись, и что-то во мне тоже безвозвратно менялось, притупляясь, как притупляется боль от собственного постоянства. Нездешний свет тускнел, пока не исчез вовсе. И я больше никак не мог его вернуть, никак. Но память об этом проклятом свете, который оправдывал безумие моего существования, оставалась на месте, никуда не уходила. Она, как заноза, сидела глубоко в сердце, не давая покоя. Если какой-то умник скажет, что это и есть взросление, то я пошлю его на хуй, потому что никакое это не взросление, это – медленное умирание. И оно печально оттого, что непонятно, зачем все это вообще было?

Жизнь – кипучая деятельность, и впрямь театр, долги, долги, обязательства, дрязги с бабой – ты ее вообще любишь? Наверное, да… Наверное… не уверен даже. Вон оно как! Жизнь набита, как чучело, соломой, трухой – неправда все это, пустое ведь! Ты занят тем, чего не только не понимаешь, не чувствуешь как следует, с должной глубиной, но чего еще на деле и не любишь совсем, со всеми заодно это делаешь, корчишься, возишься, как вошь в чьем-то немытом брюхе. И чем же ты отличаешься от других, в таком случае, а, от несчастных родителей своих, от Губы, от Емели, чем? Ты такой же точно малодушный трус, вот тебе правда, и все чем ты занят, все, что тебя окружает – бездумный тягостный сон, сон в преддверии неминуемой развязки, о которой ты, разумеется, думать не только не желаешь, но и боишься по-настоящему, потому и жаждешь уснуть еще глубже, еще глубже набить окружающую реальность трухой и соломой, окопаться. Не тронь меня! Я в домике! Сука! Пугало ты!.. Но все ли потеряно окончательно? Быть может, есть еще шанс? Быть может, ты сможешь что-то исправить, начать жить по-настоящему, целиком, самостоятельно, так как в детстве только мечтают, героически, романтически, да как угодно, только не со всеми заодно словно кукла? А как это, по-настоящему? Страшно, мутно, неуютно становится перед открывающимися далями, полями невиданных земель, раскинувшимися вдруг перед твоими мутными глазами… Но есть же шанс, шанс впервые в жизни очнуться от обморока… Срочно, нельзя упускать ни мгновения, только сейчас, пока я еще понимаю, пока не забыл, не упустил это… Уволиться из театра, к черту его! Пускай думают, что хотят, думают, что сбежал, пускай, осуждают, сплетничают – это все на что способны мертвецы!.. Уволиться, а еще… ну же! Расстаться, наконец, с егозой и уехать… куда? Да какая разница, куда! Куда глаза глядят, балбес!..

Я уже слышал черноморской плеск южных бухт, крики чаек, запах чабреца, нет, шафрана или что там; взгляд смуглой юной девочки, матери мира, животворящего первоистока, явленной так близко и отчетливо, скользил по моему лицу, опьяняя, порывом ласкового ветра, трепал волосы, щекотал ноздри. Влага укромных дальних земель, первобытный гумус, их горячие соки облизывали мои стоптанные в долгом пути ноги. Я входил в города и покидал их, наблюдая непривычную, чужую жизнь людей, их заботы, радости, горе, рождение и смерть. Я изведаю все, что можно изведать, преодолею неприступные горные перевалы, буду ночевать в шумном тропическом лесу в корнях тысячелетнего молчаливого дерева. Я познаю женщин – самаритянок, таитянок, англичанок, эфиопок, неандерталок и даже искушенных француженок и не найду ничего нового. Я обрету знание, простое главное знание золотоносных богов Олимпа, языческих богов стихий, бога молчаливого тысячелетнего дерева, что нет большей правды, чем та, что я всегда был свободен и чист с самого начала, с первого вздоха, с первого судорожного удара сердца, жизнь текла сквозь меня, прорастала луговыми цветами, лужами, опрокинувшими небеса на землю, но чтобы узнать это, что жизнь – скоротечное путешествие из неизвестности в неизвестность, я пройду всю планету, обрету короткую мудрость странника – знание как разжигать костер и радоваться простой гречневой крупе, сваренной в речной воде в прокопченном котелке посреди бездонной дикой ночи, я узнаю это, обрету, я уже слышу переливы чужеземной речи, гортанные звуки, придыхания, вижу горы, леса, пустыни, я уже. Я буду крепко спать, напившись тосканских вин с мягким черносливовым послевкусием, на прибрежном изумрудном песке. Море-колыбель, шатер, обратная сторона небес, старина, соль и хмельной добрый сон бродяги. Или – буду бесконечно падать в объятия полуденной травы, убившись в хлам азиатским опиумом, выплясывать танцы чужеземных цветастых ангелов и демонов, хохочущих во все концы миров, во все пределы. Крикну: осанна! отчаявшись выбраться живым и целым, но друг выйду из зарослей к деревенскому ашраму и улыбчивые болтливые индусы уложат меня спать на теплом дощатом полу в облаке благовоний или влюблюсь в сорокалетнюю грузинку с тонкими прозрачными запястьями где-нибудь в долине ветров на склоне кавказского хребта. Сколько чудес и неожиданностей поджидают меня, нищета и счастье, какое случается за чертой отчаяния, за тонкой колючей проволокой светлого безумия. И я, наконец, заткнусь, замолкну на веки вечные, на муки крестные, как черный чертов монах, схимник там или как их называют, и во мне жалком и убогом, в нытике вонючем, все заткнется, все эти бесы, голоса, вопли, и будет тишина, сплошная и неприступная, легкая и всеобщая, да будет все так, так и не иначе!.. Долгое теплое и тоскливое чувство вырвалось из груди наружу вместе со вздохом облегчения и тут же потерялось в хлопьях снега и соловьиной песне любви. Да, так. Пора. Цепи рабской скуки, бессмысленно проживаемой чужой жизни уже трещат, лопаясь от натуги. Алые пожары, шум огня, зов сирен! Мертвое тело, еще, мертвое тело, мертвец, изуродованный выстрелами, разбросанные беспорядочно вещи, мозги, кровь, пепел от выкуренных одна за другой сигарет, горечь воздуха, Губа сидит в кресле и не смотрит на труп, он ждет, он ждет. А вдалеке уже слышен тревожный вой сирены.

Прочь беги отсюда, мотай из этого неказистого поселка, из этого проклятого Питера, от этих полуживых людей, удирай пока не поздно, не верь никому – люди всегда лгут, вранье – главное их занятие, услада, оправдание хамства. Беги прочь, прочь, прочь, чтобы понять, пускай, – от себя не убежишь и нет на самом деле тех легендарных городов, в которых на постелях нежности ждут, томясь, тебя чужие жены, чтобы поведать таинство зачатия, рождения, суть жизни, вида, времени. Беги, не трать дар свободы впустую, дороги зовут тебя потерять и обрести, полюбить все то, что ты бросишь: родных, друзей, глупую работу, турецкий кофе по утрам, бутерброды с беконом и мягким козьим сыром из армянской лавки молочных продуктов, жену, потом детей, любовницу, старость, пенсию, только так ты увидишь все это впервые, бросив, узнаешь и примешь, только так, через утрату, или же будешь кривляться до последнего вздоха, последнего всхлипа.

Что-то менялось, сгорая внутри. Мама, бедная девочка, молодая, здоровая, там, глубоко в моих воспоминаниях. Папа, честный и простой, как наждак, служащий лесхоза. Кто ваш сын? Всего лишь прохожий. Кого вырастили вы – неблагодарную бестолковую поросль… Тоска и жалость вдруг сковали мое сердце ледяными грубыми тисками – так об этом принято писать у писателей. Вереницы невидимых серебряных нитей общей судьбы отцов и детей, поколений, причин и следствий, потянулись из ряби времен, переплетаясь, разъединяясь и вновь сходясь. Гены, клетки, кровь, сухожилия, черты лица, тембр голоса, разрез глаз. Кто ты? Я имя твое. Все стекалось по просторам огромной заповедной страны, по склонам истории, чтобы совпасть и разрешиться во мне, стать мной, стоящим здесь в объятиях апрельского снега, птиц, вечности. Кто я? Имя твое.

Расстаться – внезапное жуткое понимание, бросающее в жар, в холод, в бездну мерзкого страха… Возьми себя в руки. Сейчас или никогда. Второго шанса не будет. Достань телефон, где же он, убитая ты дубина? Вот он, в кармане, где же еще ему, давай… Контакты, Вася, вызвать, гудки. Сейчас я все ей скажу, сейчас все закончится, эта мука, ложь, неправда, как уже легче дышится от одной мысли, и что что страшно…

Сонный голос Васи приводит тебя в чувства.

– Ты чего в такую рань? – Зевает она в трубку.

– Слушай, – и вот что-то надрывается в этот самый момент внутри, где-то там лопается струна в корпусе деревянной твоей дубовой души. Пошлая драма жизни. А ты – дерьмовый актер второго плана. Дзинь!

– Что-то случилось? Ты где? Когда домой?

– Я… Я скоро приеду! – Вопишь ты вместе с клубом пара прямо в снег, в соловьиный ор, в рожу миру.

– Зачем тогда звонил? – Злится. – Я же сплю. Мне через час на работу. Такая рань…

– Прости, прости, – уже бормочешь тихо. – Я звонил, чтобы сказать тебе, что я… я скоро приеду. Я соскучился, Вася. Все хорошо у меня. И у нас все будет хорошо, замечательно все будет, правда. Я не сказал, мне на днях одобрили ипотеку, эти лохи одобрили мне ипотеку. Теперь все будет. Ты слышишь, Василиса?