ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ

©, ИВИН А.Н., автор, 2010 г.

Алексей ИВИН
ВАСИЛИЙ ИВАНОВИЧ

1
Василий Иванович перевернул листок перекидного календаря и рядом с датой «23 августа 1971 года» своим красивым круглым почерком написал: «Позвонить Б.С. в трест в 11.00 и поздравить с днем рождения». Об этом он вспомнил еще за неделю и, конечно, завтра не забыл бы позвонить Борису Семеновичу, но чтобы еще раз предвкусить счастье и ощутить легкое волнение, он сделал эту надпись. Борис Семенович, может быть, и не узнает его – все может быть; но потом непременно узнает, они перекинутся любезностями, спросят о здоровье своих жен, а потом уж так разговорятся, что Борис Семенович непременно будет просить Василия Ивановича присутствовать на торжестве. Соберутся гости, именинник будет встречать всех , пожимать руки и провожать к столу. Василий Иванович придет одним из последних, а может, самым последним. Хозяин, несколько утомленный, но сияющий, встретит его радушно, они сядут за стол, а когда шампанское будет откупорено, Василий Иванович при воцарившемся благосклонном молчании гостей произнесет спич и первым расцелуется с именинником…

Василий Иванович так живо представил эту сцену, что не услышал, как машинистка, обращаясь к нему, что-то говорит. Но он уловил ее вопросительный и нетерпеливый взгляд и очнулся.
— Чего тебе? – спросил он строго.
— Василий Иванович, я закончила. Вы разрешите мне идти? – повторила
машинистка.
— Так все, значит, сделала? Ну, иди, иди отдыхай. Завтра работы будет
много: принесли отчетные данные из треста… Как твой крепыш-то?..
— Да ничего, поправился, вчера уже в яслях был, — ответила машинистка,
оделась и вышла.
Василий Иванович допил остывший чай, неспешно надел плащ. Закрыл окно, распахнутое в заросший старый сад, и вышел из кабинета с тем чувством, которое испытывал всякий раз, когда день заканчивался благополучно. Маленькая перспектива завтрашнего свидания с Борисом Семеновичем оживляла думы Василия Ивановича, пока он ехал рядом со своим молчаливо-предупредительным шофером, пока поднимался в лифте, пока переступал порог своей уютной квартиры…
— А, вот и он! – воскликнула Анна Владимировна, супруга Василия
Ивановича, когда он вошел в переднюю. – Раздевайся-ка побыстрей да пойдем…
— Что такое? – спросил он оживленно.
— А гость приехал к нам, вот что! – выпалила Анна Владимировна,
продолжая тормошить мужа и горя от нетерпения. – Пойдем, пойдем, сейчас увидишь!..
Василий Иванович, готовя приветственные слова и губы для широкой улыбки, последовал за женой. Они вошли в гостиную.
— А, Петр Лукич, здравствуй! Сколько лет, сколько зим! Ну, здравствуй!
Петр Лукич подскочил с дивана, и на середине комнаты друзья обнялись. Анна Владимировна стояла в стороне и, подперев рукой пышный свой бок, умильно улыбалась.
Петр Лукич, очутясь в объятиях Василия Ивановича, расчувствовался и засопел, а Василий Иванович хлопал его по плечу и говорил:
— Ну, брат, полно. Расскажи-ка лучше, как живешь-можешь, как здоровьишко-то твое.
— Хорошо, все хорошо. А ты-то как, Василий Иванович?
— Да я тоже хорошо. Скоро уж и на пенсию пойду: год всего остался.

— Ну? Это хорошо, хорошо… — сказал Петр Лукич. И добавил для
убедительности: — Это хорошо.
Анна Владимировна собрала между тем на стол, друзья сели. И полились беседы: вспомнили детство, работу, любовные проделки. Анна Владимировна слушала, качала головой и говорила сама, когда Петр Лукич обращался к ней.
— А вот мой сын Максим, — сказал Василий Иванович с гордостью и опаской, когда в комнату вошел стройный парень лет восемнадцати. Он протянул руку восхищенному Петру Лукичу, но не ответил на его льстивое пожатие, сел, сказал безразличную фразу, налил себе стакан водки, выпил и стал закусывать так естественно и непринужденно, что смутил всех троих. Беседа попримолкла; но Максим на замечал впечатления, которое произвел, а продолжал есть, пока не насытился. Потом, равнодушно извинившись, он поднялся, вышел на балкон и вернулся, неся гитару, затем оделся и исчез.
Но с его уходом ощущение неловкости не пропало, и, чтобы развеять его, Василий Иванович произнес слезливо:
— Хороший сын у меня… Вот только выпивать стал в последнее время.
Из университета ушел: я, говорит, в рабочую шкуру хочу влезть. И вот теперь каждую ночь пьяный приходит, а иногда и вовсе не ночует дома. Мы с Анной Владимировной из сил выбились, а доглядеть не можем…
— Да… — задумчиво протянул Петр Лукич и умолк.
— А что, не сходить ли нам к Евстигнею Павловичу? – спросил Василий
Иванович. – Он живет недалеко, на набережной. Посидим у него, поговорим по душам… Ты ведь его не видел уже лет десять!
— Сходим, пожалуй! – согласился Петр Лукич.

Анна Владимировна пробовала было протестовать, но в конце концов одела обоих друзей и проводила их до лестницы.
— Долго не задерживайся, слышишь! – приказала она мужу.
— Конечно, ты не беспокойся, — усыпил Василий Иванович ее подозрения.

11

Евстигней Павлович встретил друзей с распростертыми объятиями. С небольшими вариациями повторился тот же мотив встречи и возлияния. И так как вскоре Петр Лукич сделался грузен, хотя еще пробовал разразиться какой-то необыкновенно приятной для компаньонов любезностью, то Евстигней Павлович, прибегнув к красноречию жены своей Екатерины Дмитриевны, уложил утомленного друга в постель, специально для него приготовленную. Василий Иванович наотрез отказался остаться, апеллируя к вышеприведенному распоряжению Анны Владимировны, и разрешил только хозяину проводить себя до лестничной площадки. Чем-то напоминая плюшевого медведя, Василий Иванович спустился вниз, оказался на улице и распахнул грудь ночному благоуханному ветру.
По набережной горели желтые фонари, длинной, исчезающей во тьме цепочкой расставленные по берегу Логатовки, которая, сильно разлившись от недельных дождей, несла свои мутные воды. Очевидно, Василий Иванович решил, что фонарные огни будут надежной путеводной нитью для него, и поэтому старательно придерживался их. И если на пути вырастал столб, Василий Иванович ощупывал его, как гусеница, затем брал назад и левее и тогда благополучно огибал препятствие. И то ли Василий Иванович, словно робкий школьник на уроке военно-строевой подготовки, позабыл, где находится правая сторона, а где – левая, то ли еще по какой причине, но только он вдруг почувствовал, что теряет почву под ногами. Но так как он отличался сильным и волевым характером, то решил все-таки обрести почву, а сего ради занес и вторую ногу – и очутился в воде. Не успел он, цепляясь дрожащей рукой за осклизлые камни, сообразоваться с обстоятельствами и принять директиву, как течение подхватило солидное тело Василия Ивановича и понесло его, переворачивая, как щепку. Горловые спазмы разжались, и слабый, растерянный крик о помощи прозвучал над безмолвной рекой. Черные, пронизывающие глаза смерти холодно глянули в оторопелое, прыгающее лицо Василия Ивановича. Он отчаянно пытался удержаться на поверхности, но намокшая одежда неукротимо влекла вниз; в пустоты мозга, как ледяная глыба, вмерзло оцепенение перед неотвратимой смертью. Еще раз сдавленно и безнадежно отчаянно крикнув, он скрылся в водовороте, чувствуя, как внутрь свинцовым удушающим потоком вливается вода.
Но помутневшим сознанием он успел отметить, как кто-то схватил его за волосы и тащит. Он инстинктивно вцепился в руку спасителя, вынырнул и, ничего не соображая, посмотрел безумным взглядом уже умершего человека.
— Руки! Отпустите руки! – пронзительно закричал девичий голос прямо в ухо. – Да плывите же! Черт! Будьте мужчиной!
Василий Иванович вышел из оцепенения, словно судорога пробежала по телу, и одна мысль: «Жив! Жив!» – заставила его лихорадочно сучить руками и ногами. Он подмял девушку под себя и, отбрыкиваясь, решительно заработал руками. Берег с торчащим из воды ивовым кустом был совсем близко, и Василий Иванович, собрав последние силы и дрожа от напряжения, схватился за ветку и вылез. Он долго лежал, не в силах подняться; вода бежала струйками из носа и рта; потом его тошнило, выворачивая внутренности наизнанку; холодный озноб пробегал по крупному телу Василия Ивановича.
Наконец он с трудом приподнялся на подгибающихся локтях, встал на четвереньки и так еще постоял некоторое время, чувствуя головокружение и тошноту, потом выпрямился и вздрагивающей, разбитой походкой пошел прочь.
Когда Василий Иванович брел по асфальтовой дорожке, проложенной по берегу, его сознание все еще не могло оправиться от недавнего потрясения, и невидящий взор равнодушно скользнул по чьим-то забытым белым туфелькам и плащу, брошенному на скамейке.

Задувал порывами влажный ветер с юга

Алексей ИВИН

из книги стихотворений «Зеленая тетрадь, часть 2»                   молнии в тучах

 

 ***

 

Задувал порывами влажный ветер с юга,

И сгущался в небе дух предгрозовой,

И ждала покорная пыльная округа

Молний очистительных, пляски дождевой.

 

И когда устроились на насесте куры,

По хлевам приютным овцы разбрелись,

Тучи долгожданные с дивной  верхотуры

Крупным частым дождиком наземь пролились.

 

А когда очистился горизонт омытый,

Словно обновились слух и взгляд:

Слышно было – с желоба тенькает в корыто,

Видно – рдеет ясный солнечный закат.

 

ДРУГ ЕСТЕСТВА

©, ИВИН А.Н., автор, 1995 г.

                                                                           Алексей ИВИН

 

 

ДРУГ  ЕСТЕСТВА

 

 

Есть разновидность писателей, которые, кажется, любимы всеми категориями читателей – от школьников до пенсионеров. Это писатели-натуралисты. Может быть, секрет в том, что они пишут – и пишут всегда с любовью – о том, что и все мы любим: о природе. В самом деле, небо, поле, река, лес – очень простые вещи, которые лучше любого о себе представления – музыкального, литературного, кинематографического… Природа первична и мудра, и это понятно не только деревенским жителям, но и горожанам, которые от рождения до смерти живут в тенетах  ц и в и л и з а ц и и, в четырех стенах, среди стандартов и удобств.  Жизнь  б е з  людей, но с дятлами, дельфинами, обезьянами, бабочками кажется нам более полной, натуральной, основательной. Отношения между людьми подчас тяжелы и мучительны, отношения же в природе всегда просты и ясны, даже если жестоки.

 

 

И, судя по тому, как разворачивается экологическое движение, судя по тому, сколько появляется собачников, кошатников, любителей всякой пернатой и пресмыкающейся фауны даже в тесно застроенных городах, можно с уверенностью сказать, что горожанин тоскует по природе, по нормальным природосообразным отношениям, по своим корням, особенно те из горожан, которые родились и провели детство в деревне (вполне допускаю, что коренные москвичи и петербуржцы в пятом поколении нормальную-то природу уже и не воспринимают иначе как декорацию).

 

 

В русской литературе собственно писателей-натуралистов, а особенно известных, было не так уж и много: Арсеньев с его великолепным «Дерсу Узала» и дальневосточной тайгой; Виталий Бианки с «Лесной газетой» да несколько профессиональных литераторов, путешественников и этнографов: Пришвин, Миклухо-Маклай, К. Бадигин. Люди, разрабатывающие «уральскую» и «сибирскую» темы – Бажов, Шишков, Мельников-Печерский, Мамин-Сибиряк, — решали как-то больше общехудожественные задачи, хотя увлекательные рассказы о животных и о природе у них тоже есть.

 

 

Их могло быть и больше, отечественных Дарреллов и Тэйлоров, Кусто и Киплингов, но для этого, как ни странно, и уровень цивилизованности должен быть «погуще». Я хочу сказать, что «неволя душных городов» должна стать воистину неволей, чтобы из нее захотелось уйти; у нас же Сибирь и Север воспринимаются пока что как место ссылки и наказания, а отнюдь не как область притяжения, область интересов тех же писателей, этнографов и путешественников. Сколько было экспедиций, начиная с петровских времен и до наших дней, — а много ли было в составе этих экспедиций талантливых людей, которые могли бы занимательно и живо рассказать о том, что видели? Одного только Гончарова и помним, да и тот, как утверждают злые языки, борта своего корабля не покидал и описывал только, где и что едят…

 

 

Между тем изначальная, коренная потребность мужчины, если говорить о первоосновах и иметь в виду первобытно-общинный строй, состоит именно в натуралистических исследованиях – леса с целью поохотиться, реки и моря с целью поймать рыбу, а в новое время и шире – окружающего мира с целью покорить и завоевать (кто как умеет). Эти потребности и самые первые, и самые здоровые. Мужчина, торгующий с лотка или завивающий женщинам локоны, это уже вроде как и не совсем мужчина, это слуга женщины, это существо цивилизованное и окультуренное, хотя нас и пытаются уверить, что он-то и есть герой нашего времени.

 

 

Все эти общие рассуждения и имена понадобились мне, чтобы исподволь подвести вас к личности выдающегося канадского писателя, художника-анималиста, естествоиспытателя Эрнеста Сетон-Томпсона (1860-1946). До революции у нас выходило десятитомное собрание его сочинений, в советское время он издавался скудно, а в последние несколько лет опять активно издается. До 1896 года он изучал изобразительное искусство в Лондоне, Париже и Нью-Йорке, после того как в девятнадцать лет уже закончил колледж искусств в Торонто. Он много путешествовал, охотился и написал в общей сложности около сорока книг, главным образом о животных, в том числе восьмитомный труд «Жизнь диких зверей». Это была долгая, насыщенная, в полном смысле слова бродяжья жизнь, за которую у нас вполне могли бы и посадить, не окажись у тебя лицензии охотника-промысловика. Впрочем, ему чаще, чем с окружным шерифом, приходилось сталкиваться с хищниками, вождями индейских племен и эскимосами.

 

 

Отец Сетон-Томпсона, шотландский переселенец, занимался фермерством в Канаде, неподалеку от городка Линдсей, семья была большая, и впечатлительный мальчик Эрнест играл с братьями, а  то и один во всевозможные игры, какие только изобретает детское воображение на свежем воздухе. Четыре года на ферме в лесу, коровы, орнитологические увлечения, охота, индейцы – таковы первые вехи на его пути. Впоследствии он не мог подолгу жить в крупных городах – его неизбежно тянуло к канадским и американским охотникам, фермерам, индейцам, а главное – к животным, которые водятся на пространствах, не обжитых человеком.

 

 

Вспомним, что с этого – с исследования – начинается и жизнь каждого человека. У англоязычной литературы, как и у русской, много высоких образцов художественной натурологии, и самый известный – «Робинзон Крузо» Даниеля Дефо, гимн бодрому труду и неспешному предпринимательству. Предшественниками Сетон-Томпсона можно считать и американского классика Генри Торо, написавшего «Уолден, или Жизнь в лесу», и его старшего современника Германа Мелвилла с бесподобными этнографическими повестями «Тайпи» и «Ому».

 

 

У самого Сетон-Томпсона – более научный подход; некоторые его книги напоминают хорошие учебники по природоведению – например, «Книга о лесе». Он брал и писал историю того или иного зверька, как другие историю человека, — биографически, с точными деталями, с доскональным знанием повадок: «Биография гризли», «Биография серебристой лисицы». В отличие от некоторых других анималистов, он никогда не очеловечивает животных; его почтовые голуби, лисы, волки, собаки, рыси ведут себя как бы безотносительно человека, не чувствуют и уж тем более не думают (вспомним, например, волчицу в «Белолобом» Чехова или Каштанку в одноименном рассказе). Похоже иногда, что они вообще к человеку никак не относятся, потому что они  и н а ч е  устроены. Как и большинство литераторов, прошедших школу англосаксонского воспитания, он добросовестен, немного сноб и предпочитает действие всяким отвлеченным разговорам о душе и сантиментах. Его звери действуют, сталкиваются, героически гибнут, но лирических отступлений, ходов, рассчитанных на то. чтобы выжать у читателя слезы, автор избегает. Суровый охотник, он и познакомился-то с большинством из этих животных после того, как подстрелил и сделал чучело.

 

 

Вместе с тем ему в высшей степени  присущ дар систематизации, прилежность ученого. В автобиографической повести «Моя жизнь», вспоминая, каких денежных затруднений стоило ему увлечение природой, он говорит, как о величайшей удаче, о приобретении определителя Росса «Канадские птицы». Эта подтянутость, самодисциплина, увлеченность делом, отменное физическое и душевное здоровье, основательные охотничьи, фермерские и искусствоведческие (художнические) навыки сделали его  непревзойденным знатоком американской природы и  обеспечили, в конечном счете,  долгую и счастливую жизнь и широкую популярность – сначала у себя на континенте, а потом и в Европе.

 

 

Его американский современник Джек Лондон, написавший множество замечательных повестей и рассказов из жизни канадских ездовых собак («Белый клык», «Зов предков» и др.), сталкивая мир человеческий и животный, изображал людей столь черными красками, что звери выглядели чуть ли не святыми в таком антураже; непременно, однако, находился добряк, рядом с которым горемычной собаке становилось, наконец, хорошо. У Сетон-Томпсона и люди, и животные представлены с позиций стороннего наблюдателя: пишется именно биография, характер через ряд последовательных мастерских сцен. Человек в этих биографиях не больше, чем еще один равноценный подвид животного. Эта равнозначность исходного состава двуногих и четвероногих позволяет автору изображать совместную деятельность обоих как партнерскую и дружескую, согреть их взаимоотношения юмором, причем человек подчас предстает большим дураком и недотепой, чем его четвероногий партнер.

 

 

Тщеславный японец Мали, продавший бродячую кошку под видом некой аттестованной и многократно награжденной Королевской Аналостанки в одноименном рассказе, воспринимается нами как фигура комическая, поведение же самой кошки, еще вчера шатавшейся по помойкам, а ныне с тем же достоинством восседающей на пуховиках, как самое естественное и натуральное.  Верность  царственной Королевской  Аналостанки своим инстинктам вызывает невольное к ней уважение.  На задворках городской загаженной цивилизации, среди картонных коробок, кухонных и человеческих отбросов это маленькое непримиримое существо оказывается одно достойным жизни и свободы, потому что каждый день идет за них на бой, среди сотен превратностей не забывая еще и любить. Всякий раз пренебрегая сытой и спокойной жизнью в комнатах ради голодной уличной, которая полна опасностей, Королевская Аналостанка неназойливо подводит нас к мысли: хорошо – это когда здоровье, свобода и крепкие зубы. Эта мысль благосклонно воспринимается подростками и юношеством, неизменными почитателями канадского писателя; впрочем, в этом смысле им сегодня повсеместно вольготно – столько везде мордобоя и естественного права.

 

 

Часто четвероногие герои Сетон-Томпсона олицетворяют какую-нибудь одну черту: например, пес Бинго  в рассказе «Бинго» — это воплощенное добродушие; бультерьер Джинджерснап» в рассказе «Снап» — это воплощенное бесстрашие и отвага. В этом тщедушном песике таится настоящий мужской темперамент, он затевает драки со всякой превосходящей силой. Это неоспоримое преимущество приводит его к гибели: он гибнет в поединке с матерым волком. В схватке участвует вся свора, но я говорю «в поединке» потому, что при такой сверхзадаче его коротенькая жизнь иначе, как героической смертью, закончиться не могла. История бультерьера трогает нас не меньше, чем если бы мы прочли биографию человека, которого обстоятельства неуклонно подталкивают к самоубийству. По сути дела, животные (и те, которыми мы себя окружаем, и те, что живут в природе безнадзорно) – это иное выражение Премудрости Божией, чтобы люди не очень-то зазнавались в своем эгоизме. Помню, сидя как-то в одном из осенних березовых перелесков на берегу речки с удочкой, я вдруг увидел лису: она воплотилась на противоположном берегу среди тихо опадающих листьев, т о р о п я с ь  п о  с в о и м   д е л а м; как она на меня, так москвич, выйдя из метро и закуривая, обернулся бы на какую-нибудь безмолвную кариатиду, которая показалась ему одушевленной. С тех пор я как-то очень ясно осознал, что у животных своя жизнь, свои тропы, магазины, пивнушки, детские сады, конференц-залы, а нас они воспринимают как наружную вредность или угрозу, вроде автомобиля с пьяным водителем.

 

 

Эрнест Сетон-Томпсон был человеком разносторонних дарований, поэтому, с одной стороны, требования честолюбия вынуждали  его организовывать выставку своей живописи и дорожить  знакомством с Рузвельтом; а с другой стороны, он был очень органичным человеком, и требования телесного здоровья  и счастья вынуждали его без конца кочевать в прерии и участвовать в каждой облаве на волков, о какой только ему становилось известно. В этой любви к нормальному бытию он прошел мимо социальных потрясений. Думаю, он не понял бы многих нынешних бледных юношей в скрипучих кожаных куртках, навязывающих кофеварки и видеомагнитофоны возле ярких стеклянных витрин, хотя в его время в Америке шли те же процессы, плодились коммивояжеры, и человек становился приложением к вещи, — то есть шли процессы, обратные со-природным; вместе с тем уйти в примитивное самосохранение, как поступают спортсмены, земледельцы и прочие любители физических усилий, ему тоже не нравилось. Но, как бы там ни было, ему удавалось и то и другое сочетать (стать гармоническим человеком, сказали бы иные), и к концу жизни он имел собственную виллу в Санта-Фе и законно гордился, что входит в одну компанию с Твеном, Хоуэлсом и Берроузом и так же, как они, популярен. Он действительно оказал значительное влияние на всю мировую анималистику (как в прозе, так и в живописи); Чехов, Куприн, знаменитый канадский прозаик Ч. Робертс обращались к этой тематике под впечатлением его «биографий».

 

 

Вспоминая прожитые годы, он писал в книге «Моя жизнь» о самых первых детских впечатлениях и жизненных установках:

 

 

«Из окон нашего дома открывался очень красивый вид на поля и долины. Мы любовались стадами коз и овец, которые там паслись, и заслушивались песнями жаворонков. А в туманные вечера, когда кругом была мгла, к нам доносился с берега моря заунывный вой сирены и навевал тоску. В такие вечера я любил прислушиваться к тихому голосу матери, когда она рассказывала про старину.

 

 

В нашей семье жила память об одном замечательном предке, его называли Непобедимый Джорди. Он прославился своими замечательными подвигами в битве за Шотландию.

 

 

Сколько раз в жизненных битвах, когда, казалось, все мои карты были биты и угасала последняя искра надежды, я вспоминал рассказы матери об отважном предке и говорил себе: «Он никогда не сдавался, никогда не терпел поражения, и я должен выйти победителем».

 

 

И всегда эта мысль поднимала мои силы и вселяла уверенность в мое сердце, а потом приносила победу в жизни».

 

 

Конечно, нам не всегда любопытно, как отдельные упорные и трудолюбивые личности на американском континенте воплощают свою американскую мечту в действительность. У нас свои житейские и литературные архетипы, и один из них называется: «как наказывают за непослушание». Но и там и здесь человека, реализовавшего свои мечты и устремления, мы именуем победителем и чествуем с подобающей торжественностью. Думаю, что в связи со 135-летием со дня рождения, да и вообще в связи с самим фактом его жизни и творчества никто из нас не откажет в этом выдающемуся канадскому ученому, художнику и писателю

 

Алексей ИВИН

     (газета «Литература», приложение к газете «Первое сентября», №26 за 1995 год. Статья также опубликована в ЖЛКиС, «Журнале литературной критики и словесности»)

 

 

МЕЖЕВАНИЕ

©, Алексей ИВИН, автор, 2009 г.

опубликовано в альманахе «Владимир»/2011 г.

 

Алексей  ИВИН

 

 

МЕЖЕВАНИЕ

 

 

 

У человека, в котором генетически посредничают другие, много странностей.

Никодим Гусилетов чуть ли не физически чувствовал понуждение к этому  путешествию. Он понимал, что присутствует-то он здесь, в Логатове на улице Тверской в доме №45, но это местопребывание — фиктивно, неустойчиво. Он может годами жить и   работать в Логатове по этому адресу, но при этом существуют другие возможности и маршруты. Они, эти возможности, его подстраховывают, они тени, отражения, копии его основного бытования. И как, не взглянув в зеркало, не увидишь себя, так и тут: не побывав там, куда тебя неосознанно влечет, не осознаешь полноту жизни, упустишь вероятность. Менять местоположение тела было необходимо, чтобы  то ли подтвердить свое бытие, то ли избавиться от неких неосознанных, смутных зависимостей, то ли, может быть, избежать ошибок, которые мы совершаем, игнорируя подсказки интуиции. Понимаете: можно и год, и два заведовать хозяйством небольшой клиники, каждый вечер в шесть часов аккуратно подруливать к своему подъезду, с улыбкой целовать жену — и при этом понимать, что вы с ней —  балаганные Пьеро и Мальвина, а настоящая-то жизнь — в собственном волеизъявлении. От камня, упавшего в воду, по гладкой поверхности расходятся концентрические волны, — почему же только первая, ближняя, для нас значима?

Эти рассуждения слишком наукообразны. Когда влечет, не рассуждаешь, а чувствуешь. Откладывая поездку в Дубки, деревню всего-то в двадцати километрах от Логатова, Гусилетов по временам ощущал дискомфорт почти такой же, как собака, которая никак не уляжется правильно, удобно: уткнувшись носом в подхвостье и свернувшись клубком. Вряд ли эта догадка реальна — что функциональное расположение внутренних органов обусловлено натяжением неких магнитно-силовых полей над той местностью, в которой проживаешь; если бы это было так, то ты  привык бы проживать в одной местности и не стремился в другую. Скорее всего, думал Гусилетов, дело в Семене, двоюродном брате: тот безвылазно проживал в соседнем Кеснинском районе и два года назад вдруг, ни с того ни с сего, доселе не испытывая к Никодиму  родственных симпатий, объявился у него в Логатове, ночевал две ночи и, все время пьяный, слинял наконец обратно. Родственный визит, выражение дружеских чувств. Никодим Гусилетов тогда еще сильно разозлился, потому что Семен свалился как снег на голову, а ведь мог позвонить. И вот с тех пор, два года, завхоз Никодим Гусилетов, добросовестный работник, семьянин, автовладелец и все такое, проживал как бы с вмятиной в боку после этого визита — как  пустая пластиковая бутыль: помялась, а форму не восстанавливает. Странно тоже, что Дубки даже не в Кеснинском районе расположены, а в Логатовском, и почему влечет путешествовать там, да еще пешком, было непонятно. Он же не пластилиновый, в конце концов? Как может быть, что объем и форма тела восстановятся, а душевная неразбериха исчезнет, стоит лишь пройти, да еще пешком, по маршруту Дубки-Бардово-Романцево? И,  тем не менее, в том, что это надо делать, и срочно, как заливают пожар, залечивают болезнь биорезонансом, зачищают и соединяют оборванные концы электропроводов, — в этом Никодим Гусилетов все больше убеждался.

Вместе с тем он опасался этой поездки, оттягивал ее, не понимая, во благо или во зло она ему станет; Гусилетову было уже пятьдесят лет, а ничего не боимся мы только в детстве: интересно потому что. Пятидесятилетний же Никодим Гусилетов, брат своего брата сорокалетнего Семена Гусилетова из соседнего Кеснинского района, осознавал, что здравого смысла в этом турпоходе ноль целых ноль десятых, потому что грибы уже отошли, а рыбалки там хорошей нет. Лучше бы в выходные дни разобраться в гараже.

— Я завтра поеду в Дубки на электричке, — сказал он жене.

— Зачем? — спросила она.

— Там места красивые, говорят…

— Странный ты стал. Меня возьмешь?

— Нет. Понимаешь, это типа  холостого прогона. Я там пешком пройду и забуду. Я по карте смотрел, там километров восемнадцать всего.

— Зачем пешком-то? Там ведь шоссе есть…

— Нет, проселки…

 

 

С большака проселочная дорога шла полем полого вниз к лесу и там терялась. Оттуда  дул тугой ветер; если бы поле не было убрано, а небо не так хмуро, могла бы возникнуть спонтанная радость при виде раздолья, кучевой облачности, живописной дороги и свежего ветра. Но Никодим Гусилетов был давно стар, и ему, чтобы стать патриотом и бродягой с порывчатыми эмоциями, был нужен длительный настрой. Пока что он боялся: проселок мог вести не в Дубки, а, как знать, на лесную вырубку. Снизу навстречу шли мужик средних лет и мальчик: мужик шел, а мальчик сзади ехал на детском велосипеде. Никодим Гусилетов ощутил, что это — вероятностная проекция Семена Гусилетова с сыном: родственник сразу же пошел навстречу, предугадывая проективные козни и туристские происки брата. Эта встреча подтверждала правильность  их заочного позиционного размежевания. К тому же, отметалось опасение, что проселок не ведет в деревню: ведет. Мелкие придорожные сосенки здесь отчего-то совсем порыжели, усеяв колеи извитыми иглами. Мужик с мальчиком, подгоняемые попутным ветром, прошли мимо, ничего не спросив, но Гусилетов, борясь со встречным, все равно почувствовал, что эти двое — счастливее, чем он: они были местные, туземцы, и отец, небось, рассказывал сыну занимательные байки, или учил его отличать маслята от моховиков. Отец и сын любили друг друга — во всяком случае, сейчас, по пути из Дубков на станцию. Никодим  Гусилетов ощутил себя совсем потрепанным, как наркоман со стажем на детском утреннике. Он только пошире разевал рот, чтобы сильным воздухом наполнялась грудь и вливалось натуральное здоровье. Спустившись вниз, дорога свернула налево и через жухлый некошеный ложок повела в лес.

Теперь справа потянулась такая чащоба, о какой можно только мечтать: трехаршинные елки стояли так плотно, что не проглядывались выходы, как в темном чулане; там в прямом смысле нельзя было пройти, там мог прятаться Волк, подстерегающий Красную Шапочку, там мертво, как сплошная штриховка, топорщились обломанные сучки, лапы, иглы. Затем дорога углубилась в лес и повела по узловатым корням и колдобинам, стало безветренно. После  раздольного поля путника обняло войлоком тишины и лесной тайны.

Очень скоро проселок сократился до травянистой двухколейной тропы и вывел в унылое польцо в тылы деревни. Деревня завалилась совсем в пойму ручья, так что отсюда проглядывались только коньки крыш и трубы. Польцо, околица и все вокруг дороги заросло бурьяном. Бурые розетки пижмы и султаны конского щавеля виднелись окрест, как пики и колчаны  затаившегося татарского войска. Странно было видеть  такое хозяйственное запустение вокруг таких веселых красных, зеленых и шахматных крыш — свидетелей богатого дачного строительства. На путника сразу же залаяли собаки; а как же без них? — они чуяли вора на хозяйское добро.

С околицы Никодим Гусилетов вошел в широкую улицу, открывавшуюся в некрасивую кочковатую пойму ручья и на том берегу — лес. Запирала улицу, но тоже так глубоко внизу, что, наверно, ее заливало по весне, — краснокирпичная часовенка (с наружным образом и витражом, но без внутреннего помещения, — Гусилетов не знал, как они называются). Домики по обе стороны словно соревновались в силикатной каменности и гаражности, но на отшибе и по окраинам встречались еще  избы в тени деревьев и с занавесками на окнах. Деревня Дубки была полна дешевых отечественных автомобилей, а слева по широким пыльным ямам дороги, ковыляя в них то радиатором, то багажником, как верблюд в дюнах, сюда стремился въехать шикарный белый «мерседес». Ни одного дуба Гусилетов не увидел вокруг, ни дуба, ни дубка. Навстречу попалась только хмурая баба с велосипедом в поводу; с рамы по обе стороны свисал куль картошки.

Романтик Гусилетов, минуя те же колдобины, что и автомобиль, поднялся на крутой берег ручья и вошел в лес. Отсюда ручей оказался значительной рекой, а прямо под кручей стояла в черемухах и вербе черная старица. Хотелось идти, идти по живописной дороге, чтобы она никогда не кончалась и не выводила к жилью, на шоссе или к людям. Но уже через пару сотен метров дорога спустилась на широкий большак (тот же, с которого началось путешествие), и, сверясь с картой, Гусилетов повернул налево, чтобы прийти в деревню Бардово. На широком пыльном мосту через реку его догнала и прижала к бордюру пыльная желтая «волга»; когда она проехала,  и туча пыли после нее осела, разозленный Гусилетов задержался на мосту и стал плевать в воду. В воде не было ни одной живой тени, а ведь — Гусилетов знал — в таком же количестве воды в бассейне Индигирки, например, глаз бы радовался на рыбьи пляски. Торопясь, чтобы еще какая машина не запылила его, Никодим Гусилетов поднялся на противоположный берег и направился в Бардово.

Из Бардова пути дальше не было. Гусилетов подался  в г-образный конец деревни, но там дорога заканчивалась узкой тропой:  по ней явно ходили только по грибы и на охоту; на сгибе г-образной деревни еще одна тропа выглядела непроезжей и даже непрохожей и вела в какой-то мелкий кустарник. Гусилетов застрял в деревне на полчаса, расспрашивая дорогу, пока не выяснил, что эта деревня называется Петринцево, а Бардово — это надо вернуться на берег реки и свернуть там направо. «Или прямо полем пройдите, во-он туда!» — надоумила его рыжая стриженая тетка-дачница: так и мнилось из ее конструктивистского облика, от штанов с карманчиками и хорошего заступа только что из скобяной лавки, что она сейчас поедет окапывать смородину на зиму. С глухой ненавистью ко всем этим иностранцам, которые не знают названия близлежащих деревень, Гусилетов вышел в голое непаханое поле и тропой вдоль околицы пошел куда она выведет. Поле местами зарастало березняком и чертополохом, а в дальнем его конце виднелись  крыши деревни Бардово. Места были такие невеселые, неприглядные, как на плешивом лобке дурной женщины. Здесь нечего было зарисовать, и даже чибисы не летали.

Бардово конфигуративно повторяло Дубки, и почти такая же дорога, только травянистая, спускалась мимо каменного ящика с иконой в мелкий лес. Было непобедимое ощущение, что Никодим Гусилетов сто раз за свою жизнь в таких пространственных ситуациях бывал, и последний раз — не далее как полчаса назад. Лес был мелкий, плохой, лиственный: в мае в таком полным-полно хищных клещей, а дальше путь известный: температура, беспамятство, галлюцинации — и крыша поехала; крошечных плоских насекомых, мельче льняного семени, он сам не раз снимал со своего мохнатого живота. Романтик Гусилетов старался ступать  строго в пыльной колее, чтобы даже от подорожника не заразиться случайным клещом.

На подходе к большой и широко открытой деревне Романцево ему встретился мальчик на красном японском мотоцикле. Толстый городской мальчик с румяными щеками явно фасонил и хвастался перед сельским пешим дурнем; было сразу понятно, что он-то пешком не ходит даже чтобы растрясти сало, а что после японской «хонды», которую теперь объезжает, он уже задумывается о дорогом автомобиле «ниссан». Обе его толстые ягодицы свисали с седла, как щеки хомяка. Мальчик был отважный и тотчас унесся на мотоцикле в другой конец дороги, но доехал опять только до кустарника, прилегающего к лесу. Гусилетов сразу понял почему: мальчик был трус. Мальчик мотоциклист презирал пешего бродягу Гусилетова, но при виде его стал бояться вообще бродяг, которые отберут у него мотоцикл, если он скроется из виду деревни. Никодим Гусилетов понял, к т о  это: это был заведующий столовой при той же больнице, в которой он был завхозом. Заведующий больничной столовой заведовал еще двумя пунктами общепита в городе и никогда не ходил пешком: если ему, например, нужно было из терапевтического отделения попасть в пищеблок, то он садился в свой черный «ситроен» и ехал эти 75 метров. Странник Никодим Гусилетов, размежевываясь с двоюродным родственником, не пошел в дальний конец деревни Романцево, а, сверившись по карте, отправился сразу к мосту и железнодорожному переезду. Идти отсюда с верхотуры было легко —  неуклонно спускаясь, хотя толстый мальчик еще один раз его догнал, а потом развернулся и встретился. Гусилетов остро почувствовал, что с такими, как этот мальчик, которые из детской коляски перебираются на велосипед, а с велосипеда на мотоцикл и дальше по всем остальным колесам, рискует лишиться последних свои стареньких битых «жигулей» 1984 года выпуска. В России проблема отцов и детей вечна и неразрешима, и один из способов, к каким прибегают дети, чтобы доказать отцам, что те дураки, — владение транспортным средством и передовыми технологиями. Стараясь избыть гнусное впечатление от жирного мобильного мальчика с круглым затылком на японской «хонде», Гусилетов ускорил шаг — всё время вниз по выщербленному, в ямах и заплатах, старому узкому шоссе; тем более что заприметил внизу, у переезда, какую-то фигуру, а следовательно, новый дорожный интерес.

Фигура оказалась худеньким парнем лет двадцати, с обвислым рюкзаком через плечо. Теперь уже Гусилетов почувствовал себя молодцом, который может пофасонить и помочь. Парень, смуглый, черноволосый, скуластый, судя по акценту, был узбек или татарин. Он выждал, пока Гусилетов поравняется с ним, и спросил, как проехать в Дубки. Пусть на электричке, но татарин собирался ехать, а не идти пешим, но был он таким замурзанным, что Гусилетов охотно простил ему эту транспортную заносчивость. Он указал ему направление по шпалам, но предупредил, что не знает, сколько кэмэ до платформы  напрямую, потому что сам-то  идет из Дубков в обход. Парень смотрел недоверчиво и не сдвинулся с места в указанном направлении, а Гусилетов не стал задерживаться: расписания электричек по этой ветке  он не знал. Ему стало неприятно от чувства, что, отправившись пешком по родному краю, он словно бы кому-то спутал планы, а кого-то, напротив, насмешил: такая прослеживалась вокруг деревни Романцево справочно-поисковая путаница.

Гусилетов, уже утомленный, отмахав полтора десятка километров, шел по левой стороне шоссе — как положено, навстречу движущемуся транспорту, а навстречу  ему самому с холма рывками, медленно и воняя выхлопами, двигался «пикап» с открытой дверцей. Гусилетов долго не мог понять, почему он так едет — и боком, и рывками, — пока не увидел длинные смолистые брусья, торчащие из фургона криво, как хвост росомахи. Такого водилу следовало сразу останавливать и штрафовать, потому что он вез неприспособленный груз и мог перевернуться, но Гусилетов лишь сошел на обочину и продолжил путь уже по верху следующего холма. На карте здесь была отмечена наивысшая отметка уровня высот — 183 метра, но от перспектив, лесных, слабо волнистых, в голубой дымке, Гусилетов не испытал никакого энтузиазма, потому что видал виды и получше. Только скучные люди, домовитые, как муравьи, могли обустраивать и обживать такие ровные скучные места. Зимой здесь, небось, переметает дорогу и вьюжит.

Вдруг — опять же с нарушением правил дорожного движения — сзади, чуть не наехав, с визгом тормознул черный «ауди» и водитель, открыв дверцу и даже ступив на асфальт, с восхищением произнес:

— Ну, ты и даёшь!

— А в чем дело? — живо отозвался напуганный Гусилетов. Ему даже показалось, что его хотят подвезти, что ради него водитель поехал по левой, встречной стороне, и что надо отказаться, потому что нечем платить: «По-моему, они берут пол-ста от Романцева до Логатова», — моментально подсчитал идеалист Гусилетов.

— Да я тебя еще в Бардове встретил! Здоров, нечего сказать!

— Да иди ты в жопу! — в сердцах сказал раздосадованный пешеход при виде самодовольного водителя, поняв внезапно, что у того и в мыслях не было ему услужить, а вот посмеяться — да.

Мужик рассмеялся, захлопнул дверцу, и изящная черная сигарообразная машина вприсядку понеслась по выщербленному шоссе и скрылась за поворотом.

«Скольким сразу досадил! — мысленно проворчал Никодим Гусилетов. — И  с чего вроде бы приставать? Точно я ему на переднее сиденье насрал, пройдя двадцать километров  в одно утро!»

До города оставалось еще пять километров, но Гусилетов уже твердо решил довести эксперимент до конца и не садиться на попутку, даже если предложат. Но чтобы немного подкрепить силы, он свернул в придорожное бистро и купил пакет апельсинового сока. Весь остальной путь он прошагал, прихлебывая вкусный апельсиновый сок через соломинку, распевая песни и матюгая шоферов, если за ними волочился шлейф синего  выхлопного дыма. От усталости он чувствовал себя одеревенелым, как Буратино, и скованным, как латник в доспехах, но грудь дышала глубоко и ровно, а глаза смотрели весело на последнюю  осеннюю листву.

 

31.12. 2008 г.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

СОШЕДШИЕ С КРУГА

©, ИВИН А.Н., автор, 2010 г.

 

 

Алексей  ИВИН

лыжня p-177

СОШЕДШИЕ  С  КРУГА

 

 

Урок физкультуры был последним. Учитель сказал, что будет гонка на три километра, и сейчас возвышался в толпе мальчишек и девчонок с секундомером в руках. Кое-кто, в том числе и Иван Шубин, еще возился с лыжными креплениями. Если бы с утра он догадался надеть шерстяные носки потолще! Лыжные ботинки были без утеплителя, ступня в них болталась, точно поршень в цилиндре. Ботинки были жесткие, неуклюжие, грубые, точно деревянные колодки, и хотя он напихал в них порядочно страниц из учебника физики, теплее не стало. Мороз пощипывал уши, руки и ноги мерзли, окна школы покрылись причудливыми узорами, а крыльцо и карнизы – пушистой бахромой инея.

—  Леонид  Павлыч,  седни двадцать пять градусов. Может, не побежим? – спросил Глухарь, друг Ивана Шубина, расклоняясь от завязывания своих веревок. Глухарь был в валенках и лыжи выбрал с кожаными креплениями. Он-то дурака не свалял.

—   Побегут все, мальчики три километра, девочки – два. С лыжни не сходить. Я буду здесь вас встречать и засекать время. После лыжни сразу в раздевалку.

Лыжи со стальными креплениями Шубину определенно не нравились. Но менять было уже поздно, потому что первые лыжники уже стартовали. Носорогу легче развернуться на поворотах, чем в этих лыжах. Скользят и разъезжаются в разные стороны. Садист Капитоша важно переминался в своем толстом мохеровом свитере и спортивных штанах возле посиневшего от холода ученика, замеревшего на старте, потом резко вскрикивал: «Пошел!» – ударял его по заднице лыжной палкой и записывал время старта в блокнот. А между тем из кармана у него торчал красный флажок, и полагалось махать флажком, чтобы все было по правилам…

Получив свой удар палкой, Шубин рванул со старта в спринтерском темпе, но,  еще не выехав со стадиона, понял, что надо сбавить.  Лыжня здесь, на стадионе, была разъезженная, и чувствовал он себя как корова на льду: того и гляди упадет. Только когда по берегу речки проехал мимо школьных мастерских и крестьянских хлевов и углубился под великолепные развесистые ели, расслабился и почувствовал себя увереннее. Сзади пока никто не нагонял.

Погода была чудесная. Лыжня на солнце лаково блестела, замеревшие ели и остекленевшие березы казались вымерзшими и подсиненными, как постиранное белье. Вся соль этой игры заключалась в том, чтобы догнать впереди идущего. А впереди шарашилась Ленка Бабкина, и догнать ее – было раз плюнуть. Шубин сделал это на первом же подъеме, когда лыжня стала взбираться на другой берег речки. И опять впереди открылось взору игравшее на солнце бриллиантами снежных крупиц безлюдное пространство снежных полян. Шубину теперь бежалось хорошо, только лыжи, чересчур скользкие, все откатывались чуть назад после каждого шага. Шубин налегал на палки и катил, виляя меж заиндевелых кустов. Сейчас вон к той елке, говорил он себе, а оказавшись у елки прежде, чем успевал подготовиться, намечал следующий ориентир. Местность была сильно пересеченная, спуски и подъемы могли бы довести кого угодно более нервного, но Шубин ими только наслаждался.

На прямой, когда лыжня вышла на линию электропередач, его обогнал Васька Рыжиков. Васька был здоровый второгодник. «Дорогу! – заорал он и пронесся мимо опешившего Шубина как буря. – На рекорд иду!» – донеслось уже спереди; кольца лыжных палок так и мелькали. Но Шубин знал свой темп и продолжал в нем работать. Впереди в сугробе барахталась Катя Ползикова: Рыжиков ее попросту спихнул, и теперь она не спеша поднималась, чтобы Шубин ее тоже успел обогнать. Когда девочки надевают лыжный костюм, такое ощущение, что у них остается одна большая задница.  «Это чтобы им удобнее рожать», — на ходу сообразил Шубин,  спускаясь налегке в ложбину и из озорства сбивая иней  с куста. Провода на линии тоже все закуржевели, на желтых смоляных столбах были выведены черные цифры. Это, должно быть, год, когда их ставили. Год и порядковый номер. Отец у Шубина был электромонтер; когда на линии случался обрыв, он брал моток провода, кошки, топор и пару фарфоровых изоляторов и со всеми этими причиндалами вставал на лыжи и шел его отыскивать. Он висел на верхушке столба, как дятел, оперевшись на хвост, и казалось, вот-вот начнет долбить древесину.

Впереди замаячили двое – Васька Рыжиков и Глухарь. Глухарь не уступал дорогу, а сам шел медленно, и отсюда уже было слыхать, как Рыжиков с ним ругается. Наконец он не вытерпел, свернул на целину и пошел в обгон. Но под снегом оказалась пригнутая ветка, в  которую он и попался, как в капкан. «Все, один готов!» – с удовлетворением подумал Шубин, видя, как Рыжиков дергается и чертыхается, пытаясь высвободиться из упругой петли. Впереди теперь был только Глухарь, который несколько раз оглянулся на Ваську, оскаливая зубы.

На длинном спуске за кладбищем Глухарь исчез было на какое-то время из поля зрения, но тотчас обнаружился у подножия косогора. На этом косогоре, поднимаясь по нему торопливой лесенкой, замешкались еще двое из прежде стартовавших. Пар от них так и валил, как от рабочих лошадок, когда они в гору тащат воз, перебирая мохнатыми копытами. Шубин хорошо разогнался с помощью лыжных палок и по инерции въехал на половину косогора. «Елочкой» на таких вихляющихся лыжах подниматься не годилось, так что и он тоже стал подниматься лесенкой и оказался наверху раньше, чем Глухарь и еще один из бежавших. Дальше он вилял меж елок, точно запутывал следы, и чувствовал, что начинает суетиться, точно за ним гонятся гнев и обида всех, кого он обскакал. Очки запотели так, что он уже в них не видел, а телу стало так жарко, что пришлось размотать шарф и засунуть его в карман.  А то бы потерял. Однако пальцы на руках и ногах по-прежнему зябли. Вообще, после этого подъема Шубин чувствовал себя как заяц, у которого передние лапы еще сзади, а задние так и несут вперед. Надо было, чтобы они сравнялись, а то получается какая-то чушь.

И в это время сзади вновь послышалось пыхтенье Рыжикова.

—  Шуба, затопчу! – заорал он с придыханием. – Купил доху я на меху я, а

на хуя!

«Чего он так много болтает? – с неудовольствием подумал Шубин. – Ведь силы же тратит». Рыжиков пронесся как буря, едва Шубин свернул с лыжни, но было заметно, что в его действиях больше суматохи, чем упорного стремления идти на рекорд.

И вдруг, на полушаге, точно навеянная вместе со снежной пылью после Рыжикова, Шубина пронзила странная мысль – и он остановился. Сердце бухало, в ушах стоял гул разгоряченной крови, пот заливал глаза, дыхание с шумом и свистом рвалось из груди, но над лыжней и прилегающей местностью висела, стыла, объемля кристаллический воздух, столь полная тишина, что Шубин показался себе сумасшедшим. Впереди громко стрекотала сорока, отлетая прочь по криволинейной траектории от еще одного сумасшедшего – Рыжикова, которого уже не было видно за елками, и ее резкий стрекот лишь подчеркивал обвальную глубину лесной тишины. Сорока оповещала лес с той суматохой в голосе, какая бывает у людей на пожаре: точно сама чуть свихнулась.

На лыжне показался Глухарь; он шел, низко опустив голову, как бык на пикадора, и судя по виду, уже в полуметре от себя ничего не различал.-

— Мишка, мы чего, чокнутые? – спросил у него Шубин в надежде на

понимание.

— Ты чего?

— Я говорю: мы чего, дураки?

— Почему это?

— Так мы куда бежим-то?

— Как это куда? Соревнование…

— С кем соревнование-то?

— Между собой. На время. Ты чего, спятил, что ли, правда? На время

соревнуемся – кто быстрей.

— Мишка, так ведь времени-то вагон…

— Я с тобой две минуты потерял  трекая.  Пусти с лыжни, чудо в перьях!

– Глухарь начинал по-своему сердиться, а это означало, что душевное состояние друга ему по меньшей мере чуждо. – У меня одни двояки по всем предметам. Хочешь, чтоб я еще и физкультуру завалил?

— Да Мишка же! – взмолился Шубин. – Я не об этом. Смотри, какое

небо… синее! У меня тут шалаш близко, пойдем покурим. Мы же не дураки.

— Капитоша…

-Что нам Капитоша? Он нас, может, голой жопой в снег заставит

садиться – ты сядешь?

-Нет.

—  И я нет.

-Мать расстроится.

— Уговорим вместе-то … Пошли! Вон за теми елками – три минуты ходу,

и мы будем там. Ведь мы же не дураки, Мишка! Ты посмотри на Рыжего. Он думает, что он здоровый, а он на цепи. Его Капитоша по кругу гоняет, как собаку. За ним хоть сейчас чумовоз присылай, он же уже дурной. У него вид такой,  точно ему в конце шоколадный торт вынесут. А ему всего-навсего палочку поставят в табеле…

— Так это, Вань… нам же, это, влетит! – не унимался Глухарь, однако его

лицо приняло уже живое осмысленное выражение, и стоял он, навалясь грудью на палки, уже в свободной позе: отдыхал и от цели отключался. – Я тоже бежу и думаю: шальной, думаю, ты, что ли? Вон девчонки, думаю, еле плетутся, лишь бы круг пройти. Девчонки хитрые, они надрываться не любят.

—   Да я не о том, Мишка, — уже рассудительно говорил Иван Шубин, свернув с лыжни, прокладывая путь по целине и поминутно оборачиваясь к другу, который следовал за ним шаг в шаг. – Понимаешь, допустим, мы победим. Допустим, поставит он нам по пятерке, в табеле распишется даже – пусть. Даже пускай школьные соревнования выиграем. Даже районные пускай. Ведь от этого ничего не меняется. Сорока как стрекотала, так и стрекочет, лес как стоял, так и стоит. Мы только этого дурака Капитошу порадуем, что мы такие смирные, а нам-то что от этого? Ради чего стараться? Да мы лучше сейчас в свое удовольствие в шалашике побазарим, как нам твоего хорька изловить. А то он у тебя всех кур передушит…

—  Не хорек – ласка, — совсем оживился Глухарь, поощренный тем, что затронули близкородственные интересы и подобрались к насущной проблеме. – Я же ее поймал! Я тебе не рассказывал разве? Ты что! Она попалась запросто. Знаешь как? В крысиный капкан! Да что ты мне говоришь – утащит: я его привязал на вот такой толщины бечевку. И землей еще присыпал, и заровнял…

Друзья уходили вглубь темного молчаливого леса, везде увенчанного ярусами снега, потому что  уже давно крепко морозило без ветра, и весь прежде выпавший снег лежал по-прежнему рыхлый, только чуть огрубевший и выкристаллизовавшийся на морозе. Лес никого не ждал под свой холодный полог – ни школьников, ни охотников, ни цивилизацию, ни войну. Он не откликался на приветы и действия этих двуногих и тех, в поселке, но его преимущественное покровительство, возможно, все же простиралось над двумя мальчиками, потому что они любили и знали его тайны, его зверей и пернатую тварь, его произрастания и голизну, неудобья и живописные виды, и их не слишком влекло в круг, где двуногие шумели и волочились вот уже тысячу лет. И когда этот гул достигал неба, под ним не оставалось покоя.

 

 

 

 

СВИНТУС

20172851_Viktor_BorisovMusatov_Dafnis_i_Hloya©, Алексей ИВИН, автор, 2009 г.

 

 

Алексей  ИВИН

 

 

СВИНТУС

 

 

1

 

Если бы, задавленному обстоятельствами, разбираться в них и в самочувствии, — но ведь этого нет. Если бы, поддержанному, на свободе и в избытке сил, заявлять о себе, превосходя мастеров, рассчитывая на ажиотаж, спрос и славу, — но ведь и этого нет. В таком случае,  что же все-таки побуждает к писательству? Ведь и друзей-то литераторов, которые бы побуждали к соревнованию, тоже нет. Мне ведь вот на шестой десяток, а изданной собственной книги тоже нет; и, в таком случае,  не ради же будущего шалопая, который потратится на нее и прочтет, и уж конечно не ради будущих издателей, которые до сих пор меня в упор не видели, набивая карманы на издании диссидентов, детективов и приятелей, — не ради же них сажусь сейчас выдумывать. Тогда ради чего? Ни денег, ни славы, ни душевной смуты, ни веселой игривости – никакого же побудительного мотива к творчеству. Не влюблен, не болен, не голоден. Вон, желтая пресса утверждает, что нормальный мужчина каждые шесть секунд думает о сексе. Значит, и в этом я нормален, и ни к чему бы моделировать некую житейскую ситуацию, пусть и с отвлеченным героем. Значит, и чувственность тоже не большой стимулятор. И уж,  разумеется, я лучше, чем кто бы то ни было, понимаю, что за окном и вокруг – реальность, то, в чем сам участвуешь, — правда, а,  садясь за машинку, за компьютер, отгораживаешься от жизни и от правды.

 

 

Так вот: зачем?

 

 

Поговорить не с кем? Пожалуй.

 

 

Не буду писать рассказ. Пойду сейчас женюсь: авось в отношениях с женой все эти предпосылки сочинительства оживут. Наговоримся, отосплюсь. И когда она толкнет меня в бок и скажет: «Эй, соня, продай хоть один рассказ из прежних, а то в доме еды нет», сам отнесу заявление на развод.

 

11

 

 

Но все же и без физиологической мотивации, которая так не мила в японской и китайской прозе (арабская настолько и в такой, еще большей, степени задавлена женоподобием, что ей в своих предпочтениях и ориентациях не разобраться во веки веков), обойтись в этом рассказе невозможно. Так что приходится упомянуть, что за два-три месяца до того Геннадию Гасилову стал докучать зуд в заднем проходе. Он в те дни любил лечиться, не отходя от кассы, так что отправился к дерматологу, который переадресовал его к проктологу. Проктолог, надев резиновую перчатку, с гримасой отвращения добросовестно слазил к нему в прямую кишку, сильно выбранил (причем только через год Гасилову стало понятно за что: за гомосексуализм), выписал рецепт и велел проверить простату. Простата на рентгенограмме оказалась в норме, выписанная брезгливым врачом мазь не помогала, и задница немолодого пациента горела огнем, особенно к вечеру, когда забывались дневные заботы,  и следовало ложиться спать.

 

 

А еще прежде, за год до того, Геннадий Гасилов ощутил, что из холоднокровного и во всякий сезон мерзнущего человека стал теплокровным, с распространением ровного телесного тепла по всем конечностям, до кончиков рук и ног; и это тоже стало новостью, потому что прежде наш герой с детства мерз. У его жены даже вошло в привычку неизменно перед сном импровизировать в супружеской постели сценку из рассказа В.Шукшина: «Старик, может, оклемаешься ишшо? – Како оклемаешься, старуха? Ноги уж стынут…» (и смеялась до слез от собственного остроумия). Прежде Гасилов никак не мог разогреться, а теперь, стоило пройти пешком два квартала, так и разбрызгивал тепло во все стороны, точно сверхновая звезда. (Температура при этом  оказывалась  неизменно 36° ровно. И это тоже было странно – температурить, не дотягивая до нормы. И мазать зад лечебным кремом. И слушать иногда по телевизору угрожающие сводки о распространении по стране СПИДа).

 

 

Было от чего прийти в уныние, загрустить и забеспокоиться даже и женатому человеку. И главное, какого черта его так грубо и незаслуженно распек, да еще при медсестре, этот пальпический исследователь простаты? «Ладно, гад, я тебе отомщу! – решил Гасилов. – Ты наживаешься на телесных немощах, а ко мне отнесся точно я преступник  какой. А у меня всего лишь зудится там. Мне же не два года, не острицы же у меня, не аскариды».

 

 

Геннадий Гасилов снял с книжной полки толстый домашний лечебник, открыл главу «Зуд заднего прохода» и углубился в чтение, решив лечиться сам.

 

 

 

111

 

 

Вот решил он лечиться самостоятельно, а вскоре как раз случилась у него нужда видеть одного человека. Звали его Нюкало, Николай Александрович, он жил в Молочнорецке, и ехать к нему следовало с ночевкой. Николай Александрович Нюкало был книжный график, а Геннадий Гасилов, у которого чесался зад, в Логатовском издательском центре заведовал полиграфическим производством, то есть хлопотал о бумаге, о тираже. Этот Николай Нюкало, график, только что развелся с молодой женой и маленькой дочкой и, по слухам, сильно зашибал (то есть пьянствовал), но как книжный иллюстратор был очень нужен полиграфии. Поерзывая и почесываясь от нестерпимого зуда, Геннадий Гасилов отправился к нему в Молочнорецк  поездом, и всю дорогу, переваривая прочитанную в справочнике статью, спрашивал у себя, уж не старческий ли у него зуд, не рановато ли быть зуду с такой этиологией, если тебе всего сорок три года?

 

 

Эти подробности о разности температур, о зуде и специализации героев необходимы, чтобы стала ясна онтогенетическая связь явлений. Добавим еще, что Николай Нюкало был на пару лет моложе Геннадия Гасилова, но родился ровно день в день с ним поздней осенью на переходе к зиме. Уже отъезжая из Логатова, Гасилов чувствовал, что его визит вызван не только и не столько производственными необходимостями, сколь именно онтогенезом, личными интересами. Вот как встречаются при конфликте двух стран дипломаты для урегулирования, так и у него с Николаем Нюкало (ударение на втором слоге): что-то им надо уяснить друг о друге лично, ощупью, как муравьи на тропе или приветливые оптимисты из американской киноленты.

 

 

А надо сказать, что Гасилов, прежде мерзший, а теперь теплокровный, раньше меланхолик, а теперь холерик, с недавних пор предпринимал также усилия, чтобы дистанцироваться от угроз; это модное словцо – «дистанцироваться» как раз уместно: Гасилов хотел кругом обезопаситься от любых угроз, везде подстелить соломки, а подчас – даже напасть, потому что нападение – лучшая защита. Он жил с готовностью дать полный отлуп оскорбителям и предполагал их повсюду. Это очень его активизировало, даже в бизнесе, не говоря уж о жизненном тонусе.

 

 

Гасилов прибыл в Молочнорецк вечером и сразу отправился к Николаю Нюкало. Адрес был совсем не тот, по которому Гасилов  посещал семью своего друга прежде, до его развода.

 

 

— Вот уж не ожидал, что ты с Любой так быстро расстанешься, — сказал полиграфист, в прихожей пожимая руку долговязого и смуглого графика. Цыганистого вида, черноглазый и чернобровый, Нюкало выглядел, самое большее, на тридцать лет, вечно улыбался вполпьяна и прямо-таки воплощал тот тип художника, безответственного бродяги и покладистого бузотера, который стал моден после французских импрессионистов (и у нас тоже). Живут они с вечным отчаянием в душе, но очень гостеприимно и открыто. – Я считал вас счастливым семейством.

 

 

— Да ты понимаешь, пьет она… Раздевайся, проходи на кухню…

 

 

— То есть,  как пьет? – остолбенел Гасилов. Ему показалось, что художник не в своем уме. Начать с того, что Нюкало сам был непристойно пьян, бессмысленно и масляно улыбался при той марионеточной координации движений, по которой понимаешь, что человек не очень-то отчетливо тебя и воспринимает. – Николай, ты чего городишь?

 

 

— Понимаешь, если бы она не пила, я ведь не ушел бы, — приветливо говорил художник. – Садись. Отодвинь тут всё со стола, сгрузи вон в раковину, потом вымоем.

 

 

Очутясь на кухне, Гасилов испытал настоящий шок: грязной посуды, казалось, было больше, чем кухонного пространства; на подоконнике, под столом, на газовой плите, в раковине, в распахнутых шкафах и прямо на полу – везде была посуда, и вся без исключения грязная.

 

 

— Да садись. Задвинь эту сковородку куда-нибудь, потом займемся…

 

 

— Ну, у тебя и кухня… — тихо изумился Гасилов. – Не во всяком хлеву увидишь такое. Вот что значит оказаться без женщины…

 

 

— Да, понимаешь, она, стерва, пьет, а Кате ведь еще шести лет нет, она от этого страдает. – Художник Нюкало тяжело плюхнулся на стул, поместив красивую полукудрявую голову под открытый и очень грязный посудник с двумя обливными тарелками из тех, которыми можно наповал убить человека. – Как я рад, что ты приехал. Давай немного примем за встречу.

 

 

Он рукавом очистил и обмахнул угол стола, из столпившихся разнокалиберных стаканов и чашек выбрал две почище и полез своей длинной, как у шимпанзе, ручищей под стол за бутылкой.

 

 

Теперь Гасилов выглядел по-настоящему потрясенным, как, вероятно, бывает и у дипломатов, если второй совершенно не готов к переговорам. В такую глубину чужой безответственности он погрузился впервые; а ведь перед ним был небезуспешный и даже талантливый и обаятельный человек: художник, наполовину русский, наполовину грек, матрешечник, мультипликатор, станковый живописец, портретист и пейзажист, хорошо творивший на пленэре. Сейчас над головами собеседников, над притолокой дверей висел черно-красно-фиолетовый картон, отталкивающий по впечатлению, как если бы показывали недезинфицированное отхожее место летом, в жару.

 

 

— Это что? Неведомый шедевр? Свежие творческие поиски?

 

 

— А! – отмахнулся художник. – Пробую писать по-новому.

 

 

Гасилова больше не держали ноги, и он присел на табурет. Ему открылось, что у других людей бывают такие заблуждения, по сравнению с которыми сам он премудр, как Соломон, и начисто свят. Оказалось, что Нюкало искренне считает бывшую жену пьяницей (а Гасилов достаточно знал Любу и понимал, что это вздор); оказалось, что он всерьез считает безобразную, заляпанную красками картонку, пусть и с долей жеманства, но все же «творческими поисками», он, который прежде писал такие прекрасные, хотя и реалистические пейзажи. По уму, перед ним сидел такой же, как Катя, шестилетний мальчик, и лепетал всякий вздор, как бывает с детьми на карусели. По внешнему же виду это был неслабый, проворный, рукастый мужчина, сластолюбивый донельзя и уже столь пьяный, что с ним опасно вместе находиться. И Гасилов впрямь ощутил в груди тот страх, который нас охватывает в заложниках у террориста. Гасилов сидел пришпиленный, как бабочка на булавке, и молчал, а Нюкало с видимым удовольствием свертывал винтовую головку с бутылки коньяка (объем 0,5 литра, крепость 40 градусов). На дворе было близко к полуночи, двадцать три часа. В семь утра, с прибаутками, юморя напропалую, бодрый и порывистый, этот пьяница уйдет в свою фирму на работу, а сейчас с ним толковать бесполезно. Сейчас он полон радушия, гостеприимен, и вообще, на ночь глядя, о делах не говорят.

 

 

— У тебя спать-то есть на чем?

 

 

— А мы на одной, кровать широкая, поместимся.

 

 

Художник дерганым, но очень точным движением налил гостю коньяка вровень с краями, даже казалось – с горушкой. Нетронутая, такая чашка стоит, но если начать пить, обязательно расплещешь. Полиграфист Гасилов почувствовал, что его меланхолический темперамент не был полностью изжит; оглушенный сразу несколькими ударами и психическими травмами, он закрылся изнутри, ушел в глухую защиту. Здравомыслие ему изменило, он перешел на интуитивное восприятие, которое спасает в ответственные минуты жизни… Надо признать, что он плохо знает художника Николая Нюкало; возможно, тот просто болен. Он утверждает про родственницу, что та алкоголичка, в грязной кухне на видное место вешает грязный картон. Предлагает напиться и вместе спать. Нужно срочно мобилизовать все защитные ресурсы организма. Понятно, художник переживает из-за развода, у него творческий кризис, запой, стресс; попробуй поживи в наемной квартире, без жены, без ребенка… все это понятно, простительно. И все-таки как-то он, готовый окончательно наклюкаться, даже внешне похож на дядю Жору Рыбника. Дядя Жора Рыбник, муж тетки, когда в последний год жизни надирался, смотрелся так же, — ну, разве значительно более облезлым. А густые брови, подмаргивание глазом, радушие – все выглядело похожим. В душе Геннадия Гасилова поднимался страх, потому что дядя Жора допился до чертиков и поехал крышей. И вот он теперь был явлен вдвое моложе, в самом начале заболевания, и вполне возможно, что если с молодым теткиным мужем сейчас выпить, а потом еще и лечь, рехнется уже он сам, Гасилов… Этого бы не надо на ночь. И с мужчиной он давно не спал в одной койке. Даже в армии спал в своей. Следовательно, в простоте душевной намереваясь заключить производственный контракт на художественное оформление книги, он въехал в прямые семейные отношения и заключает совсем другие контракты. Может, люди все всё друг о друге знают, художник кое о чем догадался и сейчас начнет лечить ему зуд заднего прохода. Художники известны своим распутством. Но он, Гасилов, не готов к такому обороту.

 

 

 

 

— Ты, Коля, совсем спятил, — разозлился Гасилов. – Да я лучше на пол лягу. Подстелю свое пальто и лягу. Чего бордель-то устраивать? Ну-ка, что там за кровать?

 

 

И Гасилов снялся с табурета, чтобы пройти в жилую комнату. Нюкало насупясь остался сидеть, уже опустошив свою чашку и серьезно всматриваясь в полную гасиловскую.

 

 

В темной комнате горел лишь экран старенького компьютера, оттуда же звучала тихая ночная музыка; широкая кровать оказалась так называемой полутораспальной, без простыни, застелена смятым шерстяным одеяльцем и располагала лишь одной подушкой, изрытой, как солдатский окоп. Вдоль стен прислоненные стояли картины разных размеров, но все сызнанки; на полу лежал жесткий красный палас. «Вот на нем и лягу!» — с радостью решил перепуганный Гасилов, потому что очутиться в одной комнате с пьяным гомосексуалистом ему еще не доводилось, и он искал выход. Будь Нюкало трезвый, они бы сейчас на компьютере часа за два смакетировали книгу и постранично расположили рисунки, хотя бы некоторые. Квартира была малогабаритная, очень неуютная, да еще оба окна были отчего-то завешены плотными шторами, похожими на театральный занавес. От плотных штор ощущение западни усилилось. Определенно, он приехал к сексуальному извращенцу; черт его знает, чем он тут занимается в темноте.

 

 

— Ты почему шторы-то не открываешь? – со страхом проблеял Гасилов.

 

 

— Чтобы она меня не выследила.

 

 

— Кто?

 

 

— Люба.

 

 

— А, так ты еще и алиментщик?

 

 

— Как раз наоборот, уклоняюсь. Иди давай. Допьем. Я смальца порезал, закусим.

 

 

— Ты же грек, а не украинец, — какой смалец? – Голос полиграфиста Гасилова всё крепчал, потому что ему становилось всё страшнее: и сносно переночевать не удастся, и макета не получится, и ничего ему этот алкаш не нарисует. – Ты живешь на третьем этаже. Как она тебя выследит? На березу полезет?

 

 

— Я вообще-то русский, — обиделся художник, когда Гасилов вернулся на кухню и снова сел на табурет.

 

 

— Ты же знаешь, что я не пью, и приехал не ваньку валять, а работать, — заводился Гасилов. В голове шла некая примерка, и он думал про себя, что раз зад зудится у него, пассивный голубой он. А активный – этот рукастый и бровастый шимпанзе. Гасилов взглянул на него с тяжелой подозрительностью, враждебно, не чувствуя никакой не только любви, но и дружбы. Положение становилось не таким уж смехотворным, Гасилов струсил и даже подумал, не выпить ли. Нет, ну его, черта, еще изнасилует по пьяни. Хотя физически они вроде соразмеримы, он сумеет дать отпор – в случае чего.

 

 

— Выпей, — мягко, по-отцовски посоветовал Николай Нюкало.

 

 

— Не ожидал я от тебя этого, — с упреком сказал Гасилов. – Ты почему с ней развелся-то? Нормальная вроде баба.

 

 

— Да говорю, пьет, — сказал Николай Нюкало; выглядел он совсем бухим. В бутылке было на самом дне, сало разлезлось по бумаге, на которой оно было порезано.

 

 

— А мне показалось, что это ты пьешь.

 

 

— У меня повторное, от нее. Она агент влияния, а я жертва, понимаешь? Мне врач сказал.

 

 

— Ага.

 

 

Внезапно Гасилов ощутил себя усталым и глубоко несчастным. Перед ним сидел не дядя Жора, перед ним сидел отец. Молодой, на два года его моложе, отец только что развелся с матерью и теперь приглашает сына выпить, чтобы утешить его и вместе с ним разобраться в происшедшем несчастье. Отец никогда этого не умел – высказаться, назвать вещи по именам, задушевно объяснить свое и чужое поведение; его хватало только на подступы к таким откровенным беседам. После второй рюмки становилась не остра сама проблема и мучившая боль; все становилось тип-топ, все ладненько, все пустяки, не стоящие заботы… Но если и с реальным-то отцом тогда, в детстве, он, Гасилов, только и делал, что злился и психовал, неужели сейчас он должен утешать этого взрослого обалдуя? Неужели, раз у него такая плохая наследственность, он вечно должен общаться и даже сотрудничать с такими вот невменяемыми болтунами, с такими беспечными и безответственными оптимистами? Как ему от них спастись? Ведь тогда-то он был еще мальчиком, сочувствовал отцу и даже жалел; психовал, но все-таки жалел, мог приободрить отца, понимая, как ему трудно. Но зачем же повторять всё в сорок лет с хвостиком? Сейчас он не чувствует к заместителю отца никакой жалости; по большому счету, и Люба с Катей ему тоже неинтересны, и вся «трагедия» этого развода. Какого черта, он приехал работать! Ведь когда говорили по телефону, бизнес мыслился конструктивным. Какого же черта этот разгильдяй вдруг надрался? И хоть бы раскладушку раздобыл…

 

 

Из компьютера лился томный блюз. Николай Нюкало клевал носом, ворчал и чуть ли не спал. Бутылка коньяку была пуста, но чашка, налитая для Гасилова, по-прежнему  полна. Гасилов осторожно пригубил из нее, отпил глоток и пополоскал во рту, чтобы уничтожить собравшихся там кариозных микробов. Перед ним сидел пьяный отец и, как Ной троим сыновьям, не велел его осуждать. Отец предлагал начать отношения по второму кругу, а Гасилов, человек сорока трех лет, из опыта знал, сколько уже потратил сил, чтобы раздружиться с окружавшими его никчемными пьяницами и прочими завалящими людьми. И спроста ли у него этот зуд? Не предлагает ли ему и впрямь этот, ныне семидесятилетний, пьяница уже просто любовные отношения с мужчиной? С него станется. Сперва, мол, жалел отца, а теперь спи с мужиками. Гасилов с неприязнью смотрел на обмякшего Нюкало и смутно тревожился, вспоминая те ночи, которые действительно случалось проводить с пьяным отцом (видно, мать за пьянку лишала того супружеского ложа). Если так ходить кругами, то жить бессмысленно: все равно выйдешь к какой-нибудь жуткой кончине. Какую, сволочь, свинью подложил под видом сотрудничества и совместного зарабатывания денег! Сцена была почти идентичная той, со времени которой прошло тридцать лет. Только тогда там была мать, вместе с которой им случалось тащить этого грузного закосевшего беспамятного Ноя в его постель. А иногда тот был и в сапогах.

 

 

— Иди ложись, на хрен тебя, — сказал Гасилов.

 

 

— Ладно… Всё нормально… Завтра я тебе ключи отдам, и ты целый день поработаешь.

 

 

Нюкало встал и. сильно пошатываясь, побрел в комнату.

 

 

— Гигант выпивки, — сказал Гасилов. – Нет, какое надо здоровье иметь, чтобы одному бутылку коньяку выдуть!

 

 

Стало слышно, как заскрипели пружины и зашевелились подлокотники под грузным телом художника.

 

 

— Какой негодяй, а? – вполголоса возмущался Гасилов, отрезывая потолще ломти хлеба и пластами укладывая на них шматки сала. – Я ему, можно сказать, заработок привез, а он тут освобождение от брака празднует. Семьдесят восемь рублей одна поездка встала, обратно – еще семьдесят восемь надо. – Он уложил четыре бутерброда в целлофановый пакет и теперь искал жадным взглядом, чего еще взять в дорогу поесть. На сковородке сохранилась половина глазуньи и черствые кусочки какого-то мяса, но выглядело все это весьма неаппетитно. В шкафике обнаружился пакет перловой крупы и апельсин. Но апельсин был один. Чай они не успели приготовить, ставить чайник теперь не имело смысла. Гасилов еще набрал в рот коньяку и еще пополоскал; обожженные десны заныли, в носоглотке сразу сделалось хорошо, стерильно. —  Вот почему он может позволить себе армянский коньяк, а я не могу. Потому что он пьет. Он пьет со всеми, на всех ярусах общества, он общительный человек. Статистика не врет: пьющие зарабатывают на двадцать процентов больше непьющих. Еще бы: выпил, поговорил, всем понравился. Но со мной у тебя этот номер не пройдет, господин Нюкало. Потому что меня сейчас здесь не будет. Я оказался трезвенник, хе-хе! Я бирюк, неконтактный человек. Он думает, если действовать через посредников, я ничего не пойму. Но стреляного воробья на мякине не проведешь. Грабить у тебя тут нечего, а на тебя самого никто не позарится. – Гасилов, с сумкой на ремне, вышел в прихожую, включил свет. —  А вот пальто я где-то уже заляпал. – Он скомкал и потер толстый вельвет, поискал глазами одежную щетку. Но не нашел. – Чтоб я еще имел с тобой дело – да ни в жизнь! Прохвост! Он думает, я до того его люблю, что гомиком готов стать. Ошибаешься, скотина. Он думает, я его не узнал. Ошибаешься, свинтус! Папочка дорогой!..

 

 

Гасилов, без всякого почтения к спящему незащищенному человеку громко ругаясь, оставил гореть свет в передней и с яростью в сердце, снова становясь холериком, распахнул дверь и выскочил на лестницу. Он направил шаги на вокзал, в обратный путь.

 

 

Так не состоялось творческое содружество издателя и художника, а также лечение заднего прохода нетрадиционным способом.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

НОЧЬ НАЕДИНЕ С СОБОЙ

©, Алексей ИВИН, автор, 2010 г.

Рассказ опубликован также в ж. «Наша улица»

 

 

 Алексей ИВИН

                            НОЧЬ  НАЕДИНЕ  С  СОБОЙ

 

У Глеба Горяинова, человека двадцати шести лет, деревенская только бабка по отцу, отец же и мать в Москве родились и до седых волос прожили. И Глеб тоже три года как сдал на водительские права и одно время хорошо калымил на своей «ладе» (калымить, кто не знает, это вовсе не умыкать невесту за калым, а подрабатывать, make money левые; левые же деньги, кто не знает, это такие, которые утаены от налогообложения). Так вот. А этим летом с Глебом Горяиновым что-то произошло, и он не мог без раздражения и подавленной злобы взирать не только на номера впереди идущих машин и торчать в автомобильных заторах, но и пешеходы ему уже опротивели. Он накапливал  и к маю много накопил той тоски, которую философы называют витальной, а обыватели не в состоянии удовлетворительно объяснить. Май он еще кое-как перемогался, но однажды, вместо того чтобы идти в автосервис, где заклеивал (вулканизировал) камеры и чинил покореженные бамперы, взял да и отправился пешком по Щелковскому шоссе. Погода стояла промозглая, но бодрая, какая устанавливается в холодильнике в первый день, как его отключают: таяло. Деревья были в листве, но накануне навалило снегу, и теперь по тротуарам под деревьями нельзя было ходить: капало. И воздух был без ароматов. По шоссе сплошным потоком перли груженные песком и щебнем самосвалы, рейсовые автобусы, легковушки, иномарки. Избы так тесно обступали проезжую дорогу, что хотя хозяева ежегодно их красили, а в палисадах повсеместно разрослись сирень и акация, крашеные фасады лоснились от грязи и мерцали от копоти, как железнодорожные цистерны с мазутом. Только и было чистого, что остатки снега да зелень в тех местах, где ее освежило снегопадом.

 

 

В тоске Глеб Горяинов свернул в проулок и углубился в лесок. Здесь было непривычно тихо, только сильно таяло с кривых, населением измученных деревьев и много валялось пластиковых бутылок. Он скоро озяб в этой сквозистой сырости, а вместо активной злобы, которую пошел развеять (напиться было не на что), теперь чувствовал прямо-таки страх. Так, вероятно, воспринимает сложившиеся обстоятельства рыба, уткнувшаяся носом в сеть: если развернуться, то можно еще и спастись. В отличие от глупой рыбы, Глеб понимал, что там, откуда он пришел, вероятностей больше, поэтому вернулся на шоссе, пересек его и пошел в другую сторону, к Балашихе.

 

Сильно свечерело, зажглись огни. В киоске Глеб купил шоколадный батон с наполнителем и теперь откусывал и брел в желтых итальянских резиновых сапогах по длинным лужам, припоминая детство: в детстве он у этой самой бабки гащивал, и там тоже были лужи. Но теперь что-то они ему не нравились, удовольствия и интереса к ним не было. Начались какие-то гаражи, дорога вывела в заасфальтированный двор и уперлась в стену. Стена была не бог весть какой высоты, можно бы и перемахнуть, но Глеб опять отреагировал как искатель, а не как рыба в косяке: вернулся назад, а метров через двести свернул на боковую тропу. Не то чтобы его тралили, не то чтобы, переносно выражаясь, облагали налогом, но на преграды он нынче реагировал только так: полный назад до развилки. Бетонный забор теперь высился слева, а впереди не было препятствий, если не считать опять-таки березовой рощицы метрах в двухстах. Это было достаточное свободное пространство, и Глеб расслабился. Он подумал, что загвоздка в напарнике Сереге Семернине, который каждый вечер перед концом смены приставал с выпивкой. «Пусть сегодня выпьет с телеграфным столбом»,– подумал Глеб; но пить хотелось и ему самому: после сладкого. Здесь по всей луговине снег уже почему-то весь растаял, одуванчики выглядели очень даже свежо.

 

Он бы не мог ответить почему, но когда открытое пространство замкнулось рощей корявых, с запястье толщиной, промозглых берез, верб и  ольхи, в ней ему вдруг захотелось решить прикладную и не по-городски неудобную задачу: собрать хворост и найти сухой бугор, чтобы сесть. Блужданию тотчас был придан четкий смысл, только что не оплачиваемый мастером. Гнилой кочкарник еще не настолько просох, чтобы зарасти травой, всюду хлюпала жижа; выуживать из нее сухие ветки и сучки казалось сперва непривычно грязной работой, но вскоре появился и некий интерес, стимул. На самой опушке нашлась с его московскую квартиру обсохшая площадь. Он поспешно стаскивал туда сухостоины и валежник покрупней и соорудил из них что-то вроде помоста. Конечно, руки сразу измазал и штаны тоже, но от того, что с ближней территории был убран и в одно место сложен хворост, появилось удовлетворение. «Может, надо дворником поработать или лесоустроителем, – подумал он и себя сразу перебил: – Ага, костровым в пионерлагере». Как бы там ни было, а только через четверть часа, с оглядкой на близость кольцевой автодороги, гаражей и соглядатаев, он разжег маленький поначалу костер и возле него на куче хвороста уселся.

 

 

Никогда он так странно себя не вел: вроде было похоже на душевую кабину, когда чуть просачивается холодная вода (тот же конденсат на стенах, холод, промозглость), но там от узости, закрытости, испарений человеческих тел, от бледного матового света электрических ламп в толстых рифленых плафонах хотелось культурно поблудить, раз уж можно тотчас от порока отмыться, а здесь было чисто: не чувствовалось, что ты заперт и кругом стены. Капли срывались редко, как после ливня; казалось, что ты в католической капелле (надо ли говорить, что Глеб никогда там не бывал), что готовишься к причастию (Глеб не был религиозен), настраиваешься в унисон с чем-то, что гораздо величавее, огромнее, могущественнее. Как белка в колесе, которое остановили: она еще лапками дергает, рефлекторно возбуждена, но уже другому стереотипу подчинилась: готова свернуться и задремать. Языки костра бликовали на влажных стволах, но стоило отойти на два шага в сторону – и казалось, что ты в сирийской пустыни ночной зверь: смотришь с ожиданием и немым вопросом на переменчивые огненные трепетные струи, ждешь от них ответа на глухие вопросы мироздания. Глебу это понравилось, он отходил от костра подальше и смотрел дольше, пока не начинал сиротеть от одиночества и затерянности. Тогда он возвращался, располагался на пружинящем хворосте, хоть было очень неудобно, и словно перед кем-то рисовался в новой роли – дикаря, странника, бродяги. Он успел продрать штаны о колючки, это его беспокоило и еще роднило с тем суетным хозяином автомобильного салона, который заботился, чтобы мягче сидеть, чтобы над головой болтался игрушечный амулет,  и приборная доска была протерта, но это – дырка на штанах – уже не расценивалось им как катастрофа. Да и зачем и штаны, в конце концов, если не рвутся?

 

Отсюда, от костра, ночь воспринималась как глухая, недружественная, враждебная; она точно сдвигалась возле костра и путника и, хотя невдалеке шумела кольцевая автодорога и из-за нее пробивались звуки большого города, это мало что меняло: вражда все равно была первобытной, суровой. Можно было опять отойти на несколько шагов, дабы ее прочувствовать, определиться в выборе, с кем быть, – с костром или с ночью. Лишь без костра, без света ночь становилась проще, приемлемее, понятнее. Но сейчас – он чувствовал – без костра он был все равно что младенец: беспомощен. Возможно, он уйдет в ночь потом, когда научится обходиться без этой привязки, без этих колдовских живых алых непостоянств. Когда вполне примирится с тем, что вокруг беспощадные враги. Сейчас же его как бы загнали в отдельную душевую кабинку и забыли, заперли: пуст весь спортзал, ушли все спортсмены-товарищи, и непонятно, как утром объясняться с вахтером.

 

Разница, правда, была та, что (уже через пару часов) его обеспокоил другой – аналогичный – вопрос: а что он завтра скажет, если заночует здесь, жене, Сереге, мастеру? Их могло успокоить самое простое: был с перепою, со вчерашнего гудежа. Жене сослаться на Серегу, Сереге – на разборку с женой. Но сейчас не хотелось об этом думать. Потому что – и это самое приятное – оказался-то он не внутри тюрьмы, а как бы снаружи: если здесь понравится, можно и не возвращаться. Это соображение было так внове, хоть и пришло в голову лишь через пару часов, что Глеб Горяинов издал ехидный звук, как бывает, когда смешок застревает в горле: х-ммм. Оказалось, к тому же, что и звук твоего голоса у костра воспринимается иначе, чем в спальне: значимее. От непонятного волнения он даже заерзал и с удовольствием закурил.

 

Да, это называлось удовольствием. Объясняться с ними придется, конечно, особенно с женой, но зато от связанности запряженного вола, к тому же изначально виноватого (пусть в животном мире таковых не бывает) можно будет теперь помаленьку освобождаться. Эта ночевка станет его маленькой тайной. В сущности, не так уж он и любит свою машину, мастерскую. Ну, выпивку и жену, может быть, больше, а машину и мастерскую – не так уж и сильно. Во всяком случае, если ему будет так же плохо, как было сегодня, он, пожалуй, от иных обязательств способен отказаться. Один его знакомый, бомж, хвастал, что уже два года живет только тем, что собирает и сдает пустые бутылки. В конце концов, сколько бы он ни зарабатывал, сосед по лестничной площадке, тренер заводской сборной по хоккею, все равно живет богаче: если Глеб смог наскрести своей жене только на дубленку, то у соседки уже и шуба. Отсюда по прямой до квартиры не больше двух километров, а чувствует он себя в этом леске все равно что на Марсе: до того необычно все. Так как же это получалось до двадцати шести лет?

 

В это время неподалеку щелкнул соловей: звук в ночи был отчетливо деревянный, кленовыми палками. Глеб отчего-то вспомнил опять песню про веселого барабанщика, которую, бывало, пел в детстве в пионерском лагере. Соловьи заливались уже давно, но из-за снегопада повсеместно заткнулись. И вот теперь этот пытался спорить с гулом ночной автострады. Глеб Горяинов навострил слух и по-детски улыбнулся, но после нескольких трелей соловей совсем замолк: видно, замерз. С его молчанием возвратилась мысль, что все вокруг чужое,– витальная тоска. Шофер Глеб Горяинов лежал на хворосте и из прутьев плел косицу. За этим занятием он как бы выехал на ту колею задумчивого углубленного думания, которое овладевало его далекими деревенскими предками, когда они долгими вечерами при лучине одни – сучили пряжу на веретене, другие – из рассыпанных на полу длинных и гибких лозин плели лукошки. Так что когда этот мужик объявился у него почти что под носом и заговорил, он от неожиданности вздрогнул.

 

– Бомжуешь? – спросил этот коренастый человек с чапаевскими усами и торчащими по-за ушам нестриженными патлами. Он щурился и одну руку держал в кармане брюк.

 

– Нет. Просто сыро.

 

– Я иду, смотрю: горит. Дай, думаю, посмотрю, что за люди.

 

– Да у меня завтра отгул, – вдруг соврал Горяинов, ощутив, что перед ним свой брат-работяга.

 

– А я часто хожу этой дорогой домой, — объяснил в свою очередь парень. – Стакана у тебя не найдется?

 

Он вытащил из кармана руку вместе с бутылкой дешевого портвейна и уже по-свойски уселся на корточки близ костра.

 

Отвлеченный новыми –  прежде небывалыми – представлениями о мире и о своем в нем месте, Глеб Горяинов посмотрел на пришельца сперва ошарашенно, а потом ощутил приступ сварливой злобы. Человек он был не очень озлобленный и настраивался на отдохновение, но вот пришел напарник Серега Семернин и как бы наперед, раз Глеб решил его завтра надуть, предлагает то же: выпить. Он конвульсивно вскочил с лежанки и с истерическими визгами в голосе закричал:

 

– Да иди ты знаешь куда? Ты спроси, нужен ты тут?

 

Он бросил эти слова в лицо опешившему незнакомцу, но вместо того, чтобы подождать, когда тот уйдет, сам заехал ногой в итальянском сапоге в самую середку костра, раскидал злобным движением головни и во тьме, которая тотчас насунулась при ликвидации очага освещения, решительной стальной поступью пошел прочь. Он шел, и внутри у него все кипело от возмущения. Казалось, будь у него сейчас нож или автомат, перестрелял бы на хрен всю округу: такое раздражение против людей обуревало душу. Так же улетает голубь с куском батона от других, которые, взметая крыльями тормозную пыль и стаей спланировав на отщепенца, призывают его разделить с ними хлеб-соль. Они воркуют, что они христиане и негоже ему в одиночку, без хвалебной молитвы, употреблять пищу. А он, отчаянно трепеща крыльями, уносился от преследователей с вожделенным хлебом в клюве: где бы найти укрытие, в котором его часть не разворуют?

 

 

 

Возвращение на родину

                                                     Алексей ИВИН

 

               ВОЗВРАЩЕНИЕ НА РОДИНУ

 

Ветер веял по вольному взгорью

И голубенький лен волновал

И по небу, как парус по морю,

Белокурое облако гнал;

 

И сбегала тропа полевая

К затененной студеной воде…

И в просторах родимого края

Я, как мальчик, душой молодел, —

 

И по пыльным дремотным дорогам,

И по темным прохладным лесам

Я счастливым бродил, босоногим,

Неподвластным суровым годам.