Архив рубрики: Без рубрики

Ни пуха, Стинг!

Актовый зал музыкальной школы №8 буквально наэлектризован. Ещё бы! Академконцерт учеников фортепианного отделения седьмого (выпускного!) класса.

Ставка – более чем высока: лучшие получают направление в детскую студию при консерватории. К тому же отбор вершит почётный гость школы, самый, кстати, знаменитый её выпускник, Аркадий Владимирович Зубицкий.

Естественно, каждый находящийся сейчас в зале – от мертвенно бледных девочек в шерстяных варежках (за высокими полуовальными окнами, разрисованными морозом, – минус семь) и немногочисленных мальчиков, с недовольным фырканьем протестующих против протягиваемых мамами или бабушками рукавиц и дымящихся термосных чашек с чаем, до тучной директрисы Ады Ивановны – все знают из интернетовской википедии, кто такой Зубицкий. Народный артист, лауреат международных конкурсов, профессор консерватории и, наверное, самое главное – номинант на премию «Грэмми», своего рода музыкальный «Оскар».

Сам номинант, субтильный мужчина с измождённым желтоватым лицом, нервно теребит чрезмерно длинными, будто не его, пальцами прямые седые волосы. Судя по всему, он ещё надеется успеть на важную для него встречу и ждёт не дождётся окончания школьного мероприятия.

– Ещё два выступления, – тонко чувствуя нервозность легенды европейского пианизма, – шепчет на ухо Зубицкому Ада Ивановна и затем зычно объявляет следующего выступающего:

– Егор Малин, класс педагога Аллы Игоревны Новиковой.

На сцену поднимается сутулый худенький мальчик, робко кланяется и садится за кажущийся неимоверно огромным рядом с ним рояль.

– Ни пуха, Стинг, – напутствует с первого ряда соклассника рыжая девчушка с лисьим личиком.

Мальчик, действительно, удивительно похожий на Стинга, когда, естественно, Стинг ещё не был Стингом, с трудом сдерживается, чтобы не прыснуть, и медленно поднимает руки. Они замирают в воздухе, как два случайно залетевших погреться с мороза голубя, и опускаются… Но не на клавиатуру, а на колени юного пианиста. По рядам проходит волна недоумения.

Наставник Егора Алла Игоревна, маленькая женщина, напоминающая постаревшую девочку, пристально всматривается в растерянное лицо своего ученика, посылая все флюиды своей измученной семейными дрязгами души.

– Так что, Малин Егор, играть будем или как? – властно вопрошает Ада Ивановна, кося взгляд на Зубицкого.

Егор послушно кивает головой, снова поднимая руки. И снова белые голуби приземляются на колени.

– Мальчик переволновался, – скороговоркой почти кричит Алла Игоревна, протискиваясь между рядами к директрисе. – Если можно, Ада Ивановна, он сейчас успокоится и выступит немножко позже?

– Можно, Аркадий Владимирович? – Ада Ивановна картинно обращается к Зубицкому, и тот обречённо машет в знак согласия длиннопалой рукой, окончательно распрощавшись с надеждой успеть на запланированную встречу.

– Тогда продолжаем наш концерт, – в голосе директрисы уже слышатся нотки домашней теплоты. – На сцену приглашается Евгения… наша Женя Костржицкая, класс тоже Аллы Игоревны.

К роялю стремительно летит рослая девочка с короткой стрижкой, в джинсах и толстом под горло свитере, быстро кивает публике и буквально вгрызается сильными руками в клавиатуру.

Звучат первые такты хрестоматийно известного шопеновского этюда. Сидящие в зале буквально вжались в деревянные кресла, потрясённые невероятной экспрессией и бешеным темпом… И вдруг хроматический пассаж резко обрывается, девочка-пацан неожиданно спрыгивает со сцены и выбегает из зала.

Всё замерло – немая сцена.

Наконец, раздаётся недовольный голос директрисы:

– Алла Игоревна, что ж это вы сегодня нам сюрприз за сюрпризом выдаёте: тот – волнуется, этой – вообще, кажется, всё по барабану!

– Ада Ивановна, я же вам говорила, что Женя не совсем обычная девочка, – чуть не плача оправдывается Алла Игоревна, щёки которой загораются, как две ёлочные игрушки. – Отец Жени – академик, химик. И Женя учится в школе с химическим уклоном. А сейчас она прямо с соревнований. Она капитан команды по волейболу, и сегодня они выиграли городской кубок.. А музыка для неё так – для общего, так сказать, развития…

– Всё ясно, – прерывает Новикову Ада Ивановна, медленно поднимается и поворачивается лицом к аудитории. – Ну что, дорогие мои, устали? Сейчас мы попросим покинуть на время зал наших учеников и уважаемых родителей. А после обсуждения…

– Простите, Ада Ивановна, – неожиданно прерывает директрису Зубицкий, – я, мне кажется, готов в присутствии всех огласить, как говорится, весь список.

Теперь, вырванный из привычного регламента, расписанного поминутно на неделю, а то и целый месяц вперёд, Аркадий Владимирович уже не нервически заламывающая руки знаменитость, а милый, где-то даже застенчивый человек, в котором легко угадывается миниатюрный мальчик с большой нотной папкой на тесёмках.

– Знаете, уважаемые педагоги, ученики, мамы  и бабушки, – начинает Зубицкий, чуть присев на спинку кресла, – мне очень трудно сейчас говорить… Это родные для меня стены. Здесь, извините, ради Бога, за высокий стиль, решилась моя судьба. Что ни говори, но музыкантом, я имею в виду Музыкантом с большой буквы, надо родиться… Научить этому… Да, конечно, можно. Но если ты рождён, скажем, химиком, как папа Жени Костр…

– Костржицкой, – подсказывает сложную польскую фамилию Ада Ивановна.

– Да, как папа Костржицкой. Ты – химик, а тебя пичкают с детства музыкой. Не все же такие, – кивает Зубицкий на портрет Бородина. – И наша задача, мне кажется, состоит в том, чтобы рассмотреть в маленьком человеке то, с чем он неразрывно связан, от чего никуда не уйдёшь, а если и уйдёшь, обстоятельства там разные, то горевать будешь всю жизнь. И жизнь близких будешь отравлять… О, как завёлся!

Аркадий Владимирович улыбается, смахивая с глаз нежданно набежавшие слёзы.

– Короче, – теперь Зубицкий строг и сосредоточен. – Скажу то, что чувствую душой. Я хотел бы рекомендовать в студию при нашей консерватории Женю Костр… Да, Костржицкую. И только по одной причине. У Шопена этот этюд написан, насколько я помню, в фа мажоре. А Женя – от волнения, от волейбола ли, от химической реакции – сыграла аж целых двадцать четыре такта в ля мажоре, на целую терцию выше. А это под силу, извините, лишь настоящему музыканту.

Только сейчас в проёме приоткрытой двери можно приметить каштановый ёжик Костржицкой.

– И ещё одного кандидата хотел бы назвать. – Аркадий Владимирович загадочно прижмуривает глаза, и становится совершенно ясным то, что ничто человеческое ему не чуждо, более того, чуждо ему как раз то, что мешает нормальному человеку быть человеком. – Стинг здесь?

Егор поднимается. Его сутуловатая фигурка в эту минуту – самый настоящий восклицательно-вопросительный знак!

– Ну что, Егор, – улыбается Зубицкий, – если Бог дал тебе такую, можно сказать, артистическую внешность, то от сцены тебе, поверь, уж никуда не деться. Так что находи меня в консерватории, готовься и…

– Я и был готов, – громко сглотнув, говорит Егор, глядя на Зубицкого немигающими глазами, – просто Катька помешала.

Рыжая девочка с лисьей мордочкой вся аж загорается – то ли от нечаянной радости оказаться в центре всеобщего внимания, то ли от тех переполняющих её чувств, о которых не догадывается не только Стинг, но и, кажется, она сама.

Зелёные линзы

Утро выдалось на редкость мерзопакостным – небо без просветов, грязно-серое, колючий мелкий дождик, пронизывающий до рёбер ноябрьский ветер.

– У природы нет плохой погоды – как раз тот случай, – пробормотал себе под нос Фоминых, мужчина средних лет с плохо запоминающейся внешностью (очевидно, вследствие многолетней привычки не выделятся, быть, как все, и всё же несколько месяцев тому назад выделенный-таки в начальники отдела), открывая одной рукой дверь своего кабинета с новой табличкой, а другой – стряхивая зонтик.

– У природы нет плохой погоды, – повторил Фоминых, бухаясь в мокром плаще в кресло, чтобы перевести дух. Он машинально глянул под стол и увидел мусорную корзину, до краёв забитую собственноручно порванными вчера бумагами, увенчанными потемневшим скелетиком яблока.

Дверь внезапно открылась, и в проёме застыла тоненькая фигурка женщины лет сорока, с узеньким подвижным лицом, в синем униформенном халате. Она двумя руками держала графин с водой.

Фоминых уже открыл было рот, чтобы внятно объяснить, что надо бы постучать, прежде чем вламываться в кабинет, но женщина опередила его:

– Простите, ради Бога, я вот вам водички принесла.

Она виновато, даже озорно, улыбнулась и сразу помолодела.

Надо честно признать, Фоминых не пользовался у женщин особой популярностью, даже с собственной женой почти не разговаривал. Разбредались по разным комнатам и лишь по субботам бесстрастно исполняли супружеский долг. Трудно сказать, почему не было любви. Может, потому, что не было детей? Или же, наоборот, Бог не дал детей, и любовь, если она вообще у них была, как-то незаметно улетучилась…

Как бы там ни было, Фоминых не имел успеха у прекрасного пола. Да и как же иметь, если он сам себе вбил в голову, что, мягко говоря, далеко не Делон. Поэтому все попытки женщин проявить к нему мало-мальски именно женское внимание пресекал на корню, расценивая их как пошлую провокацию.

– Во-первых, доброе утро! – сухо начал Фоминых, он чувствовал себя полным идиотом, сидя в мокром плаще за своим огромным рабочим столом. – А, во-вторых, у нас принято сначала постучать, а уже потом вламы… входить. А в-третьих, мусор как лежал со вчерашнего вечера, так и лежит!

– Вот как? – как-то по-детски взвизгнула техничка, которую он чуть ли не каждое утро встречал и только сегодня впервые всматривался в её лицо. Она с графином в руках, так и не закрыв за собой дверь, бесстрашно надвигалась на Фоминых. – Вот как ладно всё получается: и доброе утро, и добрый вечер, и мусорная корзина…

И без того узенькое её лицо сузилось, и на ресницах зависли нежданные слезинки.

Фоминых совсем растерялся, мгновенно почувствовав, что переборщил. Он бережно принял из её рук графин и поставил на свой стол.

– Неловко как-то вышло, – виновато сказал он, присаживая непрошенную гостью на рядом стоящий стул.

– Ой, я и дверь закрыть забыла, совсем корова, – она смахнула слёзы миниатюрными ладошками и стремительно метнулась закрывать дверь.

– Садитесь же, – несколько неуверенно пробормотал Фоминых, не зная, стоит ли продолжать утреннее свидание.

– Что ж, давайте знакомиться! Меня зовут Анна Юрьевна, можно Аня.

Только сейчас он заметил, какого необычного цвета у неё глаза – то ли зелёные…

– Глаза? – спросила она, ерзая на стуле. Чувствовалось, что ей неловко сидеть с начальником в его кабинете. – Так это линзы. А так – совсем слепая. Глазоньки свои сначала школьными тетрадками ох как попортила, а потом слезами выплакала.

Её лицо снова сузилось, словно натянутое на руку кукольника, и ему показалось, что она вот-вот расплачется.

– Фоминых, – как-то некстати пробормотал он, помимо своей воли протягивая ей руку.

– Что – Фоминых? – зелёные лучики удивлённо вспыхнули.

– Я же не представился, – поспешил объяснить он свой дерзкий жест, – меня зовут Фоминых.

– Вы забавный какой-то. Сначала наезжаете по полной программе, а потом – вроде и человек нормальный…

– Да чего особенного я вам сказал? Ну, что мусор убирать нужно…

– Опять вы со своим мусором! – она вскочила со стула и нависла над ним всем своим хрупким естеством. – Много вы знаете и понимаете, уважаемый господин Фоминых. Может, знаете, как живётся молодой, скажем, относительно молодой женщине, у которой умер от рака муж? У которой сын-подросток стал убегать из дому, пить… Потом подрался с кем-то. Посадили. Выпустили. А потом так избили, что вот до сих пор сидит на стульчике специальном на колёсиках у окна и рисует, рисует… С детства рисовал как бог. Всё думали – будет великий художник…

Она внезапно прерывает свой монолог, видимо, не зная, нужно ли его вообще продолжать. Молчит и Фоминых, уставившись на её маленькие, в бледно-голубых прожилках, руки, то и дело разглаживающие складки синего халатика на коленях.

– И что же рисует ваш сын? – спрашивает Фоминых, опасаясь каким-то неловким вопросом оборвать нить разговора.

– Знаете, – говорит она, и в её голосе слышится благодарность за его поддержку, – Павлик вообще-то никогда не показывает свои художества. А вот недавно прихожу с работы, а в квартире – тишина. Тихонько открываю дверь в комнату и вижу: сын сидит на своём стульчике у окна, голова и локти – на подоконнике, спит. Осторожно подхожу к нему, чтобы не разбудить. В комнате полумрак, уже смеркается. Гляжу: из-под локтя выглядывает лист бумаги – белый лист, который почти сливается с белым подоконником. Всматриваюсь. Карандашом бегло, знаете, в духе Матисса что ли, нарисован его стул на колёсиках. А на сидении – знаете что?! Две ярко-зелёные изумрудные горошины. И подпись – большими детскими буквами: МАМА…

– Ну это образ, метафора, – почти вскрикивает Фоминых, начиная по своему обыкновению строить на столе одному ему видимую горку.

– Это же мои линзы, понимаете? – шепотом говорит она, стараясь не расплакаться, – это мои выплаканные глаза. Вот вам и вся метафора! И весь образ!

В дверь постучали, и в проёме нарисовалось хорошенькое личико Анжелы Ситько.

– Павел, Андреевич, можно…

– Вы что, не видите? – неожиданно для себя буквально заревел Фоминых, и пленительный образ моментально растворился.

– Так вас зовут Павел… Андреевич? – задумчиво вторит она, в который раз за сегодняшнее утро присаживаясь на краешек стула.

– Можно просто Павел…

Дверь снова открылась.

– Да что же вы, не видите? – яростно просвистел Фоминых, поднося к губам Анны Юрьевны стакан с принесённой ею же водой.

– Спасибо огромное, – она отхлебнула глоток. – А после того, как Павлика (моего сына зовут как вас – как-то странно) посадили, меня из школы и выперли. Я преподавала английский в младших классах. Дети меня любили – не то слово! На день рождения открытку на английском написали. Понятное дело, кто-то из взрослых помог. Но вы б видели, как Глеб Глебов, масенький такой, рыжий, картавый, выводил тоненько: «Аур диар Энн…» Родители к директору ходили, к районному начальству! Ан нет. Мать преступника. Не место. Вон!

Анна смотрит в окно. Меж серых туч пытается протиснутся одинокий лучик.

– И пошло, и поехало. Мужа нет. Сын – инвалид. Любимой работы нет и не будет, диплом иняза можно на гвоздик повесить знаете где. Работала, как Джек Лондон, где попало и кем попало. Пока папа одного из моих ребятишек не помог – сюда пристроил.

Она поднимается – такая трогательная в своей хрупкости, достоинстве, зеленоглазости.

– Вот, кажется, и всё, – Анна Юрьевна внезапно наклоняется, чтобы вытащить пакет с мусором из корзины. – Заберу-ка я это, а то будете весь день на меня дуться…

Фоминых стремительно перехватывает её руку, кажется, сам удивляясь своей смелости.

Она какое-то мгновение смотрит в окно, словно хочет что-то сказать и не решается. И, наконец, говорит:

– Знаете, пару дней тому назад я выгребала разорванные в клочья ваши бумаги. Смотрю, один уцелевший листок с аккуратно выведенными карандашом строчками отлетает в сторону. Всматриваюсь – стихи. И ещё какие! Думаю, не фига себе: такой с виду обыкновенный дядечка, простите, ради Бога, обыкновенный вроде мужчина, а пишет такие стихи!

– Да что вы, Анна Юрьевна, – слабо протестует он, глубже втискиваясь в кресло.

– Я даже наизусть их выучила, – продолжает она, как бы совсем не слыша его.

Анна Юрьевна медленно поднимается со стула и читает каким-то чудным, словно не её голосом:

Беззвёздная ночь на землю спустилась.

                            Дыхание слышится в сонной тиши –

                            То спят не просто два усталые тела,

                            То спят две натруженные души…

 

– Боже, как вы невероятно, непостижимо читаете! – восклицает он, снова пытаясь соорудить на столе невидимую горку чуть дрожащими пальцами.

– А это у меня ещё со школы, – довольная похвалой, говорит она. – Всегда на всех вечерах читала своего любимого Блока. Помните:

Девушка пела в церковном хоре

                            О всех усталых в чужом краю…

Даже сначала хотела поступать в театральный, но как-то смелости что ли не хватило, к тому же английский хорошо шёл.

Анна Юрьевна садится на стул и закрывает глаза. Так, с закрытыми глазами и продолжает:

– Мне кажется, Павел Андреевич, я, конечно, не большой в этом специалист, но мне кажется, что у вас стихи – просто прекрасны. Почти как у Блока.

– Почти, – осторожно вставляет он, – но не Блок.

– Зато – Фоминых! – зелёные лучи вновь вспыхивают в её глазах.

Некоторое время оба молчат, глядя прямо перед собой, словно опасаясь соприкоснуться взглядами.

– А плащик свой всё же снимите – видите, солнышко уже пробивается, – игриво замечает она, наклоняясь, чтобы наконец-то забрать пакет с мусором.

– Да-да, конечно, – говорит Фоминых, сидя в уже совсем просохшем плаще и беспричинно улыбаясь.

За окном распогодилось. Солнце, словно гигантский оранжевый мяч, таки вырвалось из серых лап туч-регбистов.

– У погоды нет плохой погоды, – будто мантру, повторяет он и снова улыбается.

Сокращение

Сразу после обеда зазвонил телефон. Женский голос сообщил Петренко, что он приглашается в отдел кадров, кабинет №2.

— Прямо сейчас? — робко спросил он, чувствуя неладное: слухи о возможном сокращении множились с каждым днём.

— Прямо сейчас, — подтвердил голос.

Петренко надел висевший на спинке стула пиджак, аккуратно сложил вчетверо лист бумаги, который вместе с ручкой (на всякий случай!) вложил в наружный карман.

Он спустился по лестнице на два этажа и оказался в длинном мало­освещённом коридоре. Кабинет №2 располагался в самом его конце, почему-то между мужским и женским туалетами. В другое время Петренко иронически бы улыбнулся, но сейчас было совсем не до улыбок.

Он робко постучал в массивную дверь.

— Петренко? — тихо спросил пожилой сотрудник отдела кадров, не поднимая глаз, спрятанных под кустистыми седыми бровями.

— Так точно, Петренко, — подтвердил Петренко и добавил для вящей убедительности, — Петренко Д.И.

— Д.И., — так же тихо подхватил кадровик, — Дмитрий… понятно.

Петренко продолжал стоять, переминаясь с ноги на ногу. Впрочем, второго стула в маленькой с голыми стенами комнате и не было.

— Вы уведомляетесь о том, что подлежите сокращению, — чуть повышая голос, сказал хозяин кабинета, впервые взглянув на стоящего перед ним.

— Как — сокращению! — вскрикнул Петренко, вплотную подскочив к конторке, за которой сидел кадровик.

— Вот так, любезный, вот так!

— Но ко мне же не было у руководства никаких претензий! — начал горячо доказывать Петренко, размахивая руками. — В прошлом году на пятидесятилетие я даже грамоту получил. К тому же у меня двое детей. Один — совсем ещё маленький. Жена постоянно болеет…

— Ну, что вы так разгорячились? — миролюбиво спросил кадровик. — Я-то здесь при чём? Это же руководство решает, кого сокращать, а кого оставить.

— Тогда скажите, какое именно руководство? Кто конкретно? — не унимался Петренко.

— А я откуда знаю…

— А кто должен знать? Вы меня приглашаете. Вы мне сообщаете. И вы же — ничего не знаете!

Кадровик послушно слушал, больше не поднимая глаз и, когда обессиленный Петренко иссяк, тихо предложил:

— Вот что я вам скажу, Дмитрий… ну, понятно. Вы криком тут ничего не решите. Не один вы тут на крик берёте. Вы успокойтесь и спокойно во всём разберитесь. Логически! Первое. То, что в нашем учреждении не должны работать сразу два Петренки, — это абсолютно ясно. Так сказать, аксиома. Закон о борьбе с коррупцией, семейственность и прочее другое…

— Да помилуйте, ради Бога, — взмолился Петренко, — Петренок же в мире — пруд пруди, это как Иванов-Петров! К тому же тот, другой Петренко уже глубокий старик, говорят, и детей у него нет и не было…

— Не надо так о людях судить, — резко перебил Петренко кадровик. — Раз нет детей, значит, всего себя работе отдавал. Не разменивался на жён, детей, тёщ! И возраст здесь не помеха. Вот актёр Зельдин — играл до ста лет. А как играл?

Петренко послушно кивнул головой, чувствуя, как рушатся все его аргументы.

— Второе, — продолжал сотрудник отдела кадров. — Чтобы что-то оспаривать, нужно иметь в руках то, что хочешь оспорить. Вот я даю вам документ, конкретную бумагу, которая свидетельствует о том, что вы подлежите сокращению, и которую вы, как уведомлённый в этом, должны подписать. И вот с этого момента вы получаете полное право обжаловать, оспаривать и так далее, и так далее. Причём, получаете целый месяц на эти обжалования. А так — завтра же вас могут уволить.

— Хорошо, я всё понял, — согласился Петренко, вытирая платком мокрый лоб, — давайте, я всё подпишу.

— Вот и молодцом, — улыбнулся кадровик, протягивая листок. — А теперь вам в кабинет №3, только поставить печать, и всё.

— Спасибо большое, — поблагодарил Петренко, пятясь к двери с бумагой в руках.

Кабинет №3 оказался точно таким же маленьким и неуютным. За такой же конторкой сидел пожилой мужчина, очень похожий на хозяина кабинета №2. Единственное, что отличало его от последнего, так это то, что он не мигая смотрел прямо вам в глаза. Второго стула в комнате опять же не было.

— Петренко? — бодро спросил владелец печати, листая толстый журнал. — Дмитрий…

— Дмитрий Игоревич, — поспешил добавить Петренко.

— Как — Игоревич? — удивился второй кадровик. — Здесь значится: Иванович. Петренко Дмитрий Иванович.

— Так, получается, сокращению подлежу не я, а…

— Получается, что да, — согласился работник отдела кадров.

— И что же мне делать? — спросил Петренко, чувствуя, как в душе возгорается слабый лучик надежды.

— Идите в кабинет №2 и всё объясните.

Петренко вышел в тускло освещённый коридор и прислонился лбом к холодной стене, по которой скользили тени блуждающих в поиске нужных кабинетов коллег, вероятно, также подлежащих сокращению.

Он снова постучал в дверь с маленьким металлическим кружком «2».

— Ну, что там ещё у вас, — взревел первый кадровик, самым неожиданным образом обнаруживая хорошо поставленный баритон.

— Извините, — решительно ринулся в переговорный процесс Петренко, — тут вышла ошибочка!

— Да что вы мне весь день морочите голову! — продолжал разъярённым барсом реветь хозяин кабинета. — Какая ещё на хер ошибочка?!

Петренко, весь мокрый, стоял, как вкопанный, силясь вспомнить, в чём же состояла эта проклятая ошибка, и никак не мог этого сделать.

Джокер против Джокера

Сегодня на устах многих любителей кино один вопрос: так всё-таки хто – Джокер Хита Леджера или же Джокер Хоакина Феникса?

При всём своём почтении к таланту и памяти ушедшего совсем молодым австралийского артиста, при всём уважении к его многочисленным почитателям отдаю свой голос за Хоакина Феникса.

И вот почему.

Думается, сравнение фильма Кристофера Нолана «Тёмный рыцарь», вышедшего на экраны одиннадцать лет назад с триумфально шагающим сейчас по экранам планеты «Джокером» Тодда Филлипса окажется явно в пользу последнего.

«Тёмный рыцарь», на мой взгляд, вполне заурядный боевик с примитивным сценарием и вяло играющими знаменитыми артистами, которым, по сути, и играть-то нечего.

Единственное и бесспорное достоинство фильма – яркая игра Хита Леджера. Спору нет, без него лента стала бы и вообще провальной.

Хотя, как по мне, у образа, созданного австралийцем, есть два минуса. Первый – это то, что авторы фильма подают нам своего Джокера в абсолютной статике, по принципу: каким ты был, таким остался… Слишком уж однообразно! И второй, более существенный, минус лежит в плоскости нравственной.

Скажите на милость, какие чувства хотели пробудить своей лирой создатели «Тёмного рыцаря» образом полоумного клоуна, который более двух часов экранного времени то и делает, что с циничной ухмылкой поливает из автомата или взрывает своих пусть и не совсем законопослушных сограждан?!

Сочувствуешь ли такому герою? А ничуть. Интересно – да. Прикольно. Но не более.

Совсем иная история – «Джокер» Тодда Филлипса. Это тот редкостный и счастливый случай, когда из сора масс-культуры произрастает прекрасный цветок настоящего искусства. Это действительно высокая трагедия, когда самым тщательным образом, сантиметр за сантиметром, прослеживается траектория крушения человеческой души. Талантливый, светлый, ранимый, пусть и не совсем здоровый индивидуум, искренне стремящийся дарить людям, прежде всего маленьким, улыбку, радость, ежедневно сталкиваясь с ложью, унижением, избиениями не за что, постепенно превращается в монстра, готового потопить в крови этот жестокий и несправедливый мир.

Джокер в исполнении Хоакина Феникса – это оживший пронзительный «Крик» Мунка. Это та актёрская вершина, с которой, перефразируя слова Бродского об Андрее Платонове, ступать некуда.

И ещё одна немаловажная составляющая данной ленты. В ней, как в матрёшке, по точному наблюдению Антона Долина, заложен превосходный мюзикл. И потрясающая пластика Феникса рождает ассоциации не только с Чарли Чаплином и Робертом де Ниро, что прямо подсказывают авторы ленты, но и с Майклом Джексоном и его учителем «музыки тела» Марселем Марсо, и еще дальше во времени – с Жаном-Луи Барро (мим Батист из легендарного фильма Марселя Карне «Дети райка»).

Вне всяких сомнений, работа Хоакина Феникса достойна «Оскара». Хотя не велика трагедия, если актёр его и не получит. В этом контексте достаточно вспомнить имена таких писателей – не нобелевских лауреатов, как Лев Толстой, Чехов, Набоков…

После просмотра «Джокера», словами поэта, действительно хочется шататься по городу и носить с собою даже не впечатления, а настоящее потрясение.

Как раз во время таких «шатаний» мне пришли строки, которыми хочу и закончить эти заметки:

Улыбкой разрезанное в кровь

лицо

И всплески надломленных

рук…

Это Майкл Джексон и

Марсель Марсо

Это смех.

Это крик.

Это Мунк.

Ход короля

Что ни говорите, ноябрь есть ноябрь.

Солнце незаметно опустилось и на миг застряло в оголившихся ветвях старых каштанов, подсвечивая слабыми лучами красные стены Киевского университета.

Быстро темнело, но несколько маленьких групп шахматистов и болельщиков, невзирая на стремительно надвигающиеся сумерки и явно не осеннюю прохладу, сосредоточенно медитировали в ажурных беседках, вперившись в уже трудно различимые фигуры на поблекших раскладных досках.

Взбивая носками пожухлые листья, прохаживался между столиков, на которых шли самые ожесточённые сражения, сопровождаемые охами и тихими краткими комментариями, мужчина средних лет в длинной куртке и ярко-зелёной клетчатой кепке.

— Ну что, сынок, — предложил сидящий в сторонке седобородый старик с детскими безбровыми глазами в потрёпанной вязаной шапочке, — может, попробуем?

— А что, — сосредоточенное лицо мужчины в кепке озаряется белозубой улыбкой, — и попробуем!

Старик деловито расставляет фигуры и протягивает руки с зажатыми кулаками.

— Отец, если можно, я чёрными буду, они мне удачу приносят, — тёмные глаза мужчины загораются раскалёнными угольями.

— Лады, — покорно соглашается седобородый и привычно двигает центровую пешку на две клеточки вперёд.

Быстро обменялись двумя-тремя ходами.

— Слушай, сынок, — вдруг громко вскричал старик, натягивая шапочку на самые глаза, — я думал, ты сицилианку разыгрываешь, а теперь вижу, что через ход мне абзац!

Теперь уже всё шахматное общество обступило старца и его немилосердного противника.

— Егорыч, — почтительно обращается к седобородому пожилой юноша, из вечных студентов, двигая острым кадыком, — извините, но тут кранты.

— Кранты, — уныло поддакивает Егорыч.

— Прости, отец, — дружелюбно говорит мужчина в клетчатой кепке, быстро смотрит на часы и стремительно направляется к боковой аллее, где его дожидается атлетически сложенный бритоголовый молодой человек.

— Слушайте, Егорыч, — тихо, но очень внятно тараторит юноша, поправляя сбившиеся на нос очки с толстыми стёклами, — да знаете, кто это был? Каспаров!

— Ну, тогда я — Фишер, — после минутного замешательства парирует старик, расставляя фигуры. — Каспаров, к твоему сведению, Славик, молодой хлопец, а это, извини, уже дядька…

— Так он и есть дядька, если не ошибаюсь, шестой десяток разменял. А вчера сам собственными глазами читал в газете, что он приезжает на презентацию своей книжки в новой «Букве» на Крещатике… Так что надо, Егорыч, отметить это историческое событие.

— Что же тут отмечать? — искренне возмущается Егорыч. — Сто лет не проигрывал. И вот получил детский мат. А то что Каспаров — это ещё бабушка надвое гадала.

— Каспаров, Каспаров, — уверенно повторяет студент, и его лицо трогает застенчивая улыбка.

— Так, Славик, — властно приказывает седобородый, — давай по-быстрому блиц сыграем, а то не засну. Потом моя старуха пилить начнёт: мол, старый хрен где-то по вечерам шляется, а теперь всю ночь ворочается. Я ведь если продул, всё, до утра глаз не сомкну. Натура такая.

— Ладно, Егорыч, давайте начнём, хотя уже ни фига не видно.

— Сейчас фонари зажгут, не боись, — утешает старик, делая первый ход.

— Егорыч, вы самому Каспарову проиграли, — кто-то из группы болельщиков пытается утешить.

— Да иди ты в жопу, — рычит в темноту Егорыч, хотя чувствуется по голосу, что он очень доволен, даже горд.

Вспыхивают один за другим фонари, и теперь уже всем видно, что вторую партию подряд старик не проиграет.

Барсучело

Заведующий отделом уходил в отпуск и предложил начальнику управления кандидатуру Барсукова на своё временное замещение.
– А почему не Остапчук? – спросил начальник, втискивая толстый палец в изящную клавиатуру мобильного телефона. – Остапчук всё же твой зам!
– Вы, Олег Иванович, абсолютно правы, – чуть подскочив на стуле, быстро отвечал заведующий. – Но жену Остапчука вчера забрали в роддом. Будет рожать. Третьего… или четвёртого.
– Тоже мне руководитель, – отложив непокорённый мобильник, хмыкнул Олег Иванович. – Ты должен всё про всех знать. А то – третьего или четвёртого. Оттого и авторитет у тебя такой. Как ни гляну в окно: тот мелкими перебежками в десять часов на работу чешет, тот никак не может перехоронить многочисленную родню…
– Виноват, Олег Иванович, крепко виноват, – уже стоя, горячо оправдывался заведующий. – Вот вернусь из отпуска и буду потихоньку закручивать гайки!
– Потихоньку да полегоньку… Ладно, давай представление. Барсуков, говоришь?

Заведующий уверенным шагом вошёл в просторную комнату, где размещались в тесноте и нередко в обиде семь человек – по сути весь его отдел, включая зама, который сейчас по понятным причинам отсутствовал, и вышеупомянутого Барсукова, маленького плешивого человечка с малозапоминающейся внешностью.
– Ну, что, коллеги, – бодро сказал заведующий, в котором сейчас никто не признал бы безвольное существо, скачущее, как вошь на гребешке, на стуле в кабинете начальника. – Я ухожу в отпуск…
– Хорошей вам погоды, – затараторила молодящаяся блондинка, незаметно снимая с принтера косметичку.
– Да погодите вы, Инга Львовна, – заревел заведующий, – дайте хоть слово сказать!
Он вытер мятым платком массивный лоб и продолжал:
– Внимание, коллеги! Принято решение: мои обязанности, временно, конечно, на период моего отпуска, будет исполнять…
Здесь заведующий сделал эффектную паузу и обвёл коллег ироническим взглядом.
Народ безмолвствовал.
– Барсуков Евгений Васильевич, – наконец-то, прозвучали ключевые слова.
– Господи ж ты мой, – уничижительно всплакнула Агнесса Петровна, блеклая, как-то хитросделанная тётка, председатель профкома управления.
– Прошу любить и жаловать, – игнорируя протестные настроения коллег, победоносно завершил свой монолог заведующий.

Нетрудно догадаться, что утром первого же дня отпуска заведующего на рабочем месте в наличии оказались двое из, напомним, семи работников отдела: сам Барсуков и Ариадна Ивановна, одинокая женщина, боящаяся в свои шестьдесят три быть изгнанной на пенсию и тянущая на себе работу практически всего отдела, а может, и управления.
К обеду собрались все. Почти все. Остапчук дежурил, как всегда, в роддоме.
– Ну, Барсучело, рассказывай, как тут всё – нормально? – дружелюбно спросил Сергей Петрович, плотный безбровый мужчина, страстный любитель пива и футбола.
– Он у нас уже не Барсучело, – ёрнически запричитала Агнесса Петровна, – он у нас Евгений Васильевич.
Барсуков молча сидел за компьютером. Казалось, он настолько погружен в работу, что даже не слышит ничего.
– Слушай, старик, – примирительно предложил Сергей Петрович, – ты нас прикрой, если что, лады?

…Загоревший, помолодевший, похудевший заведующий игриво постучал в дверь начальника:
– Разрешите, Олег Иванович?
– Садись-садись, – сухо, без протокольно обязательных «Ну, как отдохнули?» или «Вас и не узнать, вот что значит месяц на свободе!», сказал начальник.
Заведующий, чувствуя недоброе, тяжело опустился на стул. Чудных тридцати дней как и не бывало.
– А твой Барсуков молодцом оказался, – с места в карьер ринулся начальник. – Такой с виду тихоня, а быстро порядок навёл. Всех построил!
У заведующего пересохло в горле и он нервно кашлянул.
– На-на, попей водицы, – начальник небрежно придвинул к заведующему поднос с графином.
– Ну, что, можно продолжать? – Олег Иванович зло улыбнулся.
Заведующий дрожащей рукой опустил стакан.
– Короче. Ты за развал работы идёшь замом (скажи: спасибо!) в отдел Онищенко. Всех твоих бездельников, кроме Ариадны Ивановны и Остапчука (пусть себе рожает!), – сокращаем. А Барсукова беру к себе замом – первым.
В дверь коротко стукнули, и на пороге появился сам Барсуков.
Заведующий, теперь уже заместитель заведующего, как-то сразу съёжился под взглядом барсуковских глаз – таким холодным и таким насмешливым.
– От всей души, от всей души, – пробормотал он, прикладывая взмокшую ладонь к груди и аккуратно пятясь к двери.
Барсуков приоткрыл тонкие губы и легонько так щёлкнул зубами.
Поверженный соперник упёрся задом в стенку и беспомощно оглянулся в поисках проклятой двери.

Тот самый Гашек

Слесарь Антон Гашек работает в министерстве строительных материалов никто не знает сколько лет. Он–то, конечно, знает: тридцать первый год уж пошёл. Хотя ему самому больше тридцати пяти не дашь: худенький, подвижный, вот, глядишь, брэйк–дансом пройдётся, блондинистый. А главное – с чувством юмора. Не врождённым, правда, а приобретённым. Как жена к другому ушла, оставив его с пятилетней дочкой, так чувство юмора и проснулось. А что делать? Причём, не язык работает (зубоскальством сейчас никого не удивишь), а глаза. Вспыхнет взгляд серых безбровых глаз – и понимаешь: таки сделал. Но может и языком отбрить – любого, не взирая на ранги.

Впрочем, рангов тут всего–навсего два: министр и все остальные. Министры, правда, меняются быстро – за тридцать с хвостиком лет сменилось двадцать три. Если уж быть абсолютно точным, то двадцать два – один так и канул в Лету исполняющим обязанности. А какая галерея образов. Гоголь бы видел! И старые, толстые, вечно потные, вскакивающие при любом звонке: «Да, Игорь Степанович, есть, Игорь Степанович, всё сделаем, Игорь Степанович…» И жилистые, подколодные, выцеживающие слова, словно милостыню подающие…

И все – как один: «А ты, Антон, часом не родня Гашеку?»

– Писателю, – всегда отвечает он, отрезая одним махом ассоциации с хоккеистом и представителями иных не менее уважаемых профессий.

Кстати, дочка Марта – молодец! Когда в третий раз замуж выходила (это так, для проформы, у неё всё есть: и трёхкомнатная квартира в центре, и кандидатская степень, и бульдог Оззи, и сын–первокурсник Иннокентий), то суженый буквально рогом упёрся: меняй, мол, фамилию. А она ему в ответ: «Был бы ты, дружок, Кафка или, на худой конец, Пелевин, – ещё бы подумала». А он ей: «Ну, и сучка же ты чешская». А она ему по морде. По- русски! Ничего, помирились. Живут пока.

Работу он свою ценит, безусловно, любит и знает. С закрытыми глазами – любой замок, любой сейф (но это так, между нами).

– Антон, вы не могли бы?..

– Вы на часы для начала гляньте (это если не министр, конечно, звонит).

– Ой, Антон, извините, что в обед…

– То–то.

Гашек нежно поглаживает тонкими, как у музыканта, пальцами кожаный саквояж и примирительным тоном снисходит:

– Ладно. Так что там у вас?

И так каждый день. Или через день. Но постоянно дёргают. Совсем все безрукие. И что обидно – безмозглые. Аристарх Иванович, старый козлодой, уже третий раз кладёт ключи от сейфа в сам сейф и захлопывает дверцу. А она герметично так: чмок! и ариведерчи. Один раз – понятно. С кем не бывает? Но третий?! Клиника полная.

У Антона Гашека есть священное время: с тринадцати ноль-ноль до тринадцати сорока пяти. Это его время! Он отрубает мобильник и парит вне времени и пространства.

Ровно в тринадцать одним лёгким росчерком отвёртки открывает зал заседаний и усаживается во главе длинного п–образного стола. Из неизменного саквояжа достаются термос с чёрным кофе и пачка шоколадных вафель.

Томно похрустывая ломкими клетчатыми прямоугольниками, Гашек обретает свою истинную, самую настоящую живую жизнь. В эти минуты он не какой–то жалкий слесарь – без образования, без жены, даже без любовницы, по сути и без отрезанных расстоянием и проблемами дочери и внука, без любви, без надежды и уже почти без веры. Сейчас он – маг и волшебник, повелитель мух!

– Так, дамы и господа, – безбровые глаза вспыхивают бесовским огоньком. – Вы на заседание пришли или на свидание? Изольда Петровна, это к вам относится!

Гашек шумно отпивает глоток дымящегося кофе.

– Ни блокнотов, ни ручек, ничего! А потом начинается: то не готово, то забыли…

Он неистово бухает кулаком по полированной глади стола, чуть не опрокидывая термос.

– Ладно. Проехали. Значит так, Изольда Петровна. В четверг, в девять ноль–ноль (вы слышите меня: не в девять двадцать, а ровно в девять ноль–ноль) у меня на вот этом столе должна быть информация…

Гашек откидывается на спинку кресла и сладко потягивается. Он чувствует, как через него проходит мощнейший поток энергии и мгновенно уносится вверх – под лампы дневного света…

В дверь кто–то робко стучит. Или только кажется? Нет, таки стучат. Может, опоздали на совещание?

– Войдите, – недовольно кричит Гашек и прячет термос с недопитым кофе в саквояж.

В дверном проёме материализуется размытая фигура помощника министра (точнее сказать: помощника министров, ибо они, как уже говорилось выше, меняются, а он, помощник, впрочем, как и сам Гашек, величина постоянная).

– Извините, Антон, что вынужден потревожить вас в обеденное время, но Вадим Львович просит вас…

Гашек с недовольным видом берётся за ручку саквояжа и размеренно направляется к двери.

Похоже, вечный помощник не замечает пляшущих бесиков в безбровых глазах слесаря. А может, только делает вид?

Отчёт

Близилось время обеденного перерыва, но Остапчуку так и не удавалось наладить мосток между отчётами двух секторов. Каждый год одна и та же история! Два (не три, не пять!) сектора, и две абсолютно разные оперы. Если отчёт первого сектора под самую завязку был насыщен цифрами, процентами, фактами, которые, увы, не выливались в какие-то мощные обобщающие аккорды, то второй отчёт, наоборот, грешил сложнонавороченными умозаключениями, витающими высоко-высоко над реальной конкретикой.
Остапчука всё более смущала вписанная его собственной рукой фраза «тем не менее», долженствующая обеспечить плавный переход между двумя отчётами. Тем более что фактаж первого отчёта никоим образом не увязывался с абстрактными философствованиями второго.
Он нервно глянул на часы, напомнившие ему, что обед в самом разгаре, и решительно зачеркнул «тем не менее».
«Тем не менее — что?», — язвительно прошептал Остапчук и властно, как и полагается настоящему заведующему отделом, вписал поверх зачеркнутой фразы слова: «вместе с тем», явно довольный удачным единением столь разношерстных писаний.
Он начал было всовывать руку в рукав висящего на спинке его кресла пиджака, как раздался телефонный звонок. Резко высвободив руку, он снял трубку городского телефона, недовольно глядя на часы: мол, честь бы знали, обед как никак!
— Сыночек, это я, — раздался далёкий, но такой до спазма в горле знакомый голос. — Извини, что в обед тебя отвлекаю…
Трубка дрогнула в руке Остапчука. Это был голос его мамы. Мамы, которой не было на свете уже четыре года. Которой он так редко звонил, зная, как ей одной одиноко после смерти его отца в опустевшей квартире. Которая вот так, как сейчас, раза два в неделю деликатно ему звонила, извиняясь за то, что отвлекает его от работы…
— Вы ошиблись номером, — глухим, каким-то чужим голосом ответил Остапчук, быстро повесил трубку и… До него медленно стало доходить, что там, наверху, вряд ли ошибаются, и звонили как раз тому, кому нужно…
Надевая пиджак, он ещё раз глянул на часы и тяжело вышел из-за стола. Есть, в принципе, совсем перехотелось.
Остапчук всматривался в окно, опершись кулаками о полированную поверхность своего массивного стола…
…Вот он, лет восьми, точно так же облокотившись о стол, смотрит в окно — огромное око универмага. Мама оставила его здесь и строго-настрого наказала никуда ни шагу, пока не вернётся. Он сначала безмятежно ждал, наблюдая с высоты разноцветные крыши мчащихся куда-то троллейбусов и автомобилей. Но мама всё не возвращалась. Уже и очередь к кассе, в которой она стояла, растаяла. Ему стало жутко от одной лишь мысли, что мама его просто бросила. Слёзы застилали ему глаза, комок рыданий подступал к горлу и, наконец, вырвался на волю во весь голос.
— Мальчик, ты что, потерялся? — подскочила к нему какая-то сердобольная женщина с многочисленными свёртками в руках. — Не плачь, миленький, не плачь, мой хороший! Сейчас твоя мамочка найдётся…
И через несколько мгновений он уже в объятиях мамы. Он упивается такими родными запахом, голосом, прикосновениями и, не в силах больше сдерживаться, просто воет, как волчонок: «Ма-а-а!!!»

Остапчук снимает пиджак и вешает его на спинку кресла. Сегодня он не пойдёт в буфет. Разгрузочный, так сказать, день! Попьёт чаёк, и баста.
«Вместе с тем, вместе с тем», — саркастически повторяет Остапчук, швыряя на стол карандаш.