Алексей Сомов. День Бойца. Производственная повесть*

Бросишь на воду стружки –
поплывут корабли.
Из церковного служки
шагнешь в короли…

(Из стихов одной девочки)

Сегодня выпал шестой снег,
сегодня праздник Шестоснеги!
Родился новый человек,
запрягайте ему мировые телеги.

(Из стихов одного мальчика)

Часть первая.

Купец Смагин умирал.
Он умирал так долго и трудно, что ему это порядком надоело.
И подавно надоело ждать, когда наконец он умрет, многочисленной родне Смагина: двум взрослым замужним дочерям и сыну-гимназисту, зятю-статскому и зятю-присяжному поверенному, единокровному брату из Змиевской волости и сводному брату вообще откуда-то из-под Ельца – о существовании этого родственника Петр Симеонович не без душевного смятения узнал не далее как двое суток назад.
Впрочем, нельзя сказать, чтобы родные и близкие держали какое-нибудь зло на Петра Симеоновича Смагина, купца второй гильдии с 1884 года, почетного гражданина Тугарина с 1898 года. Наоборот, они должны были испытывать благодарность и тихое умиление. Петр Симеонович, как добрый христианин, позаботился и о своей душе, исповедавшись и соборовавшись, и об их дальнейшем скорбном земном уделе. Отрок-гимназист по вступлению в совершенные лета должен был унаследовать кожевенный склад и торговую фирму «Смагинъ, Смагинъ и Сынъ», а также грузовой пароход, возивший из Тугарина в Нижний кожу и мед, а из Нижнего в Тугарин – что придется. Дочка старшая, которая за статским, получала дом в Тугарине, дочка младшая (любимая), которая за присяжным поверенным, дачу в Гореликах и – тссс, об этом никому! – вклад на сто двадцать тысяч рублей в Русско-немецком Обществе взаимного доверия под хорошие проценты. Единокровный брат Федор Симеонович, которого Петр Симеонович сильно уважал, получал право опекунства над племянником до вступления его в совершенные лета и, таким образом, должность управляющего делами фирмы «Смагинъ, Смагинъ и Сынъ», название которой… ох… как пришло сейчас в голову Петру Симеоновичу, сократится в скором времени на одно «Смагинъ», а там, глядишь, и вовсе неизвестно как будет звучать.
Только б не опозорил Сережка гордой смагинской фамилии, не продул в карты, не побросал на арфисток и экипажи сорок лет отцовского труда…
Сводному же брату, имя и отчество которого все время выпадали из памяти, то ему, как ни плевался, как ни содрогался внутренне Петр Симеонович (грешница вы, матушка, вот что, раз не соблюли после ранней смерти батюшки честного вдовьего звания), было отписано в завещании на двадцать пять тысяч ассигнаций и вот эта свиная артель, с которой, как подозревал Смагин, все и началось.
Вернее… ох, святители… которой все кончилось.

***
В тот день приказчик Малой (что характерно, саженный детина, грецкие орехи в ладони давил) притащил к нему плюгавого, кривобокого, ссохшегося мужичонку-умруда. Мужичонка, даром что немытый и нечесаный, держался важно, надменно даже, будто не его Малой влек в контору чуть не за ухо, а совсем наоборот – Петра Симеоновича доставили на правеж, как нашкодившего бурсака. Смехота!
Петр Симеонович отметил: входя, ни лба мужичонка не перекрестил, ни шапки не сдернул, пока Малой не рявкнул. По-русски же, что характерно, говорил на удивление чисто.
— Русский человек, толстый человек, богатый человек Смагин, – сказал мужичонка этак нараспев, будто «Канон Богородицы» читал. – Твои люди пришли на мою землю.
— Земля расейская, милый, она ни твоя, ни моя, – откликнулся Петр Симеонович, зорко всматриваясь в странного посетителя и изо всех сил гадая: кто таков? – Она вся, земля-матушка, государя-императора Николая Второго.
— Так, – кивнул мужичонка с таким видом, будто милостиво разрешал государю-императору владеть расейской землей. Смехота, да и только!

(…Что-то здесь неладно.)

— А ежели городская Дума… э-э-э… (пошуршать бумагами для вида, собраться с мыслями) апреля 24 числа сего года постановила на пустующем холме, называемом ранее холмом Кобылицы, что в двух верстах от Тугарина, построить артель по откорму племенного скота, сиречь свиней, так то, милый мой, городская Дума постановила, не я.
— Так, все так, – кивал мужичонка.
Знал, ох, знал Петр Симеонович хитрое и подколодное умрудское племя: соглашаются, юлят, кланяются, умильные рожи строят, а потом – раз! – и кистенем по темечку. В темном уголку. На кривой тропке.
Но этот подлец, этот шут гороховый не юлил, не кланялся…

(Душно мне. Натоплено, что ли, слишком?)

…он вообще не слушал Петра Симеоновича, а кивал просто так, для вида.
— Ты закончил, русский человек Смагин?
Петр Симеонович только выразительно посмотрел на Малого: вот, голубчик, каково мне с ними.
Мужичонка смело шагнул к столу. Перед носом Петра Симеоновича возник корявый заскорузлый палец с гниющим ногтем. Этим ногтем мужичонка очертил в воздухе невидимую дугу («Холм», догадался Петр Симеонович).
— Здесь, – сказал умруд и поставил палец торчком, – Большая Куала, священное место всех умрудов. Здесь пятьсот лет никто не селится. Ни Настоящие Люди (горделиво постучал себя в грудь). Ни Арские Люди (указал куда-то очень далеко). Ни Южные Люди (пренебрежительно потряс расслабленной кистью). Ни Люди Низин (корявый палец уткнулся в пол). Земля потому что…
— Плохая? – поторопился Петр Симеонович.
— Другая, – сказал умруд. И даже покачал головой от огорчения, что Петр Симеонович, такой большой толстый мальчик, не догадался.
И впервые отвел от Смагина взгляд небольших, припухлых, умных – чертовски умных! – глаз.

(Да он изучал меня все время, пока я изучал его.
Прямо-таки сверлил глазами.
Прямо-таки…
Вот сволочь.
Прямо-таки ел.)

— Вас, язычников косопузых, – с тихой ненавистью, аж в носу защипало, заговорил Петр Симеонович, – еще при Александре Освободителе архиепископ Амвросий к истинной православной вере привел… хочешь, напомню, как привел? Огнем и мечом, как в романе у господина Сенкевича. А вы, значит, снова осине да колесу втихомолку кланяетесь?
— Мы в ваших церквях скотину не держим, – спокойно возразил умруд. – В ваших домах нужду не справляем. Оставьте и вы нас в покое, русские люди.
— Убери его отсюда, – приказал Петр Симеонович Малому. Он чувствовал себя совершенно разбитым. – Убери с глаз моих долой.
И, не сдержавшись, завопил тонким больным голосом:
— Во-о-он!
Но Малой почему-то не сдвинулся с места в те долгие секунды, пока воздух в конторе дрожал от крика Петра Симеоновича. А в наступившей затем стеклянной тишине шаман шагнул к дверям и уже на пороге

(Повернувшись, как фигурка на больших городских часах, вокруг собственной оси…)

произнес почти умоляюще:
— Важный человек, толстый человек, жадный русский человек Смагин. Не ходи на холм Кобылицы. Не опоганивай священную землю. Всем только хуже будет. И нам, и вам.
Помедлил еще и сказал, как свинцовую гирьку изо рта вытолкнул:
— И тебе.

***
А вот теперь Петр Симеонович умирал медленно и мучительно. Что-то оборвалось у него внутри в тот момент, когда он вышел из себя – он это почувствовал – какой-то тонкий канатик. Вдобавок вечером после баньки хватил Смагин полный ковш прохладного брусничного квасу – и на другой день слег с мокрым кашлем.
Доктор в Тугарине сказал: аневризма и воспаление легких. Какая такая аневризма? Непонятно. Понятно лишь, что негодный язычник ввел его во грех (гневаться на малых сих – это грех, сказал о. Владимир, настоятель сельца Малое Загробье, в последние дни – единственный собеседник Петра Симеоновича, который не раздражал). Душевная хворь подточила здоровье телесное.
А здоровье-то именно сейчас и было бы впору. Краснокирпичные на каменном фундаменте корпуса новой артели – одинаковые, молодцеватые, как солдаты на плацу, числом семь – подвели было под крышу, но сперва работу приостановили до выздоровления хозяина, потом же каменщики от безделья запили и разбрелись по окрестным селам. Что характерно, все без железной руки и зоркого глаза Петра Симеоновича рассыпалось прахом.
На следующей неделе ждали из Вятки трех огромных черных свиноматок настоящей английской породы, за которых было заплачено золотом. «Ну, чисто дьяволицы!» – то ли восхищался, то ли ужасался управляющий загробьевским имением, отставной улан Тпрункевич, ездивший на прошлогоднюю сельскохозяйственную выставку в Малмыже.
А Смагин умирал и знал это.
Мокрота теперь сменилась дрянной черной слизью, которую легкие выталкивали поминутно. Сивая борода Петра Симеоновича, в прежние годы расчесываемая костяным гребнем, была заплевана черными сгустками, будто Петру Симеоновичу Смагину, купцу второй гильдии и почетному гражданину, вздумалось вдруг, из детской озорливости, испить чернил.
Проклятый умруд, кстати сказать, исчез, как провалился. Да и не могли припомнить в окрестных инородческих деревеньках (а посылал, посылал Смагин в минутку слабости на поиски) такого человека. Будто и не было вовсе. Будто и не рождался на свет.
«Бес его знает, – бурчал Малой, – вроде говорили, шаман не шаман, знахарь не знахарь…».
С Малого спрос известно какой. Бог его ростом и силой не обидел, зато разумом обошел. Впрочем, в одном приказчик прав: бес знает этого умруда, вот именно что бес. Прости, Господи, раба Твоего…

***
Неделей раньше, в полночь, когда загробьевский сторож глухо стукнул колотушкой в отрезок рельса и завалился спать, на кирпичную стену седьмого, ближнего к лесу корпуса артели легла искривленная тень.
Черные пальцы скрутили из длинного расшитого полотенца петлю. Другой конец тень приладила к балке, проходившей под будущим потолком через весь корпус.
Черные сморщенные губы разомкнулись с сухим шелестом.
Стены из красного кирпича и потолок из крупных августовских звезд слушали слова на древнем, незнакомом, свистящем и цокающем языке:
— Зло, червивое зло придет к тем, кто осквернит мою землю, землю Кривого Вяза и рода Кобылицы, землю Большой Куалы. Душное зло придет в их дома. Три круга вышиты на моем полотенце, и будет три круга несчастий, и все они обрушатся на головы тех, кто пришел на мою землю. В первом круге сгниют изнутри тела тех, кто осквернил мою землю, и изойдут они гнилой болотной водой…

1.

— …Как хотите, господа-товарищи, а это анекдот. Пятьдесят отроков-гимназистов отданы на потеху горцам из личной охраны стального начдива! Ваш Грязиньш – новый Калигула. Правда, всего лишь губернского масштаба.
Лев Аронович Шуцман весело спешился, весело бросил поводья подбежавшему ординарцу, весело притопнул ногой, обутой в английский ботинок на толстой подошве. Стареющий красавец, щеголь в перешитом по фигуре френче, с французской бородкой и вечно ярко-красными, будто воспаленными губами. И вечное, как приклеенное пенсне на шнурочке.
— А историю про лошадь слыхали?
«Боже, опять», мелькнуло в голове у Аси. Она закусила губу и сделала отсутствующее лицо.
— Пока не стемнело, слетаю на Поприщинскую, смотрю, как там мои устроились, – сказал с чрезвычайно озабоченным видом командир четвертой роты Хрумин и завернул к воротам.
Лев Аронович, проводив его рассеянным взглядом, вынул из портсигара папиросу, продул, вставил в зубы. Пожевал мундштук, пошарил глазами по двору в поисках жертвы.
— Эй, друг любезный, как тебя?.. Оставь Жюстину в покое, лошадь – не баба, нечего ее оглаживать. Подь сюда, встань и слушай. Ну-с, значит, берет наш доблестный начдив город Тугарин – берет, отмечу в скобочках, то ли восьмой, то ли одиннадцатый раз, чтобы потом вновь отдать белякам – и устраивает сам себе торжественную встречу на Соборной площади.
— Иди ты, – восхитился ординарец. Расположение Шуцмана ему явно льстило.
— А ему кое-кто шепнул из свиты, этакий бывший спец с выправкой стойкого оловянного солдатика, что принимать парад по всем военным уставам положено ТОЛЬКО на белом или ТОЛЬКО на вороном коне. У Грязиньша же, как на грех, любимая кобыла Машка – гнедой масти. Но мы не таковы, чтобы отступать перед трудностями. Что мы делаем? Мы высовываемся из штабного вагона, свистим Петьку Косого или Митьку Вялого и вручаем ему ведро черной краски и кисть. И напутствуем зуботычиной, чтобы веселей работалось…
— Етить-колотить, мало ишо, – вставил ординарец.
— Согласен. Итак, место действия – Тугарин, Соборная площадь, попы с перепугу намерились было в колокола звонить, да их с колокольни пошвыряли. Отборные полки Второй несгибаемой, в том числе горячие аварцы в мохнатых папахах, латышские стрелки, балтийская матросня и эти ваши, Анастасия Алексеевна, возлюбленные умруды – отмыты и выстроены в наилучшем порядке, как слова в стихах по определению Кольриджа. Стальной начдив Грязиньш, обмотанный, по обычаю, красным полотнищем, с шашкой наголо, на вороной кобыле Машке принимает парад. И все бы хорошо… – Лев Аронович выдержал паузу, многозначительно поблескивая стеклышками пенсне, – все бы хорошо, если бы не – ох, держите меня – дождичек. Мелкий такой, знаете, паскудный, какой здесь все время сыплет. Сбрызнет и перестанет, сбрызнет и перестанет. Так что Машка линяла постепенно, в три приема…
— Во, ирод, че делат-то! – с чувством сказал ординарец, хлопнув себя по ляжкам.
— Хорошо, хоть не издохла, – закруглил Лев Аронович и победно зыркнул на Асю. – Воля ваша, это анекдот!
— А я уверена, что Вальдемар Грязиньш – талантливый полководец и прекрасный организатор, несмотря на все унтер-офицерские выверты, – сказала Ася, поднимаясь на крыльцо брошенного каменного дома аж о трех этажах, отведенного им двоим. Болтовня Льва Ароновича всегда утомляла ее, а сегодня почему-то особенно. Впрочем, ничего удивительного – ночью брали Тугарин, и здесь Шуцман прав: брали уже не первый раз.
— Да-да-да, полководец, организатор, умница и бабник, горячее сердце… – Лев Аронович часто закивал, как китайский болванчик. – Только ответьте мне наконец, госпожа-товарищ Ася – откуда он взялся, этот казачок с неистребимым эстляндским акцентом?
— Мне говорили, с низовий Волги, там есть прибалтийские колонии, – хмуро сказала Ася. Она уже сожалела, что ввязалась в очередной бесполезный диспут, но ничего с собой поделать не могла. Шуцман и сердил ее до слез, и притягивал.
Ася перешла в наступление:
— А вы бы, Лефароныч, оставили своих «господ-товарищей». Одно из двух – или господа, или товарищи. Определяйтесь – с кем вы? Время такое: tertium non datur. – И тут же покраснела, испугавшись, что переврала крепко подзабытую латынь.
Шуцман вынул незажженную папиросу изо рта, с сожалением осмотрел изжеванный, обмуслявленный мундштук и прищурился на Асю:
— Так ведь я, Асенька, давно уж определился. Или меня… того… определили. Эпоха и ее требования.
Да, тут не поспоришь. Лев Шуцман, старый бомбист, убийца саратовского губернатора и его семьи, эсер самого грубого радикалистского помола (сейчас уже и не осталось таких), автор брошюры-воззвания «Совесть моя чиста». За ручку с Каляевым, говорят, здоровался, с Борисом Савинковым, говорят, чуть на дуэли не дрался, в Праге, во времена второго Интернационала, на Малой Задлочковой улице в одной комнате, говорят, проживал со странным лысеющим человечком по кличке «товарищ Петр». Этот «товарищ Петр» всех других делегатов чуть в гроб не вогнал феерической картавой говорливостью и постоянными склоками с квартирной хозяйкой.
В общем, героический персонаж Лефароныч. Живая легенда революции. Ныне – личный консультант самого Грязиньша по вопросам подрывного дела.

(Почему же он так меня раздражает?)

***
Карты, телеграфные ленты, вороха донесений на обеденном столе были сдвинуты в сторонку, чтобы освободить место для мисок с молоком и малиной. Лев Аронович говорил, то и дело облизывая деревянную ложку гибким и длинным, только что не раздвоенным языком:
— Вот вы изволили заметить – время, мол, такое. А оно всегда такое, иного не бывает. Всегда где-то в мире брат восстает на брата, империи рушатся, а солнышко светит, а юные любовники неловкими руками раздевают друг дружку, а обыватель Семен Семенович Немых обдумывает, как бы ему половчее обменять на черном рынке женин серебряный фермуар на пуд пшеничной муки. И тут же рядышком громадная чумазая умрудская бабища рожает чуть не в луже восьмого ребенка.
— Чем вам умруды насолили? – спросила Ася почти враждебно. Ничего предосудительного или спорного в словах Шуцмана не было – скучные очевидные истины – но ее так и подмывало цепляться к каждой мелочи, выискивать крошечные трещинки и зазоры в твердыне шуцмановского самодовольства.
Сейчас даже его старомодный – «докторский», определила про себя Ася – говорок казался намеренным, выделанным, а потому особенно возмутительным.

(Еще «милочкой» меня назови.
Назови-назови, а я тебе в рожу молоко выплесну. Вот в эти похабные усы, в этот отвратительно жующий и смакующий слова красный рот…)
— Да нет же, милочка, я к ним ин-ди-фер-рен-тен, – сказал Шуцман и сплюнул на скатерть белый стерженек малины. – Этот маленький угорский народец, неизвестно как здесь очутившийся – из ближайших соседей, кажется, только маломуды, приверженцы культа Священной Свиньи, приходятся им родней – абсолютно бесперспективен в этнографическом плане, поскольку изучен вдоль и поперек, как всякое общество, застрявшее в фазисе корешкоискательства и промискуитета. У них нет письменности, железо они узнали только с приходом русских в осьмнадцатом столетии, тогда же приняли христианство, правда, с поправкой на седьмой день.
— Что за поправка? – спросила Ася.
— Ну, это же общеизвестно. Шесть дней в неделю умруды молятся бледному христианскому Богу, а на седьмой уходят в лес и совершают какие-то свои тайные обряды. Поговаривали даже о человеческих жертвоприношениях. Знаете, обезглавленные тела, спущенная кровь…
— Как в деле Бейлиса? – не удержалась Ася.
— Как в деле Бейлиса, – подтвердил Шуцман, не моргнув глазом, и продолжал:
— В прошлом веке господин Короленко защищал целую компанию шаманов, пойманных чуть не с поличным, в вятском городском суде. И сделал неплохие сборы, как выражаются театральные импрессарио… А в остальном, повторяю, удивительно серый, мизерный какой-то народец. Верите ли, даже у сибирских якутов есть своя история, свои легендарные герои, своя эпоха великих войн и географических открытий. Умрудов же замечательно характеризует следующий анекдотец: «Митрей, ты зачем на этой табуретке сидишь? Там же гвоздь!» – «Ничо-ничо, как-нибудь привыкну».
Шуцман сделал паузу, но Ася и не думала смеяться.
— Итак, умруды как-нибудь привыкли жить в низинах и на болотах, в нездоровом сыром климате. Как-нибудь привыкли к вечному недороду, курным избам, холере и глистам. К русскому владычеству, к пьяным приставам и попам, обдиравшим их до нитки. К татарским баям, проделывавшим с ними ровно то же самое. Как-нибудь привыкнут и к революции. Но никто и никогда не гарантирует вам, Асюша, что любой Митрей или Ваньчок не затаит на вас обиду – эти люди очень, болезненно даже обидчивы и злопамятны – и не вздумает отомстить по древнему умрудскому обычаю. Делается это следующим образом. Шаман (а у них каждый третий взрослый мужчина шаман) творит особую молитву, после чего вешается у вас под окном или на воротах. Его душа с этих пор не может найти успокоения и превращается в злого демона-«гондыра», который будет мучить вас, как виновницу самоубийства, всю вашу жизнь. А возможно, и дольше.
— Жуткие вещи вы рассказываете, Лефароныч, – сказала Ася, стараясь, чтобы ее голос прозвучал весело и непринужденно, но внутренне неизвестно от чего содрогнувшись.
— Да-с, вообразите картинку: вы просыпаетесь… подходите к окну… ловите поцелуи Авроры – не той «Авроры», что палила по расстреллиевскому чуду, а римской богини утра Авроры – и первое, чем встречает вас новый день, это мертвый дикарь с перекошенным синим рылом и вываленным языком… Вот благодаря этому замечательному обычаю, кстати, у умрудов был и остается самый высокий процент суицидов среди инородцев бывшей Российской империи, мир ее праху.
— Лефароныч, – сказала Ася, – в ваших устах слово «инородец» звучит более чем… дико, извините. Забыли, что ли, про черту оседлости?
Удар был подлый, ниже пояса, но она уже ничего не могла с собой поделать – ее приподняла и потащила теплая, чуть стыдноватая волна.
— Цель большевиков в том, чтобы сплотить всех угнетенных всего мира – русских и немцев, умрудов и якутов, евреев и негров – и дать им новую, лучшую жизнь. Это, если хотите, моя личная цель, моя мечта. А с вашим, извините, местечковым шовинизмом нам не по пути. Тоже мне, богоизбранный народ, племя Моисеево… Если бы я не знала вашу преданность делу революции, я бы вас давно, извините, к стенке поставила. Как провокатора.
Шуцман, вот что странно, не обиделся. Только снял пенсне, помассировал покрасневшее переносье, вскинул на Асю сразу состарившиеся глаза – удивленно, будто в первый раз видел (он частенько так на нее смотрел). И пробормотал:
— Да-да-да…

2.

Ася и Шуцман стояли на веранде, курили и дышали крепким воздухом зрелой осени. Лев Аронович опять что-то говорил, теоретизировал, доказывал и обобщал, размахивая руками. Огонек его папиросы плясал во мгле, вычерчивая сумасшедшие орбиты, которые – если прикрыть глаза – долго тлели потом на изнанке век.
Лев Аронович не пил спиртного. Он хмелел от собственных головокружительных построений.

(Он очень-очень одинокий и несчастный.)

…Неустроенная жизнь подпольщика, обыски, аресты, отсидки, переезды с места на место, всегда несвежее белье, провонявшие табаком явочные квартиры, очень редко – коротко стриженные страхолюдные девицы из числа самых преданных, все происходит быстро и оставляет странное горчащее послевкусие.

(И больше всего на свете боится оставаться наедине с собой.)

…Он красив какой-то немужской красотой, несмотря на рыцарскую бородку и усы, но ты бы не сказала, что он из этих… людей лунного света. И все же есть в нем что-то ненатуральное, противное. И манящее приторным ароматом, как чуть-чуть подгнившее яблоко-падалица.

(Вот сейчас он боится, что она уйдет, а он еще долго будет стоять на веранде, курить и жалеть себя. Это до омерзения легко – жалеть себя, когда никто не видит.)

…Ему сорок с лишним, а тебе двадцать один, даже думать брось.

***
— …Убей меня бывший Бог, Асенька, но я никак не пойму, чем привлекла вас, умненькую чистую барышню, идея всемирной революции. Со мной дело ясное – изгой, репатриант, Агасфер, на каковое обстоятельство вы недавно изволили намекнуть… Словом, та еще ветхозаветная закваска. Но вы-то, вы! Я ведь до сих пор помню стихи, напечатанные во втором номере «Северных цветов». Вот разве это, что ли:

Бросишь на воду стружки –
поплывут корабли.
Из церковного служки
шагнешь в короли…

Прелестная баллада. Какая у ваших ранних стихов величавая, уверенная, почти мужская поступь. Недаром вас сравнивали с Гиппиус. И заметьте, почти один в один с нашим «Кто был ничем, тот станет всем». Но у вас получилось лучше, чем у старого парижского пьяницы Потье в уже-не-помню-чьем переводе. Убедительнее. Настоящая магия всегда убедительна, а вы весьма точно описываете, сами того не зная, очень древний магический обряд, когда стружки натурально бросали в воду. И еще: вы в четырнадцатом году, в неполные ваши шестнадцать лет, просто нигде не могли прочитать полный текст «Интернационала» – это не входило в сферу ваших тогдашних интересов, ограничивавшихся детской. Как бишь, там назывался ваш сборник? «Звездочка на портьере»? Ах, нет, «Ангел над колыбелью»… Но вы поэт, Ася, а поэту полагается быть провидцем. Так неужели все-таки это? Из служки – в короли? Из грязи – в князи?
— Нет, – тихо ответила Ася, вся во власти своих неожиданно открывшихся «бабьих», как она их определила, жалостных переживаний.
— Хорошо, скромница моя. Сменим тему. А скажите-ка мне вот что… – Лев Аронович помолчал, почмокал губами. – Этот город – он для вас много значит? Вы ведь, кажется, родом отсюда?
— Да, – так же тихо и односложно отозвалась она.
— Если судить по названию, здесь должна быть вотчина сказочного Тугарина-Змея, побежденного то ли Добрыней Никитичем, то ли Алешей Поповичем. И именно здесь, гласит предание, Змею приносили в жертву самых прекрасных девственниц племени. А знаете этимологию самого слова? «Туга» – горе, печаль, тоска. Тужить значит горевать, да? Где-то в «Слове о полку Игореве» Ярославна, жалуясь на судьбу, неоднократно употребляет сие симпатичное словечко.
В этом был весь Шуцман – он знал все обо всем, но вытащить из него точную цитату не представлялось возможным. И стихи он переврал, дурачок бесслухий.
— Город моей печали… – произнесла Ася, пробуя на вкус новое словосочетание и адресуясь больше к осенней ночи за перилами веранды.
— Что? Простите, не разобрал. Между прочим, ваш городок известен еще и тем, что здесь служил следователем по раскольничьим делам, и довольно успешно, некий начинающий литератор по фамилии Щедрин. Это потом он приставил спереди еще и Салтыкова и весьма прославился. А заодно прославил – или ославил на весь свет – и Тугарин, выведя его в «Губернских очерках» под именем то ли Крутогорска, то ли Светлоярска, то ли как-то еще. Я нисколько не сомневаюсь, что Тугарин, пардон, Крутогорск, стал прообразом знаменитого города Глупова. И заключительные строки: «Страшно»… нет, скверно, да, «Скверно жить в провинции!». Слышите почти гоголевский вздох: «Скучно жить на свете, господа!».
— Ну, вы еще Чехова вспомните, – сказала Ася, вновь начиная сердиться и сердясь на себя за то, что сердится: патриотизм дурного, мелкопоместного склада она считала недостойным революционерки. – Он тут тоже был проездом. И тоже остался не в восторге от тугаринских красот… Что тут сказать – наследие мрачного прошлого. О нем стоит помнить, чтобы однажды забыть. А есть то, чего благодарный русский народ не забудет никогда. Вот, например…
— Слыхали-слыхали, – насмешливо перебил Шуцман. – Корнет Александров, знаменитая кавалерист-девица, дочь здешнего городничего. Бросила мужа и детей, переоделась в мужское платье и сбежала воевать с Наполеоном… Да ведь это, Асюша, не гордость, это позор нации, когда женщины идут на войну вместо мужчин. Значит, что-то очень не в порядке во всех головах и в самом воздухе эпохи. Как будто небо и земля поменялись местами… И вообще, темное это дело – женщины и война. Даже с Орлеанской девственницей не все ясно до сих пор. По мне, так все ваши дамы-воительницы с выжженными персями – одна сплошная сексуальная перверсия. Почитайте хотя бы Вейнингера.
— И вовсе они не мои, – буркнула Ася. Потом набралась смелости и сказала:
— Знаете, Лефароныч, у меня постоянно такое чувство, что вы чего-то недоговариваете. Или все, что вы говорите, имеет какой-то другой смысл. Будто бы кружева плетете все время. А может, паутинку? Тонкую такую… но крепкую.
— Да какие кружева, Асенька? – казалось, искренне изумился Шуцман. – Вот сейчас я вполне наглядно провожу параллель между амазонками прошлого и вами – девушкой с удивительными глазами, которые умеют менять цвет. И эта почти тургеневская девушка одета в кожаную куртку, а на бедре у нее деревянная кобура с маузером, а в нагрудном кармане – удостоверение на имя Анастасии Алексеевны Кораблевой, комиссара третьего полка Второй несгибаемой дивизии. Удостоверение, подписанное стальным начдивом Грязиньшем и дающее право вершить революционный трибунал на территории всего Тугаринского уезда. И завтра, госпожа-товарищ Ася, вы будете вершить революционный трибунал и красный террор в этом несчастном уезде. И утопите его – ради ваших прелестных стихов и наших общих идеалов – в крови. Русской, умрудской, еврейской, латышской – без разницы. У крови нет национальности, она вся красная. А ваша русая головка, которую вы совершенно напрасно покрываете уродливым куском красного ситца, уже оценена мятежниками в Глинске в десять тысяч рублей золотом.
— За голову Грязиньша дают сто тысяч, – прошептала Ася, почему-то залившись румянцем (слава Богу, в темноте не видно).
— Что? Ах, вам Грязиньш покоя не дает. А признайтесь, он очень вас возбуждает… ну, как мужчина? Эталон сексуальности – юный герой, почти бог, хищник и воин, играющий чужими жизнями, побеждающий орды врагов и разграбляющий города. Что-то очень древнее, первобытное, до начала времен, до начала человечества… Змей, да? тот самый страшный и прекрасный Змей Тугарин. Мне прошлой зимой Коля Гумилев в Петербурге показывал наброски новой поэмы о сотворении мира, так у него тоже все драконы какие-то… Знаете, Грязиньш ест руками, у него всегда траурные ногти и пахнет от него тяжко, раненым зверем. Говорят, он носит под гимнастеркой свинцовые вериги, разъедающие тело, он гниет заживо. Но честное слово, будь я женщиной, я отдался бы ему при первом удобном случае. А вы? Признайтесь, мне можно. Я всего лишь старый еврей, которому гойские девочки доверяют маленькие тайны своих маленьких глупых сердечек. Идите ко мне, я вас утешу. О, я умею утешать…
— Идите-ка лучше спать, – сказала Ася. – Вы старый пошляк, а пошлость не имеет национальности.

3.

Старый дом скрипел и вздыхал всеми деревянными половицами и лестницами, и Асе казалось, что так он выражает сочувствие Шуцману, который сейчас – она это знала – беспокойно ворочается на жестком кожаном диване в библиотеке на третьем этаже. До этого вечера она ни на секунду не позволила бы себе поставить под сомнение их чистую, насмешливую, чуть-чуть желчную дружбу, привнести в отношения затхлый плотский душок. Но сегодня намеренно услала Льва Ароновича на самый верх, а сама расположилась в гостиной на почти точно таком же диване, не раздеваясь. И зачем-то придвинула к двери тяжелый круглый стол.

(Чего ты боишься?)

Сон к ней не шел, вдобавок под окнами развылись собаки – злобно и как-то безнадежно. О чем мы сегодня говорили? Как всегда, обо всем и ни о чем. Густое варево из сомнительных фактов и мертвых имен, приправленное обычным шуцмановским цинизмом. И только тяжелый слоистый туман в голове, будто там добрую половину ночи сидела дюжина немолодых разозленных мужчин и все говорили, говорили, говорили – одно и то же, но на разные лады – перебивая друг друга, горячась, размахивая руками и беспрерывно куря.
И как пыжится, как хвост распускает, павлин ободранный. Нет, не за этим она здесь. К черту все интеллигентские разговорчики – с детства наслушалась.

(Кого ты хочешь обмануть?)

***
Ася вспомнила казавшиеся бесконечными воскресные дни, когда она еще жила в Тугарине с отцом. Артиллерийский полковник Кораблев, тридцать лет отдав преподаванию в военной академии, всю жизнь вроде бы считаясь умеренным монархистом, по выходе в отставку вдруг почувствовал вкус к «либеральным посиделкам», как он сам это называл, улыбаясь в усы. В доме вдруг объявились какие-то сомнительные личности, провинциальные стратеги и витии с лужеными глотками и сальными волосами, чуть ли не семинаристы, которых покойная мать и на порог бы не пустила. Долгими часами в столовой обсуждали бездарность и нерешительность правительства, дикие Гришкины выходки, поминали то Михайловского, то Победоносцева, предрекали России ужасные беды – а ведь и знали о том, что происходит, из столичных газет двухнедельной давности. И чувствовалась за громкими голосами и крепко сбитыми, обкатанными фразами – растерянность.
Ася со всей горячностью и слепотой юности осудила отца за то, что он не пошел сражаться с немцами. Отец тогда сказал резковато: «В политических авантюрах не участвую». Посмотрел на ее огорченное лицо, разгладил какую-то складочку на скатерти и заговорил совсем другим голосом, каким, вероятно, читал лекции по баллистике:
— Знаешь, Асюрка, на знаменитых чикагских бойнях есть специально обученные козлы. Их обязанность – увлекать за собой других животных, если вдруг заупрямятся или испугаются. За это их не трогают… до поры, конечно. Пусть этим занимаются другие, кому такая работа сподручна. Я уже стар для того, чтобы совершать подлости.
«Но ведь и тебя могут убить!», воскликнула Ася и тут же прикусила язык. «Так ведь и для пушечного мяса я староват, жестковат уже, Асюрка». Отец попробовал свести все к шутке, но было видно, что прямота дочери смутила его.

(А теперь, спустя четыре года, оказался не староват воевать со своими.)

Через неделю Ася разбила копилку, в которой помимо серебра, были еще золотые империалы, которые дарила в дни ангела бабушка Варвара Михайловна, и, никому ничего не сказав, уехала в Петербург к тетке, материной старшей сестре. Поступила на курсы сестер милосердия. Потом в публичной библиотеке познакомилась с Василием. И началась ее настоящая жизнь, настоящая работа, настоящая борьба.
И вот теперь, спустя пять лет, она вновь оказалась в Тугарине, с которым, думала было, простилась навсегда.
Неправда, того скученного, скукоженного Тугарина, утопающего в пыльной сирени, кастрюльном чаду и обывательском благодушии, уже нет и не будет никогда. На его месте – дымящаяся развороченная воронка с обугленными краями. Ее, Аси, и таких, как она, предназначение – построить, нет, хотя бы заложить здесь новый, светлый и просторный Тугарин. И населить его новыми, красивыми и чистыми людьми.
А над всем этим великолепием, высоко-высоко, выше мачтовых сосен Ширинского парка и пожарной каланчи, будет вечно плыть, не двигаясь с места, алое знамя.
Так она наконец разочтется с этим городом.

***
Ася и не заметила, как пальцы сами скользнули под грубую ткань галифе, пробрались ниже, коснулись внутренней поверхности бедер, раздвинули влажные лепестки.
На изнанке смеженных век всплывали: то улыбка начдива Грязиньша, ослепительно белая на закопченном лице, то картинки из детства – купание голышом в теплом, заросшем ряской и кувшинками Софроньевском пруду, когда знаешь, что в бузиннике затаился негодный мальчишка-пастушонок из умрудов и испуганно-любопытно поблескивает глазенками, а то вдруг раненая в брюхо лошадь, это было прошлой ночью, на подступах к вокзалу, и кровь плыла поверх жидкой грязи, не смешиваясь с ней.
Пальцы, будто обзаведясь собственной волей, уже не ласкали – мяли и выкручивали клитор, заставляя и Асю выгибаться, вытягиваться, как струна, биться и мычать на немилосердно жестком ложе.
И на гребне последней, самой сладкой и больной волны пришел сквозь стены Лев Аронович Шуцман, на себя не похожий, в сверкающем цельнолитом панцире, с четверкою темных перепончатых крыльев, опустился на колени и запустил в нее рубиново-алый раздвоенный язык.
Ася закричала и умерла, и воскресла, и еще раз умерла со счастливой улыбкой на пересохших губах.

***
На окраине Тугарина – там, где последние кварталы с опаской смотрят на слишком близко подступивший лес – бездомная собака, которая перед этим завывала безостановочно три четверти часа, смолкла и поджала хвост.
Ветви молодого ельника на опушке раздвинулись, и появилась неправдоподобно огромная, как почудилось собаке с перепуга, черная голова с острыми ушами и вытянутым рылом. Рыло заканчивалось круглым, несоразмерно маленьким пятачком.
Собака вопросительно тявкнула.
Черная башка повернулась к ней.
Собака заворчала и попятилась.
Неведомая тварь пошевелила пятачком, ловя в ночном воздухе только ей понятные обрывки запахов. И исчезла так же внезапно и бесшумно, как и появилась, только ельник колыхнулся. Будто бы лес на мгновение скорчил жуткую гримасу – и снова все, как было.
Впрочем, мало ли что могло привидеться голодной псине, одуревшей от вытья.

4.

А наутро действительно сыпанул мелкий противный дождик, и вправду как-то уж очень он подходил здешним скудным местам.
Асе этот дождик добавил головной боли, потому что еще ночью, как выяснилось, прибыли из соседнего Глинска подводы, числом четыре, со страшным грузом. Вповалку были уложены на них искромсанные тела. Над подводами летал смертный дух, и лучше бы не знать, что там приключилось накануне при штурме городской управы, но узнать все же пришлось.
Хрумин, которому против его желания выпало подводы принимать, говорил, почему-то пряча глаза:
— Засели, значится, на верхнем этаже, и ни в какую, собаки. Всех делов – револьверы, да пушечка маленькая, чуть не игрушечная. Наши им – сдавайтесь, черти белопузые. Вывели на площадь баб ихних, сестер, детей, у кого были… ну, парочку пристукнули показательно. А те только еще пуще озлились. Ясное дело, терять молодцам нечего, чисто французская гвардия…
Хрумин когда-то окончил реальное училище, но зачем-то это тщательно скрывал.
Молодцов из «Глинского золотого батальона Михаила Архангела» забросали бомбами лихие балтийцы, а затем всех до единого, и живых и мертвых, повыкидывали из широких окон. «Чтобы никому не повадно было», добавлял Хрумин.
И едва покончили с дурным этим, пачкотным делом, как взмыленный гонец привез депешу от стального начдива: павших врагов революции, ввиду их беспримерного мужества, предать земле с воинскими почестями. Для каковой цели погрузить на подводы и свезти за шестьдесят верст, в окрестности Тугарина.
Снова прохаживались насчет унтер-офицерских замашек начдива. Некоторые, впрочем, осторожно выражались в том духе, что «эстляндский казачок» заметает следы, ибо, по всем приметам, недолго ему осталось дурить. Были и такие, кто с невеселым вздохом крутили пальцем у виска: допился Грязиньш до белой горячки.

***
Вот Асиным бойцам и было приказано хоронить посеченных в фарш купеческих сынков в дрянном раскисшем суглинке. Как знать, может быть, таким образом начдив оказывал ей особое доверие, но думать об этом сейчас почему-то не хотелось, а равно искать логику в необъяснимых приказах Грязиньша.
Место выбрали тем не менее знатное, сразу за городом, на круглом, как циркулем выведенном холме, далеко видном отовсюду. Здесь и своих было бы не стыдно хоронить, пришло на ум Асе.
Две роты с лопатами и кирками были отряжены на холм с раннего утра и теперь бродили там под дождем среди древних каких-то, почти совсем сравнявшихся с землей развалин.

***
Дождь притих, с тем, впрочем, особенным выражением невысокого неба, когда совершенно ясно, что это лишь короткая передышка.
— Таварищ камисар! Таварищ камисар!
Ася обернулась. К ней спешил рябой, низкорослый и коротконогий солдатик, видимо, из умрудов. Саперная лопатка, криво притороченная к ремню, колотилась о его ляжку. Подбегая, он запнулся за что-то и чуть не упал, сохраняя при этом сосредоточенное выражение лица.
— Ты кто? – хмуро спросила Ася.
— Корепанов… рядовой.
— Чего тебе?
— Эт-та… таварищ камисар… – заторопился солдатик. – Там копать не нада. Это место нехорошее ведь. Тут священная земля была ведь. Род Кобылисы куала болшой стояла. Потом стало нехорошее место. Люди говорили – шаман повесился здесь. Во-от.
От волнения он взмок, будто только что поел горячего супа – знаменитой умрудской похлебки из толченого картофеля с квашеной редькой.
— Что – «во-от»? – передразнила Ася. – Корепанов, Корепанов. Ты, можно сказать, в передовом отряде человечества, в авангарде… – осеклась, вспомнила, что не на митинге, да и вообще половина ее слов солдатику будут непонятны. – Так, Корепанов. Ты за что воевать пошел?
Солдатик сглотнул. По его виску сползала к скуле мутная капля – то ли дождя, то ли пота. Ася с интересом следила за ее извилистым путем.
— Эт-та… Отес пошел, бырат пошел, я пошел.
Ася мысленно сплюнула.
— Хорошо. А против кого ты пошел воевать? Ты, отес, бырат? Против кого мы тут все вообще воюем? Кто нам жить мешает?
— А-а-а, – солдатик понял, повеселел. – Эт-та, бай злой сильна. Сечет – уй, больна. Дома – ашать нету. Во-от.
— В общем, Корепанов, классовому сознанию ты не чужд, – сказала Ася прочувствованно (только б не рассмеяться). – Молодец! А то – какие-то священные рощи, шаманы… Эту вот, дорогой товарищ, заразу надо в себе искоренять.
Солдатик понял только, что его и похвалили, и поругали одновременно, но все-таки больше похвалили. Он вскинул руку к рваному козырьку:
— Служу… трудовому… народу!
Отнял руку от козырька и прибавил убежденно:
— А копать там не нада. Плохое место.

5.

Лев Ароныч, как на грех, был в этот черноватый денек особенно и бессмысленно многоречив, даже более обычного, если такое можно представить. И все поглядывал на Асю поверх пенсне (сегодня оно казалось вдвойне нарочитым), будто знал что-то, что положено сказать в специально подгаданный час, а раньше – ни-ни.
За обедом (подали свиные отбивные) ел шумно и неряшливо, завел зачем-то речь о древних обычаях своего шустрого народца. Ася, у которой и так-то аппетита не было, а прямо перед обедом попалась на глаза одна из смертных подвод, трудно взбиравшихся на холм, вновь изнывала от тихой тоски, мечтала запустить чем-нибудь в болтуна. А Шуцману хоть бы что.
— …И ведь заметьте, Асенька, никто из комментаторов известного отрывка об изгнании бесов не удосужился задать вопрос: а каково, собственно, пришлось бедным бессловесным тварям? А пришлось им очень несладко, иначе зачем было, так сказать, в полном составе бросаться в пропасть?
— Старая глупая сказка, – невнимательно отозвалась Ася, катая хлебный мякиш, и тут же была наказана новой порцией никчемных словес. Шуцман даже приосанился, будто перед большой аудиторией держал речь.
— Старая-то старая, но вовсе неглупая! И еще одно прошу вас отметить: странную, чуть не родственную интонацию изгоняющего и не менее странную покорность изгоняемых. Так говорят меж собой давние знакомцы. И даже более того – лица, связанные общим интересом. Помните это: «Оставь, что Тебе до нас, Иисус Назарянин?». Вопрос же экзорсиста сугубо риторический, в лучшем случае уточняющий…
— Не понимаю, к чему вы это все, – сказала Ася, борясь с желанием как-нибудь особенно невежливо выйти из-за стола.
— А к тому, Асенька, что мои чадолюбивые предки-кочевники таки были правы если не во всем, то во многом, – ответил Шуцман загадочно и наконец-то примолк.

***
…И снова заморосил мелкий, но настырный дождик, размывая и без того дрянную глинистую почву.
И кто-то сказал смутно знакомым, низкорослым и рябым голосом:
— Эт-та, говорил я ведь…

***
Все выяснилось вечером, когда легла перед Асей вторая, запоздавшая депеша от начдива. На грязной, разлезшейся от влаги (дождя? пота?) бумажке плыли фиолетовые буквы, складывающиеся в весть, по сравнению с которой дневные Асины неурядицы казались чем-то смешным и далеким.
Грязиньш, за это время, очевидно, несколько протрезвевший, начисто отменял свое давешнее приказание о похоронах с почестями. В витиеватых (семинарских каких-то, мелькнуло у Аси) выражениях предписывалось разбросать вражьи кости в чистом поле.
И не та беда, что ямы на круглом холме были давным-давно под завязку нагружены трупами и чужих, и своих заодно, чтобы не пропадать труду. И даже не та, что (по показаниям окрестных селян) вышли из леса непонятные звери, вконец, видимо, оголодавшие и потерявшие страх, ямы разрыли и попировали вдоволь. «Как в дрянном готическом романе», усмехнулась Ася, а потом охота усмехаться у нее пропала.
Фиолетовые буквы поплыли в глазах, и хлынула из углов непроглядная мгла, потому что в депеше значилось имя, бывшее для Аси самым дорогим, хоть и старалась она его забыть изо всех сил.
Выходило, никто иной, как полковник запаса Кораблев, пуще всего любивший когда-то либеральные беседы, командовал «Золотым батальоном», что сидел в Глинской городской управе с игрушечной пушечкой.
Проверить это не было никакой возможности – лесные чудища потрудились над вынутыми из суглинка телами основательно, так что теперь и не признать, чьи там руки-ноги.
«Такое время», сказал без своей обычной ухмылки Лев Ароныч, когда Ася, придя в себя, глянула на него, как на чужого, страшными сухими глазами.

Часть вторая.

Странные сны снятся некоему юному ветеринару.
То вдруг видит вроде бы незнакомую (или не такую уж незнакомую) женщину – сидит она у стеклянной стены и грызет золотыми зубами большое зеленое яблоко. И сама под стать этому яблоку – чистая, крепкая. На ней очень свежий, прямо-таки твердый, хрустящий халат.
Женщина ест яблоко золотыми зубами, а за стеклянной стеной беззвучно происходят жуткие дела. Плещется в оцинкованных чанах светлая кровь, выливаясь на бетонный пол, и ездят туда-сюда туши на крюках.

***
А то еще вот плоский коровий труп у ворот бойни, похожий на мумию мамонта. Старую, полудохлую животину приволок, уцепив экскаваторным ковшом, кто-то из обитателей сна. Немного только не рассчитал, и корова отдала душу своему коровьему богу, не доезжая десяти метров до краснокирпичного приземистого, будто для прыжка присевшего здания – оно выглядит древнее всего, что здесь есть.
Жестким стервом одинаково брезгует и воронье, и орава гладких псов во главе с чистопородным эрдельтерьером по имени Родрик Второй.
Вдруг корова на глазах покрывается мясницкой разметкой и истаивает в воздухе волшебным образом.

***
Или, например, помост из неоструганных досок, разбухших от гнилой крови. Когда-то по таким помостам жертвенные животные смирно шли прямиком в демонскую пасть, причем пасть располагалась в чугунном брюхе демона, а впереди всей процессии выступали специально обученные козлы.

***
Но это было давно, когда убивать еще было развлечением для неслабых мужчин. Попробуйте-ка без подготовки проломить череп одним ударом кувалды.
Теперь у загородки стоят люди с длинными шестами, напоминающими усовершенствованный спиннинг. На конце спиннинга живет электрический ток, но не сильный, не до смерти. Тыча животных в загривки и зады, люди направляют их в металлический контейнер. Там сверху льется теплая вода и от стен подается еще разряд тока, помощнее.
Теплая вода успокаивает скотов, ну и, конечно же, увеличивает проводимость.
Успокаиваются, впрочем, не все даже после второго или третьего разряда. В челюстях контейнера дрыгаются свиные, бараньи, телячьи ноги.
Оглушенных животных сажают на крюки и отправляют туда, где люди в фартуках несколькими экономными движениями – крест-накрест – выпускают им кровь.
Потом отрезают уши и снимают кожу с морды.

***
С насаженными на крюки трупами проделают еще какие-то операции, прежде чем они, совсем раздетые, поступят на цинковые столы. Там за них примутся нестарые женщины с умелыми сильными руками. Женщины владеют искусством проносить шматы мертвечины под юбками, нисколько не меняясь в лице.
Народ в этом сне вообще веселый, крепкий и сытый, кровь с молоком, на загляденье.

***
Теперь сновидцу шесть с половиной лет.
Он идет по заснеженному, бесконечно длинному, как это часто бывает во снах, переулку. В конце переулка живет бабушка – отцова мать – а у бабушки живет хряк Борисываныч, флегматичный субъект с крошечными умными глазками и чуть синеватым отливом шкуры. Наш сновидец помнит его с младенчества, когда Борисываныч был розовый и верткий, и один маленький мальчик со слезами упрашивал родителей тоже взять поросеночка, а он бы за ним ухаживал, честное слово.
Сегодня Борисываныча будут убивать.
Свиней в переулке убивает человек, которого по странному совпадению зовут Борисываныч. Он мастер на все руки и к любому делу относится с душой. Убивает он за чисто символическую плату – бутылка водки и кило свежей печенки. Отец одного маленького мальчика нынче вызвался быть на подхвате из неизвестно каких соображений.
Когда мы вместе со спящим входим во двор, все уже кончено. В ранних молочных сумерках мы видим отрубленную свиную голову, торчащую из сугроба пятачком вверх. Бывший хряк по имени Борисываныч, кажется, улыбается пристальному, быстро темнеющему небу.
Отец бледен и странно молчалив.
Человек по имени Борисываныч подносит к губам алюминиевую кружку, до краев наполненную теплой, только что спущенной кровью. Только тут до нашего сновидца доходит, что нынче – оттепель. Как будто весь снег в мире подтаял от крови.
Борисываныч протягивает кружку отцу: «Будешь?». Даже в сумерках заметно, что отец бледнеет еще больше. Борисываныч берет паяльную лампу. Сновидец, он же маленький мальчик, в ужасе отворачивается, и мы вместе с ним.
Потом свежая печень ворчит и плюется соком на огромной сковороде, а отец с Борисыванычем, разгоряченные водкой, вспоминают армейские анекдоты.

***
Снится молодому человеку что-то вовсе несуразное, вроде крыс, валящихся в раструб огромной мясорубки.
Снятся доисторически длинные, вываренные скотьи черепа, разбросанные там и сям, что никого не удивляет. Кто же виноват, что сновидец, как это часто бывает, оказался посреди незнакомого (или не такого уж незнакомого?) города, расползшегося по окрестным холмам, как прокисший фарш.
Снятся ему диковинные хищные слова: мясожировое производство, жижесборник.
А еще – очень старый нерусский человек с совершенно черным лицом. Он висит у притолоки, крепко сжав босыми ступнями пустоту, и говорит о проклятии, о жертве, о долгожданном освобождении говорит на древнем птичьем языке, но спящему все ясно до последнего словечка.
И отдельно снится (в виде плотного неземного вещества, герметично упакованного в баллоны с грозными надписями) – тяжкий смертный дух, который уносишь с собой из сна в волосах и складках одежды.

***
…Но это ведь всего лишь сны одного не в меру впечатлительного юного ветеринара, к действительности имеющие отношения не больше, чем легенды об огромных диких свиньях-трупоедах, когда-то водившихся здесь.

1.

Жизнь всякого казенного человека, как известно, состоит из разнообразных плановых огорчений и нечаянных радостей, которые чем нечаяннее, тем дороже. Вот и Почвоедов не был исключением.
О горестях речь впереди, а радость была такова, что спешил незаменимый в пищевой цепочке казенный человек Почвоедов в то первосентябрьское утро на службу с головой, как бы на три четверти заполненной нежным летучим газом.
А все потому, что еще раньше, отводя дочку в школу (и кстати, умилившись вместе с нею на пропыливший мимо синий фургон с дорогой сердцу фирменной эмблемой), получил на крошечный мобильный аппаратик один очень, очень важный звонок.
Позднее, была б такая возможность, вспомнил бы Почвоедов тот фургон и дочкин вопрос, как предупреждающий перст судьбы. Да только вспоминать Почвоедову было некогда, и вообще жить ему оставалось не больше двенадцати часов по земному времени.

***
Впрочем, сделать успел за эти двенадцать часов Почвоедов много. В том числе своеручно оформил необходимые документы на вывоз с территории груза, о котором лишь бегло было сказано, что находится он в помещении №5. При оформлении был столь непривычно ласков с низшим персоналом, что начинающий колбасный менеджер, совсем еще мальчишечка с нежной челкой на взмокшем лбу, жутко перепугался и сшиб локтем кружку с горячим кофе себе на брюки. А Почвоедов – ничего, невнимательно обматерил и был таков с пухлой кипой проштемпелеванных бумажек.

***
Служебной «газелью» с синим брезентовым верхом, как две капли похожей на утренний фургончик, Почвоедов тоже, судя по всему, собирался править сам, отпустив шофера на все четыре стороны.
И никого это особо не удивило, потому что незаменимый в пищевой цепочке человек ко всему прочему был еще и очень сложный человек, с никогда и никем не проясненными функциями, должностью и жалованьем.

***
Строго говоря, ни того, ни другого, ни третьего у Почвоедова и не было. Касательно жалованья сам Почвоедов с обольстительным смехом при случае приводил старый анекдот, где шустрый человек, устроившись на хлебное место, в крайнем изумлении разводит руками: «А шо, здесь еще и платят?»
Место Почвоедова было не хлебное, а мясное, и был он на своем месте ну просто совершенно незаменим, как уже неоднократно сказано.

***
На пути к заветному помещению №5 Почвоедову, как назло, попался ветеринар Саша, и вот здесь самое время сказать о горестях. Потому что Сашино существование было его личной, хоть небольшой, но неизбывной горестью. Почвоедов подозревал Сашу в наитяжких грехах, страшнейшим из которых было вегетарианство. По скромному, но авторитетному мнению Почвоедова человеку с таким душевным недугом нечего было делать на белом свете вообще и на данном производстве – в частности.
В конце концов, зубы и брюхо у высших приматов устроены столь интересным образом, что без мяса и жиров прожить никак невозможно. В этом разрезе Сашино (мнимое, а впрочем же, нет ничего лучше, чем верить в то, во что очень хочется верить) вегетарианство Почвоедов считал оскорблением себе, всей людской расе, мирозданию и Господу Богу включительно. По скромному почвоедовскому мнению Господь, будучи жидом, свинины, может, и не ел, но от парной телятины не отказывался ни в коем случае.
В силу своего недуга ветеринар Саша обладал специальным ущербным зрением и постоянно видел то, чего нет и быть не может.
И ведь не раз, не два обращался Почвоедов к Саше с многозначительными словами:
– Не умничай.
На что Саша смотрел какими-то совсем сумасшедшими светлыми глазами, несомненно, в безбожной своей душе адски над Почвоедовым надсмехаясь.
В результате у огорченного Почвоедова крепло чувство, что в придачу к вегетарианству Саша одержим еще и наркоманией, например, а то и гомосексуализмом.

***
Но на этот раз Саша не вымолвил ни слова насчет неисправного морозильника и опарышей в свиных головах. И розовые паразиты на лабораторных срезах, похоже, мало беспокоили юного человека с дикими булавочными зрачками.
«Опять, сучонок, химией упоролся», великодушно решил Почвоедов и подивился – как это земля носит разных там, не понимающих вкуса в настоящей жизни с ее простыми радостями, такими вот, в частности, нежными, как парная телятина, первосентябрьскими утрами.

***
Забегая вперед: Почвоедов кое-что верно угадывал феноменальным своим чутьем, но даже он не мог предположить самого ужасного, что в итоге всех и погубило.
Неизвестно, когда обуяла горе-ветеринара одна совершенно кощунственная идея – во сне ли, наяву. Тем более что в бедной его голове так называемые сны давно перемешались с так называемой реальностью. Из протокола дознания, составленного старшим оперативным уполномоченным Юхниным (см. Приложение) можно также сделать вывод, что каким-то образом в бедной, ушибленной сильнодействующими веществами ветеринарной голове судьба его питомцев, день за днем марширующих в пасть электрического демона, перемешалась с собственной Сашиной судьбой.
В общем, юному человеку (говорят, со временем и то, и другое проходит) Саше этих самых питомцев было страшно жаль, почти так же, как самого себя.
И почти так же, как одной небольшого размера девочке, прикрепленной к огромному праздничному банту. Девочка эта буквально сегодня утром спросила, куда повезли коровок в синем фургоне и отчего они такие грустные. А услышав единственно возможный ответ, еще крепче сжала в теплой ладошке отцовский палец.

***
Проводив Сашу проницательным взглядом (и снова отметив несколько неуверенную походку, как если бы ветеринар путался в собственных штанах), Почвоедов совершает деловой звонок. Слышит женский голос, без усилия разгрызающий веселые словечки. Говорит в ответ что-то вроде: «Все в порядке, скоро выезжаю». А закончив разговор, некоторое время смотрит на плоский аппаратик с чувством, близким к благоговению.
Где-то в глубине души, на три четверти наполненной легким веселящим газом, Почвоедов убежден, что однажды Господь лично, минуя секретаря, позвонит ему по мобильной связи и пригласит, например, на барбекю.

2.

Итак, Почвоедов медлит и длит, как в дурном сне, свое предсмертное шествие к помещению №5, где томится неизвестный груз. Можно простить ему этот по-киношному долгий проход. Совсем скоро он вернется в состояние, которое ему наиболее пристало, а пока пусть по некоему недосмотру мыслит и страдает, говорит и двигается еще.
Можно также приглядеться к нему чуть внимательнее, он того заслуживает.
Если вкратце: это тридцатилетний, хорошо откормленный человеческий экземпляр с мелированными корнями волос. Выпив, поет не столь приятно, сколь выразительно что-нибудь из русского рока. Из любимых слов – «подноготная», часто повторяемое со столичной растяжкой и без малейшего смущения по поводу пыточного оттенка, наоборот, даже как бы упирая на этот оттенок.

***
На нашу беду в почвоедовском поле зрения возникает еще один персонаж, по имени Богов, так что шествие и впрямь грозит стать бесконечным. Богов – боец, то есть тот человек, который ежедневно по долгу службы умерщвляет столько-то живых существ. (В объявлениях по найму зачем-то пишут «забойщик», но работодатели вежливо, но непреклонно исправляют его на «бойца».)
Он облачен в синий фартук, на честном лице крупно написано производственное недоумение. Богов – пожалуй, самый бессловесный и безотказный работник бойни, так что, видимо, случилось что-то действительно из ряда вон. Еще он известен тем, что иногда принимается мазать мясные комья землей, зачерпнутой в корявую горсть прямо из-под ног, приговаривая что-то вроде: «Прах к праху». Впрочем, здесь на подобные чудачества смотрят сквозь пальцы, к тому же Богов – чистокровный умруд, а они все с прибабахом, лишь бы ножичком втихомолку не пырнул.
В мелированной голове Почвоедова вспыхивают слова, почерпнутые на курсах повышения квалификации: «Мы, управленцы нового типа, должны знать всю подноготную процесса» и т. д.

***
Через некоторое время Почвоедов без пиджака, с засученными рукавами рубашки возвышается в толпе бойцов, сжимая кувалду. Он дышит тяжело и победоносно, фартуки и халаты сосредоточенно внимают его словам. Слова, по сути, те же самые, о подноготной процесса.
В качестве иллюстрации где-то далеко внизу у почвоедовских ног лежит пестрый теленок с кровавой промоиной во лбу. Теленок каким-то образом оступился и упал на «последнем пути», был слегка помят другими скотами, но больше напуган. А эти дураки, эти трусы со своими электронными стрекалами совсем зажрались и отвыкли от настоящей мужской работы.

***
Здесь нам внезапно надоедает следить за перемещениями Почвоедова, и далее мы находим его уже в кабине «газели» с синим верхом, напевающего что-то из репертуара группы «Наутилус Помпилиус» – не сказать, чтобы приятным голосом, зато с выражением. Автомобиль пылит по сухой, как бы выжатой проселочной дороге, и видно по осадке, что нагружен он по самое не хочу.

3.

Далее – пунктирно.
Ровно в тот момент, когда Почвоедов, прибыв на берег Любы-реки, выгружает лопатой из кузова слежавшиеся, тяжко пахнущие ломти мертвечины, Саша-ветеринар набирает в пятикубовый шприц беловатую жидкость из ампулы с трудноразличимой надписью.
Мертвечина закладывается в специально проделанные в земле раны, как приманка. Оттуда мясной гной протечет по невидимым капиллярам сквозь глину и песок, станет чистым прозрачным ядом и напитает собой речную воду.
Почвоедову приходит в голову совершенно некместная мысль, что в такой стадии разложения уже, собственно, и неважно, чья это плоть, скотья или —.
Вне всякой связи с этой мыслью Почвоедов повторяет, как считалочку, свой давешний ответ любопытной дочке: «На колбаску, хорошая моя, все на колбаску пойдут».
В это время Саша с чрезвычайно сосредоточенным видом (сам он уже готов) всаживает иголку в загривок молодой поджарой, предварительно усыпленной свиньи, отмечая, что свиная кожа чрезвычайно похожа на —.
Почвоедов торопится и нервничает, хочет во что бы то ни стало закончить до темноты, мечтает выпить холодного тугаринского пива. Клянет золотозубую бабу: могла бы отрядить для грязной работенки парочку-другую рабов, так ведь нет. «Чем меньше глаз, тем лучше».
Сумасшедший ветеринар тоже нервничает и торопится, он не вполне уверен, что точно рассчитал а) время действия снотворного и б) дозу беловатой дряни из ампулы.

***
Что-то между тем происходит в окружающей природе, как если бы заложенную в земляные раны гнилую приманку почуяли невидимые падальщики. Облака вверху закручиваются в мокрые простыни, внизу тоже творится не совсем потребное. Из-за реки поднимается снежная стена и идет на Тугарин, жидко мерцающий в ранних, слишком ранних сумерках.

4.

У Почвоедова есть немного времени, чтобы вернуться в город и узнать, что на бойню доставили редкой красоты племенного жеребца. Жеребец этот, обладая крутоватым нравом, выбросил из седла и несколько притоптал хозяина, который тоже оказался с амбициями и хотел было вредную скотину пристрелить, да не поднялась рука в последний момент. Отомстить все же следовало, и хозяин, нестарый еще пухлый лысоватый мужик, позвонил своей давней знакомой, золотозубой женщине. Та рассмеялась и, без малейшей натуги разгрызая озорные слова, посоветовала жеребца немедля кастрировать.
Так бы и вышло, и обидчивый пузан был бы удовлетворен, если б опять не вмешался Почвоедов, которому до всего на свете было дело.

***
Жеребец в загоне смотрит на Почвоедова так, будто вот-вот молвит человеческим голосом: «Да пошел ты нахуй, Почвоедов». Почвоедов у загородки натягивает поверх костюма халат.
Вскоре халат и частично костюм забрызганы кровью. В крови также и почвоедовское лицо.
Странное дело, никто из синефартучных рабов не горит желанием помочь Почвоедову. Напротив, в их глазах читается ровно то же самое: «Почвоедов, иди нахуй!».
Во лбу незаменимого человека горит рубиновая звезда.
Практически все неширокое пространство от бровей до мелированных корней волос вдавлено внутрь одним-единственным ударом чудовищной силы. В полукруглой дыре виден мозг с глубоко вонзившимися кусками черепа. Кровь не течет, а брызжет короткими сильными струйками.
Чистопородный эрдельтерьер по имени Родрик Второй, главарь местных раскормленных псов, смотрит на Почвоедова с профессиональным интересом, в то же время как бы желая сказать: «А не пойти ли тебе нахуй, Почвоедов?»
Почвоедов открывает рот и отвечает весьма убедительно:
– Нкибмшыб… Нкибмшыб. НКИБМШЫБ!..
Он говорит:
– Прол? Джэ фыва. Я – ч-ч-ч! – смить бю.
Наклонив проломленную голову, будто хочет боднуть белый свет, говорит:
– ММММУ-У-У-У-У-У!!!
Валится ничком и хватает ртом землю и непонятно откуда взявшийся в начале сентября снег.

***
Одновременно отовсюду сразу нарастает глухой и слитный, зловещий и торжествующий вопль, не звериный даже, а как если бы выпустили из бутылок всех томящихся злобных джиннов. И напоили их восьмидесятиградусной, вышибающей едкую слезу умрудской кумышкой, секрет изготовления которой хранится в дальних деревнях с непроизносимыми названиями.

5.

У Саши-ветеринара тоже есть совсем немного времени, чтобы полюбоваться на танец горящих накетаминенных свиней. Мертвый шаман с черным лицом и грязными пятками невозбранно парит под рифленым потолком помещения №5 и говорит на птичьем языке, причем Саше понятны все слова до единого, хотя по смыслу получается какая-то чепуха:
– Я тут давно хочу к морю… Никогда не видел моря. Вот и чемоданы собрал. Золотозубой – привет.
После чего истаивает в дрожащем разогретом воздухе навсегда.

***
Еще Саша успевает увидеть Богова и каким-то образом понять, что бедный косноязыкий дурачок с его лепетом – «Грязь к грязи, прах к праху» – и есть самый главный в этой истории.
Затем проклятый город, где всюду раскиданы длинные зубастые черепа вымерших доисторических тварей, накрывает снежное облако.
Далеко-далеко по снежному полю идет девочка в красной косынке, беззвучно рассказывая сама себе стихи про волшебные стружки, которые однажды стали воздушными кораблями.

Приложение.

К сожалению, оригинал протокола дознания, якобы составленного ст. оперуполномоченным Юхниным, утерян или уничтожен. Одно время в интернете ходила недостоверная копия, выложенная кем-то в свободный доступ на радость гражданам, любое действие органов охраны правопорядка сопровождающим восклицаниями вроде «менты козлы».
Из этой копии можно лишь уяснить, что дознание велось (если вообще велось) с грубыми нарушениями уголовно-процессуального кодекса. Строго говоря, никакой «старший оперуполномоченный» в здравом уме составить и завизировать столь спорный документ не мог. Остается предположить, что перед нами не вполне удачная литературная мистификация.
Ниже мы приводим краткое изложение «протокола».

***
Итак, 2 сентября … года старший оперативный уполномоченный Тугаринского ГОВД Юхнин в составе следственной группы якобы прибывает на место пожара, вчистую уничтожившего и без того ветхие развалины т. н. Смагинской мясной артели на окраине города. (По преданию, когда-то купец Смагин поставил здесь семь корпусов для разведения племенных свиней, но что-то у него не заладилось, и с тех пор это место считалось проклятым. Проклятое или нет, а пожар там бушевал нешуточный – стены, сложенные из древних, прокаленных до крепости железа кирпичей с личным смагинским клеймом, от жара раскрошились в пыль. Подоспевшие МЧСники, добавляет в этом месте не по-уставному словоохотливый Юхнин, только руками развели, глядя на такие дела.)
Спасать оказалось нечего, да и некого, за исключением молодого человека с диким взором. Молодой человек, посыпавший голову кирпичным прахом, был в крайней степени нервного истощения. Утверждал, в частности, что служа последнюю тысячу лет во искупление какого-то страшного прегрешения ветеринаром в Смагинской артели, врачевал духов здешних мест, они же бесы. Старшим из бесов называл беса в женском обличье, с золотыми зубами, каковой бес принуждал смертных к противоестественному совокуплению на разделочных столах среди трупов.
Услышав по радио, что на богопротивный город Тугарин идет облако гнева, молодой человек усилием мысли разрушил бесовскую обитель. Говорил также что-то о помещении №5, которое единственное из всех построек уцелело и до скончания века обречено блуждать по городским пустырям, как передвижной филиал ада.
Был препровожден на стационарное лечение, в настоящий момент находится под наблюдением специалистов.
Кто и как, с какой целью осуществил поджог нежилых помещений, давно снятых с городского баланса — осталось невыясненным, да в общем, и не задавались более этим вопросом.

***
Добавим к этому, что никакого Юхнина в штате Тугаринского ОВД, разумеется, никогда не числилось, равно и о купце второй гильдии Петре Симеоновиче Смагине в городских анналах записей не обнаружено.

__________________________
*в соавторстве с Г. Зименковым

Алексей Сомов. День Бойца. Производственная повесть*: 1 комментарий

  1. Уведомление: Вестник содружества. Самые заметные публикации недели 08.05.11-15.05.11. « NOVLIT.ru

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.