Владимир Левин. Картины Зули (рассказ)

Написание этих строк наполняло Зульфию новым приятным ощущением. Манящим таинством светился экран с выстраиваемым ею текстом. Она не понимала, кто тут хозяин: человек, создающий текст, или сам текст, еще не родившийся, но явно дающий о себе знать? По ее худощавому телу, привыкшему к постоянному напряжению, пробежала дрожь, взволновавшая и взбудоражившая Зулю. Как легкие толчки в земле предвещают землетрясение, так и эта дрожь нашептывала ей, что истории, за которую она взялась, суждено появиться на свет. Даже если Зуля решит ее забросить, даже если Зулю парализует страх провала, история все равно найдет свой путь разродиться через Зулю. Как дети выбирают своих родителей, так и история выбирает своего создателя.

Дрожь охладила сухую кожу на ладонях, но и умудрилась согреть кровь внутри вен, прорезавших ладони своей голубоватой выпуклостью. Зуля была во власти какой-то силы, благодаря которой Зуля найдет ту себя, которую раньше не осмеливалась нащупать. Непонятная сила овладеет многим, чем Зуля дорожит – временем, самоотдачей работе, мыслями о дочери, тщеславием и крепкой позицией в обществе. Но взамен Зуля получит нечто истинное, зеркало, в котором увидит бесценное отражение правды о жизни и о себе.

Ее темно-карие глаза отчужденным взглядом окинули комнату, служившую Зуле кабинетом. Такой же взгляд в ее глазах, когда, возвращаясь из зарубежной командировки, она с потяжелевшим сердцем смотрит на суетливые улицы Ташкента, на старый добротный подъезд четырехэтажного дома, где в трех-комнатной квартире на первом этаже им с дочерью уже тесновато, на свои уставшие, осунувшиеся и заостренно-резкие скулы в ванном зеркале. Но в отличие от того взгляда, взгляд нынешний более спокоен, эмоционально бесцветен и потому чист и ясен.

Зуля всматривалась в многочисленные книги за стеклом темных деревянных дверей старого стенного шкафа, напротив которого она сидела за столом в синих спортивных трико и белой маечке, обтягивающей ее мелкогрудое тело. От левой стороны до центра шкаф заполнен профессиональной литературой на нескольких языках. Правая часть шкафа забита любимыми книгами поэзии, художественной литературы и несколькими энциклопедиями искусства. Все они прочитаны ею полностью, а некоторые даже перечитаны, но в молодости, до замужества и рождения Сайеры. Много раз она хотела пополнить коллекцию современными авторами.

Широкие полные губы Зули разошлись в легкой улыбке от воспоминания о том, что первой мыслью после развода, когда Сайере было три года, было то, что теперь, освободившись, она уж точно пройдется по книжным ларькам. Но бывший муж оказался ни при чем. Прошло тринадцать лет, а у ларьков Зуля так и не появилась. Уход мужа, которому, как он выразился, была «нужна не женская карьера, а нормальная жена», полностью развязал Зуле руки, и она целиком нырнула в работу, как нацеленный на олимпийскую медаль пловец. Потому неудивительно, что книги в левой части шкафа она помнила лучше, детальнее и точнее, чем те, что справа. Раньше ей было грустно это осознавать, но теперь именно слабость памяти оказалась необходимым и целительным качеством ума. Без этой слабости уверенность творческого порыва уступила бы место авторитету классиков. Ее собственный голос не родился бы, а говорил чужими голосами.

За кабинетным столом она посвятила бесчисленные часы работе для того, чтобы они с дочерью были сильными среди людей. Отдавая себя работе, воля Зули выжигала клеймо в плоти времени, заглушая стоны и желания женской души и тела. Следуя напутствию отца, Зуля доказывала, что может добиться земных высот. Она бесстрашно бросалась на любой вызов, развила в себе нюх хищника, чуя интриги и предательства, и затачивала свое главное оружие – ум — так же неустанно и бережно, как охотник затачивает кинжал. Работа давала плоды, и Зуля стояла на ногах настолько крепко, насколько это возможно. Тем не менее, так как жизнь и Зуля держали друг друга за горло одинаково крепко, Зуля жила с чувством, что стоит ей ослабить хватку, как жизнь перехватит инициативу и придушит ее. Поэтому всего лишь несколько недель назад забыть о работе в воскресенье было для Зули немыслимо.

 

***

 

Две недели назад во сне Зуля прогуливалась в парке в Амстердаме так же, как она это делала годом ранее во время рабочей поездки. Зуля любила цветы, и они иногда украшали ее сны. Но ни один сон не мог сравниться с тем парадом и празднеством тюльпанов, которые предстали перед ней в тот весенний и солнечный день. Кто сказал, что сон интересней, чем реальность? Она не могла поверить, что мир мог быть так красив. Краски тюльпанов предстали перед ней в, действительно, бесконечном разнообразии. Застигнутая врасплох, Зуля была абсолютно обескуражена и  растеряна. Как запечатлеть все эти краски? Они окружали ее повсюду, но уму и памяти не хватало и миллионной доли цепкости, масштабности и силы, которые были бы способны их охватить и удержать. Но она все же чувствовала, что калейдоскоп цветов проникал в нее благодаря тому, что она сдалась. Поняв свое бессилие перед бесконечностью красок и магией красоты, она отдала себя им, позволив им насладиться ею так же, как она наслаждалась ими. Зуля никогда не забудет то мгновение, когда ее душа превратилась в фиолетовый тюльпан, пролетавший над огромным парком. Как птица, тюльпан то поднимался ввысь, то спускался низко и, подлетая к каждому цветку, целовал и оставлял частичку себя на каждом из них. Тогда Зуля поняла, что вобрать бесконечность можно только сдавшись, распластавшись на траве и забыв о себе. Свобода только там, где человек теряет себя.

Зуля вернулась из Амстердама окрыленной. Осознание, что есть райский сад на земле, возвысило ее над собственной жизнью. То фиолетовым, то оранжевым, то красным, а то и желтым тюльпаном она пролетала над пылью строящегося города, над зданием Министерства Внешнеэкономических Связей с его недремлющим кабинетом начальника юридического управления, над четырехэтажным домом с его старым подъездом, ведущим к квартире, в которой накипали проблемы с Сайерой, обострившие боль пустоты и бессмысленности жизни. Но полет цветов пришел к концу, и Зуле все-таки пришлось дышать пыльным воздухом строительных работ, показывать служебное удостоверение на пропускной в министерстве и возвращаться домой в беспокойном ожидании очередного неприятного сюрприза и скандала с дочерью.

Правда, спуск на землю был не окончательным, что смягчало жизненные тяготы. В этом ей помогала череда вариаций одного простого сна и неординарная память на картины, которую она в себе открыла еще ребенком, листавшим художественную энциклопедию в отцовской библиотеке. Сон был большой крутящейся рулеткой, заполнявшей все поле зрения. Рулеточные полосы были разноцветными, но на них преобладали светло-кремовые тона желтого, зеленого, оранжевого, красного и синего. Каждый раз движение рулетки запускалось сильным толчком стальной ручки с ярко-красным наболдашником. Рука, запускавшая вращение, каждый раз была разная. В первый раз Зуля распознала в ней смуглую волосатую руку отца со шрамом от когда-то удаленной шишки под костяшкой указательного пальца. После долгого вращения, во время которого цвета слились в единый насыщенный вращательный поток, движение рулетки замедлилось, и стрелка остановилась на картине, в которой Зуля признала «Молочницу» Вермеера. Ее Зуля с удовольствием рассматривала в музее в Амстердаме.

Сон на этом закончился, но образ молочницы, проникший в ее сердце через сон, помог ей проживать будни спокойно и даже благодатно. Как молочница, Зуля отдавала себя работе, не позволяя побочным мыслям и беспокойствам заступить, как запасному игроку, на поле сознания. Работа и мелочи ежедневной рутины — это молоко, на которое направлен спокойный и безмятежный взгляд молочницы, не волнующейся ни о чем, кроме аккуратного завораживающего молочного перелива из глинянного кувшина в широкую коричневатую чашу возле ломтей хлеба на столе, покрытого бирюзовой скатертью. Молочница научила Зулю вслушиваться в перелив молока в шумном и беспорядочном течении капризной, ворчливой и непредсказуемой жизни. Зуля на время заперлась в комнате молочницы, не заботясь о суете за решетчатым окном над столом. Душа Зули обрела крепкость желто-синего цвета ее платья и белизну платка на ее голове.

Молочница не могла переливать молоко вечно и рано или поздно, наверное, покинула комнату и была поглощена жизнью за окном. Вот и Зулю выдернули из молочного потока бесстыдные дырки на джинсах дочери, собиравшейся погулять и покататься на скейтборде субботним вечером. Сидя за рабочими бумагами в гостиной лицом к входной двери в коридоре, Зуля взорвалась, когда увидела кругленькие коленки дочери, ее гладенькие ляжки, подмигивавшие из-под зеброобразных прорезов, и подчеркнутую щель ближе к бедру.

— Ты куда собралась, и что за вид такой? Откуда у тебя дырявые джинсы?

— Чем они тебе не нравятся? – Сайера вызывающе расправила плечи, заправила прядь волнистых каштановых волос за ухо и прижала руку со скейтбордом вплотную к правому бедру. – Я, между прочим, долго эти джинсы искала.

— Иди переоденься или никуда не пойдешь, — скомандовала Зуля.

— Почему это? – в больших черных глазах дочери сверкнула искра. – Только не надо говорить «потому что я так сказала». Объясни лучше, что не так.

Как всегда в таких случаях, Зулю, которая даже в свои сорок два года не позволяла себе такой тон с родителями, распирало от возмущения и боли. Она бросила бумаги на стол, встала, выпрямилась, подтолкнув вверх круглую оправу очков.

— Как ты позволяешь себе со мной разговаривать?! Я – твоя мать, забыла?

Сайера сделала глубокий вдох и выдох. Ее плечи под голубой майкой, заметно более широкие и крепкие, чем у матери, поднялись и опустились в воинственном сосредоточении. Зуля поймала себя на мысли, что даже сквозь нарастающий гнев она подмечает красоту дочери, восхищаясь ее ладненькой фигуркой, пластичными движениями и длинными ресницами, почти что касавшимися густых и будто нарисованных бровей.

— Это не причина! Объясни, почему мне нельзя выйти на улицу в этих джинсах? Весь мир в таких ходит.

— Мы – не весь мир. У нас свои порядки. Не подобает девочке-узбечке так ходить. Сколько раз я тебе говорила, люди не поймут!

— Какая разница, кто там что поймет! Ты меня сама учила, что у меня должно быть свое мнение, своя позиция. Вот тебе, пожалуйста, моя позиция! Мне нравится, как я в этих джинсах выгляжу.

— Но где твоя скромность, благочестивость?

— Ты это серьезно? Ты ездишь по миру, сама все видишь, но при этом меня в средневековье хочешь оставить. Хочешь, чтоб я проглатывала всю чепуху, которая в меня летит только потому, что я – девочка, которая, видите ли, должна быть скромной? Почему я должна быть скромной, почему не могу быть такой, какая есть?

— Да потому что в этом и суть женской красоты, загадки. Ты думаешь, ты смелая и всезнающая, но ты уже не маленькая девочка, а расцветающая девушка. За твою протестность тебя уважать не будут.

— А я не ищу ничьего уважения, в отличие от тебя! — стремительно терявшие детскую пухловатость ее гладкие щеки покраснели. – Мне бы уважение к себе не потерять. Боюсь, что твои советы именно к этому и приведут!

Сайера отвернулась и, несмотря на строгий оклик матери, вышла из дома, громко хлопнув дверью.

Ночью того дня Зуле снилась рулетка, запущенная рукой не человека, а будто скульптуры, по цвету и твердости напоминавшей каменный уголь. Когда вращение прекратилось, стрелка указала на маску из того же твердого материала, из какого была рука, и такого же темно-серого, почти черного, цвета. На голове маски возвышался парик, первым слоем которого было гирляндоподобное веревочное сплетение салатового цвета. Вторым слоем был пышный венок из розово-оранжевых искусственных роз. Зуля видела эту маску в магазине в цветочном парке в Амстердаме. Равнодушие и холод пустых глаз маски заставили ее сердце волнительно биться. Цвета на парике, хоть и были приглушенными, тем не менее сильно контрастировали с темно-пепельным цветом лица. Контраст пробудил в Зуле чувство жуткой дисгармонии. Смягченные тона парика отдавали светом и свежестью, создавая иллюзию, что жизнь благоволит Зуле, в то время как пепельная маска была лицом не столько смерти, а сколько выражала нечто пострашнее, а, именно, неспособность жить, будучи живой. Как угольки под рано погасшим огнем, душа в маске сначала была полуразозженной, но потом рано погасла, а после и вовсе окаменела. Маска приближалась вплотную к лицу Зули, которая выставила вперед руки, чтобы остановить ее, но та продолжала движение сквозь руки. Маска закрыла собой лицо Зули и стало им.

Зуля проснулась в ужасе. Она умылась, позавтракала в компании утренних новостей, собралась на работу и, после того, как начала день, ей показалось, что ночной кошмар позади. Но разве сны не правят реальностью? Уже с обеда Зулю не оставляло ощущение, что люди, наделенные даром видеть жизнь насквозь, заприметив Зулю, ужаснутся, когда увидят шагающую по земле женщину-манекена с пустыми глазницами, вместо искрящихся глаз. Темное дымчатое покрытие лица-маски — это цвет правды о годах, пробежавших по первой половине жизни с быстротой и беспощадностью лесного пожара.

Отчего по ее душе прошелся пожар? Что вызвало искру? Смотря на мир из-под новой маски, Зуля напряженно размышляла об ударившихся друг о друга камнях, вызвавших искру. Первым камнем была ее природа, страстность и мечтательность которой сдерживались серьезностью, рассудительностью и чувством ответственности. Зуля всегда могла расставить все на чаши весов, на которых «я» было только одной из гирек. Вторым камнем было воспитание родителей и окружающего мира, учившее ее жить «правильно». Только в зрелости она ощутила тяжелый многослойный груз этого неоднозначного слова, которое, как рампа на сцене, с одной стороны, освещает и помогает вершить добро, но, с другой, лишает света и погружает во мрак актера, отказавшегося следовать правилам театра жизни. Жить «правильно» значит жить «по правилам». Как снег при пурге, правила сыпались на нее отовсюду, и страх остаться на вторых или третьих ролях, а то и вовсе на задворках театра, толкал ее на действия, которые отец одобрял как «разумные решения». Только сейчас Зуля осознала, что разум, к которому все взывают как к верховному судье, соткан из страха.

В страшной маске с пустыми глазницами Зуля увидела себя. Ее жизнь – это искусственные розы на парике. Если бы не искра двух камней, кем была бы Зуля, в какие красочные края занесло бы ее душу, кто гладил бы ее изголодавшееся по ласке сердце, на языке каких красок и звуков она разговаривала бы с собой? Куда бы завело Зулю воображение, легко пробуждающееся, но с той же легкостью и подавляемое разумом, боящегося потерять главные роли в театре?

Крылись ли ответы в словах отца, чьим советам она безукоризненно следовала? Зачарованная любовью и уважением к отцу, Зуля не отступила ни от одного его напутствия. Будучи крупным ученым-химиком, он ценил образование, не разбрасывался словами, старался доказывать тезисы, а не просто их констатировать. Направляя на дочь напряжение своих крупных, с монголоидным изгибом по краям, темно-коричневых глаз, отец часто рассуждал о важности думать «глубоко и серьезно», о том, что жизнь сложна, а потому любой вывод и решение требуют баланса противостоящих друг другу аргументов. Жизнь тяжела, особенно для женщины и «особенно у нас», повторял он, и Зуля должна быть «умна и сильна вдвойне». Зуля превращалась в маленькую девочку в разговорах с отцом и послушно впитывала мудрость этих слов, с неисчерпанным любопытством рассматривая его белые и, как скалы, могучие скулы, большой широкий лоб, прорезанный двумя глубокими морщинами, и мелкие круглые кудряшки на черных с проседью волосах, доходивших почти до плеч.

Чем старше Зуля становилась, тем легче ей было мыслить образами и картинами. Образ отца, гордо объявлявшего, что о лучшей дочери он и мечтать не мог и что Зуля «воплотила в жизнь все его идеалы», был предсказан двумя веками ранее Уильямом Блейком в картине «Ветхий днями». Эхо отцовского голоса, ударяясь о дно ее сознания и отскакивая от него бесформенным шариком, похожим на клубок дыма, обретало четкие контуры, наполняясь красками, и превращалось в картину Блейка. Отец был для нее тем старцем с длинной белой бородой и седыми волосами, развивающимися от ветра сил невежественной тьмы. Он сидит в темном бронзово-оранжевом кольце солнца, чьи грязно-желтые лучи борятся с толстыми, будто поддутыми, мрачными облаками, плотно окружившими солнцо. Опустившийся на колено голый старец, смотря вниз, направляет сильной рукой большой белый циркуль, прорезая шипящую темноту треугольником научного познания и правды созидания.

Эта картина окрашивала душу Зули в темные и мрачные, а если местами и светлые, но все же мучающиеся цвета. Призывая серьезно мыслить, отец тем не менее опасался, что любознательная дочь откроет окно познания настолько широко, что легко из него выпадет и, барахтаясь в невесомости, потеряется в темной непредсказуемости жизни. Вдохновленная книгами, ее мечтательно брошенная ремарка о том, почему бы ей не стать писательницей, была обезоружена натиском отцовских слов о том, что «это незрелые мысли», что ей нужна «серьезная профессия», которая позволит Зуле «твердо идти по жизни, развить крепкий характер и острый ум, ни от кого не зависеть и дать отпор, если надо».

Как получилось, что сила ума и познания, к которым был обращен внутренний взор Зули, привела ее к пустоглазой маске на лице? Неужели Блейковский старец ошибся? Она вроде нашла свой циркуль и держала его не менее крепко, чем старец. Циркуль оказался мощным орудием борьбы с людьми, расшифровки их умов, слов и поступков, эффективным инструментом понимания жизни видимой, осязаемой и текущей. Но мрак ее души циркуль осветить не смог. Не его это дело. Прорезанный на картине незаконченный треугольник всего лишь расчерчивает дистанцию пробега ума и не способен охватить горизонты дремавшего в Зуле воображения. Циркуль – не кисточка и не музыка, краски и ноты которых пробудили бы ее душу, да и не цветы, среди которых Зуля бы нашла свой женский аромат.

До последнего времени работа с циркулем ее вполне устраивала. Зуле казалось, что она нашла свое предназначение, подтверждаемое успехом и уважением окружающего мира. Но, главное, благодаря циркулю, она могла дать все самое лучшее Сайере, чья жизнь, красота и счастливая улыбка были для Зули подлинным объяснением ее собственной жизни. Сайера была для Зули почти всем, чем один человек может быть для другого: объектом всепоглощающей любви, а, значит, и источником сил, света и радости, в которых так нуждалась Зуля. В Сайере Зуля надеялась увидеть отражение Зули настоящей и полноценной, той, которой не удалось вписаться в рамки земной жизни. Зуля ожидала, что все в матери и дочери будет единой гармонией, от мелодий их сердец до тропинок умозаключений. Но участившиеся споры и скандалы с дочерью крушили ее ожидания, отчего Зуля рассыпалась. Пусть споры были по мелочам, но для Зули эти мелочи были тихим громовым раскатом, предвещавшим шторм и молнию, которые расколят единство между ними и обнажат бесмыссленость прожитых лет, очерченных одним лишь белым циркулем.

Ссора из-за рваных джинс всколыхнула эти чувства с новой силой. Зулю не покидало ощущение, что еще пару лет взросления и десяток ссор по более серьезным вопросам, и Сайера сможет закрыть дверь между ними по-настоящему плотно. Первым порывом было броситься за дочерью, затащить ее домой и влепить по полной. За ним последовал другой порыв: дождаться дочку, усадить ее рядом с собой за столом и за пиалушкой чая, спросить, погладив дочь по волосам: «Ведь ты не имела всего сказанного в виду? Ты же меня любишь, правда?». Но Зуля знала, что ни на то, ни на другое она не решится. Первый порыв требовал истеричности, искорененной самоконтролем и внутренней культурой. Второму  порыву перекрыли дорогу обида и гордость.

Натянутая на ее лице маска — отголосок пустоты и нераскрывшейся женской души – говорила о том, что единственное спасение это не гнаться за пониманием дочери, а, пока не поздно, погнаться за собой, спрятанной в глубине темной пустоты глазниц. Но как начать поиск? Задав себе этот вопрос, стоя в домашнем кабинете, она обратила взор на книги, которые напомнили ей о когда-то любимой литературе, сочинениях, рассказах и дневниках, которые школьница Зуля страстно писала.

 

 

***

 

Посмотрев в окно, Зуля медленно рассматривала белые цветочки на ветках цветущего вишневого дерева в небольшом приквартирном огороде. Такая же вишня, наверное, расцветала весной перед домом из глинянного кирпича, выкрашенным в белый цвет, в котором около полутора века назад жил Ибрагимбек, невысокий крепкий местный богатей, один из самых уважаемых людей в махалле. Мысли Зули затерялись в красоте вишневого дерева, и она совсем забыла о себе, погружаясь, как в воду, в краски и свежесть весны. Пальцы же жили отдельной жизнью и застрочили по клавишам.

«Стоя на крыше дома, осматривая улочки махалли и вдыхая восхитительный весенний аромат сирени, роз и свежей зелени, окрашенный цветами вишни и айвы, Ибрагимбек прошептал: «Слава Аллаху». В своих мыслях он благодарил Аллаха за все: за то, что тот дал ему жизнь, за блага, приносившие радость его семье и позволявшие Ибрагимбеку помогать людям, что доставляло Ибрагимбеку радость, за способность слышать запахи весны и видеть ее краски, за воинственные выкрики петухов, умиротворявших душу Ибрагимбека, и за то, что родился Ибрагимбек именно на этой благодатной земле, где правит мудрость и солнце, терпение и песок, где как нигде ценится вода, а потому и жизнь, где не страшатся скоротечности человеческой жизни, потому что в могучии гор и тишине пустынь видят и слышат бесконечность предназначенного им пути и необъятную любовь творца к красоте.

Смотря на окружающую его красоту, Ибрагимбеку было как никогда спокойно от мысли, что раз мир так красив, а за красотой стоит любовь творца, то должно быть за всем, что есть в мире, в конечном итоге стоит любовь Всевышнего. Раз так, то на этот мир можно положиться. Морщинистое лицо Ибрагимбека расплылось в улыбке, и он несколько раз пригладил черную с пробивающейся проседью длинноватую бородку, сужавшуюся в волнистый треугольник под острым подбородком. Ибрагимбек продолжил то, зачем поднялся на крышу. Он вновь взялся за лопату, зачерпнул влажные золотые монеты из глинянного кувшина и, потрясывая лопатой, осторожно рассыпал монеты по крыше.

— Ассалому алайкум! – Ибрагимбек услышал приветствие. Посмотрев вниз, он увидел Хикмата, соседа по махалле, живущего неподалеку. Как обычно, Хикмат был в черной тюбетейке с простым белым узором и длинной туникообразной рубахе.

— Ваалейкум ассалом, Хикматжон! – ответил Ибрагимбек, оперевшись на лопату. – Что это Вы такой грустный? Посмотрите, какой день замечательный.

Обратной стороной ладони Хикмат вытер пот с узкого лба, а потом большим пальцем прошелся по редким бровям.

— Э-э, Ибрагимбек-ака, как тут не грустить? Ничего у меня нет и работы не найти. Детей кормить нечем. Только Аллаха осталось молить о помощи. Совсем потерялся я, не знаю, что делать. Стыдно домой с пустыми руками возвращаться…Ладно, не буду жаловаться. У каждого своя судьба. Что Вы на крыше делаете с лопатой?

У Ибрагимбека язык не повернулся рассказать Хикмату, что кувшины с золотыми монетами залежались в сыром подвале и пришла пора просушить монеты на солнце.

— Хикматжон, подойдите поближе к дому, — игриво скомандовал Ибрагимбек.

Когда Хикматжон приблизился, Ибрагимбек скомандовал снова:

— А теперь рубашку вытяните вперед, как скатерть или мешок.

Запрокинув голову и придерживая тюбетейку, Хикмат поморщился:

— Зачем, Ибрагимбек-ака?

— Не справшивайте, делайте, как говорю, — добродушно махнул тот.

Когда Хаким оттопырил подол рубахи, Ибрагимбек лопатой черпнул добрую горстку монет из кувшина и скинул их вниз:

— Держите, Хикматжон!

Хикмат не мог поверить увиденному. С крыши, а казалось, что с неба, на него посыпалось золото!

— Это что, что такое? О, Боже, неужели это золотые монеты? – запинаясь, бормотал Хикмат. Он придерживал пойманные рубахой монеты одной рукой, и, опустившись на корточки, другой собирал те, что упали на землю.

Собрав все, Хикмат со слезами на глазах благодарил Ибрагимбека, обещая молиться за него до конца жизни.

— Ступайте, Хикматжон, и начинайте новую жизнь. Пусть Ваши дети больше никогда не голодают!

С того дня прошло пятнадцать лет. Многое изменилось с тех пор. Ибрагимбек уже не сушил монеты на крыше. Молился он чаще и стал набожнее, чем раньше. Всевышнего он продолжал благодарить, но благодарность теперь сопровождалась не безграничной радостью, как тогда на крыше, а растерянностью и непониманием. Что он сделал не так? Неужели он плохо поступил, поделившись монетами с Хикматом и открыв тому дорогу в жизнь? Как он, простой человек, а не провидец, мог тогда знать, что с ушедшей в помощь горстью золота, они с женой Каримой навсегда лишаться покоя и счастья?

Хикмат с умом распорядился золотом, накупил скота и за несколько лет разбогател. Расправив плечи, он прогнал жену и нашел новую, молодую и плодовитую, в скором времени родившую ему троих детишек. Первую жену он прогнал вместе с их дочерью, а вот старшего сына Эркина оставил у себя. Правда, сына он поселил в хлеву в противоположной от основного дома стороне двора, чтобы тот не раздражал новую жену. Внимания Эркину никто не уделял и, когда ему стукнуло тринадцать, он сбежал из родного села. Бежал долго и мучительно. Наверное, умер бы, если бы его, потерявшего силы от голода и лежавшего без сознания на снегу, не подобрал добросердечный мужик, на телеге направлявшийся по зимней дороге в Ташкент, и не определил в детдом. Через семь лет уже подтянутый, сильный, вполне образованный и дерзкий Эркин ненадолго вернулся в село, чтобы помочь брошенной матери и сестренке. Когда пришло время возвращаться в Ташкент, Эркин был в запряженной гнядой лошадью телеге не один. С ним сидела молодая, такая же дерзкая, как и он, чернобровая и длинокосая красавица Малокат, дочь Ибрагимбека. Ни Ибрагимбек с Каримой, ни мать Эркина так никогда и не узнали, когда и где их дети успели встретиться и полюбить друг друга. Имело ли это уже какое-нибудь значение?

Неслыханный для всех поступок шокировал махаллю, ни один житель которой никогда ранее не слышал о такой дерзости. Как могло случиться, что молодая девушка, знавшая, что отец уже договорился о том, чтобы выдать ее замуж за парня из хорошей семьи из соседнего села, не то, что не получила благословения отца и матери, а, вообще, бросила их, сбежав из родительского дома и растоптав доброе имя семьи и свое девичье достоинство? Перемалывая эту историю, жители махалли старательно избегали называть ее имя, словно боясь о него обжечься. Не дай Бог, прилипнет оно к языку и навлечет на них самих этот немыслимый позор отречения от всего святого! На Ибрагимбека и Кариму все отныне смотрели с сожалением и презрением, держась от них в стороне. Никому такого горя не пожелаешь, говорили старушки, тем не менее не сомневавшиеся, что не спроста такое произошло. Подумать только, вроде добропорядочный человек Ибрагимбек, качали они головами, но не чли, значит, Ибрагимбек с Каримой у себя дома священных традиций. Иначе, такого бы не случилось.

Эркин и Малокат спланировали все быстро и умно. Поздно ночью, когда все дома уже спали и даже затихли летние сверчки, Эркин тихо свистнул три раза с небольшим интервалом между каждым посвистыванием. Сбросив с себя простыню, нераздевшаяся Малокат с заранее заготовленным узелком одежды и подаренными матерью драгоценностями выбежала во двор, отворила калитку и поспешила к ожидавшему ее в темноте любимому. От шума проснулась Карима и, выглянув в окно, увидела то, что и в кошмарном сне не могла представить. Ее дочь взяла за руку какого-то человека и в темноте полубегом удалялась от дома. Криком ужаса Карима окликнула дочь, разбудив мужа, вскочившего в страхе на ноги.

— Простите меня, мама! Я покидаю вас навсегда. Прости, простите! — было все, что услышала Карима.

Выкрикивая имя дочери, Карима бросилась из дома во двор, а оттуда к воротам. Сонный и испуганный Ибрагимбек едва поспевал за ней. Выбежав на темную улицу, Карима уже не видела силуэтов дочери и незнакомца. Ночная тишина содрогалась от удалявшегося стука лошадинных копыт. Карима ухватилась за поледеневшие щеки и прошептала:

— О Аллах, это невозможно, невозможно…

Несколько секунд спустя тишина разорвалась от исступленного  протяжного крика:

— Малокат, вернись! Малока-а-ат!!

Когда ее крик, разбудивший многих в округе и блеснувший металлическим блеском бездушных звезд, утонул в глухой темноте неба, Карима прошептала:

— Я проклинаю тебя, Малокат. Чтобы твои дети мира не знали, и ты страдала так же, как и мне отныне суждено.».

 

***

 

Зуля не заметила, как пролетел год с того дня, когда она начала писать этот роман. Человека так мало, а он вынужден жить так, будто он — многорукое божество, каждая рука которого тянется к чему-то своему, отличному от сфер, которыми поглощены другие руки. Дела как-то делаются, но голова охвачена хаосом бегущих в разные стороны и требующих внимания вопящих мыслей, ничем не отличающихся от капризных малышей, безразличных к желаниям матери. Тем не менее, самодисциплина помогла Зуле уместить написание романа в рамки своей жизни, очерченные напряженным рабочим графиком и постоянным беспокойством о дочери. Роман вжился в нее, а она в него. Он захватывал внимание Зули, снижая внутреннее напряжение, и освобождал ее от себя. Зуля неизбежно погружалась в мысли и чувства, радости и страдания каждого из своих героев.

Зуля забывала о себе в те ранние утра, поздние ночи или короткие отрезки выходных, когда ей удавалось работать над романом. Но она все же улавливала присутствие себя на его страницах. Эхо голосов героев расходилось и растворялось в тишине сердца Зули, затаившегося благодаря их историям. Их слезы текли по щекам Зули, а их мольбы и проклятия черпали ноты из всего лучшего и худшего, что было в ней и о существовании которых она раньше не подозревала. Оглушительное пульсирование таинств жизни и истории, подчинивших себе ритм писательского сердца, заглушало звуки ее собственных переживаний, отчего она казалась себе песчинкой в бесконечности вселенной.

Одновременно с этими ощущениями роман представлялся Зуле собранием сказок, которые ночью рассказывают друг другу странники, распивающие чай вокруг костра в пустыне. Слышен вроде только голос рассказчика, но при этом каждый из странников знает, что сила сказки кроется не столько в ее сути, а сколько в способности сказки скользить, как смычок по скрипичным струнам, по дуновениям ветра, гоняющего сухой и охладевший песок, по тишине неба, плененного звездными сплетениями, и по невидимым паутинам бескрайности на песчаных волнах. Осознание того, что она, Зуля, и есть те струны – тот самый ветер, тишина и бескрайность – по которым скользят жизни ее героев, придало ей силы, возвысившей ее над собой, и приблизило Зулю к голосу истины, творцу неба, ветров и пустынь.

Не имея ни времени на обдумывание, ни опыта написания романов, Зуля просто писала, распахнув ставни сердца и воображения и позволив ветру творчества, сопровождаемому музыкой жизни героев романа, гнать их многоголосые и разноцветные истории так же, как ветер подгоняет упавшие с деревьев сухие листья в осеннем парке. Месяцами этот ветер кружил над жизнью сбежавших Эркина и Малокат и перелистывал страницы, рассказывавшие о силе характера Эркина, поднявшегося на верхушку общественной лестницы, и об их с Малокат любви, подарившей жизнь четырем дочерям. Зуля писала о каждом из детей, борясь с писательской неопытностью и не зная, как отдать должное каждому из них, рассказав подробности их жизней, но при этом не утеряв единого течения романа. Зуля пошла незамысловатой дорогой, посвятив каждой из дочерей отдельную главу.

Надире, невысокой, смуглой, крепкокостной с волевым лицом с царственным выражением и крупным округленным носом, было уделено много внимания. Будучи старшей, она в сложные до и после-военные времена выполняла роль второй матери, своего рода третьего родителя. Ее чувство ответственности было таким же обостренным, как и слепая вера в собственную правоту, требовавшая от всех, и уж тем более от сестренок, беспрекословного послушания. Сестренкам же не терпелось подрасти и встать на ноги, чтобы вылететь из трехкрылого родительского дома.

Вторая дочь Лютфия, светлокожая, веселая девушка с волнистыми каштановыми волосами до плеч, работавшая медсестрой в военном госпитале, влюбилась в посещавшего Ташкент русского офицера. Узнав об этом, родители и Надира  устроили ей взбучку, приказав «выбросить дурь из головы». Эркин объявил, что «сейчас же займется поиском жениха для нее, а то позора не избежать!». Через два дня Лютфия бесследно исчезла, не вернувшись домой с ночной смены. Эркин поднял на ноги все службы, но безуспешно. Только через неделю кто-то бросил им записку в почтовый ящик, написанную рукой Лютфии: «Простите меня, но по-другому нельзя. Мы полюбили друг друга, и я уезжаю вместе с ним. Если останусь, вы меня отдадите замуж, и тогда я умру. Не ищите меня. К тому времени, когда будете это читать, я уже буду далеко. Попросила знакомую бросить эту записку в почтовый ящик через неделю после моего отъезда. Прощайте.».

За третью дочь Муниру, всего лишь на два года младше Лютфии и внешне удивительно на нее похожую, родители взялись крепко и бескомпромиссно. С ней ошибиться было непозволительно. Второкурсницу Муниру выдали замуж за «достойного», как казалось родителям, старше ее лет на двенадцать обеспеченного мужчину, по словам Эркина, «знавшего толк в традициях». Эркин и Малокат, поддерживаемые Надирой, с которой они считались, не сомневались, что в таком браке у Муниры «все будет хорошо, как положено». Кто знал, что на Лютфию Мунира похожа не только внешне, но и характером? Брак продержался всего несколько лет. Мунира сбросила с себя добропорядочного мужа вместе с почитаемыми им порядками, оставив ему их малышку-дочь. К родителям в дом она не вернулась, как часто делали женщины после развода, а поселилась где-то за чертой города и нечасто общалась с родителями. Многие годы прошли то в стычках между ею и Надирой, призывавшей сестренку образумиться и пожалеть родителей, то в их отказе общаться друг с другом.

У младшей Гульбахор не было ни стальной воли ее сестер, ни желания ни с кем и ни с чем бороться. Высокая с длинными толстыми черными косами, водопадными струями бегущими по крепкой тонкой спине, молодая душа Гульбахор была сродни лепестку розы, красивой и чистой, легкой и ранимой. Ее большие темно-зеленые глаза хлопали своими длинными густыми ресницами, смотрели на свет детским мечтательным взглядом и с полной самоотдачей и любопытством изучали любую мелочь: то, как, например, облизывает по шерстке котенка кошка-мать или ярко-оранжевым шариком катится по траве упавшая с дерева хурма. При этом ее взгляд, излучавший доброе спокойствие, то норовил приподняться над объектом ее интереса, то смотрел сквозь него. Ее густые брови удивленно приподнимались, образуя два загадочных полумесяца на душистом девичьем лбу, от того, что за гранью видимого она обнаруживала за каждой вещью тайный кармашек, заглянув куда, узнавала что-то новое о жизни, никому кроме нее, неизвестное.

Очерствевший от борьбы с жизнью и отчаявшийся отцовскими провалами с Лютфией и Мунирой, Эркин был одержим тем, чтобы у Гульбахор, наконец, все сложилось так, как, по его словам, «положено узбечке». Малокат прекрасно понимала и материнским сердцем чувствовала тонкое строение души дочери, но соглашалась с мужем, что по-другому счастья и душевного спокойствия не найти. Эркин рассверипел, когда узнал, что Гульбахор, заканчивавшая тогда школу, полюбила своего учителя по литературе, о чем Гульбахор искренне и наивно рассказала родителям. Гульбахор нашли такого же добропорядочного жениха, какой был найден Мунире. Розовому лепестку, расцветающему от свежего прикосновения утренней росы и источающему аромат только благодаря нежным поглаживаниям весенного ветра, не дано прижиться в скучной безжиненности теплицы, в которой все глухо к пению птиц высоко в небе. Не прошло и недели, как Гульбахор сбежала от мужа и вернулась к родителям. С ними она жила до конца их дней, запершись и зачахнув теперь уже в теплице своей нерасцветшей жизни.

 

***

 

«Как спать? Как, вообще, жить с этим?» — спрашивала себя Зуля, сидевшая на кухонном балконе лицом к окну, в котором все – и деревья, и припаркованные у дома автомобили, и спящие под ними кошки – свернулось в кулечек во вселенских ладонях ночи. Зуля не находила сил вытащить холодное от слезной влаги лицо из окаменевших рук, которые, казалось, вросли локтями в деревянный стол. Каждая ссора с дочерью представлялась ей ниточкой, выскочившей на шерстяном свитере, связанном ею однажды для Сайеры. Чем дальше заходит ссора, тем сильнее расходится нитка, разрушая вязку свитера. Чем больше таких ссор, тем скорее свитер и заложенное в нем тепло материнской любви окажутся ненужными.

Только на прошлой неделе они ругались из-за отношений Сайеры с ее однокласскником. Доброжелатели сообщили Зуле, что Сайера была замечена целующейся с этим мальчиком в самом центре города, на скамейке у фонтана на площади театра Навои. Зуля сказала, что Сайере пора «сворачивать эти глупости и начать взрослеть», на что дочь вскрикнула, что это как раз и называется взрослением, едко добавив, что мать, наверное, позабыла, что настоящей женщине нужно прикосновение мужских губ. Зуля, ради дочери ни разу не приводившая после развода в дом мужчину и ради карьеры и репутации отказавшаяся от мужского внимания, с острой и жгучей болью в горле проглотила эти горькие слова правды. «А ты, значит, себя уже настоящей женщиной возомнила?» — слетел в ответ с губ Зули ехидно-саркастический, но полный грусти, вопрос. Дочь цеплялась за каждое слово и вызывающе бросила: «А, почему, собственно, нет?!».

Зуля не стала рядиться и начала обстоятельно объяснять, что дочери надобно заботиться о репутации, не запятнать свое доброе имя, ведь замужество не за горами. А то, как Зуля выразилась, «какая нормальная узбекская семья возьмет к себе девушку, которая на людях обнимается и целуется с парнями?!». Сайера всегда была эмоциональной, но такой негодующей и резкой Зуля ее еще не видела. Слезы бежали напористо и бесстрашно по ее нежным раскрасневшимся щекам, окончательно растерявшим детскую пухловатость. Длинные красивые пальцы сжались в тонкие, смелые и твердые кулачки у уже не по-детски широких бедер. Сайера кричала, что она – не вещь, чтобы «ее кто-то и куда-то брал», а она сама себя «никуда и никому отдавать не собирается!». О замужестве она и не думает и, может, вообще никогда не захочет этого. Почему она должна проживать свою единственную, если мать вдруг забыла, жизнь «по принятому и удобному людям шаблону»?! Прежде чем отвернуться и уйти от матери, как Сайера всегда заканчивала такие разговоры, она выпалила: «Зовите меня хоть волчонком, хоть чудовищем — мне все равно! Я останусь тем, кем ты, между прочим, меня родила – собой, настоящей, а не изуродованной и задавленной вашими порядками!».

Не успел остыть пар этой стычки, как у Зули и Сайеры возникло новое разногласие. Поужинав тефтелями в томатном соусе с пюре — блюдо, которое Сайера очень любила — мать с дочкой сидели за столом на кухонном балконе, потягивая зеленый чай и угощаясь вафельным пломбиром. Вкусный ужин и сладость пломбира, казалось, настроили Сайеру на благодушный лад, и Зуля посчитала это хорошим моментом для обсуждения еще одного давно назревшего вопроса.

— Сайерочка, нам пора решать, куда поступать в этом году, — начала Зуля, подливая чай себе и Сайере в оранжеватые пиалы с изображением хлопка в золотистом обрамлении.

— А я уже решила, мама, — спокойно и невозмутимо, не отрывая красивых девичьих губ от мороженого, ответила Сайера. – Буду поступать в художественное училище, давно к этому готовлюсь. Ты же знаешь, художество – это моя жизнь.

— Как художественное училище? – оторопела Зуля. — Ты прекрасно рисуешь, у тебя, несомненно, талант, я знаю, но мы раньше твое поступление толком не обсуждали…Ты всегда можешь рисовать, но тебе нужна серьезная профессия. Я надеялась, что ты, как я, станешь юристом. Я тебя тогда могла бы по-настоящему поддержать, открыть возможности, которых не будет у других…

— Нет, мама, — обрубила ее Сайера и отложила наполовину съеденный пломбир в тарелку. – Спасибо, конечно, но копаться в бумажках и читать документы – это не мое.

— Как ты можешь отметать то, о чем ничего не знаешь? Хочешь, я для начала хотя бы расскажу, какого это – учиться на юридическом факультете?

— Нет, спасибо, — с долей раздражения ответила Сайера и сделала глубокий вдох, устало предчувствуя очередной спор. – Я ничего не знаю о юриспруденции, это правда. Но мне и не надо, потому что я уже имею четкое представление, кто я и чему мне надо учиться.

— Но как ты, в свои семнадцать лет, можешь так уверенно утверждать, что знаешь, кто ты и что тебе надо?

— Да, мама, представь себе, так получилось, что я, действительно, знаю. Все внутри мне об этом кричит. К тому же, все просто. Я хочу быть свободным человеком, не важно богатым или бедным, уважаемым или нет. Я не обрету счастья, если заступлю на обычную тут для всех и веками протоптанную тропинку женской судьбы, понимаешь? У меня свой взгляд на жизнь, пойми, свои краски, которым не терпится обжечь полотно.

Худые плечи Зули ссутулились, а ее длинные руки грустно и беспомощно легли на колени. Силы стремительно покидали ее.

— Пойми, Сайера, жизнь не так проста, как кажется. Ты устанешь бороться, тебе однажды захочется пожить в мире с реальностью. И тогда тебе нужно будет облокотить уставшую спину на нечто, что поддержит тебя твердостью и теплом. Ты же понимаешь, что наша реальность не даст тебе стать большим художником. Какая свекровь позволит тебе сидеть целыми днями за картинами? Дай Бог, ты родишь детей, и они станут твоим творением. Но даже если предположить, что и свекровь, и муж у тебя идеальные, и дети – тихие и послушные, только единицы из всех этих художников кем-то становятся. Остальные скатываются в бедность и небытие. А тем более у нас, ты видишь где-нибудь открывающиеся галереи или хотя бы людей, по-настоящему интересующихся искусством, что-то в нем понимающих, не говоря уже о том, что кто-то из них был бы готов за искусство платить?

Сайера встала из-за стола, вытянулась, положив кончики пальцев на край стола, и впервые спокойно и почти без эмоций, словно зачитывая приговор, произнесла:

— Я не знаю, мама, что с тобой стало. Ты всегда была в моем представлении понимающим человеком, учившим меня находить в мире интересное, быть сильной и не бояться нового. Такой мамой я восхищалась, старалась стать такой же и, по-моему, именно к этому образу я приближаюсь. Что случилось, что ты вдруг откатилась от собственных идеалов? Откуда взялся этот самообман, в чью бочку ты пытаешься и меня затолкать? Ты привозила мне открытки с изображением картин из музеев стольких стран, покупала мне краски и холсты и настаивала, чтобы я читала книги, чтобы, как ты говорила, «понять, насколько огромен и многообразен мир». Результат перед тобой: я заражена любознательностью, поняла, как много можно сделать, и вижу, что окружающая нас с тобой реальность – мала и незначительна и, как ни крути, неубедительна, чтобы делать ее ориентиром собственной жизни. Я пытаюсь до тебя достучаться, а ты мне в ответ все про ту же архаику – замуж, свекровь, дети. Мы с тобой на разных языках как разговариваем, так и мыслим. А то, что люди меня не примут, меня это не пугает. Я буду создавать свой мир. И потом я все равно отсюда уеду туда, где воздух не так нагнетен и дышится легче.

 

***

 

«Несмотря на занятость, Дильноза несколько раз в неделю заезжала к родителям, чтобы с ними посидеть, увидеть их лица и навестить бабушку. Дильноза обычно заскакивала к обеду. Вечером не было смысла заезжать. Будоражила бы на ночь родителей и давно спящую бабулю Надиру. Поэтому самый раз заглядывать к ним днем, когда мать суетится с обедом, отец, сидя на курпаче за низким столом на летней кухне, пролистывает газеты в предвкушении обеда, а бабуля Надира сидит в тени черешни на удобном для нее пластиковом стуле с мягкой и теплой подстилкой в нескольких метрах от сына между кухней и центром двора.

В летние дни жара стоит нестерпимая, но во дворе родительского дома, расположенного на окраине города, всегда на пару градусов прохладней, чем в шумном центре города, полным людей и машин. К обеду солнце уже на противоположной стороне от летней кухни и обедать и общаться там вполне терпимо. А если повезет, то можно и уловить еле ощутимый ветерок. Кстати, именно из-за возможного наплыва, казалось бы, невинного ветерка на крохотные плечи бабули Надиры, сидящей в одном лишь хлопковом бело-голубом платьице, накинуты платок или сыновья рубашка, чтобы, не дай Бог, не задуло. Поздоровавшись и по очереди обнявшись и поцеловавшись со всеми, Дильноза обычно возвращалась к бабушке и общалась с ней, пока готовился обед и накрывался стол.

Одни утверждают, что время так меняет человека, что он превращается в кого-то другого, кардинально отличающегося от того, кем он родился. Другие, наоборот, заявляют, что человек всегда один и тот же: каким, мол, родился, таким и уйдет. Наблюдая за бабулей Надирой, Дильноза никак не могла определиться, что применимо к ней. С одной стороны, несомненно, что след простыл от ее когда-то гордой и даже несколько надменно-властной осанки, от силы, которую излучала легкая полноватость ее тела, бывшая лет двадцать назад очень ей к лицу, и от холености дорогих брошек на бархатных платьях. Тельце восьмидесяти пятилетней старушки теперь было крохотным. Часть тела просто куда-то испарилась, исчезла, образовав внутри него пробелы, разве что местами оставив шишечки-жировички, и от того отовсюду на теле и на руках беззащитно пообвисли слои морщинистой кожи. А, с другой стороны, глаза ее совсем не поменялись, все так же напоминая Дильнозе шарики детского бильярда из советского прошлого. Бабулины глазки такие же цельно-кругленькие, не сомневающиеся в своей важной роли в мире, и излучают ту же непобедимость стального серого блеска. Картины памяти триумфов и падений, шумные мысли и беспокойства, равно как и успокаивающие нашептывания истины и бессмертия – все это в ее глазах постоянно разыгрывает свою бильярдную партию, сталкивая шары друг с другом и порождая искры жизни.

Эту жизнь не способны остановить ни моторчик вместо сердца, ни прекращающиеся шумы-голоса в голове, которые бабуля приняла как неизбежное, научившись с ними жить. «Ты знаешь, там два голоса», — объясняла она Дильнозе. — «Один женский, который я очень не люблю. Он скрипучий такой, назойливый и часто расходится сильно, истерить начинает. Это ужасно, ничто в жизни меня так не изматывало, как эта истеричка в голове. Даже когда Закир меня бросил, и я, измученная, истощенная, униженная, работала на износ, утром преподавала в институте, а вечером подрабатывала уборщицей в учреждении на другом конце города, у меня откуда-то потом брались силы. Наверное, это твой отец, подросток тогда, и малышка-дочь, тетка твоя, которые в меня силу и цель вселяли. А истеричка вроде просто в голове сидит и не видно ее совсем. Но из-за этого ухватиться не за что, чтобы заткнуть ее. Хоть голову себе отрывай! Другой же, мужской, голос очень, очень даже ничего. Нравится он мне, певучий такой, сердечный. Знаешь, на чей похож? На Муслима Магомаева. Как он мне нравился, заслушивалась им! Мой, конечно, без слов совсем, звук просто, но, честно говоря, я не хочу, чтобы он меня покидал… Вот так и живу, внучка, с двумя чередующимися голосами в голове, от одного — в отчаянии, а от другого – в блаженстве. По сути, мало что поменялось, ведь жизнь – не более, чем наше метание между эти двумя полюсами.».

Сознание бабули, действительно, металось как никогда прежде. Иногда в погоне за чем-нибудь, только ему известным, оно не признавало в Дильнозе свою внучку и спрашивало: «Доченька, Вы кто? Случайно, не сына моего аспирантка?». А иногда бабушка узнавала Дильнозу, но забывала, что внучка давно в разводе и учтиво расспрашивала, как у ее мужа дела и все ли хорошо на работе и дома. Но в большинстве случаев Дильноза оставалась внучкой, с которой бабуля охотно беседовала.

Временами, возвращаясь в молодость, бабуля спрашивала, когда вернется с работы Закир и пора ли ей готовить ужин. Но все же чаще она осознавала настоящее и тогда, вспоминая легкость, с которой красавец-муж оставил ее с детьми после семнадцати лет брака ради другой, и то, как Надира, проглатывая гордыню и женское самолюбие, умоляла его остаться ради детей, победоносно и с глубоким удовлетворением произносила:

«Все же есть справедливость. Всевышний все видит. Столько лет уже прошло, как он забрал к себе Закира, а сразу после него и его пассию, которая, между прочим, лет на десять младше нас с Закиром была. А я, как видишь, все еще тут, пусть и с голосами в голове. Небеса прочувствовали мою боль, видели мои слезы и оценили мою силу. Закир проиграл, а я победила. Запомни, внучка, победы и поражения измеримы только длиной всей жизни. Твой дед оставил меня на коленях в молодости, а теперь это осталось только в памяти меня и моих детей. Сейчас в свои восемьдесять пять я сижу не на пластиковом стуле, как тебе это видится. Нет…я на троне.».

Бабушка часто молилась. После молитвы на ее лице не было ни умиротворения, ни отчаяния. Бабуля смотрела куда-то вдаль, а ее глаза выражали тихую грусть и задавались каким-то вопросом. Если Дильнозе удавалось с ней поговорить в такие моменты, то она начала вести разговор о родителях и сестрах, и, в особенности, о  Гульбахор. Когда о ней заходил разговор, то бабушкин голос неизменно подрагивал:

«Каждая из сестер оставила тяжесть в моем сердце, но в случае с Гульбахор – это совсем другая тяжесть, тяжесть вины. У Лютфии и Муниры характер еще тот, ничем не пробьешь. Другое дело, Гульбахор. Та хоть повыше и физически посильнее нас была – единственная, кстати, кто в отца вышла комплекцией – но характер у нее сродни птичьему перышку оказался. Эх…мечтательной она была девочкой. Романтическая душа ее была рождена для полета, для высоких устремлений. Девочкой, она мечтала стать балериной. Упрашивала, уговаривала отца. А он ей говорит: «Покажи, насколько сильно хочешь. Сможешь голыми ножками на камешках станцевать?». У нас тогда место было во дворе, гравием усыпанное. Думал папа, наверное, что она отступит. Но маленькая Гульбахор, не раздумывая, сбросила шлепки с ножек. Изображая танец балерины, она возвела ручки вверх и кружилась на носочках на горячих камнях, зажав от боли губки и даже сквозь боль пытаясь улыбаться, чтобы папе понравилось. До сих пор не понимаю, зачем он ее обнадежил этой неожиданной просьбой станцевать на камнях?…А если не брать это в расчет, то что он мог еще сказать? Трудно в те годы было представить девочку из махалли, танцующей балет. Но душа Гульбахор все желала взлететь. Бегала она хорошо, и ее, уже старшеклассницу, взяли в команду представлять школу на городском соревновании. Историю с балетом на камнях она хорошо запомнила и скрыла от нас свое участие в забеге. Но у нас тут ничего не скроешь, сама понимаешь. Тем более, что папа на такой должности был…За нами всеми внимательно посматривали. Так что, конечно, папа не мог не узнать. Мне потом рассказали, как совсем незадолго до начала забега, когда все девушки в шортиках и маечках уже стояли у стартовой полосы, прямо к ним подкатил отцовский служебный автомобиль. Папа вышел с покрывалом и, гневно выкрикивая имя дочери, подошел к ней и, обернув ее в покрывало, взял за плечи и, никому ничего не объясняя, усадил в машину и увез.

А через несколько лет уже эта история с замужеством…Отца трясло от ярости, когда Гульбахор сказала родителям, что она и ее школьный учитель полюбили друг друга, что они поженятся, как только он разведется с женой. Если бы ты только видела, какой яркой была в то мгновение ее красота, как гладко скользили ее невинные тонкие пальцы, так и не нащупавшие свою женскую судьбу, по толстой косе, переброшенной через плечо. Всю жизнь прокручиваю тот момент в своей памяти, но только теперь понимаю, что тот день был последним, когда Гульбахор была по-настоящему собой. Ее зеленые глаза мерцали так, будто в них вращался снежный кристалл, и светились твердым, чистым и белым блеском мечты, надежды на счастье, устремленности в будущее и посвящения себе той жизни, которая написана для нее и про нее на невидимых страницах, чьи строчки иногда проступали между созвездиями на ночном небе, на которое любила смотреть Гульбахор. Понятно, что о женатом школьном учителе и речи быть не могло. Родители уже и так настрадались с нами. Как только выпал подходящий момент, ее выдали замуж, конечно, не считаясь с ее слезами и мольбами не делать этого. Она очень скоро вернулась домой, похудевшая и, главное, настолько потухшая, словно за три дня несостоявшегося брака страдальчески прожила всю жизнь. Ее загадочные темно-зеленые глаза будто разом покрылись серой пленкой, отчего ее взгляд приобрел болезненный, несколько болотный, оттенок, с годами становившийся все сильнее и сильнее. Одним словом, Гульбахор быстро поняла, что с этой земли ей взлететь не дано. Сердечко у нее оказалось, как у птички, которая не понимала, как жить со сломанными крыльями надежд. Она сдалась, полностью, без остатка и навсегда. В институт поступать отказалась и, ничего не умея, всю жизнь прожила, читая книги и помогая по хозяйству матери, а затем Мунире, да и нам иногда.

Ты, наверное, помнишь, детьми вы ее побаивались. Она вам казалась немного сумасшедшей. А ведь так оно и было. Годам так к тридцати пяти, что-то не так стало с ее бедной головкой. Погрязневший зеленый цвет в глазах становился иногда особенно болезненным, слишком уж желтизной отдавал. Появились у нее видения всякие. Приступы бывали необъяснимые. Родители горевали безмерно и думали о том, что с ней будет, когда их не станет. Я с трудом справлялась со своей жизнью. И тогда они пообещали свою квартиру Мунире в обмен на обещание всегда смотреть за Гульбахор. Так и вышло. Родители ушли, вначале папа, а вскоре за ним и мама. А Гульбахор жила с Мунирой.

Жить с Гульбахор было непросто. Она не представляла собой угрозы, но жили мы с ощущением присутствия чего-то непонятного и тревожного. Такая тактичная и нежная в молодости, она начисто потеряла способность, что называется, «сглаживать углы» в общении с людьми. Гульбахор просто крушила нас тем, что ей представлялось правдой. Стоило мне, например, что-то ей посоветовать, так она меня сразу обрубала, мол: «не учи меня жить, Нодра, ты своего мужа уже зачитала лекциями, да так, что он от тебя убежал и, уверена, без доли сожаления». А еще хуже, она всех нас винила, особенно Муниру и Лютфию, в смерти родителей: «Это ведь ты, Мунира, с Лютфией в придачу, родителей в могилу свела. Если б не ваши доблестные побеги, не надорвались бы так сильно их сердца, и жили бы они долго. Да и со мной были бы мамочка с папой помягче, и тогда я бы, наверное, человеком стала, а не сидела тут у вас бедным родственником в пожизненном заключении». Мы с Мунирой проглатывали ее слова, а вместе с ними и слезы вины и грусти за ее судьбу и обиды за правду. Нам только и оставалось, как чередовать присмотр за Гульбахор. Жила она, конечно, в основном, с Мунирой, но когда той становилось невыносимо, Гульбахор жила у нас. Отправляли ее, правда, пару раз пожить под специальным медицинским осмотром, но там ее пичкали чем-то ужасным, отчего сестренка даже и свой искаженный облик теряла. Поэтому мы так за ней и смотрели по очереди, пока ее время не пришло. Самая младшенькая из нас, она ушла раньше всех, не дотянув до шестидесяти.».

Бабулины рассказы о сестренке волей-неволей толкали Дильнозу на воспоминания о тете Гульбахор. Она, действительно, боялась тетушку и, будучи девочкой, старалась избегать ее. Дильнозу пугали ее черные усики, ее взгляд в больших темно-зеленых глазах под густыми бровями, живо всем интересовавшийся и будто исходивший не из нее самой, а из черной дыры вне ее тела. Ее голос все время норовил заскочить на неприсущую ему высокую ноту. Тяжелая походка тети Гульбахор, неизменно ходившей по дому в кухонном фартуке поверх ситцевого серого платья с мелким черным узором, вызывала волнение у девочки Дильнозы, особенно когда тетушкино тело переваливало вес на правую ногу, отчего создавалось впечатление, что она не вполне контролирует свое тело и, как высокая башня, вот-вот упадет на Дильнозу. Но все это было ерундой по сравнению с тем, когда тетя возбужденно забегала на терассу, где все ужинали за столом, и тревожно выкрикивала, что детям в ванную нельзя, потому что там по всему потолку расползлись пауки, которых надо срочно убить. Все понимали, что не было никаких пауков.

Но бабушкины рассказы перекрасили ее память о тетушке. С жалостью в сердце Дильноза теперь понимала, например, почему тетя разговаривала без остановки. Домочадцы старались ее ни о чем не спрашивать, так как любая реплика в ее адрес проламывала дамбу, удерживавшую безудержный поток слов и мыслей, нескончаемо перетекавших из одного русла в другое. Причина была той же самой, почему тетушка часами грызла семечки или покручивала кончики коротко отстриженных поседевших волос. Ее сознание должно было забыться, убежать от понимания горькой правды о себе и затеряться в нескончаемом потоке слов или утонуть в усыпляющем внимание однообразном и малозначительном действии. Однако, правду семечками не заесть. Та слишком важна и остра, как игла. И как ни пыталась тетя Гульбахор забыть про иглу, та все равно причиняла ей боль, заставляя грызть семечки все интенсивнее, а то и вовсе прокалывая дыры в сознании, сквозь которые виднелись черные пауки, ползущие по ванному потолку. С иглой внутри жить трудно, и сознание сотрясалось, тщетно пытаясь выбросить иглу из себя, что привело к смещению некоторых умственно-когнитивных слоев. Результатом этого стала феномальная память тети Гульбахор.

Тетя помнила все, свидетельницей чего была: любой разговор, фразу или случай. Особенно впечатляла книголюба Дильнозу тетушкина способность цитировать дословно любой кусок прочитанной ею книги. А проглатывала тетя книги в несчетных количествах. Однажды поздним июльским вечером она неожиданно всплыла в том же фартуке поверх ситцевого платья на пороге летней кухни, где, сидя на курпаче, облокотившись спиной о стенку и запустив ножки под низкий стол, Дильноза, окунувшись в долгожданную прохладу и пение сверчков, наслаждалась чтением книги. Вздрогнув от появления тетушки, Дильноза опустила книгу и вопросительно посмотрела на нее.

— Не бойся, деточка, — сказала тетушка, прикрыв глаза и приподняв руки, словно молясь. – Прикрой глазки, как я, и давай вместе послушаем тишину.

Дильноза еще некоторое время удивленно-испуганно смотрела на тетушку, но потом все-таки прикрыла глаза. В ее головке вначале мелькали и слышались образы и голоса героев из ее книги, но потом все стихло, и заступила тишина, осевшая на кончиках ушей приятной прохладцей ветерка.

— Только в тишине человеку дано услышать свой истинный голос, — прервала молчание тетушка.

Затем она открыла глаза, а за ней открыла глаза и Дильноза. В тот момент взгляд тети был непривычно чистым и прямым, а не беспокойно-расшатанным, каким он обычно виделся Дильнозе.

— А знаешь почему? – спросила тетя, не ожидая ответа.

Дильноза помотала детской головкой, не вполне понимая, о чем речь.

— Потому что, как сказал Руми, «тишина – язык Бога, все остальное – плохой перевод». Как же мы можем узнать что-то подлинное о себе, о других, о мире или о том, что есть реальность и, вообще, где она, если мы все слышим и видим сквозь плохой, а, значит, неточный и недостоверный перевод? Потому, деточка, учись слушать тишину и себя в ней. Я вот, например, этого совсем не умею и, как видишь, ничего из себя не представляю. А твои глазки мне говорят, что в тебе запрятано много интересного. Так что не теряй времени даром и никого не слушай. Живи так, чтобы до конца свой клад раскопать. Ты вот книжки читаешь, молодец — это хорошое начало. Я тоже люблю читать…Но, знаешь, слишком тоже не зачитывайся. Не трать жизнь на то, чтобы заполнять себя чужими голосами. Найди лучше свой.

Она облокотилась плечом о деревянный столбик на входе в кухню и вновь прикрыла глаза:

— Какое это, наверное, чудо желать и уметь творить, находя в этом правду о себе. Мне не знать, не знать, детка. Может, ты вырастешь и однажды мне расскажешь, каково это. А пока, лучше пусть нам об этом расскажет Пушкин!

Она резко открыла глаза, чуть пригнувшись в коленях и потянувшись корпусом вперед, и вытянула руки, словно маня к себе Дильнозу:

  • …Ремесло
    Поставил я подножием искусству;
    Я сделался ремесленник: перстам
    Придал послушную, сухую беглость
    И верность уху. Звуки умертвив,
    Музыку я разъял, как труп. Поверил
    Я алгеброй гармонию. Тогда
    Уже дерзнул, в науке искушенный,
    Предаться неге творческой мечты.
    Я стал творить; но в тишине, но в тайне,
    Не смея помышлять еще о славе.
    Нередко, просидев в безмолвной келье
    Два, три дня, позабыв и сон и пищу,
    Вкусив восторг и слезы вдохновенья,
    Я жег мой труд и холодно смотрел,
    Как мысль моя и звуки, мной рожденны,
    Пылая, с легким дымом исчезали.

Она остановилась, словно дожидаясь, когда слова поэта с легким дымом исчезнут в летней ночи. Затем, опустив длинные сильные руки, прорезанные крупными венами, спросила:

— Прекрасно, правда?

Дильноза кивнула и вдруг неожиданно для себя тоже спросила:

— А почему бы Вам тоже не писать?

Так же неожиданно тетя Гульбахор громко рассмеялась недобрым смехом, полным отчаяния и яда, словно самого себя отравляющим. Ее глаза наполнились желтизной и сузились, и она вдруг стала похожа на рептилию. Но нечто здравое в тетушкиной голове заметило, что Дильноза съежилась от страха, и защитилось от наплыва безумия. Сделав несколько глубоких вздохов, тетя произнесла:

—    Не дано мне, понимаешь. Ничего не дано мне, даже я сама себе не дана. Внутри меня — одна пустота. Поэтому мое дело простое — дожить свой век и вернуться обратно домой, там где истина…Читала уже «Степного волка» Гессе?

Дильноза покачала головой.

— Почитай как-нибудь, деточка, — сказала тетя. Отвернувшись, она зашагала обратно в дом и громко произнесла: «Всякое рождение означает отделение от вселенной, означает ограничение, обособление от Бога, мучительное становление заново. Возвратиться к вселенной, отказаться от мучительной обособленности, стать Богом – это значит так расширить свою душу, чтобы она снова могла объять вселенную.»».

 

***

 

Все то время, что Зуля провела в бреду, перед ее глазами стояла картина Шиле с карандашно-акварельным изображением обнаженной девочки-подростка. Ее костлявенькое и узкое тельце нарочито вытянуто почти во всю длину картины, а непропорциональная телу крупная голова наклонена, упираясь на огромную ладонь, накинутую над плечом без изображения правой руки ее держащей, с длинными пальцами темно-серого, почти угольного, цвета. Другая рука поднята таким образом, что ее ладонь держится за левое плечо. Так как девочка упирается на правое бедро, тело изображено чуть косообразно, отчего зритель видит, через выглядывающий из-под левой руки клочок, что черные волосы девочки достаточно длинные и доходят до середины спины. Круглые глаза под серой полоской бровей вроде пытаются соблазнить зрителя, но одновременно и отталкивают его не вполне созревшим тельцем, грустью безысходности во взгляде, мелким кругляшком носика, по-детски узеньким ротиком, что не вяжется с далеко не детской крупной пухловатостью четко очерченных губ. Тело изображено бело-серыми и черными красками, и только три его участка окрашены бледным красным цветом: ротик, грудки и щелочка, выглядывающая из-под кустарника волос между ног, до колен которых натянуты чулки.

Как бы Зуля не ворочалась в температурном бреду и куда бы не поворачивала мокрую от пота голову, перед глазами стояла слишком рано повзрослевшая девочка, которой не суждено насладиться своим телом в том виде, в каком оно было бы, если мир не заглотил бы ее своим уродством. Вывертывающий душу на изнанку, покоренный и покорившийся темным силам, взгляд девочки сопровождался безумным смехом тети Гульбахор, испугавшим Дильнозу на летней кухне. Чем сильнее Зулю знобило, тем отчетливее она видела, как вместо головы девочки появлялась то голова тети Гульбахор, то голова самой Зули. В непонимании она кричала: «Почему, почему?!». Но в ответ услышала смех Гульбахор, который вскоре затих. Медленно и протяжно тетин голос шептал ей в ухо: «А потому, деточка, что наши с тобой души также изуродованы». Зуля слышала себя кричащей «нет!», но ее крик вновь заглушался безумством тетиного смеха, словно тучами затянувшего сознание Зули.

Потеряв силы сопротивляться смеху, Зуля испытала странное чувство отвращения и, одновременно, безудержного желания стать этой девочкой. Те самые участки, что и у девочки, на теле Зули, к которому прилипла насквозь промокшая ночная рубашка, горели ярко-красным цветом желания прикосновения уверенных и сильных рук. Зуле не важно, чьи это были бы руки. Главное, чтобы они взяли ее жестко и больно, легко подавив ее сопротивление, чтобы выпили все ее соки, чтобы она потеряла контроль над собой, подчинилась грубой силе и в этом подчинении окончательно забыла о себе. Она вдруг стала легкой, и тогда дикий смех в голове остановился, превратившись в тетины слова: «Видишь, деточка, теперь ты понимаешь, что я чувствую. Ты почти такая же, как я.».

— Нет, нет! – выкрикнула Зуля и, открыв глаза, увидела над собой дочь, вытиравшую ей пот со лба, и шептавшую сквозь закатывавшиеся в горло слезы:

— Тише, мамочка, не волнуйся, это температура. Все пройдет.

Увидев, что мать открыла глаза, Сайера, сидевшая на краю кровати в накинутом на плечи больничном халате, отвела руку и улыбнулась.

— Ты проснулась? Как себя чувствуешь?

При виде дочери картина девочки в голове распалась на бесчисленные песчинки, распыляемые ветром, который уносил голос тети Гульбахор, чьи отголоски Зуля уже не могла разобрать. Зуля бесконтрольно зарыдала, сотрясая ослабевшее тело. Сайера помогла ей присесть на кровати, и они обнялись.

— Не плачь, мам, все хорошо. Ты обязательно выздоровеешь. А потом тебе надо долго отдыхать. Врач сказал, что организм истощен, и поэтому воспаление легких протекает с осложнениями. Но уже есть улучшения. Ты просто лечись и ни о чем не волнуйся.

— Сайерочка, родная, — тихо сказала Зуля, лежа у дочери на плече, — не оставляй меня никогда, прошу тебя, не отворачивайся от моей любви. Ты – это вся я, понимаешь? Без тебя моя жизнь бессмысленна.

— Не говори так, – Зуля слышала, как за ее спиной дочь тоже заплакала. – Мне самой этот мир без тебя не нужен! Я всегда буду рядом. И все сделаю, как захочешь. Если скажешь, буду поступать на юридический. Ты только выздоравливай, пожалуйста, и больше никогда не пугай меня так сильно, ладно?

Месяц спустя Зуля с Сайерой уже поднимались по глубоко протоптанной земляной тропинке с россыпью мелких камней, медленно приближаясь к вершине горы. Сайера в красном спортивном костюме и розово-белых кроссовках брала высоту значительно быстрее матери и потому часто останавливалась. В ожидании она смотрела сверху вниз на худую, но уже значительно окрепшую маму, которая, периодически поправляя очки, с терпеливым усердием взбиралась по горе в синих спортивных трико и белой толстовке.

— Иди-иди, Сайера, не жди меня! — с отдышкой в голосе выкрикнула Зуля. — Все равно наверху встретимся!

Сайера тогда повернулась вперед и продолжила восхождение навстречу песчано-зеленой верхушке, а Зуля снизу любовалась пружинистой походкой молодости и тоненькими, крепкими и гибкими ножками дочери, для которых утренняя горная прогулка, требовавшая от Зули полутора часа серьезных физических усилий, была просто чем-то незначительным и приятным. «То, что для меня настоящая гора, для Сайерочки, кажется, не более, чем холмик. Это ж надо, с какой легкостью она взбирается, будто не идет, а взлетает!» — улыбнулась внутри себя Зуля.

Как хорошо, что врач настоял, чтобы после выздоровления, она взяла отпуск и уехала в санаторий в Зааминские горы. «Вы переутомились и переболели очень серьезно», — объяснял врач. – «Не хочу пугать, но был риск Вас потерять. Нужно долго восстанавливать силы. После такого воспаления необходимо пару недель подышать горным воздухом. В Заамине прекрасный санаторий, я знаю директора и помогу с местом, если хотите.». После того, как Зуля согласилась, он добавил: «Самое полезное – это ранние вылазки в горы, где-то часов в пять утра. Тогда воздух пропитан ароматом арчи, он-то Вас до конца и исцелит. Ну а после, извольте снизить нагрузки. И, главное, нервы берегите. Нельзя себя изнашивать. Вы еще очень молоды.».

Пение просыпающихся птиц и звуки шагов и дыхания не прерывали, а обостряли, упоительную для Зули утреннюю тишину. Казалось, что тишина гор, необъятная и всепроникающая, заменила собой кислород. Зуля жадно впитывала эту тишину, наполняя хвойным ароматом свои вылечивающиеся легкие. Тишина очищала ее ум и раскрепощала душу, которая вылетала из Зули без разрешения и ветала вместе с горными орлами и беркутами, а по возвращении вселяла в Зулю испытанную ею свободу полета и единения с голубым поднебесьем, с белой дымкой облака, похожего на заблудившегося ангелочка, и с вершинами бессмертных гор. Похожая на странный затянувшийся сон, вся прожитая до этого жизнь теперь отделена от Зули. То ли она выступила из собственной жизни, то ли та выступила из Зули. Ни та, ни другая не желала воссоединения.

Поглощенная тишиной, Зуля получала незнакомое ранее удовольствие от простоты вещей. С радостью ребенка она смаковала за завтраком кусочек батонного хлеба со сливочным маслом, запивая его некрепко заваренным сладким черным чаем в граненном стакане. С той же радостью ела столовский борщ и гречку. А еще больше радовалась, что можно ничего не делать и предаваться исключительно красоте и ароматам природы. С дочкой они ни о чем серьезном не беседовали. Но Зуля внимательно смотрела в глаза Сайеры и каждый раз с огромной радостью подмечала, что в сердце дочери царит такой же покой, что дочь тоже растворилась в тишине и красоте гор. Зуля поняла, что сердца у них сотканы одними нитками, пусть разных цветов, но одной плотности, крепкости и качества. Только из таких вышивается нерушимая и вечная любовь.

Перед сном они отправлялись на прогулку и обязательно доходили до искусственного водопада неподалеку. Смотрели на скалу, на вершине которой из большой трубы мощным потоком текла чистая горная вода, образуя водохранилище внизу. Обдаваемые свежестью, прохладой и брызгами, Зуля с дочкой, подняв головы, смотрели на многочисленные звезды, на первый взгляд рассыпанные на небе так же беспорядочно, как и человеческие судьбы на земле. Но при долгом и внимательном рассмотрении Зуля понимала, что за удивительной красотой этой головокружительной россыпи стоит порядок, законы ночного неба. «Наверное, то же можно и сказать о всех наших судьбах?» — задавалась вопросом Зуля, перед глазами которой высвечивались нити, связывавшие отдельную звезду над водопадом с каждым героем ее романа.

Несколько дней назад после очередной такой прогулки на водохранилище Зуле приснилась рулетка, которая давно не снилась и на этот раз была раскручена худой рукой самой Зули. Рулетка остановилась на картине, увидев которую Зуля приятно удивилась, как удивлялась, когда неожиданно наталкивалась на приятного человека, с кем встречалась только однажды. На картине Роберто Маркеса «Рембо на лбу», которой Зуля не придала особого значения в музее в Мехико, она видела смугловатую девушку с длинными и вроде мокрыми волосами, волнами разбегающимися по спине, плечам и оголенным грудям, небольшим, но красивым в умеренной полноте и идеально очерченных формах. Девушка любуется собой, сильно развернув голову и смотрясь в зеркало в вытянутой левой руке. Ладонь правой руки как будто придерживает затылок, находясь возле развернутого уха, за которым собраны волосы. В зеркале девушка, наверное, видит отражение лица с его сильно прищуренными, но большими глазами под длинными почти дугообразными бровями, среднего размера носиком над широкими, полными и красными губами на не мелком, но красивом подбородке. На лбу девушки латинскими буквами наоборот написано «Рембо», а за спиной — несколько полок, заполненных розовыми книгами с именем того же французского поэта. Позади обеих рук — стопки книг, некоторые из которых раскрыты.

С той ночи Зуля с радостью носит эту картину в сердце, часто заглядывая туда особенно по вечерам у водопада. Даже сейчас, поднимаясь в гору, она думает о ней. Мексиканский художник, сам того не зная, поймал правду о Зуле, которая в этой картине нашла отражение собственной души, жаждущей питаться страданиями, чувствами, мыслями и красками настоящих художников, обнажить и полюбить в себе красоту женщины, которая будет желанна тому, кто будет желан ей.

Зуля, наконец, добралась до самого верха, где, сидя на земле с легкой улыбкой на лице, ее ждала Сайера. Зуля присела рядом, и дочка положила ей голову на плечо. Они смотрели на зелень гор, на мелкий квадратик старого советского здания санатория, на кроны арчей и на мелкие точки постояльцев санатория, взбиравшихся по горным тропинкам.

— Мам, когда ты мне дашь почитать свой роман? Он уже закончен? – Зуля не ожидала такого вопроса от дочки. Помолчав, Зуля ответила:

— По-моему, закончить его могут лишь наши с тобой жизни, да и то, если мы проживем их правильно.

— Причем здесь мы с тобой? Он, что, о нас? – с неподдельным интересом спросила Сайера, подняв голову и посмотрев на мать.

— Трудно объяснить, почитаешь – поймешь, — сказала Зуля, продолжая смотреть вдаль, из которой вдруг до Зули донеслись и проклятие Каримы своей дочери Малокат, и стоны сердец Эркина и Малокат от боли, причиненной им детьми, и страшный смех Гульбахор. Зуля почувствовала, как ее руки поледенили, и произнесла:

— Я тебе никогда не говорила, Сайера, но я часто смотрю на мир через картины. Они всплывают во мне, как сны, и мои переживания и мысли проживаются через их изображения, краски, настроения.

— Да ты что? Ты мне никогда этого не говорила! – теперь Зуля удивила дочь своей репликой.

Зуля опять впала в молчание от неожиданно наплывшей мысли о том, что в Сайере было все, что по кусочкам было разбросано в каждом из ее героев. Зуля чувствовала и видела в дочери и силу Надиры, и дерзость и решительность Эркина с Малокат, и душевную тонкость Гульбахор с ее стремлением взлететь.

— Знаешь, была у нас родственница, младшая сестренка твоей прабабушки, — продолжила разговор Зуля. – Ты ее не вспомнишь, она умерла, когды ты была малышкой. Она была особенной. Все, что она говорила, было либо правдой, либо полным безумием. Однажды, когда я сама еще была школьницей, она мне сказала: «твои глазки мне говорят, что в тебе запрятано много интересного…Живи так, чтобы до конца свой клад раскопать.». Как сейчас помню эти слова. Странно жизнь устроена: нужно быть безумцем, чтобы не изменять правде. Так вот, я передаю тебе эту правду.

— Мам, о чем ты?

— Забудь все, что я говорила, когда мы спорили. Ты права, все мои слова – страх, а не правда, причем страх многогранный и бесконечный. Ты меня спрашивала, о чем мой роман? Он как раз о таком всепоглощающем страхе-пауке. Я его написала и сама ужасно испугалась. Кто-то должен его переломить. Охвативший меня ужас, что я становилась очередной рабыней страха, привел меня, наконец, к правде. Так что, прошу, иди туда, куда твое доброе и смелое сердце тебя направит. И пиши, слышишь, пиши картины так, чтобы у них хватило сил завладеть моими снами.

 

24.05.2020

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.