Екатерина Домбровская. Феделино (рассказ)

Уже по третьему разу заказывали на всех кофе, коньячок и бутерброды, уже до безобразия был засыпан стол мятыми пачками от сигарет, а пепельницы, блюдечки и пустые грязные чашки завалены окурками, однако завсегдатаи модного подвальчика в одном из московских домов творческой интеллигенции расходиться не спешили. После ста граммов (или более – кому там было дело считать?) кто-то вдруг заговорил о предательствах, изменах, о внезапных утратах, когда из сердца, словно скальпелем, вырезывается объект горячей и всепоглощающей любви. Всем, кроме самых скрытных и затаенных душ,  судя по всему, хотелось рассказать о своем заветном.

Честная компания состояла из пяти сорокалетних (в округлении) дам и одного ненароком затесавшегося с ними  в этот бар молодого человека. Это было творческое ядро одной небольшой, но занятной редакции, частенько посещавшее сей подвальчик (благо он был в опасной близости к редакции), в особенности после сдачи в печать очередного номера журнала: как обычно безумной, с опозданиями и скандалами.

Общество смотрелось колоритно: посреди стола царственно распространив свое более чем полное белотелие, восседала Ираида – умница и безусловный мэтр этого общества; рядом – «приятная во всех отношениях» мужняя жена Олеся, время от времени сдержанно и серьезно – под громовой хохот – выкладывавшая народу отрывки из наивно-трогательных, но невообразимо непристойных фольклорных старин русского Севера; напротив все время ерзала и подскакивала юркая, деловая Зиночка (она же последний перед перестройкой секретарь партячейки с большим опытом подобной работы). Кроме того имела место быть довольно масштабная ростом дама по имени «тетя Софа». Высокая, нескладная, отчасти полнеющая, совсем не интересная стареющая женщина, у которой к тому же были нелады со слухом, – она подавала свои реплики словно через мегафон и все каждый раз нарочито вздрагивали от повышенной резкости речи (на что она совсем не обижалась или просто вида не показывала), и со зрением – Софа носила очки с толстыми линзами и действительно была похожа на сову, за что и звали ее за глаза Совой.

Ко всему тому она была начисто лишена чувства юмора, хотя очень старалась не отставать от шустрых товарок, что-то шутить, смеяться порой прежде всех, но, увы, получалось у нее изрекать лишь банальности в ответ на которые все переглядывались и с наслаждением прыскали в сторонку. Софа была для всех предметом постоянных шуток, насмешек, а иногда и плохо скрываемого раздражения.
Зачем она каждый раз плелась в кафешки за девочками? Это был ведь по-настоящему солидный семейный человек: основательный муж, взрослые дети, внуки – и царапинки богемной не сыскать было в ее такой заурядно-обывательской жизни. «Девочки» ее только что терпели. Своим «правильным» занудством она омрачала и сковывала их искрометный словесный разгул, который часто вырывался за все мыслимые рамки приличий. Стыдиться Софы не стыдились, конечно, но все-таки неуютно бывало при ней рассказывать подробности своих бесчисленных похождений. Может, и ей временами тоже хотелось немного отвлечься от монотонности жизни, или же ей просто казалось, что она должна быть вместе с коллективом?
При нулевых литературных способностях Софа могла обеспечить себе, благодаря аккуратности и старательности, лишь редакционный «прожиточный минимум» постраничной выработки, но о радости от каких-то хоть маленьких побед тут и речи быть не могло.

В торце столика сидел молодой человек. Брали его с собой на посиделки лишь от щедрот сердца и еще по  той причине, что он нравился Олесе, и она с ним все время кокетничала. По внешности и возрасту Сашок годился лишь на две роли: или чрезвычайно младшего брата, или «любовника Пугачевой». Присутствовал он на посиделках в виде балласта и только вежливо спешил улыбнуться в нужный момент в ответ на громовые раскаты столика.

…Рассказывала сидящая рядом с ним неугомонная и неутомимая в своем холодно-искрометном артистизме Женюра. Язык у нее был заточен как стрела индейца (возможно, иногда и отравленная), и она так попадала в цель, что потом не отодрать было ни стрелы от человека, ни человека от стрелы. Сейчас Женюра рассказывала о том, как от нее уходил первый муж… Все заливались, а вечный «парторг» Зиночка уже в изнеможении даже лежала щекой на столе, надорвав от смеха свой лилипутский животик. Но тут вдруг в какую-то секунду паузы прорезалось картавое контральто тети Сони: «Вам бы только поржать, девы… А вот со мной-то какая история случилась, – правда, очень-очень давно, в Гурзуфе, когда мне было неполных тринадцать лет, – что вы, услышав ее, сразу бы перестали ржать, а, возможно бы, и попритихли…».
И действительно, девочки притормозили: «Что, мол, такого с этой необаятельной занудой да еще двенадцати лет отроду могло случиться тысячу лет назад в Гурзуфе? Любопытно, любопытно, сейчас поржем всласть!», и, плеснув себе у стойки очередные граммулечки коньяка, они уготовились слушать откровения Софы…

***
Софья Геннадиевна была старше «девочек». Если к ним подходило определение «за сорок», то ей как раз подошло бы «под (или «за») пятьдесят». У нее уже водились внучата, воркотней которых она постоянно делилась с редакционными сотрудниками, несмотря на то, что никто ее ни о чем не вопрошал: «Я ему: тебе девочки в садике нравятся? – А он мне: «Я люблю Дасю, а Дася люблит Петьку…»
Наконец, ввинтив сигаретку в искусанный старый мундштучок, Софья Геннадиевна, выдержав нарочитую паузу, а потом сделав и начальный вздох-выдох, выпустила, наконец, в мир нечто невообразимое, странное и неожиданное. Каким-то изменившимся, срывающимся, неприлично обнаженным голосом, она вдруг взвыла: «Авессалом, сын мой, сын мой, Авессалом! О, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой!». В слове «умереть» – самой высокой точке вопля – ее как-то не по-русски грассирующее «р» достигло немыслимых высот и  раскатов…
Всё вокруг замолкло. Чашки тихо встали на блюдечки, а коньячок так и остался не пригубленным…

– Про Авессалома, непокорного и неверного сына царя Давида, – начала она свой рассказ, – я узнала во всех мыслимых подробностях уже потом, когда и дымка от следков моей первой любви растаяла, а когда он первый раз назвал мне это имя, у меня даже ассоциаций никаких возникнуть не могло. Что я знала, девчонка? Меня в школе, признаюсь вам, девочки, – Софа в этот момент почему-то  весело и довольно засмеялась, – все звали «Сонька-тетеха». Я была немного полненькая и совершенно нерасторопная на соображение, хотя почему-то училась на отлично и еще всем помогала, давала списывать. Ну, приличная, ну, воспитанная, ну, исправная пионерка, даже и начитанная, но чем? Майн Ридом и ему подобными авторами… Каким же я впервые почувствовала себя убожеством, встретив того мальчика! Объяснений про Авессалома я у Андрея тогда не спрашивала, помню только это странное, как чей-то далекий зов или плач, имя, которое то и дело мелькало в его быстрых рассказах. К тому же он всегда стремительно перескакивал, перепархивал с одного на другое, легко отбрасывая подальше нечто прежнее, чуть тронутое ради нового, еще более манящего душу и обещающего новую игру сверканий. Это был поистине искрометный каскад фантазии, эрудиции и вырвавшихся на свободу творческих сил…

Много позже, когда я опять осталась одна, я все еще пыталась сама взлетать по следам его волшебных фантазий, сама найти и «родить» нечто прекрасное, но увы: ни до, ни после я не успевала за ним, не имела в себе чего-то, чтобы подражать ему, поспешая за его бронзовыми от загара, сухими от песка быстрыми мальчишескими ногами в простых, но волшебных (сейчас про волшебность тоже расскажу) кожаных сандалиях, в каких бегала тогда абсолютно вся советская детвора с детсада до вступления в комсомол; я рвалась вслед за этими его вековечными сандалиями Таларии,  старалась дышать и питаться его миром, не подозревая о том, что и у меня ведь тоже должен когда-то родиться свой мир, а этот, Андрюшин, рано или поздно начнет уходить в дымку, сохраняя уже не в фокусе – в дальних углах детской памяти лишь худющую долгоногую фигурку загорелого мальчика, как две капли воды похожего на знаменитую древнюю греко-римскую бронзовую статуэтку Fedelino – «Мальчика, извлекающего занозу». Помните ее, девочки? Стройный худенький мальчик сидит на камне и, положив одну ногу на колено, пытается вытащить злосчастный шип из своей ступни…
Его изображение – это, пожалуй, то немногое, что было мне известно еще до встречи с Андрюшей. Загадочный бронзовый мальчик мне всегда нравился. И мама мне не раз говорила о недосягаемом совершенстве этой древней скульптуры. А тут он просто сошел с картинки и пришел ко мне в образе живого Андрея:  Fedele, что значит «верный», Fedelino, Авессалом, потому что «совершенный с головы до пят», как его еще звали в другие времена Средневековья за безупречную красоту и за шип, который, меду прочим, считался символом греха, а сама фигурка – символом грешника, пытающегося спастись…

Первое имя – Fedelino пошло от легенды, как-то смыслово связанной и с посланником богов Меркурием, у которого имелись крылатые сандалии Таларии, которые дарили ему немыслимую подвижность и скорость в перемещениях. Однажды, занозив шипом ступню, Fedele, невзирая на боль, несся в Рим, чтобы предупредить римлян о наступлении врагов, и только достигнув Капитолия, вынул занозу, но скончался от спазма, вызванного мучительной раной.
Fedele – верный, преданный, надежный… В Гурзуфе я только так Андрюшу и воспринимала, слушая с обожанием его стремительно порхающие по неизвестным, завораживающим мое сердце высотам искусства речи. И только потом, потом образ Fedele незаметно вытеснился не менее прекрасным, но, увы, трагически-горьким и грешным образом Авессалома.
– Но, милые мои, перейдем ближе к делу. Хотя какие там могли быть дела? – Соня вновь начала ввинчивать в свой изящный старинный («бабушкин!») мундштучок уже помятую сигаретку, и продолжила рассказ…

***
– Я, конечно, никогда этого не желала, но не заметила, как стала забывать Андрюшу и его лицо, которое теперь уже в моих воспоминаниях почти совсем заслонила тень от его широкополой войлочной шляпы (тогда на Юге все в таких ходили). Моя память, к слову, всегда была фотографична: все хранилось в ней стоп кадрами, как вот это затемненное полами шляпы лицо крупным планом: что было в глазах милого Fedelino, я теперь не могу видеть (да и видела ли раньше?), только голос и до сих пор отчетливо слышу… Кажется, был золотистый пушок на губе. Да, был.

Так вот: пытаясь извлечь из памяти его облик, я до сих пор слышу его голос. Сумею ли описать особенности речи моего Fedele, моего «верного» и моего неверного, хотя и «совершенного с головы до пят», как говорит Библия, Авессалома? Сын кротчайшего и смиреннейшего царя Давида, он действительно был образом красоты и не только телесной, но именно он предал своего мудрого и святого отца. Сначала он все судил его за ошибки, которые ему были столь хорошо видны с высоты всех его талантов, а потом и восстал на отца, соблазнив народ, чтобы самому занять его престол. Давид сыну уступил, бежал, оставив столицу без боя. Но сын и этим не удовольствовался: овладев столицей, он взошёл на ложе отца своего, желая утвердить таким образом свои права на престол. А потом с войском пошёл против изгнанного и не оказавшего сопротивления царя, но был разбит в бою. Спасаясь бегством, Авессалом запутался своими длинными волосами в ветвях дерева и был убит верным другом Давида. «И взяли Авессалома и бросили его в лесу в глубокую яму, и наметали над ним огромную кучу камней». А Давид оплакивал его горько: «Сын мой Авессалом, – рыдал он, – сын мой, сын мой, Авессалом! О, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой, сын мой!».  И весь Израиль утешал его и не мог утешить.

Можно ли себе представить, чтобы образ человека и любовь к нему жили в сердце очень долго и в таких контрастных границах: верный до смерти Fedelino и коварный красавец-предатель Авессалом? Но ведь именно так и жил он в сердце отца, обожавшего сына! И не так ли, не в таких ли границах простирается диапазон личности всякого человека? Но вернусь к реальному Андрюше…
У него ведь тоже, как и у меня был некий еле заметный след картавости и очаровательного пришептования что ли, а, порой, даже и захлебывающаяся речь, в особенности, когда он меня уговаривал. А он каждый день меня уговаривал: «Бежим на горы – с виноградников закат встречать». Или: «Бежим вниз к заброшенной гавани – там, на склонах живет дух прототюрков и нетронутые следочки чудных дев гаремов. Там цветут прямо в камнях и потомки древних роз, которые никто уже столетиями не высаживал – они сами, как дички восходят… А благоухают так, что ты сознание потеряешь и… сразу упадешь в мои объятия. Бежим!!!»

Сколько же нового, неслыханного – словно мириады звезд млечного пути рассыпалось надо мной тогда из небесного ковша… Изумление и восторг переполняли меня. Я ликовала: «Мне открыли мир. Я родилась!» Могла ли я тогда познать природу этого восторга: понять, где уже полыхал огонь любви к тринадцатилетнему прекрасному Fedelino-Авессалому, а где уже просыпающаяся великая жажда познания тайн – не земных, но небесных, Божественных?
Я и сейчас не знаю ответа. Отчасти я услышала ответ в нашем расставании. Но не будем забегать вперед.

Мы были неразлучны. Я просыпалась с колотящимся сердцем: сейчас выбегу в парк, и увижу Андрея, и мы куда-то полетим, и я буду, отставая, семенить за ним, примечая, как шлепают в разные стороны его длинные сандалии, как небрежно давит он ими гнойную сладость спелой шелковицы, засыпавшей своими приторными и быстро тлеющими плодами все узкие кривые татарские улочки старого Гурзуфа.

Синие в тон неба тени на побеленных каменных заборах, узкие ложбинки-стоки для вод, постоянное карабканье вверх, душно-знойный раскаленный воздух и тихий, сладостный шум моря внизу, – как же я хочу сейчас все это разом в себе воссоздать, и – не могу. Только сердце сильнее бьется: оно-то все помнит! Но молчит, не отдает, боится растратить, хочет все унести с собой… Только следочки, только сигнальные лучи мне посылает. Но я-то знаю, что оно все помнит, и что все там живет нетронутым вот уже почти четыре десятка лет, хотя в Гурзуфе я с тех пор так и не бывала, а только во снах его видела – когда-то очень часто, путаясь  и сомневаясь: живу ли я дома в Москве, или все еще там, в Гурзуфе рядом с моей любовью Fedelino?

И как всегда запахи Гурзуфа – того Гурзуфа, по которому мы летали и карабкались с Андреем, имели надо мной страшную власть. Тут они были особенные, томящие сердце, соединяющие в себе райскую сладость с гниением. Наверное, на этом соединении и все дорогие духи  создаются, и все земные радости – счастье с отчаянием, жизнь со смертью…
Я чувствовала свое бессилие противостоять тому, куда влеки меня эти запахи, но «то место» или то состояние, куда они меня тащили, я назвать, конечно, не умела. Кажется, что там присутствовали не только запахи, но и образы: Бахчисарайский фонтан и даже сам Пушкин  – вон на той небольшой скале. Вернее, не картинка, а его дух, живущий в его слове, его такая близкая мне всю жизнь душа. Возможно, что в то тайное место или состояние, куда нечто могучее и неотвратимое притягивало мою бедную простецкую, робеющую душу, врывались и звуки, скажем из «Годунова», где у фонтана Гришка Отрепьев и злая полячка Марина так мучительно томно и прекрасно пели о любви… Это я хорошо знала, много раз слышала…

Где скрылись ханы? Где гарем?
Кругом всё тихо, всё уныло,
Всё изменилось… но не тем
В то время сердце полно было:
Дыханье роз, фонтанов шум
Влекли к невольному забвенью,
Невольно предавался ум
Неизъяснимому волненью…

Жили мы с мамой в Гурзуфе на птичьих правах – по курсовкам в военном санатории. Путевки устроил нам в кои-то веки наш важный дальний родственник: то есть в санатории мы только столовались и пользовались его «культурными благами», а жили у хозяйки в съемной комнатке с балкончиком на горе. У Андрея отец был крупный военный чин в отставке, а мать – известный и весьма успешный скульптор. Только, как я позже узнала, отец его страшно пил и вскоре умер. Талантливая матушка была родом деревенская, и как у них образовался такой переполненный не только талантом искрометной фантазии, но и замечательными сведениями сын – я понять так и не смогла. Трудно все-таки в двенадцать-тринадцать лет самому вот так наполнить свою душу, ум и сердце прекрасными образами и знаниями.

В санатории у Андрея были друзья – такие же, как и он, дети известных военных. Я примкнула к ним благодаря Андрею, хотя и чувствовала себя как-то неуютно. Я была объектом сдержанных насмешек, в особенности Женьки, московского приятеля Андрея. Он видел, что я не сводила глаз с Андрея, и дразнил меня «нашей толстушкой». Были и девочки, но даже лиц их я совсем не помню. Помню только, что все они были очень красивы. Умели же в те времена высокопоставленные чины выбирать себе красавиц-жен. Но Андрюша почему-то только меня к себе приблизил и все свои пробежки он предпочитал осуществлять только со мной. Как он ко мне на самом деле относился,этот вопрос у меня вообще не возникал. Все воспринималось просто, доверчиво, открыто…  Разумеется, настоящим Fedelino была я сама, притом не отдавая себе отчета, насколько я была предана Андрею и что он значил для меня. Я в нем таяла. Я в нем жила. Я им дышала. И все это пребывало во мне безотчетно…

Читайте журнал «Новая Литература»

***
Искусство Андрей, кажется, знал от и до. И Авессалома он поминал по той же причине. Он показывал нам взятую в библиотеке книгу, где среди иллюстраций имелась и репродукция бронзового мальчика, извлекавшего занозу из стопы. Андрей называл его Авессаломом, и, вероятно, что-то пытался рассказать нам, неслухам, и про этого неверного сына царя Давида, но я, во всяком случае, слушая Андрейчика, не удерживала и концов нити, но только вбирала в себя эти сверкающие обрывки, сменяющие друг друга имена и названия, времена и эпохи, созвездия звуков в совершенно неуловимой для меня смысловой мелодической последовательности. Он говорил это мне и что с этим ощущением могло сравниться? Мне оказывал он такое внимание, именно мне ему хотелось все показывать и рассказывать, ко мне была обращена вся его энергия. Могла ли я устоять? Не задумываясь ни на секунду вообще ни о чем побочном, я жила в безотчетной уверенности, что сердце Андрея – мое, что отдано оно мне бесповоротно, и что иначе не бывает и быть не может. Ничем не могло быть поколеблена полнота моего счастья, ничем потревожена. Ведь меня тогдашнюю еще никто никогда не обманывал в сердечных делах. Да и какие там могли быть у меня «дела»? Мне нравился в школе наш первый ученик. Но это был важный и неприступный мальчик-вундеркинд, для которого я просто не существовала нив каких ипостасях. А тут я была принцессой, любимой, героиней. Конечно, безо всех этих слов, без каких-либо рефлексий – по одному безотчетному чувству.
Однажды в потоке не запомнившихся мне искрометных фантазий передо мной возник истрепанный томик с рассыпающимися страницами: «Вот тебе «Сказки» Уайльда… «Соловей и роза» – читала?». Я, как всегда, радостно, предвкушая,  качала головой, а он, как всегда, покровительственно и радостно смеялся. А потом начал читать вслух, и я, как всегда, ничего не способна была усвоить. Подобные тексты для меня тогда были внове. Стыдно сказать: я даже не успевала уловить контуры сюжета.

…Студент хотел подарить любимой розу, чтобы она, строптивая девица, согласилась танцевать с ним на балу у принца, но вот беда: розы у Студента не было. А Соловей, удивительный соловей – истинный певец любви, увидел великодушным своим соловьиным сердцем в этом совершенно заурядном и, наверное, холодном Студенте признаки любви, которую он чтил превыше всего, которую сам он мог лишь только воспевать, и бросился искать эту розу для Студента, даже если за нее придется заплатить своей кровью и жизнью. Он полетел к Розовому Кусту, у которого зимняя стужа и буря побила все почки и поломала ветки: «Дай мне красную розу, – начал просить Куст Соловей, – и я спою  тебе  свою  лучшую песню! (…) Одну только красную розу – вот  все,  чего  я  прошу… Знаешь ты способ получить ее?»
На что был ответ Розового Куста, что способ этот так  страшен,  что у него  не хватает духу его открыть:
– Открой мне его, – попросил Соловей, – я не боюсь.
– Если ты хочешь получить Красную Розу, – молвил  Розовый  Куст, – ты должен сам создать ее из звуков  песни  при  лунном  сиянии,  и  ты  должен обагрить ее кровью своего сердца. Ты должен петь мне,  прижавшись  грудью  к  моему шипу. Всю ночь ты должен мне петь, и мой шип пронзит  твое сердце,  и твоя живая кровь перельется в мои жилы и станет моею кровью.

Рассказ заканчивался страшно: всю ночь кровь соловьиного сердца переливалась через шип в Розу, а она все ярче алела. Соловей с пронзенным сердцем умер. А Студент подарил розу девице, которой она вовсе и не была нужна, она предпочитала дорогие камни. Никому не нужная Роза была выброшена Студентом на землю, и по ней проехала своими колесами телега.

«Какая глупость – эта Любовь, – размышлял Студент, возвращаясь  домой. – В ней и наполовину нет той пользы, какая есть  в  Логике. Она  ничего не доказывает, всегда обещает несбыточное и заставляет  верить в невозможное. Она удивительно непрактична, и так  как  наш  век – век  практический,  то вернусь я лучше к Философии и буду изучать Метафизику. И он вернулся к себе в комнату,  вытащил  большую  запыленную  книгу  и принялся ее читать».
Могла ли я тогда представить себе Андрея в образе этого  изучающего метафизику Студента, а себя в образе доверчивого и глупого Соловья? Конечно, нет. Андрей в глазах моей любви собирал в себе все прекрасное и неземное. А у меня не было ничего кроме сердца, в котором тоже текла кровь, но я ее пока не ощущала, а только одно – «совершенство с головы до пят» моего Fedelino, которому еще только предстояло перевоплотиться в Авессалома.

***
…Но более всего, много более чем чтениями, потому что я плохо разбиралась в метафизике (не зная и слова такого) и еще совсем не умела философствовать о любви, я дорожила нашими убеганиями в виноградники. Мы огибали санаторий, потом по извивающемуся шоссе бежали в гору, а там – напрямик – через  сыпучие, заросшие колючими кустарниками и дикими грушами места, мы выбирались к необозримым просторам уходящих по пологим склонам гор виноградников. Помню их очень невысокими: то ли время такое было еще раннее, то ли виноградники совсем еще, как мы с Андреем,  молоды, но было там очень свободно, просторно, безмолвно. Шпалерки, кустики, шпалерки, кустики, в гору – небо, вниз –  в необозримой дали – море, млеющее, отдающееся небу в этих сокровенных безмолвных пространствах, которые мельтешащие внизу люди ни воспринять, ни охватить зрением не могли. Мир отсюда являлся  слиянным, единым, светлым и светящимся, и границы горизонта можно было определить лишь благодаря одной только игрушечной фигурке-точечке пограничного катерка, затесавшегося как раз на линии смыкания моря и неба.

До закатов было еще далеко. Солнце никуда еще не спешило уйти, но оно уже смягчилось, устало и теперь только нежило мир по касательной. Все вокруг таяло в этой неге, в сладкой лучезарной тишине этого невообразимо прекрасного мира, в котором человеку хочется только одного – войти в вечный сон.
О чем мы говорили, я вспомнить и не пыталась, – так, глупости всякие, которые я и тогда сразу же забывала, но то, что Андрюша нанизывал мое сердце себе на руку как веревочку – это я помню несомненно. Веревочка сама нанизывалась, словно у нее и не было в этой жизни никаких иных своих собственных путей.
А потом как-то неожиданно настал день Андрюшина отъезда. Но у нас с мамой путевки еще не закончились. Пыталась ли я ее уговорить уехать вместе с Андрюшей и его матерью? Не помню… Помню только полдень и знойное марево. Шоссе, остановку автобуса, который очень быстро поглотил все мое счастье. А дальше я видела только быстро уходящий автобус, смутный силуэт у задних окон, и себя – вторым зрением: одну, посреди шоссе на асфальте, а вокруг и внутри себя – смерть.

Я знала, что мы больше не увидимся, что и самому Андрею в Москве вовсе не захочется продолжать наслаждаться моими изумлениями, что там его ждет все другое – лучшее, что все закончилось здесь, в Гурзуфе, потому что это было ясно из его прощальных речей, просто я не хотела признаться себе в этом ни на секунду. И потому теперь вот так стояла я посреди опустевшего шоссе, и не могла сойти с того места, сколько не уговаривала меня мама. Она ведь не могла и представить себе, что из меня вынули сердце. Или что оно уже умерло, истекло кровью, пронзенное шипом. И что бедная серенькая птичка валяется на дороге бездыханной.

Подумать что-то себе в утешение я не могла и не умела. Да жива ли я была в тот момент, чтобы думать и говорить? «Странная девочка», – сказали бы иные, если бы я когда-нибудь, кому-нибудь попыталась бы рассказать о том, что довелось мне пережить в мои двенадцать лет. Я и сейчас сама-то уже не могу воспроизвести, даже отчасти ту боль, равную остановке сердца, то ощущение мгновенного и полного затмения мира, жизни и света вокруг и внутри меня. А ведь взрослея, я много теряла, и знала большие скорби, и мне было и есть, с чем сравнивать.

…«Авессалом, сын мой, сын мой, Авессалом! О, кто дал бы мне умереть вместо тебя, Авессалом, сын мой!»

Какая страшная загадка сердце человеческое. Что таит оно в своих глубинах? Зачем дарована ему такой силы любовь, которая не щадит и слабого подростка? Неужто выживать в любви могут только рассудительные, подозрительные и умеющие все рассчитывать, недоверчивые?
…Сколько-то лет спустя, – может, десять, а, может, и много больше, я случайно узнала, что никаких заметных творческих высот моему Fedelino достичь не удалось,  что он женился и, как говорили, очень неудачно, имел какие-то нескончаемые тяжкие семейные скорби…

***
Все молчали. Дым от сигарет уже совсем застил лица. Бывший парторг Зиночка плакала. Женюра в задумчивости курила, а царственная Ираида что-то искала в своей бездонной сумке с рукописями. В лицо Софочки никто почему-то не смотрел…

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Екатерина Домбровская. Феделино (рассказ): 5 комментариев

  1. yri1965

    Рассказ очень хороший, написанный профессиональной рукой, густой, сочный, великолепный!

  2. yri1965

    Я удалил свой рассказ “Пуля”. На фоне “Феделино” он несовершенен.

  3. Галина Мамыко

    очень понравился рассказ, он просто великолепен, читала на одном дыхании, автору удалось наполнить текст прекрасной музыкой света и тишиной мудрости. хотела поставить плюс, оценив высшей оценкой, но здесь у меня почему-то нет этой шкалы…

  4. Галина Мамыко

    ps читаю снова, с наслаждением… с какой силой, с каким накалом, тонко, искренне переданы переживания девочки, её обнажённой, раненной первой любовью детской, чистой души… как гармонично и высоко передана красота природы, в едином вздохе сливающейся с чувствами главной героини…

  5. Галина Мамыко

    рассказ просто чудо, это песня чистого сердца, романтический полёт светлого, искреннего чувства влюблённой души, написано на высоком уровне…

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.