Аркадий Макаров. Из-за леса, из-за гор ехал дедушка Егор… (рассказ)

– Э! Ты вот слухай. Слухай сюда! – Лешка Моряк, как давят окурок в пепельнице, ржавой железной щепотью всё тыкал и тыкал меня в грудь, настойчиво требуя к себе внимания.
Под ярким зимним солнцем снег искрился и сиял так сильно, что щекотал ноздри, вызывая нестерпимое желание чихнуть. Наконец, не выдержав напора, я огласил бесконечную белую равнину резким, как выстрел, чохом, отчего из-под саней прыснули в разные стороны очумелые воробьи, которые выбирали из тёплой прели конского навоза распаренные овсяные зерна. Лошадь была накормлена, и тихо стояла, кивая мордой, вроде как соглашалась с доводами разговорившегося возницы. Водочка и мороз поигрывали в моих жилах, стараясь перебороть друг друга. Игра была на равных.
В канун Рождества я наконец-то надумал поехать в Бондари, навестить своих родителей, своим присутствием скрасить им праздник. В те времена асфальта до моего села ещё не было, и добираться приходилось, – как придётся. Чаще всего ехали на поезде до станции Платоновка, а потом, если повезёт, на почтовой попутке или в санях, когда на дороге большие заносы.
До вчерашнего дня всю неделю мело, поэтому не надеясь на машину, я, похрустывая свежим снежком, двинулся до Бондарей самоходом. Для дурака тридцать километров – не крюк. Погода хорошая, сила есть, часиков за пять-шесть, авось, дойду – куда спешить? И я в ботиночках – чики-брики, по плотному, как бетон, свею, наступая на свою тень, напрямик: – через Союкино, Кёршу, Татарщино, Прибытки, а там, глядишь, вот они – Бондари! Несказанная радость родителей, широкая, как русская баба, печь с лежанкой, на лежанке, непременно, кот-обормот, на загнетке – картошка рассыпуха, на столе – соленья, у бати в загашнике озверелый самогон, да со мной пара пузырей – заняться будет чем, – подгонял я сам себя.
Вначале было хорошо, потом – не очень, а потом – ещё хуже.
То ли мороз во вкус входил, то ли ещё по какой причине, но стало как-то сомнение брать: – идти дальше, или назад воротиться пока ещё элеватор станции за горизонтом не скрылся…
Мой, этот пресловутый вопрос – быть или не быть, запросто решил Лёшка Моряк, старый потомственный бондарский почтарь.
Бочком-бочком, как на лодочке, он саданул меня крылом саней под колени, отчего я сразу же повалился на ворох бандеролей, посылок и мешков с письмами. Почтовая связь тогда ещё работала исправно, – люди писали, жаловались, посылали друг другу поздравления к празднику и дням рождения, одаривали посылками со всякой всячиной и просто поддерживали между собой добрые отношения…
Ошалелый, ещё не зная что со мной, я вскочил, яростно матерясь с большим желанием набить морду шутнику. Рванув за ворот тулупа возницу, я опрокинул его на спину, и передо мной, нахально выставив неряшливую бороду, щерилось весёлое лицо Лёшки Моряка. Он был лет на десять старше моего отца, и Лёшкой Моряком я его назвать, ну, никак не мог, а по-другому – не знал как.
– Эх, Ромка, – Лёшка Моряк меня всегда почему-то называл Ромкой,- эх, Ромка промеж ног фомка, отпусти старика-то, задушишь, чёрт! Я ведь тебя, бродягу, ещё на Платоновке приметил, когда почту сдавал. Еду обратно, а тебя на станции уже нет. Ну, думаю, пешком потопал – ничего, молодой, пусть воздушком подышит, догнать я его завсегда успею. Зашёл в буфет, оскоромился, ещё раз оскоромился, еду – глядь – ты трусишь. Всё налегке, налегке, а отец-то ждёт. Ой, как ждёт! Водочки-то, небось, взял? – покосился он на мой спортивный рюкзачок.
– Да, есть чуток! – в тон ему ответил я.
Лошадь, то ли от моего матерка, то ли почуяв слабину вожжей, сразу перешла на рысь, и сани заскользили по Великой Русской равнине, пугая побирушек-ворон, которые в любое время года, вприпрыжку или, раскорячившись и переваливаясь сбоку на бок, собирают скудные пожитки по сельским дорогам.
Лешка Моряк, не выпуская вожжей из рук, выполз из казённого рыжего тулупа, предоставив его в моё полное распоряжение. Тулуп был большой, широкий и резко пах лошадиным потом, наверное, он не раз выручал и нашу почтовую кобылу. Укрытые густой овчиной, ноги сразу стали оттаивать, и меня тут же потянуло в сон.
Сколько я проспал – не знаю, но очнулся мгновенно. Было легко и весело. Лошадь всё так же резво бежала, и я закурил, глотая большими порциями горьковатый на морозном воздухе дым. Мой благодетель, часто оглядываясь, скалился в улыбке, что-то крича мне, всем своим видом давая понять: что, мол, вон он какой! Сам пропади, а товарища, ни-ни, выручай!
Вдруг без видимых причин лошадь враз встала, как вкопанная, отчего наши сани, скрипя по насту, пошли юзом, и меня шваркнуло в сияющий на солнце сугроб. Путаясь в тулупе, я перевалился обратно в сани и с недоумением посмотрел на возницу.
– Вот, сволочь настырная! Теперь ни за что с места не стронется! У тебя что, махорки нет что ли? – Лёшка Моряк задумчиво покрутил в пальцах протянутую мной сигаретину.
– Какая махорка! Кури заграничные!
В ту пору среди начинающих курильщиков в особой моде были болгарские сигареты «Витоша» в красивой хрустящей пачке с изображением заросшей ельником горы.
– Не, это солома хоть и пшеничная! Тут махорка ядрёная нужна. Придётся свою тратить… – Лешка Моряк нехотя полез в карман. Повертел в руках большой плотно набитый кисет из самодельной замши.
Признаться, – я про себя тогда ещё подумал: « Ну, ты и жадён! На дерме сметану собираешь!»
Дед, искоса поглядывая на кобылу, вытянул из-за голенища валенка свёрнутую гармошкой газету. Оторвал полоску во всю страницу и стал мастерить огромную «козью ножку», отсыпав в неё полкисета.
Я с удивлением поглядывал на съехавшего с ума деда. После такой затяжки сдохнуть можно.
– Помоги-ка! – Лёшка Моряк, прихватив губами цигарку, показал глазами, чтобы я зажёг спичку.
Ну ладно, накуривай шею до мосла! Я поднёс зажженную спичку к толстой, как кукурузный початок скрутке на которую пошло половину листа самой правдивой газеты мира – «Правды»
Дед попыхтел, попыхтел, раскуривая свою скрутку и, отплёвываясь, пошел к лошади.
-На, зараза, кури, а то мы до вечера здесь зимовать будем!
Я поражённый вытянул шею, заглядывая, с кем это дед разговаривает?
Кобыла затанцевала на месте, охлеснув себя несколько раз жестким в изморози хвостом.
Каково же было моё изумление, когда животина, пошлёпав в нетерпении губами, подхватила из рук деда цигарку и задымила, разбрасывая горящие крупинки махорки на снег.
Лешка Моряк с показной невозмутимостью снова повалился в сани, словно угощать табачком лошадь обычное дело, – чего ж тут удивляться?
– Варежку-то закрой! Ворона залетит!
– Дед, ты что делаешь? Никотин лошадь убивает!
– Ты поменьше читай, а больше нас, стариков, слухай! Щас «Мурка» покурит, и тронемся. Она ж расконвоированая! На неё, как амнистия пришла, так сразу к нам на почту и служить прислали. Зона, она вон – Лёшка Моряк указал рукавицей в сторону обнесённого колючей проволокой поселения с весенним названием «Зелёный», где с недавних пор было образовано заведение исправления и наказания.- Кобылу зеки курить приучили. Она как учует табачный дым, так и встанет, бей-не-бей, с места не стронется, пока ей покурить не дашь. Она же, сволочь, полпачки моршанской махорки в две затяжки выкуривает. На одной махорке разорит! Теперь бы и нам размяться… – Лёшка Моряк так сильно потёр жёсткие, как рашпиль, ладони, что мне показалось, – из них во все стороны посыпались искры.
Хотя я и был ошарашен увиденным, но мне вдруг стало стыдно перед дедом, и я молча указал глазами на свой рюкзачок.
Намёк был понят мгновенно. Лёшка Моряк сглотнул слюну.
Стащив зубами перчатки, я стал развязывать тесёмки на своих гостинцах.
Дед нетерпеливо поглядывал – чегой-то у него там в рюкзаке?
Бутылку я поставил на фанерный ящик посылки. Закуски у меня не было, и я сказал, что можно начинать, а закуску – прости, нету! Почтарь молча пошарил за пазухой и откуда-то из-под мышки, достал бумажный сверток, в котором оказался хлеб и толсто нарезанное домашнее сало.
– Нам не надо ни славы, ни чины – была бы водочка простая, да кусок ветчины – философствовал он, колдуя над свёртком. Потом почтарь, сопя, вытащил из кармана и поставил на ящик толстый губастый стакан граммов эдак на двести пятьдесят. Таких стаканов теперь не выпускают, потому что молодёжь пьёт всё больше не по-нашему, по маленькой, щепотками, но часто, отчего, правда, количество выпитого в суммарном отношении не изменилось.
После Лёшки моряка я свой стакан тянул долго, с трудом проталкивая едкую жидкость в озябший желудок, да и водка была настолько холодной, что при всём желании за один раз стакан не выпьешь.
Мой сосед, недовольно морщась, накрыл ломтём сала хлеб и сунул мне в руку.
Хорошее сало и хлеб сделали своё дело, и я уже более сноровисто добрал остальное в стакане.
Лешка Моряк одобрительно крякнул, будто не я, а он только что хватил эту убойную лошадиную дозу.
Стало гораздо лучше. Всё, что меня заботило, уплывало на задний план, оставались только – снег, солнце, голубое небо, да дед-балагур, вёрткий, как подросток.
Лёшка Моряк никогда на море не был, он и воевал-то в пехоте, а вот, поди ж ты, нелепая кличка пристала.
– Слухай сюда! – тыкал дед меня в грудь. – Баба – что? Баба – зараза. В них, как в этой бутылке – весь смак внутрях.
Я так и не понял, когда же это у нас с ним разговор перекинулся на баб? Но тема была интересной.

– Не знаю, как в нонешнее время, а в старину баба в кого хошь оборотиться могла, в разную скотину. Им нечистая сила помогает. Эта сила, тьфу! И сама не прочь в бабу обернуться, чтобы нас православных в грех вводить. Не веришь что ль? – дед с подозрением посмотрел на меня. – Все вы такие! – обижено протянул он. – Кому не расскажешь – не верят. Вот и ты такой же. Меня с того разу, как вспомню, так жуть берёт. Не знаю, как ещё жив остался? Ты Петьку Жучка знаешь? – неожиданно обратился он ко мне с вопросом. – Как же, Жучок ещё с твоим отцом ездил по сёлам кино крутить. Немое кино было… Ну вот, – знаешь. Дело было давнее, но после войны уже. По осень. То ли в сентябре, то ли в октябре. Ещё на полях солому жгли. Вот гляди-ка, народу не отдадут, а уничтожить – уничтожат. Лиходеи. Ну, ладно. Спускаюсь я, значит, с вердеревщинского бугра, ну, где мосток был. От него теперь только дубовый частокол остался. Вот спускаюсь к мостику, гляжу, под бугром Петька Жучок переборы играет, вроде выпимши маленько. Он ведь, ух, какой хороший гармонист был! Царство ему небесное! А выпимши…, так он завсегда был выпимши, чего ж тут удивительного? – оправдывал Лешка Моряк своего дружка. – Вокруг Жучка девки прибасают, частушки поют, и все – с картинками, похабные, то есть – объяснил мне собеседник. – Мне бы дураку подумать, – хмыкнул он, – Какие девки? Время-то далеко за полночь, а у Петьки жучка своя баба внимания требует, да детей трое… С чего бы ему веселиться, да девок забавлять? А у меня память, ну, как рукой отшибло. Забыл, что нам с Жучком годиков-то уже за сорок с гаком, а вот примнилось, понимаешь ли, что мы с ним в ребятах ещё ходим… Ну я, вроде, бочком хотел пройти, а Жучок мне кричит: «Заходи, Моряк, не серчай! Все девки теперь наши будут!» – И всё – бля да бля, бля да бля. Я говорю: «Жучок, ты чего посармой-то кроешь? Вон девки с тобой, а ты блякаешь?» А девки как загогочут, ну и давай подолы заворачивать, и свои голые тузы показывать. У меня даже в глазах потемнело, и рябить стало. И так, где-то там внизу, сладко-сладко заныло, что я, прости Господи, как жеребец стал ногами перебирать и к ним, к этим тузам подлаживаться. А Жучок всё наяривает, всё наяривает на гармошке, да чудно как-то, не по-нашему – то ли цыганочку, то ли страдания какие? Никак не пойму… Дай закурить своих пшеничных! – смущённо кашлянул дед, перебив разговор.
Я протянул ему всё ту же начатую пачку, других сигарет у меня не было. Он поковырял, поковырял целлофановую оболочку заскорузлыми толстыми пальцами, да так и не смог открыть. Я ударил щелчком по торцу пачки и выбил ему одну сигарету.
– Ишь ты! – восхищённо сказал Лешка Моряк. – Ловкач! Я бы так не смог.
Следом я протянул ему зажжённую спичку. Затянувшись, дед с непривычки закашлялся и выбросил сигарету в снег.
– Нет, городское курево вонючее, душа не принимает. Я уж лучше своего самосадику – но закручивать цигарку не стал.
– Вот я и говорю, – почесал дед в бороде, – баба, она кого хошь одурачит. Стою я так под бугром, чую – мне кто-то ладонь на плечо положил, тихо так, и в затылок холодком дышит. Оглянулся – девка какая-то ненашенская, ласково из-за плеча мне в глаза заглядывает. Цыганка – не цыганка, а волосы по плечам распущены, и вроде цветочек в волосах такой красненький, как уголёк тлеет. Темно вот, а уголёк в волосах тлеет, и вроде как светло от него. А девка эта шепчет быстро-быстро несуразицу какую-то похабную, у меня даже…, ну сам понимаешь что. А она всё зовёт, тянет в сторонку, мол, чего тут со всеми торчать? А кустики, – вот они, рядом. Взяла за руку и повела, как барана под нож. А у меня сердце за пазухой так и прыгает, так и прыгает, как котёнок глупый за мотком шерсти. Зашли мы, значит, за кустики. Она мне руки на плечи положила, и всё в глаза смотрит. Смотрит и смотрит. Смотрит и смотрит. Темно кругом, а я лицо её вижу, и глаза такие жадные, как будто она сто лет под мужиком не была. Потом отошла в сторонку и стала из платья вылезать. Извивается так по змеиному, и выползает, и выползает. Гляжу – он уже голая стоит, и вся белым светом изнутри светится, знаешь, как лампочка матовая, только сиськи и лобок потемнее, а так – вся белая. И кивает мне головой, мол, чего ты стоишь, деревня? Давай, раздевайся, видишь – мне уже невтерпёж – это она мне говорит. Ну, я, это, по-солдатски – раз-два и – вот он! Только ладошкой срам прикрываю. Она – хоть и баба, а всё же – женщина. Голым под одеялом хорошо, а так вот, – как-то и стыдно. Мне, дураку, опять невдомёк, что осень уже, ночи-то холодные, по утрам иней на траве, а я стою голый и мне тепло так, как в избе натопленной. Стою я, а она меня рукой к себе подзывает: « Ну, чего заробел-то? Иди – не мальчик ведь! Я тебе всё сделаю, что ты в жизни со своей женой не видел. Иди!» Ну, я и кинулся в неё головой вперёд, как в речку. Чую – ожгло меня чем-то, как будто в кипяток сунулся. Очнулся – вода кругом до подбородка стоит, да ледяная такая, аж ноги судорогой сводить стало. Я – к берегу. Взлетел на кручу, и озираюсь. Никого нету, тишина стоит. И за бугром небо синеть зачало. Вдалеке только петухи кукаречат, избы темнеют – Бондари значит. Зубы, то ли от страха, то ли от холода, «барыню» пляшут. Я – шасть по кустам! Какое там… Одежды нету. Туда-сюда – нету! Ты вот смеёсси, а мне, каково было? Голый в деревню не зайдёшь – стадо скоро выгонять будут. Спешить надо. Ну, я, что есть мочи, по стерне – задами да огородами. Бегу, а сзади меня свист страшный и хохот такой, что волосы дыбом поднялись. Через забор перемахнул, а меня своя собака не узнаёт – ощерилась, и давай цепь рвать. Я – за щеколду! Моя, как открыла дверь, так и загремела с подойником. Раскорячилась на полу, и давай икать. Я её за плечи трясти – испугался, а она от смеха давиться начала. У меня в сенях шуба висела. Я её – с крючка! Закутался и гляжу по чумовому. Уж это после, как кипяточку попил, начал своей бабе синяки показывать. А синяки почему-то по всему телу – тьма-тьмущая, которые в пятак, а которые и в тарелку будут. Вот, – говорю бабе, – шёл от кума, а меня трое с топорами встретили, и давай мутузить, а потом раздели – телогрейку и галифе, в каких с войны пришёл, сняли. Вот голый и прибежал… Спасибо, совсем не убили, а то бы тебя в расход ввёл – лапшу гусиную на поминки варить. Ну, – и так далее.
А моя-то, как отошла от икоты, так и давай меня резиновым сапогом охаживать:
– Паразит ты такой! Ври да не завирайся. А кальсоны с тебя – эти, которые с топорами, то же сняли? Пропойца чёртов! До белой горячки допился! Всю жизнь мою изуродовал! Я бы теперь, коль не ты, как барыня с Петькой Жучком жила! Он поперёд тебя ко мне сватался, да я ему, дура, отказала… Кровопийца чёртов!
Озверела баба, но она не права была, что у меня белая горячка, я перед этим дня три в рот не брал, не на что было…
Лёшка Моряк замолчал, вздохнул как-то тяжко-тяжко и полез за табаком. Кисет он держал, как и всё остальное – за пазухой.
Пока дед возился с цигаркой, я вылил остаток стылой водки в стакан и протянул рассказчику. Доза была вполне приличной. Дед, как будто бодаясь, мотнул головой
– Не! Только после тебя! Лёшка Моряк никогда сукой не был. Пей!
Я прислонил стакан к губам, делая вид, что пью.
Дед, то ли не заметил, то ли постарался незаметить мою хитрость. Опрокинув стакан, он раскраснелся, морщины его разгладились, выражение лица стало глуповато-беспечным.
– Ё-ка-ле-ме-не… – дед зашарил возле себя руками, словно искал в соломе закуску. – А, вот он где! – Лёшка Моряк вытащил из-под себя что-то тяжёлое и чёрное.
Я с ужасом увидел у него в руках длинноствольный щекастый наган с барабаном и большим, как отогнутый кукиш, курком. Наган хищно уставился на меня своим чёрным и глубоким, как колодезь, дулом, затягивая мой взгляд в бездонную пропасть.
Дед, увидев мой испуг, дурашливо хмыкнул и сунул свою пушку туда, за пазуху, откуда он несколько минут назад доставал табак и сало.
Уже было видно, что Лёшка Моряк поплыл, и поплыл, кажется, довольно далеко, к неведомым берегам. Он ткнулся лбом в угол посылочного ящика и замолчал.
Надо было что-то делать.
Так получилось, что я, хоть и рос в селе, но никогда не держал в руках упряжи. Мои родители не были колхозниками, а в нашем хозяйстве, кроме кур да кошки, другой живности не было.
Управлять лошадью – дело нехитрое, и я натянул длинные из брезентового ремня вожжи. Обкуренная лошадь, наверное, устав топтаться на месте, мотнула шеей и радостно затанцевала. Но с места не тронулась. Я догадался слегка шлёпнуть её вожжами, одновремённо отпустив их, и наша «Мурка», кобылка ещё в теле, тут же торопко побежала по снежному полю.
Сколько времени мы с дедом проболтали, я не знаю, но солнце уже стало сползать с макушки под бугор, а зимний день, как известно, короче воробьиного носа.
Надо было спешить, и я, время от времени, зычно покрикивал на кобылу и подгонял её вожжами.
Снег был плотный, и после метели проторённой дороги ещё не было. Я правил санями, ориентируясь по редким кустикам и солнцу. Лошадь бежала бойко, и мне ничего не оставалось, как предаваться своим мечтам. Я представил себя заправским почтовым ямщиком на прогоне. Знаете: «Когда я на почте служил ямщиком…», ну и так далее. Лёшка Моряк помалкивал, уткнувшись носом в солому.
Да, я не сказал ещё одной причины, которая торопила меня в родное село. Я был молод и удачлив, и не без основания надеялся, прежде чем попаду домой, отогреться в очень жарких объятиях одной приветливой особы. Какой, – говорить не стану. Но спешить в Бондари стоило. Меня туда звал терпкий вкус женщины молодой и опытной, а что может быть сильнее этого? Только вкус собственной крови – и больно, и язык сам тянется слизнуть выступившую из ранки кровь…
К женщине, которая меня ждала в Бондарях, я особой привязанности не имел, но время от времени чувствовал в ней неодолимую потребность. Она пугала и притягивала к себе доступностью и откровенностью своих ласк, по-деревенски безыскусных, но не становящихся от этого менее порочными.
Но что такое порок и, что такое добродетель?! Её добродетель заключалась в утолении моих бунтующих желаний, невыносимых и острых, как зубная боль. Порок же её заключался лишь в том, что она не навязчиво, но и без лишних церемоний распахивала передо мной всё бесстыдство и всю невыразимую притягательность женского естества. Всегда, после свиданий с ней, я ещё долго носил в себе пугающую опустошённость убийцы, чувствующий весь ужас содеянного. Если молодость бы знала, если старость бы могла…
Проходило время и меня снова неудержимо тянуло окунуться в её объятья. Вот и теперь, хотя я боялся сам себе в этом признаться, меня влекла домой не столько радость встречи с родителями, сколько пошлая встреча даже не с женщиной самой, а с её роскошными телесами.
Что не говори, – материя первична!
Тем временем солнце уже коснулось красной раскалённой щекой снегового среза на горизонте, окрашивая всё вокруг нежным розовым цветом, переходящим в синий. День шёл к концу, а я всё ехал и ехал по бесконечной снежной равнине. Ни деревеньки, ни домика, только редкие кустики бурьяна со стайками; то ли воробьёв, то ли ещё каких мелких птиц, стремящихся побыстрее, пока не наступили потёмки, отужинать чем Бог послал на сегодняшний день и отправиться на ночлег.
«Ну, ничего, ничего, – успокаивал я себя, – в объезд даже короче будет. Авось, скоро бондарская церковь покажется, её крест виден далеко-далеко, километров за десять-пятнадцать. Так что до темна доберёмся…». Я стеганул кобылу длинным ремённым кнутом, и она снова прибавила ходу по утрамбованному вчерашним ветром снежному настилу.
Вдали, и правда, вдали что-то обозначилось; вроде, как над сугробом тонкая птичья лапка показалась. Крест! Точно крест! Я радостно ещё раз огрел кобылу, и она вынесла меня на кручу, с которой в низине вдруг открылось село, а на краю села – красавица-церковь с большим голубым куполом и сквозной колокольней над ним, через которую просвечивало холодное зеленовато-синее небо уже вчерашнего дня. На правом крыле креста ослепительным белым репьём светилась одинокая тихая звезда. Звезда полей.
Но это было не наше село. Я с удивлением разглядывал незнакомое село, ещё не осознавая, что минут через десять-пятнадцать стемнеет, а в какой стороне Бондари – мне невдомёк.
Стало ясно, что я заблудился и, как всякий заблудившийся человек, поддался панике. Сгоряча, резко дёрнув на себя вожжи, я попытался развернуть лошадь, но она, рванувшись, вдруг забилась по самое брюхо в снегу, колотя передними ногами, снежный завал перед оврагом в который мы попали. Сани дёрнулись. Что-то затрещало, и большой обломок оглобли, прыгнув вверх, чуть не размозжил мне челюсть. Все мои восторженные мечты о предстоящей встрече в жарких объятьях тут же улетучились. Я выскочил из саней и стоял, не зная, что делать. Только орал очумелое – «Тпру!!!»
Лошадь, наверное, была умнее меня, перестала биться и только мотала большой головой опушённой возле губ колючим инеем.
От резкого толчка, или от моего крика, Лёшка Моряк поднял голову, мотнул ею, как лошадь, и тупо уставился на меня. Потом тряхнул головой ещё раз и, матерясь, на чём свет стоит, выбрался из саней.
Враз оценив обстановку, он, проваливаясь в снег, стал распрягать лошадь, успевая ласково похлопывать её по шее, что-то приговаривая при этом. Затем, ухватив лошадь за уздцы, он осторожно вывел её из ямы, подошёл к саням, вытащил из них полотняную суму с овсом и надел её на шею кобыле так, что её морда почти по самые глаза была в этом мешке. Кобыла довольно фыркнула и принялась увлечённо хрумкать овсом.
– Ты зачем, сучий потрах, в Рождественское угодил? Смотреть надо! Отсюда до Бондарей километров двадцать будет – он показал рукавицей туда, где уже вовсю полыхал на снегу закат.
«К морозу» – почему-то пронеслось у меня в голове, хотя мороз и теперь стоял – будь здоров! Лёшка Моряк ещё пару раз матюкнулся и стал развязывать гужи на сломанной оглобле. Ругань была безобидной, и я, чувствуя свою вину, кинулся услужливо помогать деду.
Невидимая рука уже погасила огромный костёр заката – и пришла ночь.
Упираясь плечами в загнутые дубовые полозья, мы кое-как развернули сани по ходу, в обратную сторону.
Пока лошадь дожёвывала остатки в суме, дед соорудил из концов ремней, что-то вроде тяги взамен сломанной оглобли, и мы мирно закурили. Но, каждый – своё.
Большие звёзды на ясном небе, припушённые морозом, были так близки от нас, что казалось, подпрыгнув, можно сшибить одну из них рукавицей.
Разогревшись от работы, я стоял, затягиваясь резким на морозе сигаретным дымом. Мне было хорошо, и только чувство вины не давало насладиться маленьким приключением и этой тихой звёздной ночью.
Однако, Лёшка Моряк, наверное, думал совсем по-другому. Он, сердито сопя, кружился возле саней, что-то перекладывал и перекладывал, роняя красные искры из самокрутки.
Зная по себе, что никакого удовольствия похмелье не приносит а, скорее – наоборот, я, чтобы как-то задобрить деда и смягчить свою вину, стал убеждать Лёшку Моряка в том, что граммов несколько погоды не сделают, а здоровье поправят наверняка, и потянулся за своей перемётной сумой.
К моей затее дед отнёсся как-то флегматично:
– Вино пить, – не брёвна пилить. Можно. Только починать жалко. Отцу-то чего привезёшь?
Я сказал, что у бати и самогонка не хуже заморского бренди. Не замерзать же, в самом деле?!
– Ну, коль так, так налей на пятак, – дед ощупью отыскал в соломе стакан и передал его мне. Я, хватаясь зубами за козырёк и пришкваривая губу к пробке, снял её, и протянул бутылку деду.
– Ну-ка, посвети! – попросил Лёшка Моряк.
Я зажёг спичку. Бутылка опоражнивалась медленно, в стакан лился беловатый густой сироп. То ли мороз припёк, то ли водка была некондиционной и промёрзла, но такую смесь пить было нельзя.
Я с огорчением посмотрел на открытую бутылку. Как известно, мы единственная страна в мире, где выпускали пробки «пей до дна». Уж коли, открыли посуду, обратно не закроешь, теперь это уже не посуда, а стеклотара.
Лешка Моряк подержал, подержал стакан в руках, посмотрел на него сбоку и протянул мне:
– На, держи! – а сам, опять пошарив в санях, достал жестяное ведро, из которого всегда поил лошадь. Махнул рукавицей по днищу. – Лей суды!
Я с огорчением вылил стакан в ведро, – лошади мало, а нам было бы как раз.
– Лей остальное! – он подсунул ведро под бутылку, которую я держал в левой руке. Скрипя сердцем, я вылил всё содержимое бутылки. «Ну, сдурел дед с похмелья, кобылу удумал водкой поить для скорости» – я понимающе подхихикнул.
– Ловко ты придумал! – решил я потрафить деду. – Теперь твоя лошадь, как Пегас, на крыльях полетит!
– Сам ты Педас фуев! – буркнул Лёшка Моряк. – Давай солому!
Я протянул ему скользкий как шёлк пучок, ещё не понимая – зачем?
Дед поставил ведро на соломенную подстилку и зажёг спичку. Костёр вспыхнул.
– Сыпь ещё!
Я протянул ему целую охапку. Дед стал подсовывать солому в костерок. Вокруг нас заплясали весёлые тени: я, Лёшка Моряк, кобыла, сани… И – ночь, ночь, ночь.
Минуты через две-три ведро запарило. Почувствовался характерный запах, который ни с чем не спутаешь.
– А ты говоришь… – дед снял ведро с пламени. – Давай стакан! – он нацедил на половину и подал мне. – На-ка, попробуй!
Стакан приятно грел замёрзшие ладони. Но водка была омерзительной. Тёплая и грязная от ржавого ведра она вызывала тошноту. Закусывать уже было нечем, и я стал судорожно хватать из-под ног снежные комья.
Дед, не торопясь, чтобы не пролить ни одной капли, накатил почти полный стакан и долго, с явным удовольствием, тянул его, потом громко выдохнул, сказав, – «хы!», и стал занюхивать пучком соломы.
– А ты говоришь! – повторил он. – Коктейля!
– Грог, дед, а не коктейля!
– Что ещё за гроб, твою мать? Мы ещё поживём – живы будем!
По всему было видно, что Лёшка Моряк вошёл в норму, да и меня подогретая водка ударила сразу и основательно. Стало как-то всё равно – доберёмся ли мы до Бондарей или заночуем здесь.
Но дед своё дело знал туго. Поставив лошадь под упряжь, он стянул ремнями одну оглоблю, а вместо сломанной, приладил свою гибкую тягу.
В ведре ещё было. Куда денешь? Как говориться, – лучше в нас, чем в таз!
Ну, мы и остальное пригубили по-братски.
Кобыла уже нетерпеливо напоминала нам, что пора и честь знать – хватит прохлаждаться. Только мы взобрались в сани, как она понесла нас безо всякого понукания.
Ну, теперь было гораздо легче и веселее. Мы с Лёшкой Моряком сидели рядышком, как отец с сыном, укрывшись одним тулупом. С весёлым матерком мы въехали в какую-то рощицу, которую я, давеча проезжая, наверное, не заметил.
– Давай споём, – где-нибудь играют! – толкнул дед меня в бок. – Чёрт склада не любит, абы рёв шёл! – и он заорал так, что кобыла подумала угрозу себе и рванула ещё бойчее.
Дед орал:
– Воскресенья мать старушка
К варатам тюрьмы пришла,
Сваяму родному сыну
Пиридачу принесла.
Пиридайте пиридачу,
А то люди говорят,
Что по тюрьмам заключённых
Сильно с голоду морят.
Эта старая русская каторжная песня была слезливой. Я слов не знал и, подтягивая деду, плакал. Особенно в том месте, где охранники сказали матери, что сына только что расстреляли «у тюремной у стены», и где мать говорит охранникам:
– Я купила передачу
На последние гроши.
Передайте передачу
На помин его души.
Это было пределом. Слёзы горячо обжигали мои стылые щёки, и всё текли и текли…
Нашу горькую песню испортила неожиданная тень, стелющаяся сбоку, метров в десяти от нас, похожая на большую чёрную собаку.
Мы с Лёшкой моряком увидели эту странную тень одновременно и переглянулись. Дед, не мешкая, полез за пазуху и вытащил оттуда свою пушку.
В то время волки на тамбовщине были не в редкость, несмотря на то, что года три-четыре назад, закончился их массовый отстрел с самолётов и боевым оружием, в основном, автоматами ещё военными, хорошо обстрелянными. Уничтожение волков вели опытные охотники.
Один из таких отстрельщиков одно время жил у нас на квартире всю зиму и очень хорошо мне запомнился. После своих кровавых дел он, он приходил к нам в избу, ставил к печке обледенелый автомат с большим круглым диском, тот самый ППШа, вынимал сразу из рюкзака две-три бутылки водки и, усевшись по- хозяйски за стол, пил и угощал отца, и снова пил, и горланил партизанские песни, воняя на весь дом мокрой шерстью и псиной.
Волков после войны в наших местах было столько много, что их всех отстрелять было практически невозможно. Они снова размножались, а новое поколение было более осторожным, нахрапом не лезли как раньше, но всё-таки хоть и редко, а забегали в сёла, особенно в холодные крутые зимы. Если не повезёт овцу добыть, то собаку наверняка зарежут.
В такое время голодный волк страшен своей непредсказуемостью. Перегрызть горло здесь в поле нашей кобыле – ему ничего не стоит. А там, глядишь, и нас с дедом поваляет.
Хмель – хмелем, а живот смерти боится.
Короткий вспышка и – выстрел, как плетью огрел меня по ушам. Потом ещё и ещё раз. Меня оглушило, а тень, как бежала, так и бежит, только теперь стала обходить нас спереди, вроде как забегая за лошадь. Лёшка Моряк сунул мне наган в руки:
– Глаза слезой застилает. Ничего не вижу. Ну-ка, ты помоложе!
Раньше мне приходилось в школе раза два на уроках военного дела стрелять из пистолета Макарова, а вот такой револьвер пришлось держать впервые.
Лошадь, от присутствия ли зверя, или от выстрелов, понесла, и сани то и дело стало заносить и швырять на сугробы так, что мы катались в санях с одного края на другой.
Одной рукой я ухватился за изогнутый передок полоза, а другой стал целиться в эту летящую тень, пока она снова не забежала к морде нашей бедной коняги. Ход курка был тяжёлый, и я медленно, стараясь ровнее держать ствол, спустил курок. Отдачу в руку я не почувствовал, как будто выстрела кроме вспышки и не было. Тварь, резко взвизгнув, кувыркнулась через голову и пропала из виду.
Наша кобыла после моего выстрела, так рванула, что тяга, связанная из постромков, лопнула, сани прыгнули, и я в потёмках потерял шапку. Шапка была из ондатры, дорогая, я после долго тужил о ней, форся по морозцу в кепчёнке. Знатная была шапка… Но это так, к слову.
Взбесившаяся кобыла нас бы вышвырнула из саней и унеслась в ночь, если бы не яркий свет ударивший прямо навстречу нам. На вопрос – откуда взялся свет, я сам себе не успел ответить. Меня кто-то так шарахнул по голове, что всё – и ночь, и кобыла, и дед пропали.
Утро было тяжёлым и муторным. Страшно болела голова. Боясь открыть глаза, я понял, что нахожусь где-то в казённом месте: хлопанье дверьми, резкие, отрывистые голоса. Осторожно сквозь ресницы взглянув, я похолодел. Прямо передо мной стояли торчком железные прутья решётки. Я медленно огляделся.
Клетка, её в народе зовут «зверинец», располагалась посреди дежурной части милиции, а мы – внутри этой клетки. Сидевший за столом у телефона сержантик был не наш, не бондарский, да и весь антураж дежурки мне был, в отличие от нашего бондарского, не знакомый.
Лешка Моряк, по-детски свернувшись рядом со мной калачиком, сопел сном праведника. Было жалко будить его…
– Ну, что, стрелок грёбаный, зеньки разул?! Щас тебя хозяин обует… Щас обует… – сладострастно, как все служители этих органов, тянул милиционер.
Я с ужасом вспомнил вчерашнее, и мне стало неуютно здесь, в железной клетке. Я боялся не за себя, а за деда: «Всё! Ему хана! Хранение оружия, да ещё боевого – пять лет, как минимум!»
Я растолкал своего, теперь уже, подельника. Он вскочил не по возрасту быстро, и тоже зашарил глазами.
Сержант загремел ключами и выпустил нас из клетки.
– Руки, гад! – пнул он меня кулаком в бок.
Я, помня из фильмов, как это делают заключённые, положил руки на гудящий затылок, и сцепил пальцы.
– За мной!
Мы пошли следом, понуро склонив головы.
– Разрешите? – сержантик робко приоткрыл обитую коричневым дерматином дверь. Мы оказались посреди большого кабинета. В промежутке между двумя окнами стоял массивный дубовый, каких теперь уже не делают, стол. За столом сидел усатый майор, и что-то писал и писал. Со стола, с отстёгнутым барабаном укоризненно смотрел на нас дедов наган. Сержантик робко на цыпочках вышел.
х х х
О чём с нами говорил начальник милиции города Рассказово – я передавать не стану. Но говорил он долго и выразительно. Оказывается – мы вчера застрелили его лучшую охотничью собаку.
На наше несчастье, или счастье, начальник в тот вечер на служебном «Уазике» носился по полям за зайцами. Вот мы и наскочили на него.
Я боялся за наган. Но с наганом всё было в порядке – почтовым экспедиторам, которым, как раз и работал Лёшка Моряк, полагалось оружие. Ведь почту могли и ограбить. Так что наган образца революционного времени дед носил вполне законно. С этой стороны претензий к нему не было. С другой стороны – у меня была разбита голова, и майор по своей душевной простоте, и чтобы с нами больше не связываться, выпустил нас на волю.
Ах, воля!
С первым автобусом я вернулся обратно в Тамбов. К родителям я так и не попал. Не знаю, как Лёшке Моряку, а мне было плохо…
Да, кстати, город Рассказово, куда мы были доставлены милицией, находиться в тридцати километрах от Бондарей – и в другую сторону.
Одним словом – Россия…

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.