Константин Строф. Сказка северной тиши (повествование)

написано розовым шипом,

обмакнутым в первобытное очарование

 

 

Фадей возвращался домой под утро. Росы уже почти не сходили с трав во весь день, а в низинах туман подмерзал в иней. Лениво светлело, но на небе у восточного края даже не брезжило. День зарекался быть пасмурным. Фадей остановился. «И зачем это они так прилепились на самый косогор, будто взобрались боем?» – глухо протянул он из самого грудного трюма – как через пробоину, – посматривая сквозь предрассветный оцепенелый воздух на родную деревню. Мало Фадей видел в своей жизни других поселений; не считая муравейников и диких ульев, – всего одно. То был неблизкий замшелый городок, да и созерцал его Фадей преимущественно из окон больницы, куда его свезли с крупом еще мальчишкой. Но и при всех взаимных скромностях знакомства город показался ему невозможно шумным. Отец Фадея, ныне покойный (не переживший однажды встречи с вешним теплом, растопившим его нетвердую душу, и пластом снега, съехавшим с нечищеной во всю зиму крыши), когда приехал за сыном, был совсем иного мнения. Он ходил гоголем, широко улыбался, часто переходил улицу (единственную, надо сказать, в городке) прыгал с тротуара на тротуар и заходил во все без исключения лавки, оставляя Фадея всякий раз снаружи с массой неудобства и еще не до конца прошедшей горячкой; с единственным развлечением: пытаться заучить новые для него слова, какой-то таинственной недосказанностью отмеченные отцом. Фадей никогда бы не признался – ни себе, ни кому бы то ни было, – что есть что-то, способное его напугать, тем паче шум глупой улицы; а коль скоро какой-нибудь ухарь намекнул ему на то, Фадей быстро угостил бы его волчьими ягодками из своего рукава.

Фадей вообще мало помнил из той поры, далекой и темной, каковую он именовал с презрением «действом», зато здоровье его более не подводило.

Но неуж мало в этой стране полей и покатых берегов? «Чего они такие жалкие и так наянно лепятся, точь-в-точь клопы?» – немного на новый манер передумал сказанное Фадей, словно переложил мякиш за другую щеку. Его всегда искренне удивляло постоянное чувство нехватки земли в самой большой из отчизн. А заодно дивился он на это неумное, по его мнению, слово – отчизна. Жирную и извечно сырую, что топчут ногами кто ни попадя, Фадей не обинуясь окрестил бы «материзной». Река круто заворачивала, огибая пригорок, на котором россыпью примостились во мгле крохотные черные избы с ввалившимися, как виски старика, дранковыми крышами. Даже с опушки отдаленного порядком леса Фадей слышал, как вода в реке яростно шумит, покоряясь уклону, но тщась смыть с берега людской нарост. Тяжеловата становилась голова у Фадея от мудрствования, охота которому редко выпадала, а если и случалось, то чаще как раз в туманные смурые утра. В это было тяжко и без того. Он почесал свое левое ухо, похожее на не сорванный вовремя белый груздь. С противоположной стороны природа оделила Фадея слуховым раструбом заметно более скромного размера и формы, зато в волосах его запутались желтые сосновые иглы; а темя украшал бурый ольховый листок: ведь Фадей не ночевал нынче дома.

Фадей двинулся через не паханое ни разу на его памяти поле. Ноги, слабые в услужении у души, скользили, где-то, чавкая, увязали, и чувство незаконченного сна не покидало его. Добравшись наконец до крайнего двора, он удовлетворенно вдохнул едва поприбитый за ночь навозный пар и сплюнул на землю – как из горсти вытряхнул. Живот, обрадованный близостью очага, громко заурчал и вдруг ни с того ни с сего дал такую слабину, что Фадей, глухо охнув и не зная, за что схватиться побелевшими дрожащими руками, полез под забор. Всякий знает, как шкодливо бывает чрево после невоздержанных полуночей, – не удивлялся и Фадей, сидя на корточках и кротко вторя свистом своему телу, стирая по временам пот со лба. Но все же ему было невыносимо совестно оттого, что пришлось так сплоховать посреди родной деревни и осрамить бессловесную землю у соседнего, а хотя бы не у своего подворья. Благо, было еще слишком рано и пора была не страдная; да и двор был не бог весть какой; одной чудной девицы, кажется, готовой оставаться таковой до скончания века, – но вопреки всем ловким оправданиям, что всегда на выбор высыпает из котомки любая совесть, Фадей порешил безотлагательно сходить за заступом и если не замести, то зарыть или по крайности засыпать неприглядный свой след. Шорох отвлек Фадея, и он припал к земле, насколько позволила ему это его поза. Кто-то шел за плетнем, тяжко ступая. Фадей, спешно натягивая портки, пытался разглядеть через щели, что происходит во дворе дома, помеченного им волей злосчастного случая. Наконец он подпоясался, страшно выбранив про себя непослушные руки, и решил привстать, чтобы осторожно подглядеть: авось и купание из кадки решила устроить себе невразумительная девица, – а при необходимости ретироваться. Увиденное подняло спутанные волосы Фадея единым колтуном. Он безобразно выругался и, бешено отмахиваясь пустыми руками, словно швырялся комьями земли, попятился, но тотчас оступившись, повалился навзничь.

 

Снилось Марфе, что в окно к ней поскребли чем-то. Она отложила лепку глиняного снеговика, все больше напоминавшего нечто неприличное, и пошла отпирать ставни. Крылатый и покрытый инеем, он влез к ней, оставив за собой луну красной. Сперва вид полного светила удивил Марфу, но неудобно было оставлять гостя без внимания, так что она отложила прогулку, затворила окно и села на лавку. Он был велик. Крылья сложились, и оказалось, что растут они у него под руками или лапами (сам он молчал), а на места, где у петуха на крылах суставы, он опирался. Он был, должно статься, тяжел, но ни одна половица не скрипнула, когда подошел он, покачиваясь, к Марфе и положил огромную рогатую голову к ней на колени. Клыки его заходили один за другой и были белее всего, что Марфа только могла припомнить, кроме разве что самого чистого снега или молока. Она увидела цветущую вишню, засыпанную снегом и объедаемую пегой коровой, вынужденную ждать еще один год. Марфа распустила волосы и погладила переливающуюся зеленью и лазурью голову. Он довольно выдохнул из круглых ноздрей, подняв каскадом Марфины волосы. Он был устал и голоден. Марфа снова погладила его голову и шею, где кожа переходила в плотную чешую, а ниже – в гладкие перья. От ее нежности клыкастый рот блаженно приоткрылся. Марфа осторожно положила свою левую грудь на блестящие красивые зубы и сызнова принялась гладить. Спустя мгновение она почувствовала, как все ее тело растревожилось, накалилось и задрожало. Молоко теплом налило грудь и пошло из ослабшего сосца. Гость побагровел, зачмокал, а на темени у него затрепетала перепонка, – и полилось под низким потолком никем не слыханное пение. Марфа была чуть жива, с каждым новым редчайшим звуком распирало ее изнутри все сильнее, и молоко уже шло толстой струей, так что брызги летели всюду. В гармониях, что трубил гость, Марфа различала решительно все: как бегала маленькой, как растет трава, как течет вода подо льдом, как прокалывает игла кожу, как трепещут в глазах зрачки, как свистит ветер в ушах всех, кто умеет летать… Кто-то неистово заколотил в дверь. И это услышала Марфа. И сердце у нее замерло, и похолодело повсюду вслед за ним. Гость встрепенулся словно бы в горьком пробуждении и, не разнимая челюстей, унесся вместе с Марфиной изумленной грудью через окно прочь. А молоко продолжало течь на дубовый пол прямо из обнажившегося заспанного сердца.

 

Ольга Олеговна уже порядком поотвыкла от ранних подъемов по утрам. Ела она теперь со скромностью, да и хозяйство свое вполне приучила к этой новой манере. Все вокруг себя выверила она до плавности и удобства, вполне возможно, что унылых на чей-то взгляд, но только не на ее.

Посему стук в дверь прозвучал неприятно; но и только: ввести в замешательство Ольгу Олеговну мало чему было под силу. Все же ее слегка удивило, что волглый дневной почин принес к ее порогу именно Фадея. Выглядел он донельзя глупо и, видимо, был чем-то обеспокоен. Совсем немного поразмыслив, Ольга Олеговна вывела, что в общем кроме Фадея мало кто еще мог заглянуть к ней в гости. Во всей деревне кроме них обитало еще с полдюжины древних старух, безвылазно сидящих по домам (одна, кстати, приходилась Фадею родительницей), угрюмый плотник Захар с заклеванной бездетной женой, которую, что нередко в женской среде, – Ольга Олеговна обходила сочувствием, а в сырую погоду – так вообще презирала, хотя и была прежде совсем такой же; существовали еще в числе соседей беззаботный малый Никола, обвенчанный на своих пчелах и ружье, в обнимку с которым он проводил добрую половину года вне деревни, одинокая девка, осиротевшая не так давно, и городской учитель – Павел Александрович. С последним, всего месяц, как разнообразившим их сообщество, Ольга Олеговна еще не была знакома, но интерес ее был велик, сведение же представлялось вопросом времени. Стоит заметить, последнее было в этом селении на особых правах.

При желании набралась бы еще пара ветхих обитателей, коих упоминанием не никакой нужды захламлять рассказ. Ольга Олеговна была вполне с этим согласна. Все мысли ее кружили возле стройной фигуры учителя и его благородного, как ей казалось, лица, которое она предпочла бы видеть вместо дураковатого лика Фадея, должно, перебравшего столько, что просто-напросто спутал двери. «Чего тебе, горемычное лыко?» – произнесла Ольга Олеговна, зевая и хмурясь, но, увидев крайнюю растерянность никогда, казалось, не тужившего Фадея, смягчилась и даже почувствовала слабое любопытство. «Ольга Олеговна, родимая, – возопило «лыко», захлебываясь на извивах ее имени, – не брани грешного. Происшествие, происшествие небывалое», – выговаривал он почти по буквам, жестикулируя без меры и вкуса. А вот далее пошла такая галиматья, что любопытство Ольги Олеговны вмиг истощилось. Из рассказа выходило, что шатаясь по околице и очутившись за каким-то чертом у дома девки Марфы, Фадей наткнулся на нечто, отдающее бредовой околесицей. Навстречу ему из избы вышел… «Кабан, кабан, Ольга миленькая Олеговна, да непростой, а огромнющий, багрянолобый, с горбом, да с белой отметиной промеж глаз, вроде чаши». А последний довесок – на двух ногах, – после чего Ольга Олеговна махнула рукой и пошла обратно в дом, немного пожалев про себя, что еще молодому, видно, придется помирать, раз поймал за распушенный хвост белую горячку.

Придя в кухню, она не стала зажигать света, выпила простокваши и погладила вальяжно развалившегося на полатях невероятно жирного кота, а посмотревши на невеликое запотевшее окно, подумала о тепле покинутой постели. «Говорю вам, настоящий веприще, изверг щетинный», – жалобно послышалось из сеней. Фадей не решался войти, но и не уходил совсем. «Иди проспись, дружок. Неровен час простуду подхватишь», – строго, но насмешливо ответила на зов Ольга Олеговна, как в этих краях лишь она одна умела.

«Бесценная Ольга Олеговна, не гневайтесь, – появился на пороге кухни Фадей, сжимая волосы на груди вместе с рубахой в комок. В полумгле комнаты он выглядел чортом. – Клянусь, вот такая рожа, – он хватил руками без совести, – как у быка Захариного. Харя наглющая, страшная, что твоя кошмарина, где черт невесту выбирал, как бы козлиная даже». «Как бы и у тебя не лучше», – подумала Ольга Олеговна. «А я говорю вам, что отродясь такого племени по нашим борам не водилось, – исходил слюнными брызгами Фадей. – Уж я-то знаю, наверняка знаю, – он сжал кулак, словно изображая источник своих познаний, – почище, может быть, даже разбираюсь, чем шельмец энтот Николка, барсучий сын». На последнего у Фадея давно был зуб: раз тот откопал бочку меда, ставленого еще его отцом, а с Фадеем не поделился. Хотя и был «почти молочным братом» тому. «Да и он бы подтвердил, – махнул рукой Фадей. – Не было отродясь, Ольга Олеговна, а тут такой, да еще на задних копытах стоит, словно всю жизнь так привык. Это Марфа, век в моем рту ничего не бывать, она самая. Наворожила, сучье семя, выгоду свою сняла да пустила по миру шагать, благородных людей стращать».

«Ну-ка полегче, полегче с семенами, – принялась оборонять собственный пол Ольга Олеговна, не думая выражать сочувствия Марфе. Сочувствия вообще у Ольги Олеговны был запас недюжинный, и происходило это благодаря тому, что его она рачительно берегла и не расточала. – А потом, прямо-таки сразу и благородных?» Она была уже порядком рассержена, но вдруг почему-то засомневалась в том, что у Фадея поехала крыша. Что-то было нечисто с той девахой, издавна она уже это полагала, и луна, помнится, накануне как-то не так шла по небу. «А у тебя, часом, мозги не околели, пока шлялся по чернолесью? – все еще с недоверием спросила Ольга Олеговна, однако не успела еще договорить, как Фадей так страшно замотал головой, что она даже за него напугалась и остановила, выразив кивком зачаточное доверие. В благодарность Фадей лишь снова с горячей поспешностью ухватил себя рукой за ворот, словно саму душу желал бы выпростать на дневной свет, и сделал проникновенную мину, в отчаянии, очевидно, полагая, что степень пучеглазия – лучший поручитель честности.

«Надо бы, раз такое дело, позвать на совет кого-нибудь сведущего, тут мужская голова нужна», – заговорила вдруг Ольга Олеговна, что-то быстро соображая.

«Это кого же? – удивился Фадей. – Уж не Захара ли? Да что вы Ольга Олеговна, я с ним говорить не стану. Пусть лучше гвоздям своим по головам стучит. Индюк тот еще, вечно попрекает словно племянника какого. Да и тоже мне ведующего сыскали». Надо сказать, Фадей действительно приходился племянником плотнику Захару, пусть и через жену; а еще он был лишь немногим младше Ольги Олеговны, однако особенности жизни и своеобразие мыслительных течений ставили его словно бы самым меньшим во всей деревне. И теперь он смотрел на Ольгу Олеговну по-детски растерянно и не улавливая обиды за непризнанные, кажется, за ним мужское начало и ум.

«Не зуди, Фадейка», – подняла руку Ольга Олеговна в задумчивости.

Читайте журнал «Новая Литература»

«Как же не зудеть, Ольга Олеговна, когда ведь негоже все. Подведет, говорю вам, эта Марфанка нас всем честным селением под..» – он замялся, не зная, что бы такое вывести пострашнее и увесистей.

«Угомонись, прошу тебя, – оборвала его мысль Ольга Олеговн; впрочем, уже без негодования – взяв двумя пальцами складку на юбке. – Пойдем-ка мы, пожалуй, посовещаемся с учителем».

Что-то скрипнуло в сенях. Только кот обернулся сонливо.

«С учителем? Это с каким же, с городским что ли?» – с недоверием и некой брезгливостью отозвался Фадей.

«С ним самым». Голос ее добавил властности, а лицо непривычно просветлело.

«Не пойму никак, – затряс головой Фадей. Этот, выходит, галстук нам чем-то поможет, что ль? Он же небось колышек возьмется вколачивать, так себе глаз выбьет».

«Да уж посмышленее тебя всяко, – строго ответила Ольга Олеговна. – Даром ты ручищами своими возишь, дом вон те на вершок в землю ушел».

Фадей попытался с гордостью, так славно произрастающей в простоватом народе, возразить, но выражение лица Ольги Олеговны его благополучно остановило.

Пришлось Фадею согласиться. Он было уже повернулся идти к дому учителя, но Ольга Олеговна замахала на него руками, как курица, осознавая себя вершиной творения, машет на безмозглого птенца. Будить, сказала она, образованного человека, да и всякого другого, пусть безграмотного, но уважаемого, неприлично, потому приказала Фадею ступать домой до времени. Себя она, чуждая в глубине души всяким излишествам в области приличий, собиралась тем часом привести в «божеский вид». Показаться учителю на глаза растрепанной, накинув на плечи штопаную кацавейку, ровно деревенская баба, – могло присниться Ольге Олеговне лишь в самом жутком сне. Как ни глуп был повод для заведения знакомства, все же он случился и мог сослужить ничуть не хуже любых других, когда просиживаешь днями у окошка.

Ольга Олеговна уже вознамерилась прибирать себя, как вдруг широко раскрыла глаза на повернувшегося спиной Фадея. «Ба, да ты где это так опакостился?»

Фадей остановился и озадаченно поглядел на свои бока, на ноги, но еще прежде дошел до его носа заигравший на печном тепле аромат, о котором, знать, разорялась Ольга Олеговна. Весь герой с головы до своих героических пят был вывалян в испражненьях собственного производства. Само их существование и планы по их хоронению были напрочь забыты в пылу высших устремлений.

Выбранив Фадея на чем свет стоит, наказав ему переодеться и пригрозив в случае чего расправой, Ольга Олеговна наконец осталась одна. Следов на полу на первый взгляд не было, и она, покачав головой, начала выманивать из шифоньера по одному былые наряды, разглаживать их на койке, прихорашиваться; даже поругала себя легонько перед котом за то, что раздалась в последний год, поседела, ленилась топить баню и обходилась одним умыванием.

 

День уже совсем занялся, когда оба, один угрюмый, другая – нарумяненная и неприкрыто вдохновенная подошли к дому одной из деревенских старух, приходящейся какой-то там тридевятой теткой Павлу Александровичу, учителю. Дом был самым большим по деревне и в отдельных элементах своих все еще хранил следы былого достатка, безвкусного, аляповатого, но по-деревенски щедрого. Темные ставни были сплошь в резьбе, вместе с пожухлой некошеной травой лежал полуистлевший заборчик палисадника, а на конец каждого водостока покойный супруг хозяйки приладил по зубастой жестяной роже неопределенного животного.

Павел Александрович обитал в приделке. Комната изначально была заложена холодной, но он соорудил там из железной бочки печь, а дымоход вывел в окно. По служебной привычке проснулся он нынче рано. Но все еще сидел на кровати, не замечая вытекающего времени, тоскливо озирался и курил. На стук в дверь он поначалу не обратил никакого внимания: по дому гулял ветер и по временам слышались всевозможные хлопки и стоны. Но вскоре – совсем скоро – в дверь постучали снова, уже явно другой, менее церемонной и нежной рукой.

Ольга Олеговна представилась сама и не забыла представить насупленного своего спутника, затем не мешкая перешла к странным пожеланиям здоровья в адрес готовой вот-вот преставиться тетушке и изъявлениям собственной радости от знакомства. Павел Александрович сразу определил Ольгу Олеговну как женщину хитроватую, ничего не боящуюся и, по-видимому, неотвязную; ее же компаньона как брата, может быть, кума или же просто деревенского дурачка. Глаза Ольги Олеговны, то ли выцветшие до серо-желтых, то ли напитавшиеся желчью до желто-серых, источали редкую смесь елейности и игривости. Даже не удосуживаясь запахнуть пальто на голой худой груди, Павел Александрович стоял на крыльце и посматривал своими черными, беличьими, как выразилась одним светлым утром его жена, глазами на незваных своих визитеров. Он мог честно себе признаться, что не понимает ровным счетом ничего, а в развлечении догадками не нуждается. Простец в итоге не выдержал пустого меленья своей спутницы и заговорил сам, порывисто, глядя куда-то в сторону. Но чем больше он исторгал хриплых звуков, тем большая ахинея окутывала разум Павла Александровича, и он начинал думать, что лучше всего вернуться в комнату и заснуть. Он прекрасно знал цену всем потерянным словам и фразам, когда его перебивали, и потому среди прочих своих зароков, давал себе обещание говорить сухо и не терять достоинства. Но только он открыл рот, как Ольга Олеговна, пытавшаяся его всячески гипнотизировать, встряла с каким-то поддакиваньем. Учитель скрестил руки и решил пропустить еще строфу. Речь зашла о некой девушке, и Павел Александрович ощутил, как на дне его собственных мыслей, заваленных холодом и шуршащей лиственной тьмой, шевельнулся слабый интерес поглядеть на нее. Как же быстро, – едко заметил Павел Александрович сам себе, – приучился он менять соображения и подстраивать доводы. «Погоди-ка, братец, – обратился он к вещуну, – как тебя, Халдей, кажется?» Фадей в ответ лишь еще более насупился. «Так вот, – продолжал Павел Александрович, оглаживая тыльной стороной кисти безволосый подбородок, – не кажется ли вам, что все это как-то.. на редкость вздорно звучит. Про козла какого-то там или же быка…» «Вепря», – моргливо пробормотал Фадей. «Да пусть хоть бы и грифона, – усмехнулся учитель. – Я хочу сказать, ведь это же все-таки частная жизнь». Его собеседники одинаково прищурились и, судя по всему, не поняли ни слова. «И в конце концов, что же вы попросту намерены делать?» – закончил Павел Александрович.

«Так вот о том, батюшка, и пришли совет держать, – затараторила Ольга Олеговна, слишком долго молчавшая. – Раз человек вы ученый, вам и право нам бездарным, – здесь она кивнула на безмолвного Фадея, – подсказать да рассудить». Павел Александрович с неприязнью разглядывал ее лицо цвета стоялого гоголь-моголя, и ему вдруг показалось, что великовозрастная челобитчица рисуется перед ним, точь-в-точь как делала всякий раз одна восьмиклассница, лишь он являлся на урок. «Ну что же, матушка, – не удержался и передразнил он, хлопнув в ладоши, чтобы хоть как-то прекратить поток слащавой скороговорки, – очевидно, стоит пойти, осмотреть, так сказать, место происшедшего». Даже в отблеске ежедневных мыслей о бегстве из этих краев чудную девицу определенно стоило увидеть, и нынешний день был ничем не хуже других.

Пошел снег, крупный и обильный. И вскоре все покрылось кругом рыхлой слякотью. Мягкие сапоги Павла Александровича, презрительно осмотренные Фадеем и совершенно очаровавшие Ольгу Олеговну, незамедлительно промокли, и обладатель их с досадой подумал, что заглавная мысль была без сомнений более удачной. Он перекладывал папиросу из одного угла рта в другой и, опустив руки в карманы, смотрел на старую березу, подрагивающую всеми прядями во сне. Должно быть, ей так же мозгло и холодно, размышлял он. А далее следовал наскоро начертанный портрет спелого румяного существа в красном платке, с усиками из неслизнутого молока и коромыслом на покатом плече. Фадей тем временем заметно ободрился сознанием того, что по его ценному сообщению поднята на ноги почти вся деревня. Он проворно, почти торжественно подошел к крайнему дому, чавкая грязью, и решительно раскрыл калитку, тотчас сорвавшуюся с верхней петли и кособоко отвалившуюся в сторону. Фадей сделал вид, что ничего негаданного не замечает и с неба никакие падения ему не страшны. Гордо подняв голову, он вошел на двор. Далее следовать, правда, повременил и стал дожидаться подхода остальной части делегации, деловито осматриваясь, что-то будто бы для себя подмечая.

Как ни глупо выходило, но звонить пришлось Павлу Александровичу. Он в очередной раз вздохнул и проклял в душе все на свете. Ольга Олеговна, кажется, была всем довольна. Павел Александрович, избегая ее взгляда, сложил в ожидании на груди руки и постукивал каблуком по крыльцу. Все напряженно вслушивались, однако за дверью не раздалось ни шороха. Павел Александрович развел руками, но зачем-то взялся вновь за мокрый шнурок звонка и безучастно дернул. Мгновением раньше дверь неожиданно заскрипела. На пороге возникла совсем юная девушка, высокая, простоволосая, с правильным лицом: глаза не совсем здорово блестели, но показались Павлу Александровичу удивительно красивыми. Подол сарафана ее был поднят и подоткнут на излучине бедра, словно она собиралась переходить вброд ручей. Павел Александрович все собирался заговорить, но вместо того все смотрел на оголенные белые ноги.

«Доброе утро и простите за беспокойство», – неуклюже начал он, не зная, как обратиться. «Милостивая сударыня» было как-то слишком, «моя дорогая» – фамильярно, а «уважаемая» – просто ужасно. Сколько раз он побуждал себя соображать заблаговременно, но все как-то не удавалось.

«Признавайся, Марфа, что ведуньей заделалась», – прервал вдруг бег его мысли истошный вопль за спиной. Павел Александрович покрыл ладонью свой внушительный лоб. «Плохое начало для знакомства», – решил он про себя. «Ну не стой пигалицей, не стой, – вступил второй голос, а Павел Александрович все не оборачивался, заживо сгорая от неудобства. – Когда трое взрослых людей тут перед тобою стоят. Отвечай, если виновата».

Марфа смотрела куда-то вдаль сквозь всех своих дознавателей. «Может быть, и вправду блажная, – подумал Павел Александрович. – Очень может статься».

Слов более не произносилось. Как-то все независимо друг от друга постепенно пришли к одной и той же мысли, что предприятие окончилось совсем непредвиденным провалом. Единственный, кто страдал от этого, был Фадей, однако и он махнул на Марфу рукой.

Но внезапно хозяйка раскрыла рот.

«Кто пришел к Марфеньке, кто пришел. – Она поднесла кончики сложенных пальцев к бледным губам, точно прикрывала со стыда улыбку. – Заяц и бурундучок. Кривень – тот наш дурачок. Ржавый хвост – к ушам прирост. Вот второй скакал далеко. Где же филин лежебока?» Все, исключая саму Марфу, переглянулись. «Год сырой – мыши много. Зайцу и бурундучку подмога. Расстегнули, распахнули, сняли, понесли. Но вот почто вы взяли эту цаплю с задом тли?» Она отняла руки от лица, залившись странным приглушенным хохотком, и бесстыдно обнажила бедра, замерев в пируэте какого-то незаслуженно безвестного танца. Мужчины не знали, куда девать глаза, хотя и выбора им не оставляли. Речей они не понимали и не слышали, но вот Ольга Олеговна все разобрала. Она не помнила, чтобы когда-то терялась, однако теперь нашлась что сказать не сразу. Не дожидаясь слов, она зашлась в немом гневе, сотрясая воздух костлявыми кулаками. Наконец преодолев приступ безмолвия и чуть не потеряв выкатившиеся до предела глаза, она обругала Марфу в самых неистовых выражениях, которые позволили ей относительные на краю дикого поля приличия и собственная фантазия. Считая неуместным долее находиться на дворе, нанесшим ей обиду и обильно умащенным ее слюной, Ольга Олеговна выбежала прочь, распугав слетевшуюся на скрип калитки стаю ворон и галок. Не уходя совсем, она встала в ареоле карканья на тропинке, ожидая, словно мужчинам никакими правилами в этом мире (Ольга Олеговна имела вполне определенное и лаконичное представление о мире) не позволено дольше находиться у оскорбившего ее дома.

Вскоре они действительно вышли; но всего вероятнее оттого, что Марфа, пролепетав нечто неразборчивое и разгладив на груди рубаху, захлопнула перед ними дверь. «Безумная тварь», – стуча зубами, бросила Ольга Олеговна выходящим. Учитель без слов поглядел на ее румянец и закурил, но тут же закашлялся. «Давайте-ка пособлю», – заметил идущий последним Фадей и занес над сутулой учительской спиной свою ручищу, способную зачерпнуть не хуже ковша. «Благодарю-благодарю», – опередил его учитель, насильно подавив кашель и сильно побледнев. «Так как же быть?» «Вы про что? – не сразу понял учитель. – Ах, про феномен ваш. Может, все-таки пригрезилось? Нет? Ну, тогда надобно поразмышлять. План действий, что ли, накидать, или там.. понаблюдать, свидетелей других поискать. Зондирование почвы, так сказать, произвести», – закончил он, растерянно потирая переносицу, и, по-видимому, сильно обидел Фадея.

Порешили разойтись. Каждый возвращался домой со своими, ни на что не похожими чувствами. У Ольги Олеговны были самые громкие – их даже было слышно снаружи, лицо ее разбрасывало яд и молнии. Как могла, она проклинала Марфу, а заодно с ней Фадея с его дурацкой выдумкой. Марфа явно была не в себе, но простить ее за то Ольга Олеговна не видела никакой возможности, так униженная ею перед учителем. Да еще все эти телодвижения… И бессовестная нескрываемая молодость. Сама Ольга Олеговна меж тем прямо на глазах старела и дурнела, снедаемая своею неудачей. Учитель, удаляясь от нее к своему дому, где по запотевшему окошку его комнаты рябил тусклый свет, совсем не думал и даже не вспоминал об Ольге Олеговне, знать ее не зная и ничуть не удручаясь ее страданиями. Он размышлял лишь об одном представшем его глазам создании, поразительно чистом и привлекательном среди этой глуши. Он знал твердо, что она положительно больна умом, но его тянуло, манило к ее хорошенькому образу вопреки всем моральным соображениям, проношенным до сих пор в запасе, и без того оттянувшем плечо. Страшно манило; и пусть один голос ругал его внутри, другой же тихонько со знанием заявлял, что воспользоваться они могут несчастной в любой момент. И Павел Александрович краснел, все чаще затягивался папиросой и вспоминал, как, учительствуя, вместе с объяснением касательно предмета, который, в сущности, знал довольно плохо и никогда не любил, всегда упирал на ценности морали, честности, порядочности и способен был распространяться об том весьма подолгу. А вот теперь душа подошла совсем по-иному и копит аргументы, среди которых захолустье, сиротство и прочие непотребства, подбрасываемые одно за одним распаленным умишком. Павел Александрович словно бы и нехотя, но все же отпустил вихри крутящиеся в голове путешествовать свободно и вскоре дошел до того, что решил спасать несчатсную от болезни, от «тягот среды и неизбежного непонимания», однако против его воли спасенье вырисовывалось картиной обоюдного обнажения, движениями скорее рук, чем души, учащением дыхания и нечленораздельными всхлипами вместо чтения вслух. Умозрение его заплыло. Внешний же взгляд уже не лип к унылой природе, а скользил мимо всего. Павел Александрович вновь и вновь качал головой, посыпая пеплом лацканы; временами на его лицо из неприглядных глубин проскальзывала случайная улыбка, он выпячивал губы и механически переставлял ноги, пока не оказался на своем ропщущем по-стариковски диване возле коптящей печки и не заснул тяжким сладостным сном.

 

Фадей проводил обоих взглядом и долго еще потом стоял, подставив кружащемуся снегу нечесаную, ни одним волоском не седую шевелюру. Он был подавлен и вместе с тем духом тлел от невысвобожденной энергии. Когда он еще только вошел в сени, уже послышался знакомый скрипучий голос, звавший его по имени, сопровождая, впрочем, последнее некоторыми нехорошими рифмами. Фадей постоял, покусывая ус, но порешил все-таки войти. За скрипом двери без промедления посыпались на несчастного Фадея безыскусные ругательства.

Мать Фадея была разбита параличом и пролеживала свои дни на печи почитай уже.. Фадей затруднялся с счетом зим в своем простоквашном бытии. Мать стала не в меру злой и ворчливой, и Фадей старался подходить к ней как можно реже, а посему от печи по всей хате распространялись удушливые флюиды и гнали вместе с тоской Фадея на сеновал, а то и дальше – под луну, в поле. В лес. «Где тебя носило досель, окаянное ты семя? – послышалось с печи, как только пропела под ногой Фадея половица.– А сказывала мне бабка верно, что коль снесу после Шептуна Покровного, выйдет дрянной приплод». Фадей ничего не слышал. Он стоял, упершись руками в потолок, потягивался, кряхтя и катая в мозгу думу. Кроме распеканий и редких весьма своеобразных покаяний от матери он слыхал только литания отсутствующему и вряд ли слушающему мужу, которого она страстно и безответно любила, а потому ничего нового не предвещалось. И все же мать была нынче в ударе и скоро проняла его, несмотря на выработанную глухоту. Фадей никогда не пытался заставить себя к чему-либо привыкнуть, приноровиться. Ссудила природа ему характер бутылочный, в смысле – с одним только узким входом и выходом. Смяв клеклый ломоть хлеба с прогорклым салом и с хрустом сунув его в рот, а вдогонку послав щепотку соли, Фадей почесал спутанную бороду и вышел обратно на улицу.

«Знатна же таки дура, – бурчал он себе под нос, имея в виду Ольгу Олеговну, и имея без следа прежней почтительности, – выдумала дура себе городского хлыща и вся, видно, извелась, пока Машка ей не подпустила. А тот тоже хорош. Городской хлюпик. Как это очки еще не нацепил, чтобы Машкины ляжки разглазеть с большим чувством. Задирование, мать его. Ууу, мертвечина крыластая». Фадей страх как не любил сплетни (более только стрекоз), но к пересудам наедине без свидетелей относился иначе. Поэтому не преминул вспомнить, что учитель, как судачила вся деревня, а его внушительные уши не могли пропустить мимо себя, – так вот, учитель прибыл в их удел из города не по одному велению сердца, алчущего природы и тишины, а более по недвусмысленной просьбе родной жены, нашедшей сердешному подходящую смену. «А дура Олеговна обрадовалась первому бесхозному мужику, – в этом месте Фадей точно так же как-то опускал собственное естество, – обрадовалась, словно диву дивному, зардированию чахлому, так его. Мало, видать, муж ее всю свою недолгую жизнь воспитывал всеми подручными средствами, а под настроение – и порожним кулаком». Осыпаемый с неба пушной крупой Фадей вышел в задумчивости на околицу. «Выпал, – презрительно изрек он, оглядывая плешивое поле. – А чего выпал? Сам не знает. А еще птицы эти.. отступники. Как же все-таки, а? Гордирование, что ль? Али гадирование».

А снега все пребывало. И таял он уже не слишком охотно. Зима в этих краях так всегда и начинается. Как повалит вдруг с неба, никого не предупреждая, рыхло и щедро, не успеешь с земли подняться – уже и следа от тебя нет. У Фадея болел зуб, единственный неверный среди остальных, крепких, точно моржовый бивень. С самого детства ныл он в сырую погоду, но никак не желал раскачиваться и быть похороненным где-нибудь на опушке в гнилой листве или унесенным сорокой в гнездо. Годы юности давно полиняли, а все одно – Фадей приоткрывал угол рта и со свистом втягивал воздух. От холодной струи зуб не утихал, но болеть начинал как-то по-другому. Однако случалось, Фадею надоедало, он набредал на дерево и в запальчивости мог вдруг садануть о него головой, словно запугивая дрянную кость. Отцовская телогрейка сильно жала под мышками, где-то у пруда прокричал ворон, и от его вопля челюсть заныла наново. Фадей обратил глаза долу, потер кулаком щеку, мимоходом почесал промеж жестких клочков бороды гнедыми, давно не разгибающимися до конца пальцами и подбодрил хриплым гиканьем пролетавшего мимо жирного снегиря; и даже пнул ком земли ему вслед. Скрипнул дряхлый придорожный вяз, увидав во сне мастерскую плотника. Подул на радость всем одышечным ветер, разбивая снежинки в капли дождя. Сердце чесалось при виде колышущихся на длинных шеях метелок ковыля.

В минуты переживаний Фадей всегда искал одну траву. Названия он ей не знал, но находил без труда и определял по запаху. Так и теперь он обнаружил неподалеку одинокий куст, побуревший от холода и пришедшей смерти. Семена посыпались с веток, как только Фадей коснулся его рукой. Он смял несколько посохших лапчатых листиков, распространяющих знакомый особенный аромат, и приложил к больному зубу. Пожевав горьковатый ком для большего толку, Фадей не удержался и проглотил его, нарвал себе еще листков про запас и высыпал в разинутый рот горсть семян. Через некоторое время в голове его наступило приятное запустение. Для окончательного своего успокоения Фадей порешил пройтись до ближайшего осинника, переходящего дальше уже прямо в подборье. Но ноги его разъезжались и вязли в раскисшей от снега, еще не схваченной крепчающим от часу к часу морозцем земле. Фадей хотел было свернуть с дороги и пойти непаханым полем, но случайно обернулся и замер с выражением напряженной мысли на лице, перешедшей с небольшой отсрочкой в восхищение. «Следы, следы, ну ты, медный глаз», – бил он в заскорузлые ладони за неимением бубна, словно завороженный шальной вереницей собственных отпечатков на талом полотне. На дне каждого стояла мутная водица, но не всевечная субстанция, не прелесть щедрой природной наглядности захватила Фадея. Едва удерживаясь от падения, он потрусил обратно, разбрасывая брызги на родные пейзажи. План ему самому казался нечеловечески хитроумным. И как каждый, изобретший нечто, пусть насквозь никчемное, но безраздельно свое, он ощущал себя неподвластным земному тяготению. Снег, какой чухонцы величают «ряндой», кружился в воздухе, подбодряемый ветерком, и каждая снежинка вычерчивала в студенеющем воздухе магические, по мнению Фадея, знаки.

Он быстро добрался до крайнего двора и жадно осмотрел то место, где приблизительно случилось загадочное происшествие. Свежий снежок лежал рыхло, и как назло не виднелось ни единой отметины, даже на худой конец птичьей или кошачьей. Фадей со злости лягнул по рябине, и на его голову сей же час приземлилась мокрая гроздь. Недовольно сбросив ее, он принялся ждать. Он переминался с ноги на ногу, высматривал подходящие укрытия и напряженно прислушивался к малейшим шорохам, водя своим левым ухом – единственным плотоядным органом в его в целом безобидном облике. Хотя за плотной небесной пеленой солнца не было видно, Фадей через некоторое время понял, что до конца дня еще слишком долго, а всему важному происходить должно ночью либо на рассвете. Фадей каким-то образом отыскал источник уверенности и теперь беззаветно черпал из него, ощущая в себе силы навести желанный порядок. По возможности – раз и навсегда. До тех же пор, пока его искусство не получило приложения, он облюбовал себе стог неподалеку. Фадей приметил его уже давно и теперь с удовольствием, подкрепляемым сознанием долга, разворошил бок у скирды и полез временить в прелое сено.

 

Марфа бродила по лесу. Не видя дороги и не слыша звука собственных шагов. Руки ее были длинны и легки и доставали, когда она того желала, до любого дерева, до всякого, самого высокого сука. Ноги же не извивались глупо, точно веревочные, как подчас в кошмарах, а несли вольно и легко. Могла Марфа ступать задом, могла боком, могла вообще не перебирать ногами. Все сильнее и сильнее ощущала Марфа удручающую пустоту. И оттого пугала она эхо. И напевала неразборчиво песенку. Вот выходит она из-за дерева, не узнают ее дикие места. На руке ее лукошко, улыбка дрожит на губах. Пар идет от тела. На голове ее венок из вереска и перьев. За тугим поясом гнутый, словно птичий коготь, костяной нож. Колет белое острие пухлую ягодицу. Стало быть, время ножу идти в дело. Марфа нагибается к земле и среди рыжих, что ее космы, игл видит чью-то голову, красную, как у мухомора, и лишь макушка из лунки торчит. Марфа мягко подхватывает пальчиками и, вытянув, срезает маленькую голову в красном колпачке, с бородой и носом и глазами, не хлопающими уж удивленно. Обтерев срез о подол, Марфа кладет добычу в лукошко и ножкой в зеленом башмачке тихонько притаптывает багряную лунку. Не раз еще посещало везение Марфу и ее серп, и скоро лукошко заголосило наперебой десятками тоненьких голосков. И ноги ее взмокли и просили невозможного. Что-то пролетело в вышине и прошуршало крыльями по верхушкам дерев. Марфа смеялась, запрокинув голову. Дрожа всем телом, мочила землю слезами и швыряла свой улов вверх.

 

Сновидения в эту ночь Павла Александровича не посещали. Все переваливалось в его голове вместе с подвыванием ветра утробной маслянистой массой. Но в часы, когда рассвет уже зачался, на пограничной территории, где свободное от призраков и приказов будильника сознание начало медленно возвращаться к Павлу Александровичу, его охватили настолько лихие фантазии и сонные чувства продемонстрировали такую свежесть и прыть, что рассудок отчаянно воспротивился возвышению яви, всеми силами норовя задержать блаженное томление, пусть и чреватое отроческим истечением восторга. Он беспокойно возился, тяжко вздыхал, мастерил что-то невольно из подушки. А в комнате быстро светлело, рассеивающаяся мгла забирала с собой оброненные нарочно миражи.

Не стерпев бесплотности мреющих выпуклостей и глазурных отливов, Павел Александрович раздраженно скомкал стеганое одеяло. Не чувствуя холода, одним махом сел на кровати. На оконных стеклах уже дожидался его пробуждения свежий барочный рисунок, сплетенный первым заморозком.

Напившись кофе с топленым молоком, позаимствованным у тетушки – благостной невесомой старушки, с радостью поджидающей смерть, поговорив с нею по душам об отчизне с ее любовью к периодическим метаморфозам, о прошлой жизни, об отце, – заняв таким образом немного голову, Павел Александрович оделся, понюхал камфары из синей железной баночки с русалкой на винтовой крышке и, ничего не сообщая себе определенного, вышел на улицу.

Снег уже не шел, стояло необычное затишье. Моментами проглядывало солнце, слепящее и холодное, словно спесивая красавица. Кругом лежала молочная целина. И только приглушенно, но яро шумела поблизости река. Глубокое одиночество возвышенно, но чем-то оно устрашает, – пришло на ум Павлу Александровичу. Он выкурил в оцепенении половину дневного запаса табака, а затем что-то буркнул себе под нос и зашагал, прокладывая новую тропу и приволакивая, как в детстве, ноги. Паутинки его мыслей путались вокруг одной зацепленной мушки, но с тем из головы не шел образ, услышанный от тетушки, которым она представляла себе с загадочной ясностью смерть. То был великорослый заяц в халате, с неподвижным взором пустых черных глаз, с рожком и приоткрытой сумой на поясе. Он ступал где-то на умозрительной периферии и привносил в ощущения Павла Александровича скверную для дела тревогу.

Ольга Олеговна, припав к окну, проводила учителя ненавистным взглядом, сообразив первее самого Павла Александровича, куда держат путь его тощие ноги. Ее светлые, но неприятно кустистые брови уничтожающе двигались флюгером спертых ветров, а сухая рука внезапно отогнала голодного ластящегося кота.

Павел Александрович постоял с минуту, рассматривая фасад дома и стараясь подольше растянуть последнюю отмеренную волей папиросу, неумолимо тающую и вот уже норовящую прижечь кончик носа. Заодно он поглядывал, не мелькнут ли маковые маячки щек или хоть тень в каком-нибудь из окон. Не найдя куда деть карликовый окурок, Павел Александрович предал его снегу и с подчеркнутым удовлетворением прочистил горло. «Большие сомнения издавна превращали благоразумных людей в безумцев», – произнес он, затем расправил плечи и направился к калитке. Как не было просто и прозрачно на взгляд Павла Александровича расположение его духа, он не удержался от того, чтобы легонько не вздрогнуть, когда отворилась дверь. На этот раз отперли быстро. Непозволительно, надо сказать, быстро, если конечно не преследовалась цель обнаружить на пороге растерянного человека: порастерявшего все слова из несметного роя произнесенных доселе. Павел Александрович непроизвольно отступил на шаг и, сняв шляпу, улыбнулся.

«Ааа, бурундучок. Солнце важное сегодня? Он из спячки пробудился, чтобы к Марфеньке прийти. Подблудился, натучился, аж домишко покосился, но теряется взойти. Что за жар тут бродит мимо, не давая продохнуть? Бледны кишеньки сопрели, столбик сказывает путь. Тхорь огулый, по темь снулый. Кто робеет в космах дня, навещает в ночь меня».

«Как поживаете? – только и нашелся, что сказать, Павел Александрович. – Ску-чаете, небось», – глупейшим образом не то сострил, не то выказал участие он. Голос его прозвучал для чего-то слишком громко, словно исходил от смешавшегося подростка. Павел Александрович выбранил с досады собственный язык и в наказание больно прикусил его. Марфа, облаченная на этот раз в длинное платье небесного цвета, расшитое спереди серебряными нитями, ничего не ответила, а только снисходительно (как привиделось Павлу Александровичу) взглянула на посетившего ее. Повернувшись, она легко вспрыгнула по ступенькам, мелькнув пятками из-под нежно-голубого подола, и исчезла в сенях. Дверь осталась открытой. Павел Александрович почувствовал себя усталым и раскисшим и уже было решил податься восвояси, но какой-то внутренний шепоток доложил, что все вполне закономерно и не помеха его невысказанному чаянию. Помешкав из приличия, Павел Александрович воровски осмотрелся по сторонам и поднялся следом, затворив за собою дверь. Никак не мог привыкнуть он к этим высоким лестницам и низким потолкам. Полутемная обстановка непривычно просторных сеней слегка удивила его. Повсюду висели портреты суровых, смутно схожих между собой мужчин. Обрамляли их неотличимые в сумраке пуки каких-то трав. Впрочем, и при ярком свете все они были для Павла Александровича на одно лицо. Медленно пробирался он, слепой с улицы, видя лишь портреты, мерцающие мрачными бликами. Пол был завален всевозможным хламом, звонким, гулким и безответно немым, неразличимым без фонаря. Павел Александрович немедленно запнулся о что-то твердое, вроде пня или ушата, и насилу удержался от падения. Снопки зелья были и под потолком, как узнал Павел Александрович, когда один из них коснулся пальцами его лба и схватил за шею, так что похолодевший ловелас едва удержался от бегства. Взяв себя в руки, он понял, что, нагло распоряжаясь своими чувствами, со страху все перевирает и никто не думал его душить. Наконец в глазах, пообвыкших в полумраке начало понемногу проясняться. Павел Александрович подумал, окажись он здесь ребенком, непременно бы принял картины за призраков и чего доброго еще б обмочился. Подобные казусы, помнится, приключались с ним и в начальной школе, но мать справилась с прискорбным недугом, выписав через один из журналов (их у нее хватило бы на мощение торговой площади в небольшом городке) особые немецкие трусы. Однако и подростком он, очевидно, был бы приведен сюда теми же влечениями. Последнему Павел Александрович улыбнулся и приободренный смело двинулся вперед. Вот носок его сапога ткнулся в ступень, а рука нашарила ручку на двери в горницу, но та неожиданно оказалась заперта. Павел Александрович подергал, пожал плечами и стал осматриваться, но вдруг отпрянул в испуге. То была всего лишь преследуемая им нимфа, но неурочность появления ее и вид застали его врасплох. Марфенька, бледная и неподвижная, скрестив руки за спиной, стояла в темном углублении стены сразу возле двери. Отчетливо выделялся ее острый нос, на губах померещилась учителю насмешливая полуулыбка. Немного недоверчиво он отклонился в сторону и попытался высмотреть, что прячет девушка за спиной, но сгустившаяся в сумраке кровь заклокотала у него под ложечкой и пошла оттуда вниз, подчиняя себе все ткани; сделав полный оборот, кое-где задержавшись, где-то разлившись жаром, всплыла колокольным боем в висках. Павел Александрович, глядя Марфе прямо в глаза, спешно приблизился вплотную и с уверенностью, подаренной царящем вокруг молчанием, положил ей руки на плечи, но, не задерживаясь, быстро спустил их оттуда на грудь и, не помня себя, припал губами к шее. «Стайка вышла из-под снега», – послышалось у самого его уха, но он сделал вид, будто не слышит или во всяком случае не препятствует любой галиматье. От девушки пахло чем-то дурманяще-пряным. Павел Александрович с жадностью покрывал влажными следами подчиненную кожу, захватывая все новые и новые территории. Он обхватил неудержимыми ладонями тонкую талию и потянул к себе, желая посвятить ее хозяйку в степень своей готовности. Однако почувствовал в ответ мучительную костную неподатливость, а следом толчок в опьянелую грудь.

«Бурундучки из шатунов дерзят, как воробьи, когда нужда печет», – произнесла Марфа все с тем же выражением, но заметно изменившимся голосом, в котором уже не читалось ушами «бурундучка» никакой лихорадочной текучести и качки. «Чохи, снохи, вдохи крохи, ягла охи, – понесла она, оскалясь, выпучив глаза и идя на него, – белочку изгрызли блохи. Кто-то кличет из земли, кривдой червы изошли, веет, что сусляк дрожит, лезет, вот уж он бежит», – и зашлась гоготом, более приличествующим набравшемуся лесорубу или странствующему коновалу, нежели молодой девушке, весьма даже приличной на вид. Как и было предсказано, Павел Александрович бросился прочь, шатаясь и снося ногами все, попадавшееся на пути. «Взбалмошная дура», – прокричал он в сердцах, оказавшись на свободе. «Масляный дурак средних лет», – обратился он к самому себе, когда его уже вынесло за калитку, незаметно прочертив между названными им же персонажами связующую бороздку.

Раздраженный и обескураженный, вышел Павел Александрович на дорогу. Ноги его не слушались и – то одна, то другая – съезжали с тропинки, набирая за голенища рыхлого снега. Дыхание никак не унималось. Холодный воздух, бесцветное небо втягивались прямо в душу, где было и без того слякотно. Пока Павел Александрович отсутствовал, каким-то невероятным образом вновь успело вернуться ненастье. Папиросы, за которыми он полез во внутренний карман пальто, неожиданно посыпались под ноги. Выругавшись совсем по-местному, Павел Александрович пнул предательскую россыпь, и сапог, слетевший с неумело раззуженной ноги, плюхнулся в сугроб метрах в пяти от него. Кое-как, на грани отчаяния Павел Александрович допрыгал до беглеца, вернул его на место и поплелся домой с пустыми руками.

Тропинки становились все глубже. Подходя к дому, Павел Александрович заметил Фадея, привидением жавшегося к забору. Завидев Павла Александровича, тот произвел пятерней неопределенный знак, будто призывал в свидетели небо и двинулся навстречу. Но учитель гневно замахал на него руками. Прямо по сугробу он почти добежал, высоко задирая ноги, до своего крыльца и скрылся за дверью.

 

Ошарашенный до степени, переходящей в мистическую, Фадей остался стоять посреди улицы, совершенно один на всем свете, с мольбою глядя на старую, рушащуюся березу, на колодезного журавля в снежной шапчонке, на воробьев, обследующих какой-то сор у самых Фадеевых ног. Вдруг он разглядел лицо Ольги Олеговны в окне ее же дома. Теребя рукава, он сделал неуверенный шаг вперед, но та немедля задернула занавеску, и столь вышло красноречиво, что никакие жесты учителя не шли с этим ни в какое сравнение. Фадей окончательно обмер от повсеместного незаслуженного отлучения. Он без сил привалился к просмоленному столбу и почуял, что на глаза его нашла некая мутная тяжелящая пелена, о которой у него хранились лишь тусклые воспоминания ранних лет. Ничего более не оставалось Фадею, как, расплескивая на снег зыбкие ворохи своих дум, отправиться к дому, а там.. Фадей с горечью в горле огляделся по сторонам и буркнул под нос одно из любимых своих проклятий, зачерпнул на ходу в горсть снега и, с хрустом поедая его, побрел.

Случилось, что мышиный писк и марь прелых трав разморили его в стогу. А так как спал он в прошедшие ночи плохо, душа его высвободила слиплые бесперые крылья и отнеслась с непривычки так далеко, что и потерялась среди ветров вместе с собственной надеждой на возвращение. Пришло время, и Фадей все-таки очнулся. Он полежал в истомном оцепенении с минуту, но открыл наконец глаза и очутился в безликой мгле. В первый миг решил, что ослеп во сне, как его дед. Страшно перепугавшись, он стал простирать руки во все стороны, пока не уразумел, не сразу придя в себя, что разгребает сено, – и вот в его нору проник луч нестерпимо яркого света, от которого Фадей зажмурился и почувствовал неясное волнение. Через секунду он уж кубарем вывалился наружу с полным осознанием того, что провалил с треском собственную же благую идею, преобразившуюся благодаря тому в его голове в истинно гениальную. Стояло облачное утро, всю ночь он продрых в стогу и пропустил все бдение, а тем часом супостаты, рода, без сомнения, нечеловеческого, обделали все свои пакостные делишки. От собачьего холода, сменившего затхлую благодать стога, его разобрала крупная дрожь. Пересекая поле, он то и дело шмыгал носом, широким и коротким, перебитым еще в детстве палкой престарелого отца плотника Захара, которую Фадею вздумалось выкрасть у владельца, вроде бы мирно спящего на завалинке.

Подошедши к забору, где открывалась полю калитка, Фадей почти не удивился, увидав на снегу следы от раздвоенных копыт – каждый размером с ладонь. Но внезапно новая мысль поразила Фадея в самое темечко. Он аж подпрыгнул и заломил в полной над собой безвластии казачка, с плеском ладоней по всем частям тела, приседаниями и закладыванием рук за лешачью голову. В который раз доводилось ему провести невзлюбившую его за что-то судьбу за нос и задрать ей подол, так что и с ума можно было спятить от собственной силушки. Свидетельства на сей раз были запечатлены, и никто не посмеет сказать: «Дейка-мудейка, ты лопух заречный». Последнее слово было в традициях деревни почти ругательным.

Фадей был впервые близок к тому, чтобы не поверить своим глазам. Ему требовался тот, кто все подтвердит. Фадей вспомнил про учителя. И как он его ни честил давеча, лучшего сподвижника теперь ему не представлялось. Фадей погрозил нечистому дому кулаком, продел в ограду осиновую ветку, сорванную поблизости и побежал задворками, с нежностью сбивая так милый его сердцу снег с припорошенных кустов. Воздух был чист и неподвижен и ловил каждый его прыжок холодными ладонями. Даже в радости, заметим, Фадей никогда не смеялся. От бесприбыльной этой привычки его отучили еще в годы младенчества, и заменял себе смех Фадей своеобразным нутряным урчанием. Пробежав до высокого плетня, Фадей сбавил ход и обошел двор плотника по пашне деда Архипа, умершего с первыми желтыми листьями. «Эээ, у этого на каждой двери по замку, даже на лазе в подпол, – сказал Фадей вороне, притихшей над кучкой лежалой мезги, и указал пальцем на дом Захара, – нехороший, словом, человек». Вскоре он очутился в прогоне, куда выходил боковыми окнами дом учителя. Тетка его сидела у одного из окон и беззлобными слезящимися глазками глядела куда-то сквозь Фадея. Вышел поглядеть на последний дни перед близящейся зимой и поросенок Ванька, второй год уже благодаря теткиной жалости живущий сверх положенного. Он лениво порылся пятаком в куче листьев и, недовольно вздрогнув, полез обратно к себе в хлев через квадратный лаз, что давно уже стал мал его бокам.

А вот и сам учитель появился на дороге. Он шел, сдвинув шляпу на лоб и сжав кулаки. Фадея невольно сразило, что учитель с утра пораньше уже вышел на прогулку (иной цели Фадею вообразить в этот момент было решительно не по силам). Как бы то ни было, стоять столбом, хорониться в подворотне забытым пасюком не имело ни смысла, ни причин. Фадей вышел навстречу с благой миной, однако учитель его упорно не замечал. Наконец Фадей поймал его взгляд, но в ту же секунду понял, что учитель чем-то сильно огорчен или разозлен, либо все сразу. И точно: разговаривать тот с Фадеем не захотел и в один миг улепетнул в дом, не пожелав даже выслушать первостепенное известие. «Все здесь противятся правде», – решил Фадей, пребывая в легкой обескураженности. Но и она потяжелела, а вместе с ней и брови и лоб, сползшие Фадею на глаза. Заклокотало безудержно желание выпить или зарыться головой в сугроб.

Но вместо этого Фадей пошел домой.

 

День тянулся в необозримую даль. От бездействия и чувств, забормотавших, как оставленное за печью сусло, Фадей не находил себе места, ложился на лавку, оттуда перебирался на пол, сновал по хате, испытывая ногой каждую доску, и к темноте совсем измаялся. Проблема никуда не исчезла, и Фадей неустанно ощущал в себе некую закваску долга. Где-то там Марфа шла по неверному пути, и Фадею казалось, что уже тучи сгущаются над ее головою, солнце прячется за болото, отовсюду грядет погибель.. и что-то еще более страшное. Сполохи бессильного гнева били у него из глаз и по временам озаряли душное жилище. Он заметил на столе крынку, принесенную, вероятно, теткой, неслышно придвинул ее к себе и запустил в ее благочестивые недра руку. На дне обнаружилось немного масла. Не тратя понапрасну времени на разыскивание несуществующего хлеба, он зачерпнул пальцем и жадно облизал, – и так, пока ноготь не стал скрести глиняное дно, а палец из раза в раз возвращаться пустым. А затем снова заходил из угла в угол. «Что-то непременно надобно делать», – сказал он самому себе вслух, обтирая рукавом губы и заботливо выпуская открытым ртом ищущий выхода воздух. Скоро ко всему должна была пробудиться мать, а потому вопрос назрел остро и занимал Фадея, так сказать, в чистом виде, более как необходимость покинуть дом, чем что-то определенное. Что же он может сделать, и что вообще можно сделать с самой Марфой, дабы остановить неминуемое, – находилось вне его ведения. Вокруг было столько занимательного, потому далеко уходить в раздумьях о чем-то одном было не в привычках у Фадея. Необходимым казалось лишь раздобыть доказательства (этого добра отныне хватало), свидетеля, но только на сей раз хорошего, чтобы вышел настоящий сообщник, – и дело пойдет само, потому и нехитро. Закрутится, завертится, подымет всех, кого еще только держат ноги, и озарит и спалит все скверное и нечистое к чертям с ними же заодно. «И процесс пойдет», – сладко шептал Фадей себе под нос, потирал руки и весь преображался. Он не додумывал, что будет далее, каковы будут меры, когда до них дойдет. «Только это должно быть что-нибудь решительное и беспринципное». Фадей хотел сказать «бескомпромиссное», но на ум пришло почему-то другое; потому-то и сберегла его терпеливая бумага. Красивое словцо вечно любил ввернуть щур, а теперь вот сын расплачивался за это.

Воодушевление только нарастало. Фадей удало повернулся на пятках и влепил оплеуху облупленной печке с единственным изразцом – последним старушечьим зубом. «А этот фетюй пусть себе складывает руки на куриной груди. Все на вы да на вы. Вроде бы с врагом. Черт знает что». Однако горячность Фадея пробудила больше, чем одну справедливость: с печи, из-за грязно-желтой занавески полились на него ругательства, кои и без повторения он знал наперечет. Схватив с лавки ватник, он бросился опрометью вон.

Воздух снаружи сильно похолодел, высох и словно окреп. Пока Фадея отсутствовал, на улице не просто померкло – ему, мнившему, что день только начался, показалось, будто кто-то послюнявил пальцы и затушил одним разом небесную свечу. Еще в прошлую зиму, наслушавшись жалоб от донимаемой сквозняками матери, Фадей заколотил треснувшие окна и в избе с тех пор круглый день царил полумрак, потому и время пролетело для него незаметно. Небо было вороным и ясным, и в его мерцаниях, в повальной прозрачности всего под ним душа Фадея бежала от него высуня язык, и он тянул черствые руки ее вернуть, а глазами проверял, чтобы она ничего не обронила по дороге. Как всякий простой человек, не имеющий почти ничего, он, вопреки пониманию, был немного скуп. Но жалостлив. И от взглядов вверх ему стало очень жаль все звезды, загорающиеся одна за другой и, должно быть, напрочь озябшие в холоде, что в выси почище морозца, одолевшего землю. Фадей замер и зачарованно глядел на клубы пара, родящиеся из его раскрытого рта и тающие в ледяном безветрии. И ни звука. Еще утром Фадей видел на реке только сало, но сейчас, по всей вероятности, стужа окончательно подчинила злонравную змею, и она бессильно смолкла под невинно тонким, но неумолимым льдом. Фадей ежился, но скалился довольно. Так радуется ребенок, видя заклеванную воронами сороку, стянувшую его любимую побрякушку. Он распахнул объятия, встречая родную зимнюю тишь.

Но следом Фадею стало жаль всех умолкших букашек, прямодушных жуков, пчел и шмелей, уползших или невесть где зарывшихся. Он еще давно – так давно, что дело, кажется, было в детстве, – слышал, точно все мелкие гады и многие птицы улетают куда-то на всю зиму, в край загадочный и отдающий почему-то чирьями. Фадей решил, что под загадочными вередами он запомнил звездную сыпь. А как же те, что не умеют летать? Фадей призадумался, но вывел, что наверное их подхватывают походя крылатые и летят вместе, и может быть, вообще не в далекий край, а вот к этим самым звездам и примерзают где-нибудь к небосводу. Фадей, глядя на него, было уже подумал, что ведь за всем что-то непременно обязано быть, – но в этот момент его осенила новая блестящая, как утренняя звезда (особо дорогая почему-то Фадею) мысль.

Фадей опять увидел учителя, направляющегося, повязав белый шарф, куда-то. Куда, Фадей даже не стал додумывать. Вид у учителя на сей раз был, не взирая на мороз, уверенный и молодцеватый. Он даже кивнул Фадею, но сделал это так, что всякая возможность разговора, казалось, была исключена. Фадей поглядел на его удаляющуюся спину – нынче гордо выпрямленную, словно к ней приложились веслом, – и ухмыльнулся. Он хотел было окликнуть и спросить что-то, но не стал. Идея его была несравненно лучше. «Мятлик-шмятлик», – осведомил он вполголоса неизвестно откуда выплывшую одинокую тучку, нескромно подмигнул и подобрал играючи рифму к ней самой.

Вскоре опять пошел снег. Тучка, назвала с собой соплеменниц, и только в отдельных полыньях Фадей все еще мог видеть звезды, когда подошел к нарядному большому дому – не такому большому, как у тетки учителя, но все же внушительному, украшенному всевозможными резными наличниками. Кроме бессмысленных деревянных завитков фасад переполняли расписные плоские профили: медведя, галопирующего волка, квартета зайцев-близнецов, дюжины куропаток, богатырского роста грибов и, наконец, охотника, палящего из воронкообразного дула во все это изобилие. Впридачу из правого угла под крышей смотрел горбоносый полумесяц, а из левого кудлатое солнце с румяными, словно у настигнутой девки, щеками. Дом, как уже можно было смекнуть, принадлежал плотнику Захару. Из трубы свешивалась и стелилась по крову седая борода дыма, столь густая, что не пробивалась даже снежинками. Фадей походил под окнами, но так ровно ничего и не услышав и не увидев, решился постучать.

Калитку отперла Галя, жена Захара, бледная, чуть живая женщина с кроткими узко посажеными глазами. На ней был какой-то старый полушубок; очевидно, мужнин. Прикрывая горячую свечку рукой, она молча впустила Фадея на двор. Недовольно зарычал где-то в темноте цепной пес Филя. «Кого это там принесло? – послышался из комнат низкий голос плотника. – Если то Маланья, скажи, ни черта не получит. Какой гроб заказывала такой и обрела». Фадей потоптался на пороге и зачем-то покивал сказанному. «Дядя Захар, это я, – наконец прокричал он в ту сторону, где начинался на полу конус желтого света. – Мне бы переговорить». «А тебе то чего понадобилось? – послышался вновь голос плотника. – Ну пусть входит, раз пришел. Да не студи ты, избу, Галина». Жена плотника заперла на засов окованную массивную дверь и, часто-часто переставляя ноги, неслышно засеменила через сени. Все было вокруг чисто и ладно. На стенах висели дубовые и березовые веники, пахло смолой. Войдя в кухню, жена плотника тотчас затушила свечу и аккуратно поставила ее полку возле входа, а Фадей от яркого света заморгал и приобрел вид слегка пришибленный. «Сюда», – скомандовал голос из комнаты, вход в которую был завешен темно-коричневыми портьерами с увесистыми кистями. Оба проследовали на зов. Хозяин сидел в кресле с видом суровым. Лицо его, как и все в доме, было отмечено достатком: борода с выбритыми усами была густа, всюду бугрились внушительные бородавки, – и, по-видимому, совершенно чуждо смеху. Вплотную к креслу был придвинут одноногий лаковый столик, на котором возле фарфоровой дамочки, накренившейся в танцевальном па, стояли на подносе графин и бокал. Плотник изредка притрагивался к хрусталю правой рукой и нежно водил по бессмысленным рисункам кончиками пальцев, в левой же он держал четки из самоцветов. «Садись, – сказал он Фадею, бегло осмотрев его и чуть дернув щекою. – Да не на пол, окаянная твоя башка. Вон табурет в углу». И бусины четок негодующе поползли, понукаемые выпуклым сизым ногтем. Фадей снова закивал и отступил к табурету. «Буду пить чай», – произнес плотник, обращаясь, по всему вероятию, к жене. Она уже повернулась уходить, так и не произнеся ни слова, но плотник ее недовольно остановил. «На вот, отопрешь сама, – он отстегнул ей от связки маленький ключик. – Возьмешь там медку. Я, как видишь, занят».

Жена безмолвно удалилась, а Захар грозно поглядел на Фадея, отчего последний разом утратил и без того подорванную способность перелагать свои мысли на слова, а заодно и думать. Долго бы он рисовал что-то пальцем у себя на ладони и пришлепывал губами, но наудачу плотнику пока было не до него. Молниеносно возникли: дымящийся чайник, единственная чашка и маленькое блюдце с утопшей серебряной ложечкой – на хохломском подносе. Все это было перенесено на предварительно расстеленную у ног фарфоровой танцовщицы скатерку. И снова пришлось плотнику окликнуть жену по имени. На ее напряженно застывший взгляд он лишь постучал пальцем по связке ключей и покачал головой. «Прости, Захария», – только и вымолвила супруга, протягивая сжатый сухой кулачок.

Плотник налил себе полчашки, дал меду прозмеиться с ложечки и оставил остывать. Точно оживленные, поднимающимся от стола паром, пробили настенные часы. В конце из глубины их темного изящного корпуса вместо пения кукушки послышался неприятный скрип, и морщины меж седых бровей плотника стали чуть глубже. По своей излюбленной привычке он безотчетно разглаживал скатерть ребром ладони, словно сметал сор, и плавил неподвижным взором Фадея, который на деле поразительно закоченел, так что даже не мог порадовать кашлем давно зудящую от печного жара грудь. «Нуу?» – протянул хозяин из кресла, едва расцепив брезгливые толстые губы, больше бы пошедшие лицу казначея или визиря, нежели сидящего без работы кустаря. Фадей, как по команде, завел пространный рассказ, из которого слишком мало можно было уяснить, чтобы хоть раз кивнуть, не то что бы даже вставить слово; однако всего упомянутого и не бывало в привычках у плотника, а те он чтил. На Фадея же во все повествование он глядел ровно, без тени всякой эмоции, лишь время от времени отводил взгляд убедиться, что парит его чаша еще достаточно сильно. Наконец он поднял ее и осторожно, отставив мизинец с выхоленным длинным ногтем, поднес ко рту. Красноречие Фадея тем временем начало убывать. Плотник, сопя крючковатым носом и причмокивая, дождался полной тишины и несколько раз удовлетворенно прочистил горло. «Знаешь ли, брат, – он всех именовал таковым образом, будучи единственным ребенком у своих родителей и надменным человеком вообще, – непростое детство выдалось у Марфы Акимовны. Девочка страдала и была всячески понуждаема судьбою. Годы ее младенства пришлись на пору тревог и волнений, народного беспутства и непростительного противоборства. Мать ее почила рано, в темном лесу за Рябцовым оврагом, где постигло ее законное возмездие за взоры сторонние и помыслы скверные. Муж ее законный еще пожил некоторое время. Ничего не ведал он кроме дочери возлюбленной своей, но и его час пробил. Крепок он был, равно дуб, – плотник поднял прищуренный взгляд, осматривая дерево, – почтенен, но отмерить он себе срок решил сам и содеял непоправимое, поелику не принадлежим мы себе, – вид плотник из задумчивого приобрел вдохновенный и страшный. – И Марфа всему этому мужественно подставила плечи и сохранила душу семьи. А потому все привидевшиеся тебе нелепости и небылицы не стоят и смятого яйца, а более всего позывают на тошноту. – Плотник часто использовал это слово, ставя ударение на второй слог. – А все это от нечистоты душевной, невыметенного сора в головах, не ведающих радения, от гадостей плоти, кою единственно возможно смирить убелением». Фадей втянул голову в плечи и зачем-то прикрыл растопыренными пальцами уши. «И вообще, почему ты пришел именно ко мне?» – вдруг совсем спокойно, без единого отблеска прежнего жара спросил плотник. «Да я, дядя Захар…» – потупившись начал Фадей, но плотник махнул на него рукой. «Нашелся тоже мне племянничек. Это вон Галина – твоя тетка. А я-то буду, поди, других кровей». Фадей с сомнением покосился на стену за которой чуть слышно хлопотала по хозяйству жена плотника, словно бы сказанное оказалось для него новью. «Переходи к делу», – устало произнес плотник, скобля мизинцем за ухом. «Вы ведь ей, Марфе, бишь…» «Ну. Прихожусь двоюродным братом, что с того? Не потеха ли. Одно прозвание. Ты и сам ей стрый малый». Фадей окончательно растерялся. Он стал что-то бормотать, прищуриваясь и вглядываясь в невозмутимое лицо плотника. «Помнишь ли еще своего дядю Бориса, свалившегося в девяносто лет в погреб, – плотник покрутил в воздухе пальцем, – на позапрошлую масленицу?» Фадей страстно закивал. «Так вот его семя, проросши, стало той неблагонадежной девицей, что, родив Марфу, закрутила косу потуже и пошла с блудом об руку под кобылье ржание в сей хоровод». Захар произнес все это нехотя, снисхождением давая понять, как рад, что не принадлежит к тому порочному роду, прямой представитель которого сидит теперь перед ним, поджав ноги под табурет.

О собственных семейных хитросплетениях Фадей задумался впервые, и в новом свете картина происходящего как-то нежданно преобразилась, Фадей будто бы возобладал над темными силами и проник в самую гущу, обличенный отныне законным правом. Ощутил он в себе новой силы порывистость. «Недобрый, конечно, Захар человек», – сказал Фадей про себя и стал украдкой всматриваться в широкое лицо плотника, словно чего-то искал. «Но достойный», – докончил он мысль, сверяясь со своей портняжной логикой. Сам себя плотник величал «человеком широкой души»; а потому долил себе из чайника и позвал жену. «Фадей уходит», – сказал он, внимательно рассматривая игру пара над чашкой, когда бледная женщина появилась на пороге со сложенными на переднике руками. Напоследок он осведомился о здоровье «матушки» и, только Фадей раскрыл рот, махнул рукой, показывая, что знает все наперед.

«Все-таки сколько ума и мудрости в человеке», – говорил самому себе в бесцветной стылой тишине Фадей, легко шагая по снегу без определенного направления.

 

Марфа стояла на берегу реки. Воды багряные и мутные с утробным шумом проносились мимо. Кто-то плескался у другого берега. Марфа всматривалась, но ничего не могла разглядеть. Ее чрево подсказывало, что это он. Марфа собралась сделать шаг и без страха ступить на невидимое дно. Однако ноги не двигались и незнакомо тянуло меж ними. Она взглянула вниз, и шея ее вытянулась: ноги ее превратились в гладкие млечные корни, что переплелись многажды и вросли в землю. По шелковистой, пронизанной жилками коре стекали крупными каплями мутные соки. Марфа, залюбовавшись собственным обновленным видом, все же подосадовала на тугоподвижность, однако, подняв глаза и не различив в сумеречных далях никакого присутствия, успокоилась и принялась упоенно гладить новую свою кожу.

 

Прошло несколько месяцев, и снова ожил огонек сплетен в потемках натопленных изб. Отвыл ледоход, прочистила горло нескончаемая река, а Марфа понесла. Все наконец вздохнули спокойно. В отцовстве учителя никто не сомневался. Сам, правда, Павел Александрович неожиданно почил и выбрал для того весьма странную манеру. Нашли его замерзшим на куче последнего снега неподалеку от Марфиного дома. «Околел», – выразился тогда плотник Захар и тут же, затворив окно, принялся за работу. Лежал учитель вниз лицом. Последнее по поднятию выражало страх и еще более – недоумение. Всем показалось необычайным, что никогда не замеченный пьяным, учитель все же опился. Тетка последовала его совету тем же днем, не дожидаясь трагичных вестей. Ольга Олеговна тогда еще сказала, что благо кончина одного позволила вовремя обнаружить вторую. Ольга Олеговна, кстати, немного смягчилась нравом после всего случившегося, но на днях опять ни с того ни сего прегрубым образом обругала посреди улицы плотника, снова сидящего без работы, и назвала его даже под конец «валухом». Относительно робости была Ольга Олеговна всегда одного мнения: не красит она ни одну женщину. Вернулся с затянувшейся охоты заметно полысевший Никола и много помогал с похоронами и прочими деревенскими делами. А у Марфы теперь, выходит, по закону два дома. И коль скоро потянутся в наши края гуртом путешественники, она может открыть постоялый двор. Об истории учителя довольно быстро забыли, умастив память родной (теперь, стало быть, и ему) суглинистой землей, и не каждый нынче с лету вспомнит даже его имя. Лишь однажды, майским безбрежным деньком появилась в деревне худенькая круглолицая женщина в палевом плаще и в шляпе такого же цвета с атласной зеленой лентой на тулье. Путница представилась учительницей и разыскивала своего коллегу, так скоропостижно уволившегося и покинувшего их город прошлым летом. Жена Захара Галя была единственным человеком, выразившим сочувствие. Она же показала и поросшую первой востренькой травой могилку. Обе женщины тихонько поплакали возле нее. Тополь, полный надежд и еще не свыкшийся с новым холмиком, пошумел над ними из приличия и отвесил прозрачный поклон двум цветущим, похожим на невест кустам калины.

А Фадей по-прежнему не ночует дома.

 

Дюков Бор, яловая неделя

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.