Рая Чичильницкая. Выживание Дюймовочки (повесть)

“Блестящая, лакированная скорлупка грецкого ореха была ее колыбелькой, голубые фиалки – матрацем, а лепесток розы – одеяльцем; в эту колыбельку ее укладывали на ночь, а днем она играла на столе.  На столе стояла тарелка с водой, на ее краях венок из цветов; длинные стебли цветов купались в воде, у самого же края плавал большой лепесток тюльпана. На нем Дюймовочка могла переправляться с одной стороны тарелки на другую; вместо весел у нее были два белых конских волоса. Все это было прелесть как мило!”[1]

В детстве Рина обожала сказки, особенно сказки Андерсена, которыми зачитывалась с упоением, улучая каждую возможность: будь то перед сном, укрывшись с головой под одеялом (хотя родители не разрешали), или в школе на уроках, пряча книжку под партой (хотя за это наказывали).

Старенькая, доставшаяся ей в наследство от старшей сестры истертая книжка распадалась на куски, из нее то и дело вылетали пожелтевшие, в детских каракулях страницы, но Рина не хотела с ней расставаться, перечитывая снова и снова любимые истории, а потом воображая себя в них, в окружении прекрасных эльфов, принцев, принцесс, забавных говорящих предметов и зверушек. Самой же ее любимой была история о Дюймовочке, крошечной девочке из волшебного цветка, которая, преодолев все опасности и препятствия, в конце концов встретила своего суженого и жила потом счастливо, в вечной любви. Рина часто представляла себя на месте этой крошки, находя с ней много схожего. Она ведь тоже (по сравнению с соседскими детьми) была очень маленькой и тоненькой – ручки-ножки-паутиночки, – а уж такой слабенькой, что бегать быстро и играть в детские игры ей запрещали (не дай бог, упадет и рассыпется на кусочки); она тоже обладала красивым личиком и чистеньким голоском, а поэтому была уверена, что и у нее все в жизни сложится именно так же.

Эта вера осталась в ней и за пределами детства, в теперь уже вполне подросшей и по-девичьи оформившейся выпускнице гимназии, которая не раз слышала и умом понимала, что сказка –это сказка, а жизнь –это жизнь.

Как часто, ранними зимними вечерами, под монотонное тиканье часов, сидела она на широком подоконнике, подобрав под себя ноги, завернувшись в теплый, ворсистый плед и грея руки о чашку с какао, опять зачитывалась любимыми, уже давно выученными наизусть историями. За окном метет. Счастливые ребятишки играют в снежки, лепят снеговиков и катаются на санках. А в ногах мурчит-посапывает скрутившийся в клубочек Рыжик. И это монотонное тиканье, и вкусный запах приготовленного мамой какао, и мурчащий во сне кот, и быстро сгущающаяся снежно-призрачная синева по ту сторону оконного стекла навевают приятное оцепенение покоя, комфорта и постоянства.

Но вот в столовой зажегся свет. Мама принялась накрывать на стол. Она быстро двигается по комнате, между столом и буфетом, расставляя фарфоровую посуду, хрустальные бокалы и серебряные приборы. Скоро придет с работы папа, ее любимый папа, самый красивый, умный, талантливый и добрый на свете, и Рина, встретив его у двери, бросится к нему с объятиями на шею.

– Ну, дай же ему отряхнуться, посмотри, он весь в снегу, – строго приструнит ее мама, – и с холоду: ты ведь простудиться можешь.

– Ничего, не волнуйся, Ларуся, – ласково улыбнется папа. – Не сердись на нашу ласточку: она ж целый день меня не видела. И я очень по ней соскучился. И по тебе, конечно, тоже… – прибавит он и нежно поцелует маму в лоб.

Рина была его любимицей: ему она могла лезть на голову, а вот маму побаивалась: проницательная, строгая мама видела все насквозь и на уловки не поддавалась. Маме она всегда говорила только правду и ничего от нее не скрывала.

И мама тут же перестанет сердиться.

– Давайте, давайте скорее к столу, а то все остынет. Я сегодня много чего вкусного наготовила, и это обязательно надо есть в теплом виде.

Папа снимет с себя запорошенное снегом пальто с каракулевым воротником и повесит его на вешалку в прихожей; там же он разденет мокрые, в снегу, калоши, отставит в сторону черный зонт и толстый кожаный портфель, а вязаные перчатки оставит на маленьком стульчике возле печки, чтоб они успели высохнуть до утра, и пойдет к рукомойнику мыть руки. А потом они сядут втроем за круглый, крытый крахмальной скатертью и заставленный ароматными блюдами стол, и после короткой благодарности за данную им свыше пищу и благополучие начнут свою трапезу. Мамина еда, как всегда необыкновенно вкусная, чудесно пойдет под красное домашнее вино, разведенное зельцеровской водой, а печенье к чаю будет просто таять во рту. Мама ведь такая мастерица печь! Впрочем, она мастерица делать все.

Они будут сидеть вокруг стола под лампой с атласным бахромистым абажуром, бросающим на лица теплые цветные блики, и под уютное потрескивание дров в печке каждый из них поделится своими впечатлениями прошедшего дня. Папа расскажет о каких-то бухгалтерских проблемах и о том, как бегал по конторе и, размахивая пухлыми ручками, по-женски вопил его хозяин, господин Бакалейник, над которым все тихонько подсмеивались. Мама поведает о том, как ей удалось спасти пригоревший пирог, превратив его в чудную запеканку, а Рина – о дне, проведенном в гимназии, и о том, что им задали на завтра по истории и французскому языку.

Вместе они погрустят о том, что Ринина сестра, Марочка, сегодня не с ними, а где-то далеко, в другом краю, и выразят надежду на ее скорейший приезд, хотя бы на какое-то время в гости.

А после ужина Рина с мамой будут играть в четыре руки на стареньком, немного дребезжащем пианино, а папа удалится в свой кабинет курить трубку и дописывать маслом очередной пейзаж. Ну, чем же не сказка!

***

“Бедная крошка проснулась, увидала, куда она попала, и горько заплакала.”

Рина почти что бесчувственно наблюдала, как вторые сутки агонизирует мать. Сделать она ничего не могла, даже слезинку проронить. Сама она лежала на соседней койке в переполненном лазарете, балансируя между жизнью и смертью, вся опухшая от голода и дрожащая в лихорадке, с высохшими, как пустыня, глазами. В ушах ее отдавались эхом материнские слова, сказанные несколько дней назад в разговоре с молодой беженкой из Польши, соседкой по палате. Полька молилась и звала священника. Ее охватывал ужас, что она умрет без последней исповеди и отпущения грехов.

–А я за собой грехов не чувствую и смерти небоюсь, – повторяла мать, –я только страшусь за мою Риночку… На кого я ее оставляю?! Такую худенькую, слабенькую, к жизни неприспособленную. Как она сама будет выживать?! Она ж у меня тепличный цветочек: ничего не знает, ничего не умеет…

Очевидно, потому и агония ее, начавшаяся на следующий день, была такой долгой и мучительной.  Не то что у ее бездетной соседки, которой некого было оставлять после себя и не о ком было волноваться. Какие-то полчаса, и польки не стало. Разумеется, обошлось без исповеди. Католических священников в тех краях не водилось.

Уже третий год шла война, и люди мерли, как мухи.

Читайте журнал «Новая Литература»

Рина с родителями проходила через вторую эвакуацию. То есть из родителей теперь оставалась только мама, да и то, видимо, ненадолго. Отец ушел неожиданно и быстро от какой-то загадочной напасти две недели назад и был захоронен в общей могиле с каким-то мальчиком и еще с кем-то из эвакуированных. Об этом Рина узнала задним числом от одной из сердобольных медсестричек: они с мамой к этому времени, уже сами больные, лежали в лазарете. Однако так она и не узнала, где покоится папа, ее самый любимый на свете человек. Наверное, уже никогда и не узнает. А теперь на ее глазах уходит и мама, оставляя ее совсем одну в этой забытой богом проклятой Киргизии, и она даже плакать не в состоянии.

К утру агония окончилась, и Рина официально стала круглой сиротой.

Отпросившись из больницы, она отправилась хоронить мать. Дорога выдалась неблизкой и долгой до бесконечности. Придерживая свежеоструганный гроб своими слабыми руками, вся в занозах и ссадинах, она тряслась на подводе под жарким степным солнцем, а саму ее тряс озноб. Киргиз неопределенного возраста, цокая и причмокивая, погонял лениво плетущуюся, костлявую лошадь, из последних сил перебирающую тяжелыми копытами. Время от времени киргиз затягивал что-то заунывное. О чем он пел, Рина не понимала и понимать не хотела. Она ненавидела этот непонятный, чуждый ей язык, этих скуластых, узкоглазых людей, таких неприветливых и тоже ей чуждых, ненавидела этот край с его выжженными степями, бескрайними хлопковыми полями, беспощадным солнцем, пропитанными дымом очагов кибитками и непрекращающимся голодом, заставляющим есть пищу свиней. И вот теперь в этом, ненавистном ей краю, нашли вечный приют ее родители.

Наконец, на каком-то перепутье степных дорог без названия подвода остановилась. Киргиз взял мотыгу, а Рине дал другую, и они вдвоем, с трудом колотя по сухой земле, вырыли неглубокую яму, в которую закопали гроб. Засыпали кое-как, а сверху положили небольшой валун без надписи. После этого Рина потеряла сознание и очнулась только на койке в больнице. Как попала туда, не помнила. Киргиз оказался порядочным: довез.

А ведь мог ее там оставить помирать на солнцепеке. Или еще чего-то с ней сделать. Мысли об этом, лишенные каких-либо чувств, длились недолго. Однако ее еще долго преследовал сон про коршуна, который прилетает, отталкивает валун и разгребает насыпь, добираясь до маминых останков.

К могиле она больше никогда не возвращалась: киргиз куда-то исчез, а сама отыскать то место она ни за что б не смогла. Впрочем, это все было уже неважно: Рина чувствовала, что ей самой осталось недолго и навестить могилу она не успела б даже, если б и знала, как ее отыскать.

«Ничего, скоро увижу их в другом месте», – лениво проплыла мысль в ее горячечном сознании.

***

“Целое лето прожила Дюймовочка одна-одинешенька…”

Утро Рининой выписки выдалось заиндевело-промозглым. За время ее пребывания в больнице лето сменилось осенью и резко похолодало, а ночью все покрывалось слоем инея. Конечно же, по сравнению с зимой на Северном Кавказе – их первой эвакуацией – это было просто курортом. Там все проходило гораздо суровей: тридцатиградусные морозы, а топить печь, кроме как найденной соломой и щепками, нечем. Так и спали, закутанные кто во что, боясь замерзнуть во сне. Ну и вечный голод –при обилии мяса, которое не в чем, ну хоть в руках варить, – тоже не помогал. А эти ужасные фронтовые сводки, льющиеся из громкоговорителя на площади – единственная связь с миром… каждый день сдавали по городу, а то и по два… немцы на подступах к Москве… жуткая, голодная зима. Казалось, что скоро всему конец, но как ни странно, Господь их как-то хранил, и никто там ничем не болел.

Сохранил их и тогда, когда они, впопыхах оставив родной город, неслись под шакалий вой Мессершмитов – вот-вот начнут рваться бомбы – в битком набитом людьми, длиннющем товарняке по ночной степи в неизвестность, где их, возможно, уже поджидали немцы.

Так же, как и сохранил Он их в трехнедельном аду на бакинской пристани, в песке, кишащем людьми и вшами, в беспощадной жаре, у горящего от нефти моря, почти без воды и совсем без гигиены… а ведь напротив, в Красноводстве, уже были случаи холеры. И этот ужас как-то пережили, а тут… вроде и место поспокойней, и на фронте дела пошли лучше, а надо же, не выдержали, все-таки слегли.

Рина стояла на обледеневшем больничном пороге в синем, драповом, с чужого плеча пальтишке поверх оставшегося от отца нательного белья, дрожа от ветра и слабости, и не знала, куда идти и что делать дальше. Медленно кружась в воздухе, снежные крупинки оседали на ее полуголый, выбритый в больнице, но уже начинающий обрастать скальп. Он, скорее даже не бритый, а выстриженный – так стригут овец – весь в клочках и проплешинах, напоминающих лишай, несчадно чесался.

«Даром, что стригли”, – с вялым безразличием подумалось ей, –“наверное, опять вши”.

Шагнув вниз с порога, она ступила в лужу, затянутую ледком, и, провалившись в нее почти до икр, мгновенно ощутила мерзлую жидкость в папиных войлочных бурках, надетых на босу ногу, и в заправленных в них кое-как кальсонах. Она качнулась и, потеряв равновесие, начала оседать.  Ее подхватили сильные руки. Руки принадлежали председателю сельсовета, Мурзаеву.

– Ай-ай-ай, красавица, зачем шятаешься? Так и упасть можно…  Плохо кушяешь, наверное, да?!

Мурзаев – хитрый киргиз, лет под пятьдесят, оставшийся в тылу по причине своей хромоты, маслянисто улыбался, буравя ее своими маленькими глазками. Эти, горящие из глубины узеньких щелочек-разрезов, глазки напомнили Рине угольки, догорающие у них дома в кафельной печке, о которую она так любила греться зимними вечерами. Воспоминание о безвозвратно ушедшем усилило ощущение сковавшего ее холода.

– Ты дэвочка хорошая… тэбе дать условия, расцвела б, как нежный персик над арыком… Иды ко мне жить, не пожалеешь, красавица! Барана зарежу, стол красивый накрою, чапан тэбе дам шелковый… будешь, как королева: через пару недель себя не узнаешь!

В каком-то тумане Рина переминалась с ноги на ногу, и слова председателя, ударяясь об ее барабанные перепонки, рикошетом отскакивали в полузамерзшую лужу, в которой она стояла.

***

“Мой сосед… крот… сказала мышь,  он живет куда лучше меня: у него огромные залы, а ходит он в чудесной бархатной шубке. Вот если бы тебе удалось выйти за него замуж! Ты бы зажила на славу! Беда только, что он слеп и не может видеть тебя…”

Мурзаев подбивался к ней давно и намерений своих не скрывал. Не скрывал он также и того, что была у него семья: молодая жена и трое мальцов-сынишек.

– Да что такое жена?! Не стэнка, подвинется, – то ли шутя, то ли всерьез говорил он Рине. – У нас в народе один женка – мало… традыция такая…

Интерес Мурзаева к Рине был хорошо заметен и ее родителям, и соседям по кибитке, высокой, как жердь, Нинке – жене фронтовика, и старческой паре Липскер из Одессы. Родители молча переглядывались и грустно вздыхали. А вот соседи, те не молчали…

– Ах, Ринка, шо ты себе только думаешь?!  Он мужик видный, зажиточный, при руках, при ногах… Где сейчас такого встретишь? А шо одна нога короче, так это ерунда, в постели не заметно будет… зато, ой как заживешь!  Отъешься, в себя придешь, а там, гляди, и война, может, окончится… вернешься домой… жи-ва-я! Ах, если б мне такой попался… ни минутки бы не думала, в юрту его б побежала… Мне ж вот Светку мою кормить нечем… хоть бы не померла! Да вот беда, такие дылды, как я, мужикам не нравятся… не то, шо ты: маленькая, тоненькая…  миниатюрных им подавай! А ты тут ишо выкобениваешься, как тургеневская девица благородных кровей… Эт шо, вас так “западных” воспитывали? Прям, “Вишневый Сад” какой-то! – увещевала ее Нинка, до войны успевшая отработать полтора года в сельской школе учительницей литературы. – Стыдно тебе, должно быть, только о себе думать… А как же коллектив?! Ты ж, эт, у нас сейчас советский человек! ­

– Да, Рина, в этом вопросе я неожиданно согласна с Ниной Петровной. Ты бы действительно серьезно подумали над предложением товарища Мурзаева, а?! Он ведь не противный и к тебе с участием относится. Питаться нормально будешь, родителей своих подкормишь, ну и нам, может, чего перепадет, а? – вторила Нинке старая большевичка, к которой Рина обращалась не иначе, как “мадам Липскер”, чем и вызывала справедливый гнев. – Ну что ты опять со своим буржуйским обращением, – кипела оскорбленная Липскер. – Товарищ я, товарищ, сколько раз повторять! Пора привыкнуть!

Рина извинялась, обещая впредь так ее и называть, но потом забывала: проклятое мелкобуржуазное воспитание брало свое.

– Риночка, дорогая, Вы на мою супругу не обращайте внимания. Не продавайтесь ради пищи: не стоит оно того, – с пафосом замечал старик Липскер, пыхтя зловонной козьей ножкой. – Подумаешь, пища… как говорят, не хлебом единым… но вот если бы он приличного табачку нам раздобыл… вот это совсем другое дело…

– Единоличник ты, Мося, безыдейный, – возмущалась жена, – табачка ему, видите ли, а мы тут с голоду помирай, да?!

– Ну что вы такое говорите?! Да мои бедные родители умрут с горя, если услышат такие разговоры, –чуть не плакала Рина, до боли стискивая уши ладонями, –перестаньте, пожалуйста!

Разговоры те, однако, продолжались и постепенно, по капелькам, просачивались в ее сознание. Медленно, но верно неприемлемое перевоплощалось в допустимое, и недвусмысленное предложение Мурзаева почти уже переставало звучать оскорбительным, наоборот, наполнялось определенной целесообразностью… и, кто знает, к чему бы это привело, если бы Ринины родители не заболели. Сначала слег отец, потом мать, ну а затем уж и сама Рина. Чем это окончилось, уже известно.

***

“Крот толкнул птичку своей короткой лапой и сказал: Небось не свистит больше!… Этакая птичка только и умеет чирикать поневоле замерзнешь зимой!”

Да, да, правда ваша,.. сказала полевая мышь. Какой прок от этого чириканья?”

И вот теперь она стояла в ледяной жиже, пытаясь дать ответ Мурзаеву. Знала, что независимо от того, каким будет ответ, родители ее уже с горя не умрут. Уже умерли. Отвечать ни перед кем ей больше не надо. Можно делать, что угодно…

– Спасибо вам, товарищ Мурзаев, за вашу заботу, – бесстрастно промолвила Рина, – только планы у меня другие.

– Ну, как знаешь, красавица, таких, как ты, голодных, здэсь полно: выбирай любую! Щас время не планы делать, а просто выживать. Ты просто дура, это не понимаешь, а когда поймешь, будет поздно. На Мурзаева не надейся! Больше звать нэ буду! И нэ проси! Подыхай сэбе, если у тэбя такой хороший план, – зло осклабился председатель, вспрыгивая на свою лошадку. – А ты ведь точно подохнешь! Я гордых таких уже много пэрэвидал… всэ подохли, как собаки…

Он ускакал, а Рина еще постояла в оцепенении, а потом, как-то выбравшись из лужи, поплелась сначала в сельсовет встать опять на учет, записаться в новую хлопкоуборочную бригаду и восстановить хлебный паек – два темных, неизвестно из чего слепленных, отдаленно напоминающих хлеб ломтика, на что ушел остаток дня; а потом в свое жилище, где ей было объявлено, что места ей там больше нет. За время пребывания в больнице оно было занято какой-то семьей из Киева.

– А вещи наши где? – спросила Рина, тупо уставившись в угол, где на топчанчике, сбитом из дощатых ящиков, уже лежал не ее папа, а кто-то совсем другой. Ответа не последовало. – Вот эта наволочка, по-моему, моя, – она кивнула в Нинкин угол.

– А и чо шо твоя, подумаешь?! Некоторые себе думают, – ни к кому не обращаясь, проговорила длинная Нинка, – месяцами отсутствуют, а в это время кто-то должен вещи ихние сторожить! Барыня встала, место пропало. Иди, Ринка, ищи себе другое…

– Куда ж я пойду? Уже поздно, темно, все спят…

– Ну да ладно, хрен с тобой, ночуй эту ночь с нами, – сжалилась Нинка, – а завтра, с утра пораньше… Да вот… на! Кой-какие вещички твои, – она швырнула к Рининым ногам маленький баульчик. – Скажи спасибо, что сохранила от посягательств, а то эти уж… – она кивнула в сторону киевлян, – больно хищные попались: без году неделя, а уже свои порядки заводят, считают, что, если в ихнем углу чо лежит, то это должно принадлежать им.

В этом старом, мамином баульчике Рина обнаружила целый клад: несколько личных вещей своих родителей и, что самое главное, их паспорта с портретами-марочками и небольшую стопку довоенных фотографий. В полусумерках кибитки, освещенной тусклым светом чадящей коптилки, Рина бережно перебирала эти черно-белые, пожелтевшие карточки той, оставшейся позади, еще благополучной жизни, с которых на нее смотрели любимые лица. Ах, как давно это все было… и было ли вообще? Было ли со мной? Те вечерние трапезы за круглым столом под лампой с атласным абажуром, мамины печенья, папина трубка, снег за окном, печка, Рыжик, пианино… не приснилось ли все это?

– Ну, хорош те любоваться, нечо даром масло жечь, – сказала Нинка, задув пламя, и все погрузилось во тьму.

Подложив под голову мамин баульчик и укрывшись с головой синим драповым пальтишком, Рина скрутилась на матраце – куче соломы, покрытой каким-то тряпьем, – между Нинкой и ее шестилетней дочкой, постепенно, впервые за день отогреваясь.

Тело ее наполнялось теплом, пустой желудок – голодным урчанием, а кибитка – тошнотворной духотой, ночными запахами и храпом. По пальтишку забегали мыши. Где-то завыли степные волки и остервенело залаяла собака. Рина сомкнула веки и провалилась в глубокий, как черный, высохший колодец, сон.

***

“Она сплела себе колыбельку и подвесила ее под большой лопушиный лист там дождик не мог достать ее. Ела крошка сладкую цветочную пыльцу, а пила росу, которую каждое утро находила на листочках.”

Вопреки всему, ее истощенный организм каким-то чудом взял вверх и над голодом, и над болезнью. Видать, не судьба была Рине подохнуть, как предсказывал ей Мурзаев, в том проклятом краю. Работа в поле на чистом воздухе пошла на пользу, она как-то пришла в себя, а через какое-то время, по воле случая, оказалась в районном центре.

Там, по воле того же чудесного случая, познакомилась Рина с Иван Иванычем, похожим на моржа, усатым начальником местного райисполкома, которому напомнила она дочку, застрявшую где-то в оккупации.

– Риночка, милая, идите к нам в райисполком, – звал он ее. – И место почище, и работа полегче, и паек побольше.

И все уже было оговорено, осталось только заполнить анкету. Открыла ее Рина, а там вопросы, один другого каверзней:

– Ваша классовая принадлежность?

– Состоите ли в комсомоле?

– Есть ли родственники за границей?

Вопросы повергли ее в ужас. Она ж к классу принадлежала неверному, нигде не состояла, да и заграничных родственников имела: ответы, явно, неправильные и для жизни опасные.

Порвав анкетный листок, Рина тихонько выскользнула из кабинета начальника и еще какое-то время после своего побега сжималась от каждого стука: ждала, когда за ней придут. Не пришли.

В то время в том районе все крутилось вокруг рудников, где добывали сурьму: на них трудились большинство местных. Устроилась табельщицей в рудниковое управление и Рина. Условия тяжелые. Ночная смена, далеко пешком добираться, продолжала трепать малярия, но выживать как-то надо было. А там давали паек, хоть и небольшой, но с кусочками настоящего сахара, и это немного поддерживало: хоть перестала в обмороки падать.

Там же познакомилась Рина с парнем из Польши, который тут же позвал ее замуж, и она, после недолгого колебания, согласилась. Все вокруг считали, что ей здорово повезло: Анджей был целым, молодым и видным, он приносил с работы продукты (работающим в забое полагались намного лучшие пайки), вежливо к ней относился и отличался хозяйственностью. Сам варил, сам убирал, сам печку топил… так что Рине делать по дому почти ничего не приходилось. Разве что стирать его, пропитанную горняцкой пылью и потом, рабочую одежду. Да и какой у них там дом был? Какое это было хозяйство? Впрочем, Рине меньше всего хотелось думать о хозяйстве. Ее тяготило отсутствие тепла, влечения и ощущения семьи. Ей хотелось чувствовать себя женщиной, а не хозяйственной принадлежностью. Однако Анджей был таким, и ничего тут не поделаешь.

“И зачем он на мне женился?” – спрашивала она себя.

Виделись они редко и коротко, в просветах между его и ее сменами. И не было в нем романтичности, а в их браке – любви. Отношения между ними состояли из каждодневности быта и механического совокупления тел. Нехозяйственных разговоров почти что не было.

“А зачем я за него пошла?” – спрашивала она себя, находя в этом вопросе свой ответ.

Все это продолжилось недолго. В забое, где работал Анджей, произошел обвал. Погибло несколько человек, в том числе и он. Рина почти не скорбила. В ее новом паспорте (старый она потеряла) об этом браке не упоминалось, как будто его никогда и не было.

А потом малярия, к которой присоединилась сильная анемия, взяли вверх и свалили ее с ног. Рина опять оказалась в больнице. Там, в больнице, она получила письмо из Сибири от своей тети, родной сестры отца, и ее сына. Как нашли они ее, непонятно.

А еще раньше, еще при жизни родителей, нашлась Мара.

Собственно, Рина никогда не теряла надежду и с самого начала войны пыталась наладить контакт с сестрой. Как только привезли их на Северный Кавказ, в район Пятигорска, она на авось, надеясь на догадливость сестры, послала ей короткую открытку: “Мы находимся недалеко от места, где погиб на дуэли Лермонтов: здесь очень красивые горы…”. Нелепый текст, конечно. Можно было подумать, что послано с курорта, но по-другому писать было нельзя.

Полгода ни ответа, ни привета. Но однажды, морозным утром, почтальон постучал в окно и вручил сразу две серые почтовые карточки: “Мои дорогие родители, Ринка… я так рада, что вы все живы…” –и так далее, – несколько строчек каждая, но какой праздник! Марочка нашлась!

Рина с сияющим лицом помчалась к папе на работу.

– Что произошло?! – воскликнул папа, увидев ее. – Освободили что-то?!

Тогда ведь города только сдавали…

А спустя еще полгода – телеграмма. Мара поздравляла Рину с днем рождения и спрашивала о родителях. Рина ответила, что растерялись в дороге: тогда, дело обычное, но что непременно найдутся, как только окончится война. А их уже не было.

И тетю, с которой они в самом начале растерялись, Рина пыталась найти. Через Богоруслан: там был всесоюзный инфоцентр, откуда поступали противоречивые сведения, и через знакомых людей, с которыми пересекались пути.Их видели то там, то здесь, но ничего толком не было известно. И вот неожиданное известие: тетя в Сибири и зовет ее туда.

Как же много пришлось тогда Рине поездить по стране!

Сестра, жившая далеко и другой жизнью, удивлялась, почему так часто меняются ее адреса… “Что тебе не сидится на одном месте?” –спрашивала она.

“А так, нравится путешествовать,” –отшучивалась Рина. – “Все время на одном месте–это скучно.”

Ведь как могла она объяснить свою жизнь кому-то, не имеющему понятия о существовании такой жизни?! Как могла написать, что их обожаемых мамы с папой уже в этой жизни нет?! Как могла словами передать всю боль и пустоту своего внутреннего одиночества, которое не давало ей задержаться, а только гнало ее с места на место в поисках чего-то неопределенного?!

Рина только лишь написала, что растерялась в дороге с родителями, но по окончании войны обязательно их найдет и воссоединится. И что все окончится хорошо.

Такая выпала ей судьба, что жить приходилось в окружении чужих людей. Попадались разные: добрые и злые, честные и лживые, теплые и холодные, но никогда не “свои”. И так не хватало Рине семьи… После смерти родители перешли для Рины в ранг святых. Им она молилась; их она просила в трудные минуты о помощи. Ее они спасали из самых безвыходных ситуаций.

А ведь передвигаться по стране тогда было непросто.

Для поездки в Сибирь Рине необходим был официальный вызов от тети. А также официальное открепление с места работы от того же начальника, Иван Иваныча, от которого она сбежала ранее. Вдруг он ей это припомнит: тогда ведь и за меньшее можно было ожидать чего угодно. Но Иван Иваныч оказался порядочным и, несмотря на то, что ее вспомнил, ничего дурного ей не сделал, а напротив, повел себя по-отечески заботливо.

– Милая девушка, – сказал он, –куда вы едите? Посмотрите в зеркало: вы ж слабенькая, как воробышек, а Сибирь – она для крепких, здоровых, привыкших к физическому труду. Там ведь так холодно и сурово. И как вы там, милая, будете выживать?

– Как-нибудь выживу: там же моя семья! – ответила Рина.

Он усмехнулся в усы. – Ну, как знаете, милая, всего вам доброго, – и подписал открепление.

Окрыленная и бесстрашная, Рина продала оставшиеся от родителей вещи, купила на выручку немного сахара и с маминым баульчиком в руке отправилась в путь. Сначала до Ферганы на тряском грузовике, потом, с помощью добрых людей получив бронь (то есть право уехать –тогда существовало только для военных), еще семь километров на подводе до станции Горчаково. А там – сумасшедший дом: люди, дети, вещи, лошади: все кричит, плачет, орет. И, наконец, каким-то чудом втиснувшись в переполненный пассажирский вагон, с пересадками до Ташкента.

По дороге подружилась с Клавкой, разбитной, практичной девицей-спекулянткой. Та, не в пример Рине, знала все обо всем и хорошо разбиралась, как, что и куда. Вместе с ней было легче и веселей. Но в Ташкенте их содружество окончилось: Клавка оставалась там, а Рина должна была двигаться дальше на север.

Перед расставанием пошли они в баню искупаться. Решив, что идти через город налегке будет проще, Рина оставила свой баульчик с какой-то приличной семьей таких же эвакуированных, ожидающих на вокзале. К закату вернулась, а семьи уже след простыл, и баульчика тоже. Как она тогда плакала! Родители умирали – слез не было, а тут… как плотину прорвало.

– Гады они, конечно, еще те, – утешала ее Клавка, – но чего так убиваться по двум тряпкам?!

– Да не по тряпкам! Там ОНИ были, понимаешь, единственные фотографии! – заливалась Рина. – Это так подло, несправедливо… Как они могли?!

Она заново ощутила себя сиротой, как будто ее родителей не стало только сейчас.

Потянулись недели на переполненных вокзалах и в нескончаемых очередях. Там, в этом бедламе, ей посчастливилось встретить земляка-военного, ехавшего в обратном направлении, который помог ей откомпостировать билет, а в дополнение купил ей сочную грушу и посадил в поезд. И все это безвозмездно, за просто так, хотя желал он явно большего, несмотря на то, что был женат.

И вот, наконец, пронзительный визг железа, громкий рев паровоза и, постепенно набирая скорость, переполненный состав, ритмично стуча по рельсам, уносит в своем чреве Рину прочь из Средней Азии. Навсегда. Мимо пролетают полузаброшенные полустанки, полусгоревшие поля, полуразваленные домишки, полувырубленные рощицы. Безлюдье и запустенье. И так до следущей остановки и очередного пересадочного кошмара.

Чкалов – старый купеческий город, краснокирпичные дома-терема на фоне серого снега, пронзительный холод и подводы с покойниками. И опять куча народу, мыкающегося, хаотично мечущегося, как очумевшая стая рыбешек, от одного эшалона до другого… визг, крики, давка, мешки, раненые солдатики, безногие инвалиды, люди, гроздьями висящие на подножках вагонов, люди, сидящие на крышах товарняков, дети, оторванные от матерей, ржанье лошадей, выстрелы, мат-перемат, Дантов Ад.

И надо ж, опять повстречался ей добрый человек: снял с себя рубашку, продал и дал пятирублевую взятку проводнице. Так они попали на поезд.

Что ни говори, было в Рине какое-то особенное, привлекающее к себе и вызывающее желание услужить, качество. Это, конечно, здорово ей помогло. Помогло и то, что шел уже сорок четвертый год, начало побед, и народ, возвращаясь в родные места, начал двигаться на юг. Ринин же поезд шел на Север.

***

“На берегу красивого голубого озера, посреди зеленых кудрявых деревьев, стоял старинный белый мраморный дворец. Виноградные лозы обвивали его высокие колонны…”

После долгой дороги цель путешествия настигла Рину как-то очень уж быстро и неожиданно. Казалось, только пересекли Урал, а вот уже и он –полустанок Шумиха с двухминутной остановкой. Чуть было не проспала. Благо, кто-то растолкал в последний момент. Уже почти на ходу выбросила она свой багаж – маленький, легкий узелок– из дверного проема, спрыгнув следом за ним с обледеневшей подножки. Хорошо еще, что ногу не повредила.

Набирая скорость, поезд укатил. Отдышавшись минутку и прийдя в себя, Рина оглянулась. Вокруг темная ночь, апрельский снег по колено, тускло освещенный светом луны деревянный сарай – местный вокзал, и ни одной живой души. Вокзал закрыт, спросить не у кого. Все мертво. Только где-то далеко воют собаки. И пронизывающий сыростью холод. Где все? Куда она попала? Горячая жидкость потекла по ногам, тут же примерзая к коже. Не удержалась. Сначала тепло и приятно, но вскоре – уже колотит озноб. Куда идти? Начало медленно светать. Кругом снег и шпалы. Ни встречающих, ни адреса, никого. Знала Рина только, что тетя работает на птицекомбинате: вот и вся информация.

И вдруг – о счастье! – показался стрелочник.

– Да это тут рядом, четыре километра всего протопать, – сказал он.

Рина побрела по шпалам в указанном направлении. Через несколько часов голодная, замерзшая, в обледеневшем белье добрела она до предприятия.

– Клара Марковна? Да нет, она уж месяц как здесь не работает, – сказали ей.

Боже, что делать? Куда идти?

– Это вы, Рина? – послышался чей-то трубный голос.

– Да, – пролепетала Рина…

Над ней высилась огромная женщина-гренадер в телогрейке и ушанке.

– Идем-ка, я доведу, – сказала женщина-гренадер.

Она и привела Рину в соседний поселок к маленькому бревенчатому срубу, из которого на стук вышла на порог закутанная в шаль и кожух фигура. Вроде бы женская.

– Ну вот, Клар Марковна, принимай свою племянницу, – протрубила Ринина спутница.

– Риночка, девочка! – фигура бросилась навстречу.

Рина остолбенела. Не может быть. Произошла ошибка. Неужели это тетя Клара?! Ее, известная красотой всему городу тетя?! Победительница городских конкурсов красоты?! Та, любившая модно одеваться, гранд-дама, жена известного журналиста?! Ведь это было всего лишь несколько лет назад…

Перед Риной стояла глубокая старуха: иссохшееся, прорезанное морщинными линиями лицо; утратившие форму бескровные губы; растрепанные седые пряди из-под шали; впалые глазницы. И лишь следы улыбки, слабое напоминание былого обаяния… и чем-то знакомый голос. Слова не находились…

– Идем, Риночка, пошли в дом, – тянула за рукав тетя. – Ну что ты так стоишь?

Они сидели на печи и пили кипяток с сушеными ягодами из жестяных консервных банок из-под американской тушенки. Вспоминали и плакали. Плакали и вспоминали. Рина, уже вымытая и переодетая во что-то с чужого плеча, ждала, пока высохнет ее постиранная одежда, и рассказывала о том, что произошло с ней и ее родителями после того, как они с тетей растерялись по дороге. А тетя рассказывала о своем. О нелепо погибшем муже, о младшем, шестнадцатилетнем сыне, сбежавшем на фронт, и еще о разном. И опять они плакали о навсегда ушедшем и ушедших…

Потом тетя перешла к их здешней жизни. Оказалось, что Рина приехала как раз вовремя. Старшего сына тети перебросили на крупный военный завод начальствовать и они готовились к отъезду. Так что приедь она днем позже, могла б их и не найти. К счастью, все сложилось удачно, и уже на следующее утро они обе, погрузив свои пожитки на присланные за ними запряженные лошадьми сани, отправились в областной центр, где находился тот завод.

Это был большой, со зданиями в несколько этажей и растянутый во все стороны город, расположенный на берегу широкой, закованной в лед с октября по май реки. Несмотря на размеры, в городе абсолютно отсутствовал какой бы то ни было общественный транспорт и добираться в любой конец надо было пешком, преодолевая кучи грязно-мерзлого снега и катки ледяных луж. В этот день (и как потом выяснилось, почти каждый день) над городом висело плотное серо-желтое облако от каких-то выбрасываемых в небо заводом газов. Вдоль берега, крытого деревянным настилом, протянулся базарчик. Четыреста рублей за кирпичик хлеба (в то время как в Киргизии – всего семьдесят): дороговизна!

А за городской окраиной, на сотни километров – сосновые леса, березовые рощи и, как обнаружилось летом, чахлая сирень. Все здесь держали участки-сотки, на которых растили что-то, в основном, картошку-капусту, урожай же хранили в подпольях. Рину поразило обилие квашеной капусты и грибов, в родных краях ее не водившихся, а также то, что все здесь, включая молодых женщин, ругались матом, ругались беззлобно, привычно, весело, просто так, и никому это не мешало. Удивили ее и нравы местных, непривычно свободные, тоже считающиеся здесь в порядке вещей.

В городе оказалось много детских садов, расположенных в бывших барских усадьбах. Работы навалом, нанимать некого. Так что Рина устроилась легко и в несколько мест сразу. Что делать дальше, она понятия не имела. Опыта с детьми у нее не было. Как с ними разговаривать? С чего начать?

– Не волнуйся, – успокаивали ее сотрудницы. – Справишься, поможем!

Они оказались правы: действительно помогли, и Рина справилась. Делала, что придется: работу воспитательницы, нянечки, а потом, когда заведующая узнала, что она умеет играть, стала музыкальным работником. В этих домах для ленинградских блокадных и туберкулезных детей все было на редкость благоустроенно. В каждом садике пианино, кроватки, на окнах занавесочки, кормят на убой: американские консервы, тушенка, шоколад. Как будто бы нет войны.

Работать с детками Рине понравилось, хватала новое она быстро. Ей нравилось разучивать с ними детские песенки, учить их танцевальным притопам и прихлопам, играть в отгадывание мелодий и наблюдать, как в этих, столько переживших малышах, опять просыпается жизнь: загораются глазки, пробуждается музыкальность, возвращается их фантазия и интересы к играм. Тогда ей вспоминалось ее чудесное детство, и от этого на сердце становилось теплей. “Вот кончится война, заведу себе ребеночка,” – мечтала Рина, –“буду учить его музыке.”

Все складывалось прекрасно и, что немаловажно, кормили сотрудников так же хорошо, как и детей, а остатки разрешали брать домой. А летом, когда садики вывозили за город в деревню, совсем наступало раздолье. Ни тебе серо-желтого облака, ни городской пыли: пахнущий соснами чистый воздух, купание в прозрачных водах, собирание грибов и ягод, здоровый аппетит. Чем не рай?! Даже периодические приступы малярии не воспринимались так ужасно, как раньше.  И от цинги бог спас…

В этом сибирском раю прожила Рина полтора года.

***

“Ласточка взвилась стрелой и полетела над темными лесами, над синими морями и высокими горами, покрытыми снегом.”

И вот, наконец, наступил он: тот великий, долгожданный, многовыстраданный день…

«Говорит Москва! Работают все радиостанции…» – из черной радиотарелки под потолком зарокотал знакомый левитановский голос. – «Великая Отечественная Война победоносно завершена… фашистская Германия разгромлена… безоговорочная капитуляция… наша блестящая победа… павшие герои… поздравляю… парад… салют… День Победы!»

Все высыпали на улицы. Под звуки гармошки люди, знакомые и чужие, плакали и смеялись, обнимались, целовались и поздравляли друг друга. Сладость вперемешку с горечью разливалась над городом.

Неужели это все?! Неужели этот кошмар наконец окончился?! Неужели войны уже нет и никогда больше не будет?! И опять все вернется к тому, как было, и все будет по-старому, опять хорошо… Но как же это возможно, если стольких уже нет в живых?! Если уже нет и никогда не будет ее мамы и папы… как же ей, Рине, может когда-нибудь быть опять хорошо?!

А потом повсюду праздновали. И у них, в детсадиках, тоже: накрыли столы чем могли на быструю руку – картошка в мундире, соленые грибки, квашеная капуста. И пили мутный самогон: кто кружками, кто – чашками, а кто – гранеными стаканами. Первый тост, конечно, за Сталина – пропустить было нельзя. И второй – за Победу – тем более. Две большие чашки самогона, выпитые на пустой желудок, подействовали моментально. Рина сидела на бревенчатых ступеньках, рыдая навзрыд вперемешку с рыганием. А когда немного отошла, ее затащили назад и усадили за пианино, и она играла и играла… довоенное – танго и фокстроты – и военное… про “темную ночь” и про смерть, до которой “четыре шага”, а ее сотрудницы танцевали друг с другом и опять смеялись и плакали… плакали и смеялись.

Вскоре народ стал возвращаться в родные места.

Решила вернуться и Рина. Ей не было ясно, куда, к кому и зачем, но какая-то сила толкала ее в том направлении, и она начала собираться в дорогу. Паковаться было легко: все удалось затолкать в маленький чемоданчик, приобретенный на прибрежном базарчике. А вот получить открепление с работы и разрешение на возвращение – вещи более сложные – заняло примерно с полгода. Тетя с сыном, к тому времени женившимся на местной, решили остаться в Сибири.

Но вот уже настал день отъезда и вместе с несколькими эвакуированными семьями, отправляющимися в ту же сторону, Рина погрузилась в товарный вагон. Шел конец ноября, уже снежило, вьюжило, а мороз – околеть. Пассажиры укрывались среди багажа – тюков с тряпьем и картошкой – и нескольких дровяных связок, вокруг малюсенькой печурки-буржуйки. В отдаленном углу находился общий горшок для отправления нужд. Через никогда незакрывающуюся дверь вагона задували порывы ветра, наметая вовнутрь снежные холмики. Иногда они чуть подтаивали за день, а ночью опять подмерзали, делая пол скользким и горбатым. Дорога с частыми, долгими остановками на пустынных полустанках растянулась на целый месяц. Вагонный настил превратился в каток. Картошку почти всю съели и последние дни прожили почти что только на одном кипятке. И каким чудом они только в том вагоне не перемерзли?!

Наконец путешествие пришло к концу, и Рина прибыла домой, в свой родной город, где теперь уже не было ни ее семьи, ни ее подруг, а дом, в котором она родилась и выросла, принадлежал чужим людям. В городе царила послевоенная разруха, страшный голод и повальная малярия, и двадцатипятилетней Рине опять надо было как-то выживать.

***

“Возле леса, куда она попала, лежало большое поле; хлеб давно убран, одни голые сухие стебельки… Ух! Как она дрожала от холода!”

Она поступила в консерваторию. Не столько потому, что была музыкальна от природы и немного играла на пианино, сколько потому, что студентам давали неплохие по тем временам пайки: черный хлеб и немножко повидла. Благо, к абитуриентам тогда не придирались и принимали почти всех.

Поначалу Рина жила где попало, в основном, у немногих уцелевших родственников, самих ютившихся в условиях бытового кошмара тесных клоповников, пропитанных гарью примусов и переругиванием соседей. А потом она поселилась в студенческом общежитии, в общей, плотно уставленной койками комнате, в которой обитало тридцать разновозрастных девушек, и хоть и выглядела школьницей, оказалась она среди них самой старшей.

Рина делила свой паек на три части. Одну для своей больной тети, другую – на обмен, а третью – для себя.

Тетю, родную сестру покойной матери, по возвращении из эвакуации разбил паралич. Она жила одиноко и не смогла бы себя прокормить, если бы не сострадание единиц. Рина, конечно же, понимала, что трети ее пайка недостаточно, но это было единственной помощью, которую она могла в то время оказать. Треть, оставленную для обмена, Рина тащила на базар, точнее, на городскую барахолку – единственное место купли-продажи тех лет. Собственно, деньги тогда цены не имели, и поэтому все сводилось к первобытно примитивному товарообмену: ты мне это, я – тебе то. Так и менялись: буханку хлеба на старинные золотые украшения, стограммовый кусочек масла на меховую шубу, редкие книжные издания на связки дров для буржуйки или на палку колбасы. Рина обычно меняла повидло на что-нибудь квашеное: сладкого она никогда не любила. Беда была в том, что кисло-соленое усиливало и без того зверский аппетит, который оставшаяся часть пайка Рину совсем не насыщала. Ходила она вечно голодная с урчащим нутром и мыслями о чем-то вкусненьком. Занятиям это не помогало. Высидеть в классе было трудно, мозги плохо сосредотачивались на чем-то, кроме еды, и сопромат с марксизмом-ленинизмом в голову совсем не лезли. А заодно туда не лезли и другие предметы, включая музыкальные. Они только и делали, что отвлекали ее от того, над чем ей хотелось думать и вспоминать.

Зато по ночам Рина могла вволю предаваться любимым мыслям и воспоминаниям, и никто ей в этом помешать не мог. Поэтому дням своим она предпочитала ночи. Ей вспоминалась прошлая довоенная жизнь, и из той жизни на ум лезли в основном какие-то несущественные подробности: имена соседей по двору и одноклассниц по гимназии; рисунок на темно-зеленых обоях в папином кабинете; платье, которое ей пошили за неделю до войны, или слова популярного перед войной танго. Время от времени, как фильмы, перед ее глазами прокручивались кадры запомнившихся эпизодов…

Например, приход Советов в 40-м: толпы людей, приветствующие вошедшие в город войска новой власти, хлынули на улицы. Радостные лица, возгласы, цветы, звуки гармошки, молоденькие солдатики в пилотках в окружении любопытствующих и вопросы, вопросы, вопросы…

– А как там у вас?

– А тут у вас как?

– А у нас все равны! Никто никого не эксплуатирует. А у вас?

– А есть ли у вас лимоны?

– Что за вопрос: да у нас только в Москве аж три фабрики лимонов!

– Эй, пацанка, ну ты, в косичках, плесни-ка водички: умираю, пить хочется!

Ощущение свежести, мощной струей влившейся в провинциальную затхлость ее городка, наполнило ее жизнь смыслом нового, все возможного. Она смотрела на этих простых, грубоватых парней и девчонок, умеющих делать все и ничего не боящихся, и хотела быть такой же смелой и ловкой, как они.

А вскоре за ней начал ухаживать один из новоприезжих: он называл ее барышней, обращался на Вы, но в театре, куда ее пригласил, вперед не пропустил, а ринулся в дверь первым, и Рина, оставшаяся позади, почувствовала себя оскорбленной.

– Так я же, барышня, расчищал перед Вами путь, как перед королевой, – выкрутился он.

А потом, простояв весь антракт в буфете, вернулся с огромным кульком леденцов. – Вот, для Вас, – протянул он кулек, – чтоб не думали, что я о Вас забываю!

Они еще долго смеялись над этим вечером. Его мобилизовали на второй день войны, с которой он не вернулся.

И конечно же, тот незабываемый, пророческий сон, приснившийся ей накануне войны.

Ринин папа уезжал в отпуск. Наконец-то, впервые в жизни, ему полагался отпуск и по путевке он уезжал в приморский санаторий. Весь двор, в котором они жили, был радостно возбужден этим событием. Особенно радовался за соседа господин Ройзен.

– Как вам это только нравится! Вот что значит Советская власть! Вы сколько годков отышачили на этого эксплуататора, господина Бакалейника? Двадцать пять? И никогда вам ни дня отпуска. А тут, после одного года работы, и… давайте, езжайте себе на море, набирайтесь сил. Вы б, кстати, не смогли бы навестить там мою супругу и передать ей от меня личный привет?

Мадам Ройзен с детьми отдыхали на даче неподалеку от санатория, и Ринин папа, конечно же, согласился.

И вот в утро папиного отъезда приснилось Рине, что папа приходит туда на дачу, а мадам Ройзен, увидя его и всплеснув своими пухлыми ручками, вскрикивает: «Дорогой мой, зачем вы приехали?! Разве вы не знаете, что началась война?!»

С колотящимся сердцем Рина вскочила с кровати. Через дверь слышался папин голос.

– Ох, слава богу, он здесь: все в порядке, – облегченно вздохнула она, влетая в соседнюю комнату.

– Папочка, что случилось? Разве ты не уехал?

Оказалось, что поезд задержался на несколько часов, и папа пришел домой попить чаю. Рина смотрела на него в нерешительности.

«Сказать или не сказать? А, не надо… ведь это всего лишь сон: зачем портить ему настроение».

– Ты взволнована, моя ласточка, что произошло? – обнял ее отец.

– Ничего папа, все в порядке… только если что-то случится, возвращайся сразу домой, обещаешь?

– Не волнуйся, ласточка, ну что же может случиться?

Он вскоре уехал, а на следущий день, как и обещал, отправился навестить мадам Ройзен. Она встретила его всплеском своих пухлых ручек: «Дорогой мой, зачем вы приехали?! Разве вы не знаете, что началась война?!»

***

“Девочке пришлось петь, и она спела две песенки… “

Красивый белый мотылек все время порхал вокруг нее и наконец-то уселся на листок уж очень ему понравилась Дюймовочка!”

Училась Рина по классу флейты. Инструмент этот она избрала чисто из соображений удобства. Флейта, как-никак, была самым легким и компактным инструментом из всех других. Ее удобно было с собой носить и прятать от нечестных рук некоторых соседок по общаге, если понадобится. И потом, немногие на флейту позарятся: это тебе не скрипка или рояль. Для флейты, однако, нужны были крепкие легкие, губы и дыхание. У Рины же физической крепости не хватало, и поэтому флейта в ее руках не журчала соловьиными руладами, а слабенько, по-мышиному попискивала. А тут еще, вот невезенье, простуда, с которой Рина проходила все зимние морозы, к весне перешла в хроническое осложнение, и теперь дышать с вечно забитым носом вообще не получалось. Вопрос об игре на флейте отпал: Рину ожидало исключение из консерватории на основании болезни. Что же будет с ее пайками? Этого допустить было нельзя. Но как же тогда удержаться в студенчестве? Вопрос разрешился неожиданно легко. Учитывая Ринину природную музыкальность, ее с радостью перевели на теоретическое отделение, где в хорошем дыхании необходимости не было. Да и учиться ей там оказалось поинтересней, чем на духовом. В общем все получилось к лучшему.

От Мары приходили письма в узких, «не наших», конвертах с необычными марками, штемпелями и закорючками, и каждое было таким счастьем! О том, что происходило здесь, сестра узнавала только из газетных новостей и сходила с ума от волнения. Она все еще не имела понятия ни об эвакуации, ни о смерти родителей. И откуда ей было это знать? Рина писала только о хорошем и осторожно подбирала слова. Открыто писать боялась. Сама же Мара тоже жила тяжелой, несытой жизнью, хоть и без войны. У них там были свои, менее масштабные войны со всеми вытекающими из этого деталями: там тоже стреляли, ранили и убивали. Об этом Рина могла только догадываться: сестра ей тоже писала только о хорошем осторожно подобранными словами. Но даже и без подробностей их радости не было описания. Прерванная на годы регулярная связь восстановилась. Сестра писала помесячно и иногда присылала посылки: одежду, которую Рина обменивала на что-то съестное.

Жить стало несравненно лучше и веселей.

***

“У нее только две ножки!… У нее нет усиков!… Какая у нее тонкая талия! Фи! Она совсем как человек! Как некрасиво! сказали в один голос все жуки…

Майскому жуку, который принес ее, она очень понравилась сначала, а тут вдруг и он нашел, что она безобразна, и не захотел больше держать ее у себя – пусть идет, куда знает.”

Рина окрепла, расцвела, приоделась и похорошела. У нее появились ухажеры-студенты. В одного, крепыша-валторниста, она даже влюбилась, и у них был недолгий, но бурный роман. Они встречались в классных комнатах и целовались, прячась за оконные портьеры. Он, как более идейный, помогал ей по марксизму-ленинизму. Она разрешала ему списывать на уроках немецкого, который ей давался легче. Он писал ей слезливые стишки, а она к ним –сентиментальную музыку. На студенческих вечерах они танцевали фокстрот, а потом бродили по вечерним улицам, смотрели на звездное небо и мечтали пожениться, чтобы нарожать детишек и быть вместе навсегда.

Однажды крепыш-валторнист привел Рину домой знакомить с мамой. Все девчонки-студентки об этом знали и открыто завидовали: знакомство с мамой являлось очень знаменательным событием.

Мама валторниста приняла Рину с вежливой настороженностью, угостив ее чаем с вареньем и засыпав горой вопросов. Ей хотелось знать о Рининой семье, о том, где она была во время войны, как уцелела и когда вернулась домой.

Рина честно отвечала. Ей казалось, что вечер-допрос прошел успешно. Однако в течение последовавших нескольких дней, видя, что ее Ромео явно избегает встречи, она поняла, что ошиблась. Переживала, в основном, от неизвестности. Ей необходимо было знать причину, но валторнист продолжал ее избегать. Однажды судьба их все-таки столкнула в классной комнате, откуда убежать ему не удалось.

– Что происходит? – прижала его к стенке Рина.

– Понимаешь, мама… она не может… у нее ведь отец был священником, – отводя глаза, наконец выдавил из себя густо побагровевший валторнист, – и она тоже иногда в церковь ходит… Только не думай ничего, пойми правильно: ты ей очень понравилась… вот если б не это обстоятельство, то…

– Понятно, – отодвинулась Рина, – ты свободен, насильно не держу.

– Ну, ты не обижайся… Мне ты все равно очень нравишься… Я, можно сказать, тебя люблю… какая мне разница, еврейка или не еврейка… Мы ведь можем по-прежнему встречаться: разве обязательно жениться? – с облегчением выдохнул незадачливый Ромео, но тут же осекся, наткнувшись на ее взгляд. – Ну, ладно, я пошел… ты это… только никому не говори, что моя мама в церковь ходит, хорошо? – обернулся он в дверях. – Я ведь комсомолец…

Он выбежал из комнаты, а Рина осталась порыдать, но ничего у нее с этим опять не получилось: глаза, как и тогда, когда умирали ее родители, оставались сухими. Рыдало только что-то внутри.

После этого несмотря на то, что о валторнисте она вспоминала еще долго, Рине стало ясно, что с романтикой пора кончать. Ей хотелось иметь семью, деток, а значит, вместо того, чтобы растрачивать свои годы на поцелуи за портьерами, надо выходить замуж и срочно: годы поджимали.

***

“Он снял свою золотую корону, надел ее Дюймовочке на голову и спросил хочет ли она быть его женой, королевой эльфов и царицей цветов! Вот это так муж!.. И Дюймовочка согласилась.”

Судьба как будто подслушала ее мысли.

Несколько дней спустя Рина, идя по улице, случайно наткнулась на женщину, с которой она с родителями, уезжая в первую эвакуацию, ехали в одном товарном вагоне. Обладая феноменальной зрительной памятью, Рина тут же опознала бывшую попутчицу. Более того, она вспомнила, как та женщина обронила в вагоне алмазную сережку, фамильную реликвию, и как была она благодарна Рининой маме, которая ту сережку нашла и возвратила. А вспомнив, Рина, конечно же, ее окликнула.

Женщина обернулась: она тоже узнала и остановилась.

Они стояли и долго говорили, вспоминая и делясь. Женщина спросила о Рининых родителях и искренне посочувствовала ее сиротству. Оказалось, что сама она – недавняя вдова: муж ее вскоре по возвращении с войны скоропостижно умер, и вот теперь она живет с сыном, хорошим, честным, но очень уж робким парнем, которого мечтает женить.

– Не зашли бы вы к нам в гости, милая? Вы очень симпатичная и, помнится, из порядочной семьи… Мой сын будет очень рад познакомиться, – предложила она.

– Что ж, зайду, – согласилась Рина.

Вскоре она уже была в гостях у женщины.

Сын внешностью на нее впечатления не произвел, но тем не менее она согласилась с ним еще раз встретиться. Она помнила его по вагону: этакий тюфяк – небольшого роста, рыхлотелый и молчаливый очкарик. На нее внимания совсем тогда не обращал, а она в первые дни войны была еще очень даже аппетитная. Да, от такого красивого ухаживания можно не ждать. Впрочем, разве в ухаживании дело. Достаточно ей пустых ухаживаний.

В тот год стояла необыкновенно морозная зима. С дровами перебои, и топили не очень: после целого дня в промерзших классных комнатах полуголодная Рина шла на свидание.

Кутаясь в отцовскую кожанку, он ждал ее под фонарем, терпеливо переминаясь с ноги на ногу. И как только она подходила, он расплывался в улыбке и лез себе за пазуху, вытаскивая оттуда промасленный бумажный пакетик с пирожками.

– Вот, – протягивал он пакетик, – еще теплые, с картошкой… для Вас… ешьте, пожалуйста.

И она понимала, что он сам, замерзший и голодный, после работы, действительно сохранил это для нее, и этот подарок был ей ценней и дороже цветов и бриллиантов. Относился он к ней робко и вежливо: обращался на Вы, пропускал вперед, подавал пальто и не лез к ней с романтикой, что Рина тоже ценила, потому как сердце ее все еще было занято валторнистом-крепышом.

***

Вот и жена моему сынку! сказала жаба…”

Они поженились через месяц. Расписались в ЗАГСе. Короткая, на редкость будничная процедура. Отметили тоже скромно: у него дома ужином, на котором присутствовали десять человек со стороны жениха и никого со стороны невесты. Из родителей новобрачных в живых – одна только мать жениха. Естественно, что настрой не очень веселый.

Она была в черном креповом, из посылок сестры, платьице с белым воротничком и выглядела, как ученица. На ее безымянном пальце красовалось маленькое колечко с алмазиком, переделанное из той самой, оброненной семь лет назад матерью жениха и найденной матерью невесты, сережки. Он в неудачно перешитом от покойного отца синем пиджаке и еще в чем-то невыразительном. Это было их самое нарядное.

Гости ели холодец из бычьих ног и вареную картошку с селедкой и луком – деликатесами того времени. Пили вишневую наливку собственного изготовления и несколько раз крикнули «горько». Молодожены, сталкиваясь носами, быстро и неуклюже чмокали губами. Потом заиграла радиола, и кое-кто, невзирая на тесноту, танцевал. Жених танцевать не умел. Он топтался, наступая на Ринины ноги.  «Ничего, я его научу», – думала она. Однако то ли как-то не до этого было, то ли учеником оказался неспособным, он так никогда и не научился танцевать, и ей на вечеринках приходилось танцевать с другими. Но это было потом, а пока… пока гуляли свадьбу.

Свадьба окончилась, и наступили будни.

Рина переехала к мужу, и все общаговские девчонки ей жутко завидовали. И действительно было чему завидовать. Свой угол, крыша над головой, муж – опора, средств больше, ну и все остальное… Женщина должна быть замужем, а не валяться по общежитиям.

Завидовала и она самой себе. Считала, что ей здорово повезло. Хотя годы спустя думала совсем обратное и часто жалела, что угораздило ее в тот день пойти по той улице и встретить ту женщину, свою будущую свекровь.

Но и это было потом. А сейчас она искренне радовалась своему счастью. Вот только бы родить себе ребенка и будет у нее опять настоящая семья.

***

« Какой славный цветок! – сказала женщина и поцеловала красивые пестрые лепестки. Что-то щелкнуло, и цветок распустился совсем… в самой чашечке на зеленом стульчике сидела крошечная девочка.»

Ребенок родился не сразу, а через три года.

Ринина беременность протекала сказочно, и она, как отмечала ее врач-гинеколог, доктор Волынова, «просто светилась радостью материнства». Кругленькая, ладненькая, с аккуратным животиком, без рвот и токсикоза, с лицом кровь с молоком, без пятен и оттеков… все у нее было хорошо, легко и приятно.

Однако роды оказались на редкость сложными и жизнеугрожающими. Неожиданно обнаружилась какая-то малюсенькая неправильность в тазу (возможное последствие детского рахита), из-за которой младенца пришлось брать щипцами – процедура в те времена далеко небезопасная – и под общим наркозом.

Так что рождение своего ребенка Рина проспала, а очнувшись после тяжелого наркоза и впав в галлюцинации, чуть было не сошла с ума от страха, что с ребенком что-то не в порядке. Ей слышались голоса, шепчущиеся об ампутированной ножке и о рожках на лбу новорожденного.

Три недели Рина металась в жару, обливаясь потом и страхами, но все-таки, переборов горячку, выползла из кризиса. Жар спал, галлюцинации прекратились, и наконец-то Рине принесли ребенка на кормление. Дрожащими пальцами она медленно разматывала пеленки, ожидая увидеть маленького бычка с человеческим личиком, рожками и без одной ножки. К ее изумлению, там оказалась малышка, розовенькая, целенькая, без изъянов и без рожек, с голубыми, серьезно смотрящими на нее глазками и копной золотистых волос.

– Какая хорошенькая у вас девочка, – умилилась медсестра, – куколка прямо!

– Спасибо, – улыбнулась Рина с полурадостным облегчением.

«Девочка…» – подумала она, – «тоже, бедная, мучиться будет».

Жадно чавкая, малышка припала к набухшей груди, и Рина тут же перестала чувствовать себя сиротой. Не советуясь с мужем, она назвала малышку именем своей матери.

«Ну вот, теперь у меня опять есть семья! И больше мне никто никогда не будет нужен», – думалось ей, – «теперь я уже не одна».

***

“И девочке пришлось прясть по целым дням…”

Через несколько дней их выписали из роддома.

Рина вернулась в свою убогую обитель с малышкой на руках и у нее началась новая жизнь, переполненная сложностями материнства, трудностями советского быта тех лет и ссорами с матерью мужа.

Дни и ночи заполнили пеленки, плач, прививки, поносики и приготовление пищи. Все тогда было непросто, первобытно-общинно и вручную: дрова колоть, плиту топить, воду носить из колодца, а детское вываривать и потом гладить допотопным чугунным утюгом на углях. Ни холодильников, ни газа, ни стиральных машин тогда еще и в помине не было.

Муж-добытчик стоял после работы в очередях и приходил домой поздно с туго набитыми авоськами. Свекровь тоже работала и потом стояла в очередях. Почти вся страна тогда работала и стояла.

А Рина с утра до ночи сидела дома с ребенком. Она научилась готовить, печь и вязать крючком детские покрывальца и чепчики, тогда дефицитные. А в редких перерывах читала все, что попадется под руку. И вспоминала много лет назад прочитанное. На учебу в консерватории не оставалось времени: с этим было покончено навсегда.

***

“А ласточка сидела наверху, в своем гнездышке, и пела им, как умела. Но самой ей было очень грустно: она крепко полюбила девочку и хотела бы век не расставаться с ней.”

Малышка же ее была чудная.

Туго затянутая в свивальник, она лежала поперек большого деревянного сундука – ее первой колыбельки – и тихонько кавукала, как будто что-то себе напевала. Она почти никогда не плакала, даже когда у нее резались зубки, и смотрела на мир широко распахнутыми глазищами – то голубыми, то синими, то серыми – не по возрасту серьезно и понимающе. Рина пела ей песни и клялась, что малышка реагирует и что у нее есть даже любимая песня, заслышав которую она всегда радостно улыбается.

В ней, в этой малютке, носящей святое для Рины имя ее матери, слилось все, о чем она так долго мечтала; в этом крошечном существе воплотились Ринины родители, сестра, она сама и все ее чувства и чаяния. Рину переполняла незнакомая ей доселе страсть, названия которой она не знала. В ее сердце царила неведомая ей ранее эйфория. Она не могла еще поверить, что эта малютка, такая абсолютно совершенная, пришла в этот мир из ее собственного тела, а значит отныне, будет принадлежать ей, только ей, целиком и полностью, будет с ней проводить время, будет ее слушать, будет ее любить.

Рина ощущала их связь на каком-то глубинном физическом уровне, как будто были они соединены крепкой, неразрывной нитью, по которой друг другу передавались их чувства и ощущения, а впоследствии будут передаваться их мысли, взгляды и интересы. Плач малышки отдавался в Ринином теле, вызывая в ней слезы, а ее улыбка освещала материнское лицо точно такой же улыбкой. Связанные навечно, они отражались друг в друге, как в зеркале. Рина не сомневалась, что малышка также чувствует эту связь, и чем дальше, научившись выражать свои ощущения, тем она будет чувствовать ее все сильнее и сильнее. А значит, будет и четче отражаться.

Ларочка – драгоценная малютка, живое напоминание о Рининой матери и миниатюрный слепок ее самой. Ее продолжение и ее жизнь. Пока Рина жива, будет жива и малышка, а пока жива малышка, будет жить и Рина. Эта взаимозависимость их выживания, диктующая основную цель «уберечь от», осознавалась Риной, как что-то предельно ясное и логичное.

– Вашу девочку совсем не слышно, – говорили соседи, – вот повезло: она у вас по ночам совсем не плачет. ­

– Плачет, еще как плачет, – отвечала Рина. – Это вы просто спите и не слышите, а нам всем она еще как спать не дает.

Соседи успокаивались: конечно же, где это видано, чтобы младенец не плакал по ночам. А Рина осторожно привыкала к своему счастью и очень опасалась сглаза.

И действительно вначале все было на редкость хорошо и, казалось, что так будет всегда, что они вечно будут любить друг друга и, конечно, они никогда, ни при каких обстоятельствах не разлучатся.

Кроме этого, Рине не надо было ничего!

***

“Девочка вся задрожала от испуга птица ведь была в сравнении с крошкой просто великаном, но все-таки собралась с духом…”

А в доме вскоре разразилась настоящая война.

Мать мужа из приятной и, казалось бы, интеллигентной женщины внезапно превратилась в настоящего деспота в юбке. Она придиралась к невестке и говорила ей гадости. Тематика, в основном, бытовая, кухонная: непомытая посуда, не выкинутый мусор и прочее не такое уж важное и достойное того, чтобы из-за этого ссориться. По крайней мере Рина, привыкшая дома к более деликатному обращению, так считала. Она была убеждена, что это ей в наказание за ужасный грех, за то, что после свадьбы называла она свекровь мамой. Потому как мама должна быть только одна-единственная, родная, и никто другой не может так зваться.

Поначалу Рина молчала, глотая слезы обид, но однажды, не выдержав, отпарировала:

– А вы сама…

Ну, тут и началось… око за око, зуб за зуб…

Они страстно ругались, переставали разговаривать, а затем, после недолгого перемирия, начинали ругаться опять. Это стало их буднями. Ни одна из женщин не хотела уступить своих позиций: каждая настаивала на своем.

Рина плакалась мужу, но это не помогало: он боялся перечить своей матери, однако, также боялся потерять жену. Поэтому он занял нейтрально-миротворческую позицию, стараясь убедить обеих в том, что “надо найти общий язык”, а когда это не получалось, убегал в свою работу, к соседу играть в домино или еще куда-то подальше от дома.

Рине же уйти было некуда: квартирный вопрос разрешить в те времена никакой возможности не представлялось. У родственников, погрязших в своих проблемах, места ей, да еще с ребенком, не находилось. Она могла убегать только в свои, участившиеся, головные боли. Так и жили они в ежедневном конфликте, на передовой.

И Ларочка, маленькая, тоже в нем жила, вырастала в той домашней войне, на линии фронта. Над ее головой в обе стороны пулями летели обидные слова, вокруг гремела непрерывная канонада упреков, то тут, то там взрывались жуткие оскорбления. Дом раскалывался и с треском распадался на куски. Ей было страшно от мысли, что эти два ее самых любимых существа на свете убьют друг друга или, нет – еще страшнее – если они разойдутся в разные стороны и оставят ее совсем одну! Это было немыслимо, и Ларочка знала, что ей надо делать все возможное, чтобы помирить всех и спасти семью. Что было очень-преочень трудно. Вот папа, такой большой, а сделать этого не может. А раз не может, значит, он просто выглядит большим, а по-настоящему он совсем маленький, может быть, даже меньше ее самой. А значит, ему еще страшнее и его надо защищать, как младшего братика. И она старалась, как могла, примирить враждующие стороны и прикрыть собой папу.

Только она одна и была Рининым утешением: только ей одной могла Рина плакаться и рассказывать о своих страданиях. Только она, ее дочурка, могла ей сочувствовать и ее спасать, когда голову, как будто сдавливают тиски, а сердце бьется, как сумасшедшее, и вот-вот выскочит из груди. Могла часами сидеть рядом на кровати, гладить ее руки и тихо плакать: “Мамочка, пожалуйста, не умирай…” Потому что чувствовала, что матери очень плохо и что без Ларочкиной помощи ей просто никак не выжить. И такая жалость охватывала девочку, что просто не описать!

От звуков дочкиных слез и от поглаживания ее маленьких пальчиков Рине становилось немного лучше, теплее. Чувство одиночества постепенно исчезало, а с ним расслаблялись сдавливающие голову тиски и успокаивалось сердце. Рина знала, что она теперь спасена, что она выживет. Конечно же, кому еще это под силу, как не ее любимой доченьке, которую она тоже спасает и утешает, когда той плохо… они же связаны, они ж, как одно целое… они же обязаны жертвовать для друг друга.

***

Ах, сказала девочка, останься лучше в своей теплой постельке, я буду ухаживать за тобой.”

Ларочка росла.

Рина тряслась над ней, как над хрупким яичком: следила, кутала, ограждала, закармливала и не отпускала от себя ни на шаг.

Что и говорить, Ринины нервы, истощенные войной, длительным голодом и подточенные ранней гипертонией, были уже не те, что когда-то. Ее начала мучить бессонница, а потом и страхи, в основном, нерациональные. Все свои эти страхи и импульс выживания она перенесла на свое дитя.

И тем не менее пошли детские болезни, ободранные коленки и укус дворовой собаки с неприятными последствиями. Рина жутко переживала, мысленно винила себя за недогляд, но вслух корила дочурку за проявленную инициативу. Если б не сняла шарфик с шеи, то не получила бы ангину; если б не побежала, то не упала бы и не побила коленку; если б не захотела погладить собаку, то не была бы ею укушенной…

Постепенно девочка сделала вывод, что мир полон опасностей, которых нужно бояться, но можно избежать, если не проявлять инициативу. Еще не зная значения этого слова, она поняла его главный смысл: сиди тихо и не высовывайся… не будь зачинщицей… не делай резких движений… слушайся родителей.

Рину такое понимание вещей вполне устраивало: зачем Ларочке инициатива, когда у нее есть такая заботливая, готовая на все мать, как она?!

Какое-то время это устраивало и дочку. Она во всем слушалась, испрашивала на все разрешения, прилежно училась, стараясь ничем не огорчать родителей. Однако по мере ее взросления ситуация начала меняться: сначала медленно, почти незаметно, а потом все быстрее и заметнее.

Первой ласточкой явился приезд тети мужа из Франции.

***

Все они поднесли Дюймовочке подарки. Самым лучшим была пара прозрачных стрекозиных крылышек. Их прикрепили к спинке девочки, и она тоже могла теперь летать с цветка на цветок! Вот-то была радость!”

Шла хрущевская оттепель, и заграничные гости стали все чаще появляться на фоне советского ландшафта. Французская, богатая тетя навезла в подарки кучу тряпья, в том числе и Ларочке, которой в то время уже исполнилось двенадцать. Вещи – юбочки, блузочки, платьица – не новые, но в прекрасном состоянии и, конечно же, не по-советски модные и качественные привели Ларочку в восторг.

Наблюдая, как дочка примеряет одежки перед зеркалом, Рина приходила в ужас: «Она ж еще такая маленькая, зачем ей все это, делающее ее раньше своего времени женственной, барахло? Зачем ей эти короткие юбочки и подчеркивающие талию блузочки из джерси? Неужели эта одежда ей нравится больше, чем то ситцево-байковое местного производства, в которое одеваю ее я?»

Рина пыталась объяснить по-хорошему, но это не помогло. Возвращать подарки девочка отказалась.

– Мам, неужели ты не хочешь, чтобы я красиво выглядела?

– Успеешь еще выглядеть красиво, – недовольно бурчала Рина, – лучше будь скромной. Я в твоем возрасте таких вещей не имела и, ничего, тоже красиво выглядела.

В итоге Рине пришлось неохотно уступить. Подарки остались, заморская тетя уехала, а в Ринином сердце поселился новый страх.

Впоследствии она обвиняла французскую гостью и тех, кто ее выгораживал в том, что они испортили ей Ларочку. Что была, мол, у нее дочка до этого скромная и послушная, а после стала позволять себе дерзость собственного мнения и несогласия с мнением матери.

Рина знала, что проиграла битву, явно чувствуя, что дочь начинает выходить из-под контроля, а это значит, что будет труднее ее «оберегать от», что в свою очередь означает, что она может ее потерять. И это Рину пугало… пугало, как ничто другое на свете… пугало сильней, чем ужасы войны и лишений, которые она пережила… сильнее даже, чем скоропостижная потеря обоих ее родителей в той далекой, богом проклятой Киргизии сорок третьего.

***

“Девочке было очень грустно. Ей совсем не позволяли выходить на солнышко.”

Ларочка выросла, превратившись в девушку-умницу: красивую, музыкальную, обладающую различными способностями и очень любящую учиться, но, к сожалению, по натуре нетеплую, по крайней мере, не такую теплую, как Рине хотелось бы, или, может быть, теплую к другим, но не к ней, своей единственной матери.

Мужу, наконец, дали новую квартиру, и они переехали в район получше и в более устроенный быт. Свекровь к тому времени жила отдельно, и в доме теперь царила тишина и спокойствие. Война окончилась победой Рины: муж безропотно перешел в ее полное владение, и семья сохранилась. Казалось, теперь бы жить беззаботно да получать от жизни удовольствие.

Но Рина продолжала воевать. Линия фронта переместилась к ней вовнутрь, и теперь там, в ее мыслях и чувствах, летели пули, гремели канонады и взрывались снаряды. Ее мучило беспокойство и страхи, рациональные и абсолютно беспричинные: страх болезней, страх поездок, страх как бы чего не случилось. Ну и конечно, самый жуткий страх – как бы чего не случилось с Ларочкой, которая теперь уже пропадала на занятиях в институте, ходила на свидания, проводила время со своими друзьями, в библиотеке, в кино, на филармонических концертах, и бог знает, что еще делала. В любом случае, пропадала, ходила, проводила и делала она все самостоятельно, где-то без Рининого участия и присмотра, и это разрывало Рину пополам.

С одной стороны, она радовалась дочкиной юности и так хотела, чтобы той было хорошо, чтобы та испытала первую любовь и прочие прелести, которые несет с собой юность в мирное время, вещи, которые ей самой не довелось испытать.

С другой же стороны, ей было страшно за дочь: ведь в той же юности столько необдуманности и риска, а любовь так полна опасности и сердечной боли. Да, Ларочка умна, но это ум академический: она слишком наивна, она еще такой ребенок. И что она знает о жизни, о людях, что она в них понимает?

Нет, Рина ей, конечно, доверяла и верила, но… а что если вдруг на Ларочку кто-то нападет, или, одетая легко, она простудится, или уйдет без завтрака, голодная, а потом у нее закружится голова, и… так и сознание можно потерять. Молодые, они ведь об этом не думают, им море по колено: ходят без головного убора в холод и не понимают, что нужно обязательно по утрам завтракать. Им повезло: они ничего не знают, но она-то знает прекрасно и помнит это состояние, когда у нее вдруг слабели и подкашивались ноги и темнело в глазах…

Ей, конечно же, было известно, что уже нет войны и голода, что место у них довольно спокойное, вроде бы ни на кого на улицах не нападают, да и шансы упасть в голодный обморок теперь уже небольшие. Тем не менее она продолжала думать о таких вещах, продолжала беспокоиться.

А от беспокойства Рина делала много странного, для дочери непонятного и неприятного: поджидала ее со свиданий, таскала ей в институт бутерброды и кофточки, искала в ее портфеле записочки от кавалеров и непременно встречала в дверях со слезами на глазах и словами: «Ну, где ж ты была? Я так за тебя волновалась…»

«Что ж», – уговаривала себя Рина. – «Я, как мать, не могу оставить свою единственную дочку на самотек: это все для лучшего, для ее же блага».

Признаться в том, что отпустить Ларочку она не может из-за своих страхов и гложущего чувства одиночества, Рина не могла даже себе самой.

Не могла она признаться и в том, что ревновала дочь ко всем и всему за пределами круга, чьим центром была она сама. Люди, несвязанные с ними кровными узами, а также вещи, занятия и интересы несемейного толка в круг этот не вписывались как ненужные.

“И зачем ей эти чужие люди,” – недоумевала Рина. –“Своих близких надо любить: семью, родителей… а друзья, знакомые – это так, пустое, временное, ненастоящее… на это полагаться нельзя. И как Ларочка этого не понимает?”

Но дочь упорно не понимала или, как будто бы назло, делала вид, что не понимает. Она вечно убегала и проводила время с кем-то, хотя лучше было бы проводить его дома, с ними, по-настоящему преданными ей родителями.

Смириться с фактом того, что Ларочка переросла ее заботу и больше в ней не нуждается, было выше Рининых сил. Слишком болезненно. Даже слабенькая мысль об этом острым лезвием врезалась в душу, причиняя нечеловеческое страдание: такие мысли нельзя было допускать. Легче было думать, что это все временный результат чужого влияния, которому дочка так склонна поддаваться. И что когда-нибудь наступит день, когда она прозреет, опомнится и поймет, кто ее больше всех любит. И все опять будет между ними так, как раньше, когда Ларочка родилась, была маленькой девочкой и составляла с матерью одно целое. Надо только продолжать неустанно о ней заботиться.

***

“И Дюймовочка стала делать все, что приказывала ей мышь, и зажила отлично.”

Проходили годы.

Жизнь стала лучше, зажиточней.  В полированном импортном серванте теперь поблескивали красивый сервиз и хрустальные бокалы, над гарнитурным диваном висел купленный по случаю персидский ковер на всю стену, а рядом на тумбочке красовался белый телефон, которого они все-таки дождались после восьми лет стояния на очереди.

Лара, вся в вечной учебе, взрослела, а Рина с мужем тихонько старились. Фигурой Рина несколько раздалась, обматронилась: от ее прежней моложавости не осталось и следа. Набрал вес и муж, но ему это пошло на пользу, превратив его из рыхлотелого юнца в крепко-сбитого мужичка. Мать его жила отдельно, навещая их регулярно. Она была стара, но все еще крепка и физически, и духом… вот только ноги подвели: подагра давала себя знать и ходить было трудно. Но нравом она усмирилась, с Риной отношений больше не выясняла, и они сроднились по крайней мере на поверхности, чему остальные члены семьи были только рады. Особенно Лара. Наконец-то домашняя война окончилась, и ей не надо быть посредине в роли миротворца.

Она по-прежнему жила вместе с родителями – хотя уже и здорово этим тяготилась – и продолжала жить так даже после своего замужества. С жилищными условиями дела обстояли, как всегда, тяжело… Ну, а родители были этому только очень рады. Все вместе, одной семьей, все общее: красота!

«А зачем молодым жить отдельно? Разве им с нами так уж плохо?» – думала Рина, с тоской вспоминая свою довоенную семью. – «Чего бы я только не дала, чтоб иметь возможность опять жить вместе с мамой и папой!»

Мужа выбрала себе Ларочка неровню: рабочего парня из простой семьи, с которым познакомилась случайно в троллейбусе (сколько раз ее учили на улице не знакомиться: в одно ухо вошло, в другое вышло), но Рина ее вовремя не остановила. А может, и надо было остановить, не допустить этот мезальянс. Что и говорить, прошляпила она дочь. Впрочем, выхода ж не было… Если б не ее замужество, Ларочка уехала бы в Ленинград учиться в аспирантуре на несколько лет вдали от родителей, на чужбине, и, кто знает, может быть, там и осталась бы навсегда. Что б тогда она делала? Так что лучше уж этот неравный брак… лишь бы рядом, близко…

Пролетел год.

Молодожены спали в проходной комнате, и каждый ночной шорох, каждый скрип пружин разносился по всей квартире. Романтике это не помогало, но что делать, так жили тогда почти все. Лара готовилась к защите диплома, муж ее работал, а по выходным они уходили гулять с друзьями, и Рине приходилось переживать уже за двоих. С заплаканным лицом, в длинной ночной рубахе, делающей ее похожей на приведение, она неизменно встречала их в коридоре одними и теми же словами: «И где вы так задержались? Я же так волнуюсь!» И эти слезные вопросы-упреки моментально и начисто стирали Ларино хорошее настроение.

Так они и жили…

***

“А листок все плыл да плыл, и вот Дюймовочка попала за границу.”

Ну, а вскоре неожиданно приоткрылись шлюзы эмиграции, и они, всей семьей, включая старенькую бабушку, отправились за океан, воссоединяться с Рининой сестрой. Отправились, конечно же, не сразу, а после года подготовочной волокиты, но все же наступил день отъезда.

Рина поразилась легкости, с которой она оставила позади свой привычный уклад, язык, людей. Оставила всю ту жизнь, которой ей пришлось жить более полувека. Ее совсем не волновало, что ждет их впереди в новом мире и как они будут там жить.

«Если я прошла времена пострашней, то и это пройду», – говорила она себе и верила, что все у них как-то образуется. Ведь Мара много раз писала, что ни о чем волноваться не нужно: все у нее для них подготовлено и всем новоприбывшим оказывается помощь.

Самое главное, что скоро они с Марочкой наконец-то увидятся, будут снова вместе!

Это чувство толкало Рину вперед, в неизвестность, перекрывая все сомнения и страхи. Они воссоединятся, и все будет опять хорошо! Даже после сорокалетней разлуки Рина не могла помыслить, что между ними что-то могло измениться, быть не таким, как когда-то. Нет, все будет точно так же, как ей запомнилось. Они опять будут хохотать до упаду, разговаривать без конца и играть в четыре руки на стареньком пианино. А в соседней комнате опять засветится лампа под абажуром, мама засуетится, накрывая стол к ужину, заскрипит входная дверь, и в груди радостно подпрыгнет сердце: папа пришел! Он войдет с улыбкой на заиндевевших усах, и они бросятся к нему на шею… Ну разве не прекрасно?!

Страшилась Рина лишь только первого в своей жизни полета.

Но и это прошло нормально. Несмотря на грозу, самолет Al Italia благополучно переместил их в Рим – пересылочный пункт того времени, где довелось им провести полтора беззаботных месяца.

Рим – сказка, о которой еще несколько лет до этого ни Рина, ни кто другой в ее окружении не могли и мечтать. Там все было великолепно: все до мелочи, как сотворенное природой, так и созданное человеком, дышало божественной красотой. Оказаться там было фантастическим подарком судьбы, который невозможно было не оценить. И она ценила, испытывала благодарность, хотя стремление поскорей воссоединиться с Марой подгоняло время, не давая полностью расслабиться и ощутить эти чувства: телом она была в Риме, а мыслями и сердцем уже там, за океаном, в долгожданной встрече с сестрой….

Это же стремление перекрывало и такие омрачающие настроение мелочи, как недовольство мужа и его матери, которые вдруг потеряли уверенность в правильности отъезда с родной земли. Впрочем, нестрашно: со временем попривыкнут и все наладится.

Вскоре, однако, случилось нечто пострашнее.

***

“Но Дюймовочка не захотела бросить полевую мышь она ведь знала, что старуха очень огорчится. Нет, нельзя! сказала девочка ласточке…”

Одним прекрасным днем, возвращаясь после собеседования в американском консулате, зять объявил о том, что ему предложили проект, от которого отказаться было почти невозможно. Оказалось, что завод, на котором он когда-то работал, был засекречен, и его попросили прочесть ряд лекций о выпускаемой тем заводом продукции, так сказать, помочь своей будущей стране. Также оказалось, что люди, предложившие этот проект, знали все, обо всем и обо всех в мельчайших подробностях, и это произвело на него сильное впечатление. Конечно же, проект оплачивался и очень неплохо, что по тем временам, в их положении, было немаловажным, но не это определило его решение.

Уже сам факт происшедшего внес диссонанс в тот прекрасный день, превратив его в отрывок из какого-то шпионского фильма. И это было не все: самое ужасное заключалось в том, что зять с Ларой задерживались на какое-то время в Европе, тогда как остальных членов семьи отправляли по месту назначения, за океан. Шокировало то, что дочь (явно под воздействием мужа) была согласна на расставание со своей семьей.

«Как!? Уехать без Ларочки?! Оставить ее в чужой стране, среди чужих?!» – Рина была вне себя. – «Ну и что, что не одну, а с мужем?! Разве он может заменить ей родную мать?! Разве у него болит за нее сердце так же, как у меня?! Нет, этого допустить нельзя! Я просто не выдержу этого, не переживу!»

По приходу домой разразилась буря.

С криками, с истерикой, с угрозами самоубийства и прочим мелодраматическим набором. Ни успокоительные разъяснения, ни логичные доводы, ни уговоры окружающих не производили на Рину воздействия: она была безутешна до невменяемости. Великая радость предстоящей встречи испарилась, сменившись великим трауром. Все потеряло смысл. Она рыдала, проклиная тот день, когда решилась на отъезд, не ведая, что это приведет к потере единственной дочери. Она хотела вернуться назад. Хотела выброситься с балкона. Не хотела больше жить.

И тогда Лара, понимая, что, если мать уедет в таком состоянии, то встреча сестер, о которой так долго мечталось и во имя которой было столько проделано и принесено в жертву ими всеми, будет безвозвратно испорчена, приняла решение уступить Рининому шантажу.

– Ладно, я поеду с вами, – сказала она, – но знай, что сегодня ты потеряла меня как дочь. Я больше не смогу к тебе относиться, как раньше.

– Ну, что ты говоришь глупости, – моментально успокоившись, утерла глаза Рина. – Не будь, как маленькая… Что значит потеряла? Ты ведь со мной!

Дальнейшее ее не волновало, да и весь эпизод сразу вылетел из головы. Гроза миновала. Она добилась главного: дочка осталась при ней, в целости и сохранности. Теперь можно путешествовать дальше и опять предаваться мечтам о воссоединении с сестрой.

Лара же забыть эпизод этот не сумела и простить за него мать не могла долгие годы. Впоследствии она испытывала вину за свое тогдашнее решение, особенно, когда отношения с мужем у нее стали разлаживаться. Но это случилось потом, через пару лет, а пока что она с родителями складывали чемоданы, муж же ее оставался в Риме, а между ней и матерью на долгие годы пролегла глухая стена неприятия.

Спустя несколько дней, огромная, могущественная птица – самолет компании PanAm – доставила их по назначению.

***

Вот мой дом! сказала ласточка. А ты выбирай себе какой-нибудь красивый цветок, а я тебя посажу в него, и ты чудесно заживешь!”

Они приземлились за океаном, в царстве небоскребов, лимузинов, деодорантов и прагматичности, отстояли по прибытии в длинных аэропортных очередях, прошли нескончаемые формальности паспортного и таможенного контроля, а затем, уже плохо соображающие от усталости и бюрократической тягомотины, потащились с багажом по бесконечному коридору-змею, ведущему прибывших в огромный, сверкающий зал ожидания.

Рина сразу опознала сестру в толпе ожидающих и с вылетающим из груди сердцем ускорила шаг. Одной рукой та держала букет алых гвоздик, другой – своего мужа.

– Ринка! – крикнула она, поспешив навстречу. – Наконец-то!

Сестры столкнулись на полпути, судорожно обнялись и долго стояли, молча прижавшись друг к другу. Потом, наконец расцепив объятия, принялись знакомиться с теми, кого много лет знали только по письмам. Пространство наполнилось приветственными возгласами, объятиями, звуками поцелуев и радостным оживлением. Но в этой коллективной радости сбывшейся мечты проглядывала какая-то неестественность, а в оживленности – нервозная возбужденность.

Глаза сестер оставались сухими.

Мара в жизни выглядела помельче и более усталой, чем на фотографиях. Возможно, сказывалось аэропортное, делающее ее лицо бледным, освещение. Она все время суетилась, о чем-то договаривалась с носильщиками и водителями такси. Наконец все было улажено и все направились к Маре домой, где они прожили пару недель до переезда в свои отдельные квартиры неподалеку.

Рина годами мечтала об этом дне.

Она воображала, какой будет встреча и как после этой, конечно же, полной слез и поцелуев бурной встречи они с Марой усядутся на диван или за стол, рядом друг с другом, и будут говорить, говорить взахлеб, перебивая одна другую… Будут вспоминать, плакать, петь любимые старые песни, будут рассказывать, делиться всем, что с ними за эти годы напроисходило и, главное, будут понимать друг друга, как никто на свете!

Рина хотела поведать обо всем ею пережитом за это время, сделать так, чтоб сестра увидела ее глазами все ужасы войны, смерть их родителей, трудности послевоенной жизни и посочувствовала ее личным проблемам. Она подробно рассказывала о том, как никогда не теряла надежду на их встречу и как была счастлива, когда Мара нашлась. Ей казалось, что эти разговоры будут длиться бесконечно, что теперь, после долгожданного воссоединения, они будут жить вместе, душа в душу, разделяя одни и те же взгляды и дыша одними и теми же интересами.

Но этого не произошло.

Сестре было трудно понять очень многое из Рининой жизни.

Советская действительность была ей неведома и чужда. Она слушала с недоумением. Полностью американизированная, она уже не была той прежней, довоенной Марой, веселой и жизнерадостной, при входе которой начинали танцевать стены в их доме. Она замкнулась и утратила свою былую беззаботность. Намного реже смеялась и была подвержена резким сменам настроения. Рина только могла догадываться о причинах.

– Расскажи мне о своей жизни, – просила Рина, – тебе ведь тоже пришлось несладко. Как у тебя сложилось?

– Да так… ничего особенного: жизнь, как у всех, – отвечала сестра.

Рина поняла, что взаимного откровения у них не получится, и тоже замкнулась.

Впрочем, все это еще было впереди…

***

“Тогда из каждого цветка вылетели эльфы мальчики и девочки такие хорошенькие, что просто прелесть!”

На следующий день, по приезду, у Рины и ее семьи началась новая жизнь, в которую необходимо было окунаться, вживаться и которую желательно было бы полюбить.

Как же здесь все отличалось от того, к чему они привыкли… Какое обилие людей вообще и разноцветных людей в частности! Какие же здесь расстояния… и шумные, грязные улицы… и зачем так много товаров… от обилия можно просто обалдеть… и все с непонятными этикетками. Да, но зачем обалдевать? Кому столько всего надо? Все равно больше большего не съешь и тряпок так много на себя не напялишь. И этот непонятный язык! Как же странно и неуклюже чувствуешь себя без возможности что-то сказать, кого-то понять, как-то высказать мысль. Какое же это все не свое, искусственное, другое… Но что поделать, шаг сделан и назад ходу нет… Снова надо приспосабливаться к незнакомой обстановке и выживать. Правда, в этот раз физически намного легче. Благословенная страна, в которой жила сестра, относилась к приезжим весьма щедро и гостеприимно, обеспечивая их всем необходимым и даже более того…

Тем нe менее полностью привыкнуть она не смогла, и многое продолжало ее возмущать. Непонятно было почему город не ремонтирует трещины на тротуарах, почему местные одеваются так безвкусно и зачем все друг другу улыбаются и спрашивают «как дела?», даже не останавливаясь, чтобы услышать ответ… Это ж так неискренне и лицемерно!

Мару Ринины жалобы задевали: она сделала очень много для того, чтобы Рина с семьей приехали, и теперь чувствовала себя ответственной ЗА ВСЕ в их новой стране. Каждая жалоба ощущалась личным упреком в ее адрес, и она реагировала соответственно. Кроме того, ей было непонятно почти ничего из той Рининой прошлой жизни, которой она сама никогда не жила, и когда Рина что-то о ней вспоминала, сестра, воспринимая это как проявление ностальгии, ревновала.

Ревновала она Рину и к ее семье: полюбила их всех, но и ревновала к ним одновременно. Это было очень странное, необъяснимое чувство.

– Ну, что ты все время волнуешься о своей Ларочке, как о маленьком ребенке? Она же взрослая женщина: дай ей уже жить спокойно, – упрекала Мара. – Ты ж приехала, чтоб быть со мной: лучше поволнуйся обо мне…

Рина удерживалась, молчала. А что ей было ответить? Маре ведь не понять ее материнских чувств: своих детей у нее никогда не было. Но не могла же Рина ей это в глаза сказать, уколоть, сделать больно. Вот и, прикусив язык, молчала. Но в душе еще долго булькала обида на сестру.

Да что и говорить, Мара здорово изменилась. Единственно, что осталось в ней с юности, это такая же непрактичность и склонность к фантазерству. Только если тогда это выглядело очаровательно, сейчас оно было совсем не к месту.

– Что значит, чтобы взрослая женщина не умела разделать курицу и все покупала готовое, – выговаривала ей Рина, – ты ж выбрасываешь деньги на ветер.

– А я – творческая натура, – парировала сестра, – не всем же быть кухарками, как ты!

Они ссорились и мирились, и опять ссорились.

С годами ссоры участились и стали интенсивнее и длительнее, периоды же примирений между ними укорачивались. Лара опять оказалась между двух огней, ей снова пришлось быть в роли посредника. И опять она, любя всех и пытаясь всех примирить, разрывалась на части.

История ее детства повторялась.

В общем ожидаемой идиллии между сестрами не получилось.

В быту же для Рины все постепенно как-то наладилось и стало более привычным. Язык, конечно же, остался чужим, но кое-что уже понималось и выговаривалось. С лучшим экономическим положением города подправились уличные тротуары. Клетчатые полиестровые штаны перестали поражать своей безвкусицей. Но соседям, якобы интересующимися ее делами, Рина продолжала давать подробный отчет и по-прежнему возмущалась их неискренностью, отсутствием человеческого тепла и терпения дослушать ее до конца.

***

“Но вот и теплые края! Тут солнце сияло уже гораздо ярче, небо стояло выше… В лесах зрели лимоны и апельсины, пахло миртами и мятой, а по дорожкам бегали прелестные ребятишки…”

Шли годы.

Приходили и уходили люди. Происходили перемены.

Лара с мужем, устроившись получше, переехали в другой район и с родителями виделась она теперь не так часто, как раньше, хотя они и перезванивались ежедневно.

Вскоре Лара родила сына и Рина сделалась бабушкой, а еще через год Лара рассталась с мужем. Наступил ее черед преодолевать обстоятельства и выживать им наперекор. Пришлось переехать к родителям поближе, выучиться новой профессии и делать все, чтобы у малыша было нормальное будущее.

Внука Рина сразу полюбила, но сил за ним смотреть в себе не нашла. Она злилась на дочь за то, что та пошла работать вместо того, чтобы сидеть дома и растить сына.

– Я для тебя пожертвовала всем, ты у меня воспитывалась дома, а твой ребенок брошен на произвол чужих людей! Бедный мальчик: не повезло ему с родителями!

Лара молча проглатывала ее критику, вспоминая, как в детстве ей мечталось ходить в детский садик, ездить в пионерские лагеря, отправляться в походы и быть такой же, как все соседские дети, а не жить под недремлющим оком-микроскопом своей, вечно дрожащей за нее, матери. Вспоминала она и скандалы, на фоне которых проходило ее детство.

Ей хотелось, чтобы у ее сынишки все было по-другому, чтобы его детство не было наполнено словесной пальбой и вечными страхами, чтобы он не сжимался внутренне от каждого конфликта, чтобы он чувствовал себя личностью, заслуживающей уважения, а не куклой, с которой можно было только играть, или домашним животным, за которым надо лишь ухаживать. Любовь к нему не допускала того, чтоб она превратила его в свою собственность.

А может быть, Лара просто не хотела, боялась походить на мать. Как бы то ни было, она сознательно начала сразу работать над собой, культивируя в сыне самостоятельность и удерживая свои материнские волнения, в процессе понимая, как это непросто.

А годы все шли, накатываясь, как бесконечные волны на прибрежный песок.

Умерла Ринина свекровь.

Вслед за ней умер муж сестры.

Лара помирилась со своим мужем, и они опять переехали, на сей раз еще подальше, в другой штат. Рина этот поступок дочери не поняла и осудила. Была б ее воля, она бы все сделала, чтоб ребенок отца не знал, но… у Ларочки совсем нет самолюбия. И нечего сваливать на ребенка: мол, он очень доволен, и так будет лучше. Маленький ребенок, да что он может понимать?!

Рина продолжала волноваться. И за дочь, и за внука, и за многое другое. Круг людей и вещей, вызывающих у нее волнение, постепенно расширялся.

Скоропостижно умерла Мара.

Незадолго до смерти она совершенно отдалилась, закрылась в своей квартире, и Рина даже не знала, насколько та серьезно больна. Впрочем, а если бы и знала, то что могла б сделать? Бульончик куриный сварить, разве что… увы, онкологию бульончиком не вылечить.

Заболел Ринин муж.

Он проболел два мучительных года, а потом тоже умер. Рина, всеми силами отказывающаяся отдать его в специальное заведение и до последней минуты цепляющаяся за него уже полуживого, все-таки осталась одна.

Она постарела. Стала говорливей.  Часто в мельчайших деталях предавалась воспоминаниям, а Лара, которая многое уже знала наизусть, продолжала их выслушивать. И тем не менее, Рина не чувствовала, что дочь в состоянии по-настоящему понять, что она прошла, как она выжила и что ощущала. Поэтому она рассказывала снова и снова в надежде, что когда-нибудь это все-таки произойдет и дочь поймет и прочувствует все, точно так же, как и она.

Произошло же то, что Лара устала от бесконечно терпеливого слушания. При всем интересе и сопереживании к тому, что испытала мать, она сама жила в другое время и ей выпала совсем другая жизнь. Жизнь, возможно, не такая исторически значимая и трагичная, как у матери и того поколения, но своя собственная, данная ей и ее сверстникам, чтобы прожить по-своему. Продираясь сквозь колючий терновник материнской критики, Лара отстаивала свое право жить этой, непохожей на Ринину, жизнью, чем частенько расстраивала мать. То есть Рина вроде бы понимала, что Лара –отдельный человек с какими-то своими правами и интересами, но все же различия между тем, как они видели мир, чувствовали и поступали, не могли ее не огорчать.

“Почему же она не такая?! Она, мое любимое дитя!” – часто вопрошала она себя. –“Почему она так не похожа на меня?!”

Рина по-прежнему жила в том же доме, в той самой, единственной со времени приезда, небольшой квартирке. Теперь ее окружали люди, приставленные городом для ухода за ней, хотя считала она, что живет одна-одинешенька и их уходом была недовольна.

Какое-то время Лара звала мать к себе, и Рина вначале была согласна, но, когда все детали уже были улажены, резко передумала.

– Я привыкла к городу, – сказала она. – У вас же там ни одной живой души не увидишь. Что я буду там делать?

И вправду, место, где они жили, было тихим, почти безлюдным, дачным, и все только на машинах: ни публичного транспорта, ни пешком никуда не дойти. Так и осталась она в городе, а Лара ее навещала по возможности регулярно и время от времени брала к себе погостить.

Ринины визиты проходили тяжело.

Кроме живописной природы, ей почти ничего не подходило. В доме было ей слишком холодно из-за кондиционера; разговоры велись в основном на языке, который был ей чужд; пища елась для нее непривычная или неподходящая; хозяйство велось неэкономно: ничего не жалелось, еще хорошие вещи выбрасывались, а деньги не откладывались на черный день. У нее самой, несмотря на весьма скромный достаток, наверняка больше собрано, чем у них. Как так можно жить, ни о чем не заботясь?! А что если завтра что-то случится? Война, например… или голод.

Шло время.

Ларин сын вырос, выучился, женился и обустроился. И все у молодых шло хорошо. Вскоре Лара стала бабушкой, а Рина прабабушкой. Еще год-другой и Лара выйдет на пенсию. Однако мать продолжала учить ее уму-разуму и объяснять полезность плотного завтрака, поражаясь реакции дочери.

– Я же хочу, чтоб тебе было как лучше, – обижалась Рина, – ты ж мое единственное дитя… неужели тебе это непонятно?

Она вообще стала очень обидчивой и обижалась на всех и на все даже совсем без повода.

Переехать к ним навсегда Лара больше уже мать не звала.

***

“Девочка осталась одна-одинешенька на зеленом листе и горько-горько плакала, ей вовсе не хотелось жить у гадкой жабы…”

Рине становилось все яснее, что без посторонней помощи уже не обойтись.

Эта необходимость ее удручала, вызывая раздвоенность. Она принимала предложенное, а когда не предлагали, не стеснялась попросить, а то и потребовать, но в последний момент находила какой-то предлог, чтобы отвергнуть, или критиковала, пытаясь умалить уже оказанное содействие, как недостаточное, неискреннее и в таком виде ей ненужное.

В последнее время Рину раздражало почти все.

Раздражали окружающие ее люди, которые не кладут ничего на место и принимают решения за ее спиной, а возможно, и обкрадывают; раздражала необходимость все делать самой, потому что некому доверить: все сделают не так, как надо; раздражала сумасшедшая погода, которую с трудом выдерживают ее старые сосуды; раздражало обилие бюрократических бумажек, которые надо складывать и помнить куда, и еще очень-очень многое…

Но особенно раздражало ее все в самой себе: медлительность и неловкость движений; больная, тонкая, как папиросная бумага, и осыпающаяся, как старая штукатурка, кожа и жуткая зависимость от других. Об этом Рина теперь думала и говорила почти постоянно.

Иногда она понимала, что это происходит от того, что не может сердцем принять свою старческую беспомощность, а потому и брюзжит. Вроде, как недовольна всеми, а по сути – только самой собой. Ну, может, еще и дочкой за неумение изменить ее, Ринину, жизнь или хотя бы утешить, успокоить и отогреть, как следует.

– Что и говорить, Ларочка, теплотой ты не в меня пошла, – выговаривала она дочери, –и вроде в детстве была совсем другой: такой сочувственной, доброй девочкой, а теперь… совсем как чужая… Конечно, это все ЕГО влияние!

Лара только вздыхала.

– Ну, а если не влияние, так как же это объяснить? – продолжала Рина. – Значит, ты тогда, в детстве, когда говорила, что любишь меня, была со мной неискренней?

К великому сожалению, дочка приносила ей много разочарований, чем дальше, тем больнее отражавшихся на Ринином настроении, скрывать которое становилось все труднее. Ларочкины мысли и поступки отличались от того, чему учила ее она, а уж о характере, и говорить нечего: черствый, закрытый в себе, несочувствующий: вечно чем-то занята, и друзья ей дороже материнских переживаний! Не то она делала, не о том думала, не тех, кого надо, любила. А главное, семья у нее получилась не такая, как должна быть, совсем не похожая на ту, что была у Рины в детстве. И хоть жизнь их складывалась вроде бы неплохо, все равно: это все не ТО!

Единственное, чем Лара радовала мать, это своим талантом к рисованию, явно унаследованным от незнакомого ей дедушки.

– Ах, бедный папа, как жаль, что он не дожил, – вздыхала Рина, увидя очередную картину дочери, – вот бы порадовался, что ты хоть этим на него похожа.

Лара смотрела на мать с великой жалостью, видя в ней старуху у разбитого корыта, и глубоко сочувствовала, не зная, что еще можно сказать или сделать. Она устала от бесконечных слов и притензий, от требования ежеминутного внимания и от вечной мелодрамы, устала от Рининых неврозов и попыток манипулировать ее чувствами, устала все время объяснять и оправдываться, устала чувствовать себя постоянно виноватой, устала от бессильных попыток что-либо изменить и от неумения спасать своих родных друг от друга и от самих себя. Иногда ей просто хотелось, чтобы все уже прекратилось. И от этого чувство вины в ней только усиливалось.

Рина же, наоборот, с годами проявляла все большую активность.

Она полюбила походы к врачам, разговоры о здоровье, более всего о своем собственном, и преисполненные энтузиазма рассказы о других – в основном, физиологических – подробностях своего существования. Именно эти, казалось, нескончаемые повествования наполняли ее энергией, а ее дни – смыслом.

Ей не хватало общения, однако общаться лишь бы с кем она отказывалась. Не хотела посещать общественные места, навещать знакомых и, не упаси господь, ходить в “детские садики” для престарелых. Старики напоминали Рине саму себя и раздражали ее своей занудной говорливостью и, столь противным ей, старческим обличьем, привыкнуть к которому она не могла и от которого желала убежать. Слушать кого-то, как она сама, ей совершенно не хотелось!

Нет, она жаждала общения с более молодыми! Однако и такого рода общение вызывало в ней нерадостную реакцию от подозрения того, что ее собеседникам не может быть по-настоящему интересна она, плохо слышащая, подслеповатая старуха, и что выслушивают они ее истории исключительно из приличия, а в душе скучают, думают о своем или над ней подсмеиваются. После таких общений Рина, как улитка, уходила в себя и долго оправлялась от уныния.

Она превратилась в ходячий конфликт. Ее мучили страхи, но в то же самое время где-то внутри билась жилка отваги. Необходимость просить кого-то о чем-то резала ее на куски, и в то же время она все настырнее домогалась желаемого. Часто хотелось не двигаться, но что-то не давало усидеть на месте. Хотелось смириться, как и полагается людям ее возраста, но чувство смирения Рине было чуждо. Разрыв между телом и душой увеличивался, становясь все нестерпимей, болезненней, как если б ее четвертовали.

Иной раз ей было так тяжело, так плохо!

И неужели никто не в состоянии помочь приглушить эту отчаянную боль, притупить чувство одиночества?! Неужели Лара – ее дитя Ларочка –ничего не может сделать?! Или может, но просто не хочет?! Ведь нужно только по-настоящему захотеть! Но у нее своя жизнь и она, как и большинство людей ее поколения, бессердечна. Разве это люди? Они ж, как роботы… знают свои компьютеры, и все…

“Сейчас все эгоисты,” –с горечью констатировала Рина, –“думают лишь о себе. Обо мне же по-настоящему заботились только мои родители… но их уже нет. А другие… Эх… что сказать, у каждого свое… кому я теперь нужна?” – ей опять становилось себя жаль.

Она часто вспоминала своего мужа. Вспоминала теплые пирожки, которые приносил он ей на свидание. Вспоминала его, уже прикованного к постели, благодарно гладящего ей руку. Как же ей сейчас не хватает этого: его забот о ней, ее забот о нем…

«Интересно, а какой ребенок мог быть у Дюймовочки? И какая у нее могла бы быть старость?” – иногда приходило Рине на ум. –“Впрочем, я уже, наверное, совсем ку-ку,” – ей становилось смешно, –“какая Дюймовочка… эльфы ведь не стареют.”

***

“Девочка заплакала и рассказала ласточке, как ей не хочется жить глубоко под землей, куда никогда не заглянет солнышко.”

Рине было уже девяносто четыре. Круг постепенно завершался. Потеряв телесную массу, она съежилась, опять превратившись в маленькую девочку-Дюймовочку, только седую, морщинистую и передвигающуюся медленными, осторожными шажками. От палки она наотрез отказывалась и от помощи с личным туалетом тоже. «Я – сама!» – стало ее девизом и наиболее часто повторяемым выражением.

– Дайте мне двигаться, если я не буду сама что-то делать, я перестану быть человеком! – пресекала она пытающихся за ней поухаживать.

Это, не совсем ясное ни окружающим ее людям, ни даже ей самой, сопротивление зрело в ней, укрепляясь с каждым днем. Желание выжить. Выжить несмотря ни на что и вопреки всему. Желание это росло и становилось все сильней с годами, по мере того, как Ринино тело старилось и ослабевало. И вот теперь оно вызрело в силу противостояния, в какое-то внутреннее упрямство, в цель выстоять, не сломаться, не перестать существовать. Как тогда, во время войны, когда все рушилось и каждый день сдавали города. Было непонятно, как в ней, такой хилой от природы, слабенькой, измученной войной, голодом и бытом, могла сохраниться эта сила, такая жизнестойкая энергия?! Однако энергия эта присутствовала и держала ее, как стержень, как нерв держит зуб от распада.

Впрочем, физически жить становилось день ото дня труднее: отказывали глаза, уши и руки, и стало сложнее передвигаться, видеть, слышать и ухаживать за любимыми фиалками, цветущими в горшках на подоконниках. Только память оставалась такой же ясной и цепкой, как всегда. Рина помнила все, со всеми мельчайшими подробностями: в этом было ее спасение и ее наказание. Память ее держала, подпитывала и помогала выстоять, подобно тому одноногому, но стойкому оловянному солдатику из сказки. Она же, ее память, и теребила усталое Ринино сознание, как ненасытная птица, без передышки прожорливо выклевывающая зернышки прошедших событий – то одно, то другое, то третье, – не давая ему покоя.

Создавалось впечатление, что Рина развивалась в обратном направлении, наперекор возрасту. Ее непоседливость вызывала в окружающих противоречивые чувства. Одних она восхищала, других – раздражала.

– Почему бы тебе наконец-то не успокоиться, мама? – часто слышала Рина от дочери, – Почему тебя все так должно дергать?

Саму Лару, как казалось матери, волновало очень немногое: она парила над жизнью где-то в небесах и ко всему относилась, с ее точки зрения, по-философски, мол, «какая разница?» и «все пройдет…», а с Рининой – просто наплевательски.

«Что значит «какая разница»?! При чем тут «все пройдет»?! Что ж, это значит, что ничего в жизни не имеет значения? Что все равно, что будет или не будет? Как же можно быть такой инертной, безразличной? Как можно так опускать руки? За все надо бороться: ничего само собой не получится»…

В этом Рина была уверена. «Разница» для нее была во всем и большая, и ей совсем не хотелось, чтобы «все прошло»… Поэтому Рину волновало ВСЕ и она не могла смотреть молча на то, что ей виделось не таким, как оно должно было быть. К сожалению, Лара этого не понимала…

– «Как же у меня мог вырасти такой апатичный ребенок? Разве она не МОЯ?!» – поражалась Рина. Но потом она вспоминала, что у Ларочки был отец… такой же тюфяк.

– «Да, конечно, это его наследие», – вздыхала Рина. – «Лучше б я тогда сломала ногу…»

И она опять предавалась воспоминаниям, сожалея, что в тот далекий день пошла по улице, по которой ходила ее будущая свекровь…

***

“На голове у него сияла прелестная золотая корона, за плечами развевались блестящие крылышки…  Ах, как он хорош! шепнула Дюймовочка…”

Так она и осталась в своем жилище, хоть и далеко не все ей там было по вкусу.

Лара по-прежнему звонила ежедневно, навещала регулярно, а пару раз в год привозила мать к себе погостить на какое-то время. Здесь Рина, как в санатории, отдыхала от шумов загрязненного города, тесноты захламленной квартиры, звуков и запахов многоэтажки и от ухаживающих за ней людей-пиявок, которым она не доверяла. Отдых доставлял ей удовольствие, но этого не хватало надолго. Уже за две недели до отъезда Рина начинала нервничать и мысленно, а то и вслух, готовить себя к возвращению. Ее волновало, как она запакуется, успеет ли все сложить, хотя складывать ей было почти что нечего, и она знала, что Лара запакует: так было всегда. Однако в Рине жила необъяснимая внутренняя потребность волноваться и нервничать, даже если и беспричинно, и спокойней от сознания, что волноваться не о чем, ей не становилось, скорее наоборот.

Наконец наступал день отъезда и все оканчивалось, как всегда, хорошо. Ее привозили домой в удобном автомобиле, и в квартире ее ждал обед, приготовленный одной из ее «пиявок». После обеда Рина ложилась отдохнуть от дороги, а потом, опираясь на свою тележку-повозочку, с которой ей в конце концов пришлось смириться из соображений безопасности и удобства, она прошаркивала к стеллажу, надевала свои очки для чтения, снимала с полки томик Андерсена и направлялась к своему креслу у окна, заставленного горшками с фиалками…

Она вынимала из томика закладку и принималась за чтение: «Жила-была женщина; очень ей хотелось иметь ребенка, да где его взять?»…

Квартирное безмолвие прорезалось монотонным тиканьем часов, стены комнатушки раздвигались и уплывали куда-то вдаль, покрываясь темно-зелеными, в меленький цветочек обоями, а кресло ее превращалось в широкий подоконник, на котором она и посапывающий в ее ногах Рыжик пригрелись под теплым, ворсистым пледом. За синеющим окном начиналась метель, а с этим и радостный гомон играющих в снегу уличных ребятишек. В кафельной печке весело потрескивали поленья. А в соседней комнате зажигался свет, и мама принималась готовиться к ужину. Вкусные запахи приготовленных ею яств начинали витать в комнатном пространстве, соблазнительно щекоча ноздри. Скорее б за стол… Где же он, ее любимый папа, самый красивый, умный, талантливый и добрый на свете?! Чего ж он задерживается?

Наконец в прихожей раздавались шаги, дверь открывалась и входил Он… и Рина, невзирая на его мокрое заснеженное пальто, бросалась к нему с объятиями на шею. И, как ни странно, мама совсем не сердилась. А потом неожиданно откуда-то появлялась искрящаяся жизнью красавица Мара и, казалось, что стены начинали танцевать, радуясь ее присутствию. Вчетвером они рассаживались вокруг стола, ели самую вкусную на свете еду, делились происшедшим за день, шутили, смеялись и было им вместе так прекрасно! И никто им больше не был нужен…

А после ужина сестры играли в четыре руки на стареньком, немного дребезжащем пианино, мама садилась раскладывать пасьянс, а папа удалялся в свой кабинет курить трубку и дописывать маслом очередной пейзаж. Ну, чем же не сказка!

И казалось, что вот-вот, очень скоро, трепеща своими блестящими крылышками, издалека прилетит увенчанный прелестной золотой короной прекрасный король эльфов.

И Рина будет спасена, оставшись в этой сказке навсегда…

The End

 

 

 

[1]Здесь и далее эпиграфами взяты цитаты из сказки Г. Х. Андерсена «Дюймовочка». Намеренные текстовые пропуски в некоторых местах заменены многоточиями.

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.