Ирина Фролова. Лидия

Это было уже давно, на втором курсе… когда мы посещали все лекции подряд, диплом маячил за горами-за долами, и все мы верили, что будем АРХИТЕКТОРАМИ.
В один из вторников, после физкультуры, мы, разгоряченные, голодные и возбужденные, скатились по крутой черной лестнице, соединявшей спортзал с подвалом, и ворвались в буфет. Вмиг образовалась очередь. Мы торчали в институте сутками, уходя домой лишь спать, денег у всех было мало, питались винегретом.
Через пять минут тарелочки с ним исчезли из-под буфетного стекла. Последней с винегретом была Алька. И тогда позади нее крикливо возмутилась какая-то женщина: она тоже стояла исключительно за этим блюдом и ей его несправедливо не досталось! Алька вскинула на женщину красивый польский нос и смерила ее небрежным взглядом, а мы рассмеялись, скорее над Алькой: она была горда и презирала людей без причины.
Наглая особа… – уязвленно заметила женщина и опытным взглядом исчерпала Альку. Но та лишь стала еще прямее и презрительно опустила углы выгнутого, как синусоида, рта. Тогда чужая женщина бесстрастно отчеканила на весь буфет:
– Мыться надо, девушка!
Алька остолбенела, и все мы замерли. Нам стало нестерпимо стыдно. Это было хуже предательства, ведь ответа быть не могло… Первой очнулась Алька, громко сказала «Дура!», и мы скорее отошли к своему столу в дальнем углу буфета.

Потом мы несколько раз встречали эту женщину и недоумевали: что она здесь делает – в нашем архихудожественном вузе?.. Так она не вязалась с красивыми арками, нишами, вазами… – со всем духом нашего института, где уже у самого входа стояли великие голые греки.
Вскоре мы снова столкнулись с ней в буфете. Она свободно стояла рядом с очередью, обозреваемая со всех сторон, и мы с радостью принялись ее рассматривать.
Английский пиджак мужского покроя сообщал ей строго деловой вид. Под ним было голубое странное платье с неровным и измятым подолом, без всяких следов подшивки. Затем шли темно-коричневые чулки со спущенной по всей ноге петлей. И наконец, стоптанные туфли, почему-то начищенные. Сверху все это увенчивалось прямыми, упирающимися в плечи, сальными волосами, схваченными у одного виска ботиночным шнурком.
Смелость ее прически была вопиющая – все тогда ходили с завивкой. Женщина вырывалась вперед на целое столетие, и прическа была, как клеймо. Потом многие так стриглись, и иначе… – святая мода! Но если бы тогда в буфет вошла голая женщина, она не могла бы произвести большего впечатления.
Женщины кололи ее враждебными взглядами. Мужчины смотрели, высасывая из зубов остатки пищи. А она ни на кого и никак не смотрела, но на ней словно написано было: «Раз все, что ни делается на свете, делается на глазах у Солнца, значит, справедливо все».
Через знакомых мы узнали, что она учится на ФУА (факультете усовершенствования архитекторов), что она страшная склочница, что подавалось коллективное заявление с просьбой убрать ее из группы… Ее оставили. Атмосфера ненависти вокруг нее сгустилась, а она так ее не замечает и живет в ней с такой легкостью, что начинают подозревать, что это – единственно возможная биологическая среда, необходимая для ее существования.

Прошла зима, весна, наступило счастливое лето. Все трудное осталось позади. Мы жили тогда под Москвой, в пятидесяти минутах езды на электричке, – вставали ночью, возвращались ночью, вечно невыспавшиеся, голодные, опаздывающие на поезд и в институт.
Летние дни просторны и светлы. Много воздуха, высоких сосен вокруг. Теперь у нас появились озеро и лодки, и волейбольная площадка, и гнилая деревянная беседка, и, словно специально сделанное, углубление в земле, где, укрывшись от всех, можно часами лежать в высокой траве и читать «Пана», и чувствовать, как слабый ветер былинками щекочет щеки, а по ногам ползают муравьи. Там и сям разбросаны скамейки, и теплой ночью с них так хорошо смотреть на распластанные в небе ветви с застрявшими в них звездами и низкой, как фонарь, луной. Чудесное время!.. и вот теперь-то начинаются экзамены, и даже можно переехать в общежитие в Москву. Почти все и уехали. Остались несколько ребят и я. Не для того мы так долго ждали лета, чтобы теперь убежать от него!
Наша двухэтажная дача вдруг стала нам домом, и комендант махнул на нас рукой и перестал поливать из шланга водой за то, что мы ходили в трусах. Все мы торопились из Москвы домой. Дача стояла высоко и из любого ее окна можно было писать акварелью и маслом. И даже наш преподаватель рисунка, живший в другой половине дачи, повернул на веранде лицом к стене бесчисленные холсты с голой своей женой (хорошо изученной нашими ребятами , поглядывающими на нее, одетую, по-хозяйски) и обратился к пейзажу. Да и она сама иногда появлялась на веранде со склейкой и пастелью в руках и, прищурившись, всматривалась в даль.
Мы просыпалсь с солнцем и, блаженные от утра, сидели в стоге сена, стоявшем посреди двора и предназначенном для комендантской козы. К экзаменам готовились с большим трудом – ведь мы осваивали самые высокие материи, валяясь в зеленой сочной траве и поминутно уносясь мыслями неизвестно куда – вдаль, сквозь деревья и облака. Сами собой слипались веки, и за кровавой их пеленой текло и текло что-то такое главное и неуловимое, словно поцелуй матери во сне. Немецкий зубрили с отвращением – постоянно хотелось говорить о чем-нибудь другом: темы сами лезут в голову, если загораешь у реки или сидишь на перилах беседки, держа голову в тени, а ноги на солнце. Зато искусство давалось легко, принималось ясно, открытой душой.
В Москву мы ездили только на экзамены и возвращались, прихватив с собой почти всю группу. Воя летела электричка. Мы висли в дверях, рядом летело солнце, и лица загорали в полчаса. Свежий ветер стоял в волосах, вырывал у нас слезы из глаз и песни из ртов, колеса стучали нам в ноги и ногам не стоялось на месте.
Приехав, мы купались до синевы, приносили на траву два ведра молока, кружки, хлеб и пили и жевали до вечера. Играли в волейбол, ломая пальцы о футбольный мяч, фотографировали друг друга или просто лежали на траве, укрывшись одеялами от комаров. Таяла в ночи дача, кольцом смыкалась чернота, в доме выключали последнее радио, и лишь желтый прямоугольник освещенного окна выхватывал из травы с гравюрной четкостью каждый стебель и лист. Москвичи оставались ночевать – места хватало всем, окон не закрывали, и все засыпали счастливые.

Я жила в очень большой комнате. Все кровати из нее вынесли, кроме моей и еще одной, оставленной на всякий случай. Было непривычно много пола.
Однажды дверь без стука распахнулась, и на пороге встала… та неприятная женщина. Взглянув на мое изумленное лицо, она сказала:
– Не пугайтесь, я ненадолго… – И внесла в комнату чемодан.
– Пожалуйста… – пожала я плечом и повернулась к окну.
– Меня зовут Лидия, – резко сказала она.
– Очень приятно.
Несколько дней мы прожили молча: я почти не бывала в комнате, она возвращалась поздно. Вторая кровать приобрела какой-то таборный вид. Все, что у Лидии было, находилось на кровати, под кроватью или рядом с кроватью, словно вещи могли разбежаться. Тумбочка тоже была придвинута к кровати и на ней появился небольшой висячий замок. Мне было все равно.
Как-то мы вернулись домой почти одновременно. Я быстро разделась и легла, тайком наблюдая за ней. На ней было то же голубое платье с махровым подолом, тот же пиджак, несмотря на лето и жару. Ни слова не говоря, она опустилась на кровать, бессильно бросив руки, и сидела так несколько минут с закрытыми глазами. Затем нога об ногу скинула туфли, опустила ниже колен чулки и повалилась на постель. Потом все-таки вытянула из-под себя одеяло, накрылась, сняла пиджак и бросила его на ноги. Я скорее выключила свет. Она вздохнула несколько раз и затихла.
Мне было не по себе.
Утром она подняла чулки, накинула на изжеванное платье, у которого не оказалось рукавов, пиджак и ушла.
Становилось страшно.

Как-то я сама вернулась поздно. Лидия, бледная, тряслась на своей цыганской постели. На ней было свалено все ее тряпье. Какие-то узелки и коробочки лежали тут же, на кровати, чемодан стоял в головах, и все это она придерживала руками.
– Вы не заболели? – спросила я.
– Да, что-то не здоровится…
– Есть температура?
– Не знаю.
– Вам не надо было сегодня ехать…
– А! В этой дыре скорее сдрохнешь, да и работу надо кончать.
– Вы ели что-нибудь? – спросила я осторожно.
– Да-да! Ничего не надо! – проервала она. – Вот только согреться… Я сейчас принесу… – И она поднялась на кровати.
– Да что вы! Я принесу…
– Не надо, я сама! – кричала она вслед.
Я налила ей чаю. Она лежала убитая, не прикасаясь к нему. Потом заговорила:
– Зачем?.. Я не хочу. Я все всегда делаю сама и… не надо, не надо ничего!
– Да что вы, Лида… Я же ничего не сделала. Лучше успокойтесь, усните.
Но она не могла успокоиться и навязчиво повторяла все одно и то же.
Утром я принесла ей молока, вскипятила, и она выпила его. Потом я вызвала на дом врача. После этого она спокойно извинилась за причиненные мне хлопоты тихим мелодичным голосом с тягучими южными интонациями.
С этого дня мы стали разговаривать и без тени неудобства за прошлое.
Еще больше, чем тихий мелодичный голос, трогало меня ее лицо. Гибкие линии щек, добрый сжатый рот и какое-то привычное ко всему выражение светлых, очень женственных глаз. Руками, выступающими из пиджачных рукавов, она постоянно держалась за лицо. Если тремя пальцами правой руки, подгибая два остальных к ладони, сжимала правую щеку, то теми же пальцами левой руки прикрывала голову у виска слева. Потом держала левую щеку и правый висок. И так, беседуя, она никогда не выпускала лица из рук, как будто оно тоже было одной из немногих ее вещей, которые она пыталась сохранить.
Лидия родилась на юге, в доброй простой семье. Очень легко училась, выделяясь разнообразными способностями и редкой живостью. В четырнадцать лет пожилая актриса захотела ее прослушать и удивилась мимичности ее лица. В семнадцать – она поступила в консерваторию, на вокал, закончила два курса и… начала рисовать (много было знакомых художников). Они тянули ее в Москву, но тут ей открылась техника. Она блестяще окончила в Баку Архитектурный факультет и начала работать. Тогда, до войны, архитекторы еще сидели на сдельщине, а она любила в работе темп и хорошо зарабатывала. Была прекрасная квартира, было море и поклонники.
Конец она рассказывала тезисами. Бездарный муж, девочка. Рассталась с мужем, осталась без дочери (ее взяли в Ленинград какие-то «сволочи» и не дают ей). Бросила квартиру и ринулась в Москву – здесь темп, ритм, струя. Поступила на ФУА и вот… ютится по койкам. А уже тридцать пять, стипендии не хватает и большая дочь. Построить ли вновь? Поздно, наверное…
Она придирчиво рассматривала выжатые свои руки, которые никогда не обнажала выше кистей, брезгливо дергала край жуткого своего платья и говорила словно очнувшись:
– Надо сшить себе что-нибудь, одеться…
Как могла она так опуститься? Что случилось в ее жизни? Или это чисто по-русски: взлететь – так взлететь, а упасть – так рухнуть! Либо – либо, да и не все ли равно?! …

Из-за болезни Лидия отстала и мы пришли к ней «рабствовать». До сдачи проекта оставалось два часа. Все работали молча, на пределе. Лидия доверила нам генплан, и мы трепетно, с трех сторон, принялись отмывать его «слезой». Сама она с быстротой и точностью американской машины заливала огромный план, держа в руках не кисть, а какую-то палочку, которую она макала не в китайскую тушь постепенных тонов, а в ядовитую химическую!(мы считали ее проект погибшим). Другой рукой она все время прикрывала свою доску, встречая в штыки все, направленные на нее взгляды.
– Эти шакалы, дай им возможность, обгложут проект до косточки! Бездарны, как слепни. Ни одной мысли в голове. Только предложишь что-нибудь, глядь – это уже у него на доске!.. – Лидия кивнула неопределенно в сторону мужчин.
Ближайшие женщины прислушались. Она тотчас уловила это и заговорила совсем свободно:
– А эти?.. Старые девы! Не вышли замуж в провинции – примчались в столицу! Кому они здесь нужны? Польстится кто-нибудь на их умные морщины?..
Ее, казалось, не слышали. Иронические улыбки относились скорее к нам.
После сдачи проекта Лидия подбежала, протягивая деньги:
– Девочки, мне очень некогда… Купите себе что-нибудь! Я хочу вас угостить…
Мы онемели. За рабство даже «спасибо» не полагалось, а она настаивала, нервничала:
– Вы обидите меня, девочки, милые… Вы же не обязаны мне! Ну я прошу…
Тогда мы просто убежали от нее, бросили в таком « жалком» виде, с растерянным лицом…
Проект ее оказался лучшим и был оценен выше всех.

На следующий год мы обе жили в общежитии в Москве. Виделись редко. Лидия много работала (посылала деньги в Ленинград) и вообще жила какой-то судорожной жизнью: посещала все выставки – от художественных ло модных, участвовала в конкурсах, просматривала массу литературы (и специальной, и художественной), регулярно бывала в консерватории. Когда она хвалила меня за то, что я быстро двигаюсь (стираю, глажу и т.п.), я в душе обижалась на нее.
С Лидией в комнате жили три вполне приятные девушки: хорошо воспитанная полька Ясна; нервная Леля, пролежавшая год в больнице от обманутой любви; и круглая отличница Светлана. Лидии было трудно. Она заходила ко мне, когда никого из моих не было дома, и, схватившись за лицо, отводила душу:
– Собачья жизнь! Вам еще ничего – вы молодые. Тогда и я могла валяться где угодно. Но, сколько можно?!… Я у-див-ля-юсь людям! – начинала она с подъемом. – Когда о н и ходят, я лежу лицом к стене – ходите! Но дайте же и м н е пойти!! Так нет. Только встану – и они!.. Привыкли к стаду… Я понимаю – теснота, но уважай другого! – говорила она тягучим южным голосом и перекладывала руки на лице наоборот.
– Придешь усталая – слава богу, никого! Только хочешь подумать о себе, одна является – включает радио, другая – чайником гремит… Поют, представь себе! Я могу петь, но не пою. А вот они поют! – восхищалась Лидия и переходила к подробностям:
– Полька… – усмехалась она с сарказмом. – Морщится – ванной, видите ли, у нас нет, а какая неряха?.. Шею не моет, а все о мужиках разговаривает!
– А эта… с нервами?.. Не-на-ви-жу ханжей! Ну, лежала в больнице (от этого никто из нас не застрахован), а анекдотов не понимает! Что бы я ни рассказала, невинной дурочкой прикидывается! А сама каждый день приходит заполночь – после трех, представляешь?..
Постепенно Лидия разогнала своих соседок. Ясна заявила, что если ее не переведут в другую комнату, она выставит свою кровать в коридор. Леля продержалась еще пару дней. Но как-то, вытирая стол, она выбросила вместе с крошками корочки от лимона, который Лидия доела еще три дня назад. Едва ступив на порог, Лидия сразу заметила перемену и уличила Лелю на месте:
– Где мои корочки?
– Какие корочки? – испугалась Леля.
– Тут лежали мои корочки от лимона…
Лидия подивилась человеческому любопытству, жадности, нечестности… добавила, что с ворами коммунизма не построишь и что вообще подозрительно, когда ночами люди гуляют, а днем боятся сушить белье на чердаке.
Леля пулей пронеслась по коридору и ворвалась к коменданту в истерике. Ее отпоили и переселили.
Оставалась Светлана. Но она дала себе слово молчать. Нервы у нее были крепкие, и, слушая лидины монологи, она делала сонные глаза, а про себя потешалась над ней.
– У-ди-ви-тель-ная молодежь! – сокрушалась Лидия. – Ничто-то ее не волнует, ничто не интересует! Вот и глаза такие… – простокваша!
Светлана не отвечала, и Лидия начала «копать глубже»:
– А мозги?.. – спросила она кого-то. – Одна мысль в голове – зацепить какого-нибудь дурака и хама и выйти замуж!
Это оскорбило отличницу Светлану и она бросила: – Вот и вы не теряйтесь!..
– Я?! – Лидия усмехнулась и начала рассказывать: – Познакомился со мной на днях один скот… «джентльмен»! Комплименты говорил, даже Сафо приплел…
Пошли в кино. Сидим, и вдруг он начинает меня щупать… И тут же заявдяет: «А ты не жирна…» . Я его руку сняла двумя пальцами и говорю: «Да и ты не Аполлон!» Послала его… и ушла.
Светлана обалдевала от этих разговоров, а Лидия приходила ко мне и справлялась, не собирается ли она куда-нибудь на практику?.. И действительно, Светлана пристроилась к какой-то археологической экспедиции и на все лето уехала в Псков.
В тот же день Лидия заглянула к нам в комнату:
– Зайди ко мне… – сказала она, сделав таинственный знак.
Я зашла. На столе бутылка вина, конфеты, яблоки…
– У вас не День рожденья?
– Хуже. Моей дочери.
– Почему же «хуже»?
– Лучше бы ее совсем не было. – Лидия тяжело вздохнула. – Они не дают ее мне… Да и куда я возьму ее? Она отвыкает, ее настраивают против меня… говорят, что у меня не все дома, а?.. Сволочи! – И она вопрошающе впилась в меня глазами.
Я растерялась, улыбнулась, но так и не нашлась, что ответить.
– Ну, за мою большую дочь! – провозгласила Лидия, залпом выпила стакан вина и взяла в руки лицо. Долго и ласково рассматривала меня, потом сказала: – Она уже почти, как ты… Скоро будет, как ты…
– Может, зря вы бросили Баку? Дочь была бы с вами… Квартира…
– Ах, все идет, как идет, ни о чем не жалею! Все осуществляется, как гласит диалектика, – Лидия улыбнулась, – со своей необходимостью. И первая необходимость – наше сердце. Оно тоже «течет и меняется»… Теперь я так не поступила бы, а тогда не могла поступить иначе. И это хорошо. Жизнь не дает нам скучать, а смерть – миг, и последнее наше изменение будет уже не наше. В общем… все хорошо!
Мне вдруг стало ужасно грустно, а ей, наоборот, легко. Она все так же ласково смотрела на меня, улыбалась и говорила задумчиво:
– Завидую тебе! Счастливая, у тебя все еще впереди. Живи, летай, раскрыв глаза! Ты любишь море?
– Я еще не видела его.
– Э-э… – протянула она укоризненно. – Море – это уже полжизни. – Глаза ее среди пальцев словно смотрели, сузившись, на далекое дивное море. – Увидишь его – и все поймешь. Особенно искусство. – Она помолчала. – Моря жаль… А здесь? Каждый сидит, вцепившись в свой газ, унитаз… – и счастлив! – Лидия усмехнулась и беззлобно, безразлично продолжала:
– Люди – дураки, и количество их постоянно. Дураки стригут умных, как только они подрастают. Ведь умные, как дрожжи… – много их не нужно. Вот пожалуйста, тридцать седьмой год… Большинство сожрало меньшинство, и теперь мы снова у порога и нам есть, куда расти. Ну ладно… Расскажи лучше, как в ы живете – молодые? Что нового? Что видели?
– Живем?.. – удивилась я. – Никак не живем… В кино ходим. Скучно!
Она внимательно слушает и улыбается.
– А вам разве не скучно? – вспыхиваю я.
Она не отвечает, только все так же улыбается.
Тогда я почти кричу: – Нет, вы скажите, по-че-му вам не скучно?! Объясните!..
– Мне некогда, – спокойно отвечает она. – Мне т а к п л о х о , что некогда скучать. – Она вздохнула. – А потом… я же из другого поколения. Нам было, наверное, лучше. Конечно, лучше! Нет, мы не скучали – мы жили! Но, с другой стороны, вам ведь так легко живется… Вы же ничего не знаете – никаких бед! А придумать для души всегда можно что-нибудь…
– Придумать!.. Для души?!… – ужаснулась я. – Разве д л я д у ш и придумывают?.. Я же говорю – в к и н о х о д и м!
– Ну ладно, хватит! – обрывает она меня. – Не впадай в истерику. – Помолчав, она спросила: «Бродягу” видела?
– Видела.
– Ну и как?
– Да вы знаете, мы просто захлебнулись… Как мир велик!.. А с другой стороны, смешно и грустно… Чтобы такое маленькое событие – кинофильм! – скрасило целый год жизни. Ведь это дико и ненормально! Очереди стояли неделями, и все смотрели и смотрели без конца… Правда, это первая заграница, наконец-то, открытая нам… Откуда же взяться достоинству, человеку?..
– Все это чепуха! – улыбнулась Лидия. – И не так все страшно. Фильм, конечно, колоритный и в нем много поэзии, но… Какой гротеск! Я не люблю его в таких дозах. И потом Радж… – он, конечно, милый – напоминает Чаплина. Зачем?.. И еще… Индусы очень любят сказку. Это трогательно, но не это главное.
У нас есть свои отличные фильмы. Правда, итальянцы, французы… Но, если бы нам дали, мы смогли бы лучше. Понимаешь… – в глазах ее зазмеилось что-то совсем не понятное, и они испытующе вонзились в меня: – Вообще-то, мы талантливей их всех! Пока тебе этого не понять, но я клянусь тебе, что это так! – Лидия помолчала и тихо добавила: – Когда-нибудь ты вспомнишь этот разговор…

Лидия окончила ФУА и нашла себе где-то угол. Мы почти перестали видеться – изредка она заходила в институт, в библиотеку.
Она оставила у меня на время часть своих вещей: засунула под кровать чемодан и замотанную в тряпки швейную машину, на тумбочку водрузила большое зеркало с очень хорошим стеклом и дала в пользование белый эмалированный таз. Мы распрощались, и я уехала на лето домой.
Осенью я вернулась с опозданием, все уже давно учились. В общежитии, около нашей двери, была свалена груда старых учебников, исписанных тетрадей, изношенной за много лет обуви. В комнате шла генеральная уборка. Девчонки, веселые и потные, чистили и трясли все подряд. Я тоже начала разбираться в своем углу. Наткнувшись под кроватью на лидину швейную машину, вспомнила про чемодан… Его не было.
– Девочки, а где лидин чемодан?
– Так, это ее чемодан? Мы выставили его в коридор – пусть лежит в камере хранения.
Перебивая друг друга и давясь от смеха, они рассказали мне, как решились все-таки пошить на лидиной машинке: все общежитие шило на руках, а под кроватью пропадала настоящая швейная машина!..
Они вытащили ее и осмотрели. Она была завернута в большую крепкую тряпку и многократно перевязана толстыми белыми веревками. Зарисовав систему веревок, они сняли верхнюю тряпку и ужаснулись: каждый винтик машины был заботливо обмотан каким-нибудь цветистым ситчиком, сколот булавками и снова завязан, вкупе с другими винтиками, в следующий ситчик, который в свою очередь объединялся с другими, более крупными, тоже замотанными частями… И так без конца! Словно Лидия руководствовалась пресловутой теорией рисунка: «От частного к общему». Все было тщательно записано и зарисовано (в цвете!, чтобы ничего не перепутать), и когда все вдоволь нашились, завязано в том же порядке.
Я вышла в коридор, раздумывая, что делать с чемоданом?.. Он был без замка – только заклеен в двух местах толстой бумагой. Бумага была прорвана. Да ее ли это чемодан?.. Я подняла крышку – сверху лежала знакомая лидина кофта. Значит, ее. Я подняла чемодан, чтобы вернуть его под кровать (на хранение его не взяли бы), повернула голову и не поверила своим глазам: прямо на меня по коридору шла Лидия!..
Я узнала ее еще издали – по силуэту и, предчувствуя недоброе, успела лишь отметить комическую фатальность нашей встречи у чемодана, с его прорванными бумажными «пломбами»!..
Мы поздоровались, вошли в комнату, и я все объяснила про чемодан.
– Я возьму его, – очень сухо сказала Лидия, и я поняла, что лишь подтвердила нахлынувшие на нее подозрения.
– Хорошо. А машину?..
– Машину тоже.
Я вытащила из-под кровати швейную машину. Лидия молча сидела на стуле, заложив руки в карманы и глядя в пол. Девчонки по одной улизнули из комнаты. Тогда она заговорила:
– Почему мне ни до кого нет дела? Почему все лезут ко мне в душу! Думала, ты другая, но нет: я оставила чемодан… и все же любопытство победило!
– Лида, я приехала за полчаса до вас. Я же все вам объяснила…
– А почему же прорвана бумага? Значит, открывали его?..
– Я открыла, чтобы убедиться…
– Вот видишь!.. – Она открыла чемодан и перешвыряла все его содержимое. – Ну конечно, синего пояса нет… И красного!.. Иначе и быть не могло.
Мне стало тошно: – Возьмите у меня все, что хотите! – вскричала я. – Только перестаньте… – Я села на кровать и больше не смогла бы выдавить из себя ни слова.
Наконец, она поднялась и, не простившись, ушла.
Я не спала всю ночь, а утром, придя в институт, увидела Лидию… с моими подругами. Они разговаривали, как ни в чем не бывало…
Заметив меня, Лидия замолчала и напряженно стала ждать, когда я подойду.
Я неуверенно приближалась, и она испытующе вглядывалась мне в лицо.
Я поздоровалась. Тогда она взяла меня за руку и, заглядывая в глаза, заговорила:
– Ты, наверное, никогда не простишь?.. Я погорячилась вчера. Ты должна… Ты пойми… Ну, хоть пожалей меня!..
– Не надо, Лида… – останавливала я.
Обняв за плечи, она отвела меня в сторону. Всю тяжесть сняло с меня, как рукой. Ее глаза налились слезами, и впервые она поцеловала меня. В висок. Но и после этого снова просила простить ее и никак не могла успокоиться.

х

Идея студенческого клуба давно не давала нам покоя. И наступил, наконец, момент, когда клуба решили добиться во что бы то ни стало – создать единый студенческий центр всех творческих вузов Москвы!
Помню, как в нашей группе сдвинули в угол столы, из четырех столов образовали каре, и за этим прямоугольным «круглым столом» расселись представители ГИТИСа, ВГИКа, Суриковсвкого, Строгановского, нашего института… Университета и Консерватории. Перед каждой делегацией на металлической ножке, воткнутой в круглую деревяшку, была наколота бумажка с надписью: ГИТИС, ВГИК и так далее. Жалостное чувство вызывали у меня эти бумажки: похоже, клубисты и сами чувствовали, что из их затеи ничего не выйдет, и старались, хотя бы «на пока», придать ей взрослый характер.
Были разработаны программа и устав, продуманы задачи и возможности и написано обращение «в верха», чтобы разрешили. На лекции ходить перестали, проект забросили и начали взбираться по инстанциям.
В институте сразу испугались клуба. В райком комсомола идти было бесполезно: там сидела Зайцева, для которой клуб равнялся недавним «Венгерским событиям…» и, минуя ее, сразу пошли в горком. В горкоме подумали, и кое-кому наша идея понравилась. Начались перепитеи между горкомом и райкомом, а тут подоспели выборы, и Зайцева сгоряча не прошла с 95-ю процентами голосов против! Райком возмутился и потребовал перевыборов, но горком отрезал: «Народ сказал, значит, все!» Клубисты ходли в редакцию “Комсомольской правды” и даже посидели в приемной ЦК…
Все свелось к тому, что парторганизации нашего института дали указание обсудить это дело совместно с комсомольской организацией. А в парторганизации сказали:
– Делайте что угодно, но в рамках комсомола, Зачем вам клуб? Почему именно клуб?..
Говорилось о специфике творчества и коренной связи всех видов его. О конкурсах, выставках, диспутах, которые можно будет устраивать. О всестороннем развитии. О совместной творческой работе и просто беседах людей, которые смогут где-то встретиться и поговорить. О том, что рамки культмассового сектора комсомола узки для такой большой и важной задачи, что наличие огромных творческих молодежных сил Москвы само по себе требует объединения!.. Все упиралось в площадь, равную одной студенческой аудитории, где можно было бы устроить администрацию клуба, и вот на этом все и застопорилось. Нам пообещали и ничего не дали…
Пока тянулась эта волокита, произошла выставка Пикассо, вызвавшая страшную бурю. Клубисты решили на деле доказать, нужен ли клуб, и организовали дискуссию и Пикассо.
Все взялись с жаром, с «быть или не быть?». Художники достали репродукции и даже несколько подлинников из частных собраний, привезли цветной удивительный фильм «Тайны Пикассо», заготовили речи и объявили о диспуте.
В день дискуссии Красный зал и коридоры были сплошь увешаны работами Пикассо. Все висело под стеклом, всюду стояли толпы и говорили, говорили без конца. Конечно, не так ругательно, как на самой выставке, где каждый нес свою ахинею, но стоило кому-нибудь пикнуть что-либо одобрительное своему ближайшему другу, как на него со всех сторон набрасывались незнакомые грубые люди и до-ка-зы-ва-ли! — каждый свою «единственную и неопровержимую» истину. Доходило и до оскорблений. Нет, здесь, у нас, могли понять друг друга.
– Когда же это?.. – произнесла интеллигентная старушка в гипюровой шали и поднесла к глазам пенсне. – Это что-то от Дега… Период заимствования, по-видимому. Ну конечно, эти руки…
Все придвинулись ближе к стеклу, и кто-то заметил:
– Уголь. Странно… Пикассо разве работал углем?
– Это темпера! – возразило несколько голосов.
– Это уголь, – пловторил какой-то в очках, ткнувшсь носом в стекло. – Почему не может быть уголь? Возможно, набросок…
Позади всех стоял с дрожащими от страха глазами наш студент, талантливый шалун, и нервно кусал большой палец, приготовившись к побоям. Два часа назад он собственноручно вывел углем «балерину от Дега» (подлинников было мало и на стене образовался пробел), мазнул пальцем по ее ноге и она растаяла в дрожащщем фоне, привычно вывернул в суставах руки (он увлекался Пикассо) и, подделав подпись, повесил на свободное место.
Все сошло благополучно.

Народу в зале было битком. Сидели и стояли тесной толпой. Кафедру выдвинули вперед, на сцене сели корреспонденты, представители и организаторы и, после просмотра фильма «Тайны Пикассо», начали говорить.
Первым вышел один из наших заядлых клубистов и завел речь о музыке. Для начала слушали молча. Потом поднялся длинный очкастый филолог и, нависнув над кафедрой, проговорил:
– Пикассо – как камень, брошенный в болото, поднял всю вонь, накопившуюся в России. – И многозначительно замолчал.
Зал погудел немного, и оратор покинул кафедру.
Затем говорил толковый симпатичный вгиковец. Говорил о значении Пикассо вообще, о соцреализме как идее и соцреализме – факте, о западном искусстве, прогрессивном и упадочном, о сердце искусства – правде, о том, что наше искусство еще хуже, чем самое абстрактное там ( потому что, если там это сердце только для себя, то все-таки это – сердце), об отсутствии элементарной свободы творчества, об отсутствии чувства времени, о новаторстве, о «форточке в Европу»… и о многом еще другом.
Зал реагировал одобрительно. Восклицал, хлопал, шумел, поддакивал. Видимо, оратор выразил настроение многих. Но дальше этого не пошло. Когда на сцену поднялся наш преподаватель эстетики, человек передовой, думающий и даже пишущий пьесы (в них за семейным столом под абажюром все члены семьи в монологах решали проблему сосуществования народа, на стороне которого само государство, и советского интеллигента, не опекаемого ни одной общественной организацией) и имел неосторожность представиться, его освистали. Он ждал, уговаривал, просил… Наконец, ему дали говорить. Он начал об эстетике – все были недовольны. Рассказал, что такое образ и образное мышление, начали топать. Осветил особенности художественного творчества – его снова освистали и стали гнать со сцены.
Настроение было революционное, теснота страшная, никто ничего не боялся.Все было кончено. Преподаватели-архитекторы не захотели выступать. Студенты нерешительно шли на сцену и повторяли уже сказанное. Можно было расходиться, но никто не уходил. На сцене, видимо, пришли к единому мнению, что с таким народом можно еще пожить и без клуба. Клубисты махнули на все рукой. Залом владели настроения большой жаркой толпы, неясные и вредные.
Никто не заметил, как к сцене прошла темная женская фигура и вдруг оперлась на кафедру.
– Можно мне сказать? – тихим мелодичным голосом спросила женщина.
Я вздрогнула: неужели Лидия?..
– Не слышно! В микрофон!! – кричали из зала.
– Можно мне сказать? – повторила женщина в микрофон.
Да, это была она. Зал утих. Тогда Лидия взяла в руки лицо и предупредила:
– Я только очень прошу не перебивать и… не ху-ли-га-нить! – раздельно проговорила она.
Зал удивился, взроптал, но Лидия стояла молча, неподвижно, и он постепенно затих.
Лидия еще подождала и вдруг спросила:
– Зачем вы собрались здесь сегодня?.. Что вы хотите решить?.. – Она помолчала немного и ответила: – Вы хотите обсудить Пикассо, хотите его понять…
Стало напряженно тихо.
В этой напряженной тишине Лидия выводила медленно, словно объясняя самой себе:
– Вы хотите понять свободу Пикассо… свободу человека, одновременно коммуниста и абстракциониста… В Ы, представители вузов искусства, простите меня, хамы и хулиганы! (В зале ахнули), не способные даже выслушать человека!.. В Ы, которые стащили с кафедры преподавателя, учившего вас эстетике, за то, что он преподаватель!.. В Ы, которые еще не знаете той степени свободы, которая гарантирует человеку вежливость!.. — Вы хотите понять Пикассо… – закончила она удрученно.
Зал враждебно загудел. Кто-то нерешительно свистнул, раздались едкие смешки, в президиуме зашептали профессора, постукивая карандашами о графин.
Лидия подождала немного и отняла руки от лица:
– Я же просила вас!.. И еще раз прошу. Прошу людей, обучающихся прекрасному… Прошу, как женщина мужчин!.. – И презрительно добавила: – К женщинам я не адресуюсь, они кротки от природы.
Впереди засмеялись. Лидия понравилась. Зал заинтересовался и затих. Зато в президиуме беспокойство усилилось. А Лидия снова взяла в руки лицо и спросила:
– Скажите, зачем эта дискуссия?
– В микрофон! Не слышно!! – ответил зал.
– Зачем эта дискуссия? – очень громко зазвучало в микрофоне. – Ч т о вы здесь выясняете и к а к выясняете?! Ведь для этого необходимо мыслить, чувствовать… или хотя бы быть доверчивыми. У вас же ничего нет, кроме наглости, которую в вас вдолбили с молоком матери…
Зал забурлил. В президиуме задвигались и предостерегли:
– О чем вы говорите?.. Вы уклоняетесь…
– Нет, это ВЫ всю жизнь уклоняетесь! – перебила Лидия и почти крикнула в зал:
– Мне говорить или нет?..
– Говорите!
– Пусть говорит!!
– Не перебивайте женщин… – уронил кто-то ехидно.
– Кто такой Пикассо? – очень громко спросила Лидия. И ответила:
– Мастер! Огромный художник. Человек, за которым пошли художники всего мира. Они-то, наверное, больше вашего понимают?! Для них это – кровь и пот, а для вас – демонстрация! Вы обиделись, что с вами не считаются… Еще бы, вы – студенчество!.. И вы решили доказать. А что доказывать? Факт налицо – эта ваша дискуссия…
Зал напряженно молчал. На сцене совещались. А Лидия спокойно продолжала:
– Как вас волнует Пикассо?
Пикассо странен… Совсем не такой , как все… Не соцреализм… Рисует груди на спине… – Лидия помолчала и спросила:
– А соцреализм вас волнует?.. А он должен вас волновать, чтобы бороться с ним,когда он плох… Или, наоборот, создавать его и спорить, где надо, с Пикассо!
Зал слушал. Лидия продолжала, словно размышляя сама с собой:
Пикассо – велик и понятен. И непонятен!.. Непонятен, значит, не велик… А почему не наоборот? Непонятен – значит, мы невелики. Кто, где, когда опускался до нас? Никто!
В зале насмешливо зашумели.
– Да, никто! – повторила Лидия. – Шекспир, Толстой, Бетховен лишь приподняли нас с земли. А понимали их до конца? И понимают теперь?.. Или вспомните Микельанджело… Разве он не сделал архитектуру наоборот? Не увековечил сомненье в расцвет абсолютного света? Разве в нем не было Гегеля? И когда?! После солнечного Кватроченто, когда все пили за жизнь, поднять свой бокал за смерть! Разве он не прибавил к жизни? Вернее, к правде жизни?..
Сегодня мы это понимаем. Сегодня мы знаем, что он титан!
А Бах?.. Сто пятьдесят лет потребовалось, чтобы он стал тем Бахом, каким мы знаем его.
Было очень тихо. Слушали и в президиуме.
– Кто же сегодня точно знает, что такое Пикассо? – спросила Лидия. – Пусть об этом судят потомки. К тому же у Пикассо чистая биография – он коммунист!
Неожиданно захлопали – коротко, как браво.
Лидия поменяла руки на лице и понизила голос:
– Вы помните его «Тореадора»? Нужно ли говорить… Вы только что видели этот фильм. Бык уже поднял его на рога, уже кровь и плащ смешались, но и это еще не все. Он в мутные пятна лиц (ведь лиц фактически нет) вставляет красные капли глаз – вот теперь глаза увидели кровь!.. Вот теперь окончен «Тореадор». Это же замечательно, товарищи! И да здравствуют любые средства!!
Теперь захлопали все. Неопределенно молчит президиум. Лидия удивленно улыбается и продолжает, как за столом – со мной, в общежитии:
– Вы, конечно, видели такую картину – «Анна Сакс»? Это выглядит примерно так. На черном фоне размазано белое лицо. От него вниз, по черному, тянутся красные лохмотья мазков. А на белом лице – огромные разные глаза и раскрытый, как дуло револьвера, рот. От этой картины люди шарахаются. Неискушенные в искусстве шепчут «Чертовщина!» и уходят, боясь оглянуться.
Кто это или что это?.. Это Анна Сакс, итальянская коммунистка, замученная насмерть фашистами. Они били ее до тех пор, пока вся она не стала сгустком крови. Это страшно, товарищи! И это понимают даже те, кто очень мало смыслит в искусстве.
Однако же у нее нет тела! Одно лицо и разные глаза… И это не социалистический реализм!
Раздались восторженные возгласы. Лидия замолчала и задумалась, уткнувшись в руки. Когда она заговорила, голос ее звучал устало:
– Жизнь и смерть едины. Мы молоды, и мы славим жизнь. Кто-то славит смерть, и это – признак фашизма. Но то и другое вместе – это жизнь вообще и жтзнь искусства. Когда преобладает первое, мы говорим «Расцвет, классика, немного ближе к счастью»; когда – второе, пахнет переменами и кровью. Мы, люди, любим жизнь, и для нас естественно воспевать ее в искусстве. И здесь корни Горьковского социалистического реализма. А что из этого сделали? Много-много красных сарафанов… на фоне золотого от счастья неба!
Ее прервали аплодисментами. Когда они стихли, она договорила: – Это же просто невозможно за сорок лет нашей молодой страны.
После этого Лидия замолчала. Казалось, она хочет уйти со сцены. Но потом, очень медленно, как бы неохотно, она заговорила снова:
– А вообще-то, если говорить всю правду… н а м не нужен Пикассо. Нам, поднявшим девяносто пять процентов и опустившим – пять, н е н у ж е н П и к а с с о !
Зал в недоумении загудел.
– Большинство его не понимает, а пять процентов и без споров придут к единому мнению. Ну а если не придут, значит… нет и пяти.
Мы и они… – размышляла Лидия вслух. – Мы живем одновременно, но, несмотря на наши темпы, мы еще только начинаем жить. Когда-то начинали они, когда-нибудь кончим ситуацию, кажется странным, упадочным… Но это же реализм, товарищи! Так что, если ни у кого не возникает сомнений, что Пикассо – большой мастер, то, по-моему, и мы. В этом смысле Пикассо, просто…честно отражает их спор исключается.
Лидия вышла из-за кафедры и скромно начала спускаться со сцены.
Что было дальше, я узнала потом, от других, а сейчас тоже начала пробираться к выходу, чтобы догнать Лидию.
Догнала я ее уже на улице, схватила за руку:
– Ли-да! Вы с ума сошли!..
– Что та-ко-е?.. – протянула она, поглядев на меня с любопытством и насмешкой. И заговорила, как сама с собой:
– Сидишь в этой жарище… слушаешь всякий бред… – поневоле и вылезешь. Захотелось взболтать эту муть… Пусть хоть позлятся! Ну… будь здорова! – И она нырнула в метро.

х

Летом мы приехали в Ленинград на самую лучшую нашу практику – по ознакомлению с его Архитектурой!
Ленинград восхищал и разочаровывал. Мы знали его, как «знали» Рим, Париж, Венецию, Вену… и мечтали. Теперь мы въехали в свою мечту, и она опустилась на реальный, почти всегда мокрый, асфальт.
Шесть часов в день мы очень быстро идем, почти бежим, глотая шедевры, и они не успевают проникнуть в сердце:
Вот мимо нас проплывает нарядный дворец Растрелли!..
Вот Аничков мост и кони Клодта!..
Мощный Казанский собор Воронихина…
Русский музей… с памятником Пушкину перед ним…
Старый Летний сад… («… и в Летний сад гулять водил…»). Теперь сквозь этот сад видны трамваи… а дорожки съели зелень…
– Вот Росси ранний, – кидает нам «гид» Акимов, – и Росси поздний… Спокойный и великий…
А вот, наконец, и сама Нева, стальная, сильная… И ростры Биржи!..
И везде и всюду – мосты, решетки, фонари…
И еще одно чудо – волшебная Зимняя канавка!..
А ведь, кроме всего этого, есть еще Павловск, Петергоф и Пушкино… И на все у нас десять дней!..
Все мое нутро протестует: Так смотретьЛенинград?! Так нельзя обращаться с Ленинградом!.. Не-ет, тут нужно сутками брести неизвестно куда – утром, днем и ночью – только тогда и можно почувствовать, какой он – Ленинград!

В Эрмитаж я пошла одна, без экскурсии. Минуя саркофаги и вазы, прошла к итальянцам, в зал с двумя маленькими картинами.
Мадонна Литта! От нее немыслимо оторваться. Примитивная композиция… разящий, неизъяснимый гений… божественная красота! Мимо топают бесчисленные экскурсии (тогда я ухожу к «Юдифь» Джорджоне, она рядом), слушают экскурсоводов, читают надписи и, не взглянув, уходят дальше. Тогда я снова возвращаюсь к ней, и не могу отойти ни на шаг.
И тут меня обнимает Лидия.
– А я смотрю и злюсь. Когда, думаю, она уберется отсюда?! Я тоже хочу постоять здесь одна. А это, оказывается, ты… Ну ладно, идем к Неве. Сюда я приду в другой раз…
– Но я еще ничего не видела…
– Э-э! Лучшего не будет. На сегодня с тебя вполне достаточно. – И она повела меня к выходу.
Мы шли по набережной Невы. Лидия держала меня под руку. Я сбоку взглядывала на нее. Она постарела, осунулась.
– Как ваша дочь? – спросила я, когда мы обо всем переговорили.
Лицо ее стало тоскливым.
– Никак, – ответила она и усмехнулась. – Я не нужна ей. Эти сволочи добилисьсвоего – смотрит на меня, как на прокаженную! – Помолчав, она жестко добавила:
– У меня нет дочери… Понимаешь, нет!
Мы долго шли молча. И я никак не могла придумать, о чем еще поговорить с ней, чем успокоить.
– Как тебе Ленинград? – спросила Лидия.
– Еще не пойму… Так много всего…
Мы спустились к Неве. Лидия стояла неподвижно и отсутствующим взглядом смотрела на воду.
– А я люблю Ленинград, – сказала она наконец. – Тут есть что-то такое, что знал всегда, еще не родившись… Потом встречаешь это в музыке, в стихах…
Она помолчала и вдохновенно спросила:
– А чайки над заливом?.. И эта золотая точка Исаакия среди неба и воды?.. – Быстро взглянула на меня, ища душевного согласия, и продолжала:
– Конечно, это не Италия, не святилище гениев… Это город, созданный людьми для людей. И все же я завидую ленинградцам. Счастливцы… живут здесь… Мне все кажется, что ленинградцы особенные. Смотри: просто дом в Ленинграде – дом Ленинграда!..
В последних ее словах мне ясно послышалась надежда. Может быть, она подумала о дочери?..
– Ну, мне пора, – сказала вдруг Лидия и крепко взяла меня за руку. – Будь счастлива! Увидимся в Москве.

Больше мы не виделись. Я пыталась найти ее. В отделе кадров института мне дали бакинский адрес Лидии, и я написала ей. Ответа не последовало.
Но все это было уже позднее. А тогда, по возвращении из Ленинграда, меня сильно обнадеживало ее зеркало. Оно стояло на моей тумбочке и в нем было очень хорошее стекло. Должна же она придти за ним!
Я ждала, а она все не шла. И так никогда и не пришла. Через год я окончила институт и уехала из Москвы домой. И не стало у меня моей Лидии.
Но и сейчас, через столько лет, в памяти – стоит только заглянуть в нее – живет этот странный образ… острый, пронзительный, будто полощатся на промозглом ветру старые театральные одежды…
Много раз в жизни вспоминала я и клятву Лидии – что мы, русские, талантливее всех! Это поддерживало меня и беспокоило… Словно Лидия передала мне какую-то эстафету, а я все еще держу ее в руках, не зная, что делать с ней. Надо же и мне передать ее кому-то?..

.
.

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.