Кристина Любавская. Издатель (рассказ)

                   ИНФАНТА

 

«Так вот и сделала ты попытку хоть что-нибудь уберечь от пропаж;

У кельнера попросила открытку, настолько растрогал тебя пейзаж»

Готфрид Бенн

 

«Знаешь русалочку Андерсена? Вот для тебя лакомый кусочек! Скажи только слово и положу ее к тебе в постель».

                                                                                          Томас Манн

 

 

                               ИЗДАТЕЛЬ

 

 

«Уж и любите вы всех! Всех решительно. Верите в Единое тождество, – не так ли? – пропитанная Уолт Уитменом сучонка?»

                                                                                             Д.Г.Лоренс

 

С людскими чувствами я не в ладу. Я плачу, когда вокруг смеются и хохочу, если рядом со мной рыдают. Я вообще бесчувственный человек. Это с самого начала и хочу сообщить. Но как подлая губка я впитал в себя огромное количество чувств. Чувства ужасны. Они разрушают и манипулируют. Лишают воли. Не дают покоя. А, в конечном счете, естественно, уничтожают. Это дикие варвары, которые врываются, не спрашивая разрешения. Они появляются нежданно и сносят в оргиастической пляске все на своем пути. Они могут вывернуть тебя наизнанку, а потом, выпотрошенного, сбросить в кювет. На самую обочину какой-нибудь давно не взлетной полосы. К середине жизни я как будто окончательно это понял. Осознал. Убедился. Порвал все фотографии. Поменял адреса. С тех пор, если какие-то виды чувств и начинали меня донимать, я заранее знал об их приближении. И был защищен. Я просто расстреливал эти проклятые точки в упор – из дробовика. Они еще не успевали достаточно приблизиться, как летели раскрошенные моими свинцовыми пулями обратно, в нижние земли. Но однажды произошел сбой. Что-то не сработало. Предупреждающая лампочка не замерцала. Мое судно долго боролось у мыса. Теперь я здесь. Уже не живой. Еще не мертвый.

 

Сейчас я сижу на летней веранде одной из кофеен. Она называется «Кофефобия», и все вокруг – Царство Страха. Только что я заказал двойной “Jameson”. Официантка ехидно спросила: а может, Chivas? На что я не стал отвечать. Холуйский юмор. И как официант может позволять себе хоть какое-то высокомерие? По большому счету – это парадокс.

Надо бы бросить в нее ложкой и откланяться. С тем, чтобы больше никогда сюда не возвращаться. Никогда – значит: больше ни разу.

Читайте журнал «Новая Литература»

Но я сижу. Жду, пока мне принесут двойную порцию виски, кутаясь в плед, ведь я старый озябший мудак. Я продолжаю думать о ней. Что-то прикидываю. Пытаюсь вычислить. Мне есть, чем питать память и я занимаюсь этим с отчаянием мазохиста.

Если виски не принесут сейчас, я закричу. А потом приду домой и, наверное, всплакну. Да, я раб своих старческих страстей.

Что ж, включу Вагнера, надену свой лучший халат, буду ужинать в одиночестве и при свечах. Потом помою посуду и громко зарыдаю под звон разбивающихся бокалов. Пройду по осколкам к кровати. И засну, перепачкав в крови кимоно.

 

Первое, что она сказала, увидев меня, было простое, но коварное:

– Здрасьте.

Я ответил:

– Привет.

Она спросила:

– А вы отпарываете подкладку своих внутренних карманов на штанах,          чтобы мастурбировать в общественных местах?

Потом еще попросила денег на хот-дог, как бы между прочим.

 

Прошло шесть лет. Мой виски никак не принесут. Я только что ее видел.

Она прошла рядом и меня не заметила.

Как всегда рассеянная, с перепутанными волосами и неровной походкой.      На ней были какие-то приспущенные чулки, явно не по размеру, и измятое платьице. Ни то Мальвины, ни то Жюстины. На одной руке у плутовки сидела собака. Другой, свободной, она копалась в своем мешке. Что-то искала. Наверное, телефон затрезвонил у ехидны. Она вечно таскала такие громадные мешки, вместо маленьких дамских сумок. Прошла. Мне кажется, я даже почувствовал пряный запах ее духов. Ну, вот и в этот раз не забыла опрыснуться своими японскими благовоньями.

Мое сердце, конечно, уже съежилось и стучит раз в десять быстрее обычного. А еще холодно. Как же холодно вдруг стало. Холодно внутри. Холодно снаружи. И тускло. Она прошла. И как будто начало смеркаться быстрее. Я уже не вижу еврейский профиль иностранца, играющего за соседним столом в покер на своем лэптопе. Я же говорю – клуб самоубийц. Я в отчаянии ору на официантов. Этот – весь вечер щелкает мышью.

 

 

Прошла. Куда же она потащилась? Какие могут быть дела у нее в этом мире? Она же вечно томится в безделье, торжествует праздность.

А вдруг там, у Никитских ворот ее уже сбил какой-нибудь самосвал.

И она лежит посреди улицы — белая и ледяная. Пес мечется вокруг. А совсем скоро, визжа, пронесется карета. Ее карета – Скорой Помощи. И во всем городе потухнет свет, выключится электричество.

И вот тогда я, наконец, останусь один. Да еще и в полной темноте. И, может быть, мне станет легче.

 

Ну, а тогда?

Я, конечно, не мог не накормить эту жалкую девчонку в нелепо больших очках шмель. Да она и была шмелем. Прилетела непонятно откуда и уселась мне на голову, стрекоча.

Вместо того чтобы отыметь в тот вечер проститутку, а потом оказаться в своем плюшевом кресле, с горячим молоком и в домашних туфлях у камелька, пока за окном ярилась бы буря – я стоял у этого чумного ларька, забитого всяким фаст-фудом. Наблюдал, завороженный ублюдок, как эти подростки прожорливо набросились на датскую сосиску.

После угощения, помню, как деловито она промокнула рот салфеткой, как будто эта грубая еда была ее совсем недостойна, и сказала:

– Понятно, что вы сейчас должны думать. Ну, не надо, не будьте суровы. Просто так случилось. С вами тоже наверняка бывало такое: закончились деньги, и вы не можете купить ни почтовую марку, ни сигарету.

– Да, бывало. Только я никогда не собирал марки. И курить бросил в пятнадцать. Хотя непонятно о каких вообще марках вы говорите?

Ей было в тот день шестнадцать. Мне – тридцать восемь.

Я повторяю, все это происходило давно.

И она еще, видимо, не коллекционировала марки в подъездах, не курила гашиш и не просиживала часами в социальных сетях. Просто стояла у лотка напротив книжного магазина и уплетала отстои цивилизации.

Девчонка в больших очках. На ее высоком лбу, как только она начинала о чем-то рассуждать, тут же проявлялись три горизонтальные полоски. Просто Лакмусовая Девчонка.

И ничего со мной тогда еще не происходило. Я был хладнокровен. С хладной кровью я смотрел на эту малолетнюю авантюристку. Да, может, немного заворожено. Но не более. Нет-нет.

 

Потом я пригласил ее с подругой (она была с подругой, которая вовсе стерлась из памяти) в «Кофефобию». На разговор за чаем. И никакого перелома я тогда, конечно, не предвидел. Даже не помышлял, что нахожусь под угрозой. Колокольчик не прозвенел. Меня НИКТО не предупредил.

Мы шли, и чем ближе подходили к кофейне, тем увереннее она становилась, наглее и напористей. Рассказывала, что они приехали в Москву автостопом, из маленького города у моря, что пишет заметки в газеты и хочет поступать в университет. Задавала мне какие-то декадентские вопросы.

Потом выяснилось, что она к тому же поклонница Набокова. В общем, ничего неожиданного. Тоже мне, интеллектуалка, эстетка гипертрофированная. «Я, когда читала «Лолиту», больше чувствовала в себе Гумберта, чем Ло». Ну вот, я опять кривлю рот, когда вспоминаю весь этот смрад словес. Я сам, когда читал «Лолиту» – мастурбировал.

 

А еще она вдруг спросила: нравится ли мне официантка, которая в тот момент как раз гремела сахарницей. Я ответил: нет. Официантка была почти уродливой. А она сказала, что «у нее глаза женщины, которая может умереть только из-за мужчины». Меня передернуло. Она, конечно, имела в виду себя, но видимо не знала, как вплести эту мысль в разговор, и выдумала мне официантку. Я подумал, вот же смешная. Из какого ты вообще села? У вас там бабы мрут, как мошки, под пьяным топором, а не «умирают из-за мужчины».

Я повторяю, мало того, что я бесчувственный человек, я еще и недобрый. Никакой не сентиментальный, не сострадательный. Моя самая большая добродетель – безразличие. И совершенно непонятно, как я мог оказаться рядом с этой девицей. Она просто меня раздражала. Выводила из себя. Была вызовом хорошему тону. Но почему я не мог тогда от нее оторваться? Зачем куда-то повел? Зачем тратил на нее свое драгоценное городское время? Неужели меня мог растрогать ее значок Блока на воротничке? Или это было проявление моей скрытой педофилии. Я не знаю. Похоже, я просто идиот.

 

А имя? Я ведь долго не спрашивал, как ее зовут. Боялся услышать, что-то слишком банальное и расстроиться еще больше.

Ну, где же этот стакан с моим ночным ядом?

 

– Рамина… Меня зовут Рамина! Я забыла представиться.

– Это что за имя такое? Татарское, что ли?

– Иранское.

 

Рамина, разглядывающая свою ладошку.

Рамина, уставившаяся на большие часы, наполненные кофейными зернами. Не песком, но зернами.

Рамина, снимающая свои громадные очки с пластмассовыми стеклами.

Рамина, протыкающая вилкой вишневый штрудель.

Рамина, опирающаяся зубами на кончик пальца и беспредметно щурящаяся в кафешное окно.

Ну, зачем она мне была нужна, такая? Иранская попрошайка.

 

В тот вечер, когда мы шатались после ее детского какао по старой Москве, я зачем-то зашел в книжный магазин, достал с высокой полки две оставшиеся там книжки Сэлинджера и вручил их этим девчонкам.

«Девять рассказов».

«Всего девять?» – спросила она. Я сказал, что больше не надо и посоветовал особое внимание обратить на историю «Дорогой Эсме, с любовью и всякой мерзостью».

Что там я тогда надумал? Ведь никакая она не Эсма. Как и я не селинджеровский герой. Я ведь просто нарвался тогда на бойкую бродяжку. Ну да, симпатичная. Любит книжки. Еще не сильно подпорчена мужиками. Только я был дураком. Только я сейчас здесь сижу и с тупой болью хочу сделать ее Эсмой из какого-то рассказа. Да, теперь я хочу хотя бы думать, что познакомился тогда именно с такой милой девочкой, и она бескорыстно подарила мне свои пилотские часы. Наверное, чтобы не так тошно сейчас было, когда саднит, знобит, и я думаю: кто ей там названивал, когда она прошла мимо? А ведь я тогда, сам того не зная, подорвался на этой мине. На чокнутой Рамине.

 

Рамина, которая собирается дочитать «Войну и мир».

Рамина, спрашивающая у меня:

– А вы никогда не пробовали покончить с собой? Ну, хотя бы чуть-чуть?

Даже сейчас передергивает. Ну что она такое несла?

 

Но я все равно проводил ее до метро, до самого вагона (они остановились у какой-то московской тетушки на предпоследней станции, как водится), потребовал домашний адрес (у нее не было никакого телефона) в ее непонятном городе у моря. С точным почтовым индексом. И записал его аккуратными буквами на первой странице своего  блокнота. Я всегда все записываю аккуратно.

Она сказала:  «Какой прикольный блокнот!»

Я вырвал первую страницу и подарил его ей. Подавись им, Жюстина!

 

«Улица Мейерхольда… Дом тринадцать…» Я был уверен, что адрес выдуманный. Мне даже чем-то понравилась ее находчивость.

И, может, поэтому, первое письмо, зная, что оно дойдет в никуда, я начал писать в тот же вечер:

«Дорогая Рамина. Ну, вот. Что-то случилось. Пока еще смутно и неясно, но я уже отдаю себе в этом отчет. Что-то случилось сегодня вечером, дорогая Рамина…»

Как, после стольких лет убежденного скептицизма,  презрения и даже ненависти к миру, я мог вытворять такое?

К тому письму я приложил еще и открытку с репродукцией: девочка в зеленом платье. Пикассо. Даже не знаю, зачем. Просто взял и засунул в последний момент эту открытку в конверт. Помню, на марке был нарисован большой попугай. Его огромные когти впивались в ветку. Написал – малолетке!

Через пару недель вместе со счетами за электричество я обнаружил в почтовом ящике ее ответное письмо. Оторвал конверт и стал перебирать вложенные в него листки  прямо в подъезде. Тогда еще что-то случилось с лифтом на этаже – его двери успели раз десять с грохотом открыться и закрыться прямо перед моим носом.

Она прочитала Сэлинджера, (в восторге, чертиха): «А в том рассказе, действительно, почти “наша история”».

«Наша история». «НАША ИСТОРИЯ» в глупейших кавычках. Кавычки глядят в мои глаза. Блестят, мерцают в темноте, заговорщицки подмигивают. Какая еще история? Это не история. Это только рассказа Чехова из двух слов: завтра-завтра. Я даже сейчас продолжаю надеяться, что вот завтра, наконец, проснусь просветленным, освобожусь. И, наконец, смогу – остановить мир. Гребаный мир. Я прошу моего Бога только об одном: не хочу боли. Но мой  Бог до сих пор молчит. Мне кажется, он вообще покончил с собой, ведь существовать для нас ему необязательно.

Еще в том письме она рассказывала, что трудится в местном журнале. Ведет рубрику «Дети с Раминой Лавровски» (то же мне, фамилия, да еще и дети), пишет про дельфинов и цирк.  Каждый вечер ходит с книжкой к морю, «…на самый конец мыса, к маяку». Она читает «Фрэнни и Зуи» того же Сэлинджера и говорит, что ей очень нравится Фрэнни.

Я написал, что слово «прикольное» она употребляет в речи письменной еще чаще, чем в устной, а шляться у маяка ночами – опасно. Я что, уже тогда переживал за нее?

 

Опасно. Мне вообще опасно сейчас здесь сидеть. Тут же столько знакомых лиц. Не дай Бог, какому-нибудь безличному «лицу» захочется подкатить к моему столику и начать светский разговор. Говорить вообще – мне давно неинтересно. Я рад, что с телефонных станций звонят роботы. Говорить с продавцом в супермаркете или с сестрой по телефону – почти мучение. А  улыбаться и отвечать кадаврам,  собирательным городским убожествам – гиена огненная. Мой ад, естественно, – другие. Например, этот кривляка рядом, в рубахе от модного портного. Он  уже полчаса выясняет с перепуганным персоналом качество шпината. Ему надо, чтобы шпинат был свежий, хорошо нарезанный, а не замороженный, из пакета. Он уже требует книгу жалоб. Может, подойти и пожаловаться ему на свою судьбу? Закажем с ним рыбу с двумя головами и напьемся в стельку аперитивом. А на рассвете, перед уходом, я потребую книгу жалоб и нарисую там паровоз.

 

– А вы никогда не пытались покончить самоубийством? Ну, хотя бы чуть-чуть?

 

В следующем письме она прислала мне свой напечатанный на машинке рассказ. Я тогда умилился, что у нее есть печатная машинка.

Рассказ про говорящие предметы.

«В квартире стало как-то особенно тихо и мерное гудение папаши-чайника больше не раздавалось в ней, а только мухи иногда шуршали крыльями, греясь над остывающей кухонной плитой».

 

За окном валил снег. Я лежал весь вечер на диване и подчеркивал хорошо заточенным карандашом промахи этого плохо написанного рассказа.

В ответном письме я пошутил, что это, конечно, тянет на Буккера и у нее большое будущее.

 

Виски. Принесли виски.

Выпил. И что?

По-прежнему холодно. И темно. А эти кретины даже не зажгут на веранде какой-нибудь фонарь.

 

 

Вскоре я получил ответ, что Буккера она не читала, спрашивала, кто это такой.

Всю зиму от Рамины не было никаких вестей. Да и я тоже был, как будто занят. Ко мне вернулась Алиса – женщина, которая подарила мне красивый чемодан, и на которой я, чуть было, не женился.

Мы познакомились на дне рождения общего знакомого (она считалась его подругой) и в тот же вечер занимались сексом в туалете.

Алиса была еще молоденькой принцесской с глазами Лайзы Минели. Ездила, как истинная золушка, в старом, почти развалившемся «Ситроене», подкрашивая губы бордовой помадой на каждом светофоре. Она даже где-то училась, но сама до конца не понимала, где и зачем. Без энтузиазма работала официанткой в дорогом ресторане, путалась с кем ни попадя, каждый раз себе надумывала что-то под вопли бездарностей из радио  и имела не опасную, но скверную болезнь – вещи. Оголтелая фетишистка, она была просто помешана на шмотках. Абсолютно все деньги спускала на них. Ходила по магазинам каждый свободный день, брала что-то в кредит, влезала в долги.

Когда я просто так, без всякого повода, подарил ей чудесно оформленного Буковского с большой вагиной на обложке, вышедшего в моем же издательстве, она неожиданно обиделась. Я был тронут.

Чемодан, который  она подарила мне, наверняка был откопан в чреве какой-нибудь распродажи.

Наш роман длился четыре года. На первые заработанные деньги я повез ее в Токио, где она целыми днями плавала в бассейне среди небоскребов, пила охлажденный саке и сметала витрины. Из Японии она приволокла пятьдесят тюбиков с блеском для губ. Говорила, что там они – самые лучшие. Когда потом мы были в Израиле, то же самое она говорила у Стены Плача про купальники. Потом она призналась мне, что попросила у Бога белые часы с бриллиантами.

Наши сношения продлились от силы год – мы расстались. Потом она познакомилась по интернету с американцем и собиралась эмигрировать в Северную Дакоту.

Никуда она в результате не эмигрировала, потому что американец оказался вымышленным, да и по английский она знала только слово «саншайн». Просто сменила работу официантки в ресторане на должность администратора в ночном клубе. Возгордилась. Стала ездить на старой «Ауди», вместо помятого «Ситроена».

Алиса под феном. Алиса под коксом. Алиса под барной стойкой. Алиса в стране Хуев.

 

Через пару месяцев она позвонила и сказала, что хочет встретиться. Я сказал: приезжай.

Она приехала. Измученная, потрепанная, с морщинами под еще более громадно ввалившимися глазами и остатками засохшей бордовой помады в уголках рта. И у нас снова был секс. И так продолжалось несколько месяцев.

Я лежал в одной постели с чужой для меня женщиной и думал, что в этом есть особое наслаждение – выхолощенному мужику заниматься сексом с выхолощенной бабой. Никто не чувствует. Ничего не отнимут. Ей было все равно, когда я автоматически целовал, как  раньше, ее совиные веки, когда кончал на ее живот.

Однажды во время очередного секса, я вскочил с кровати с эрекцией и побежал на кухню делать кофе. Она спросила: «В чем дело?» Я ответил: «Просто захотел выпить чашечку кофе со стоящим членом».

Это была наша последняя постельная сцена и встреча вообще. Алиса забрала из ванной все свои баночки и освободила мой шкаф и душу от дюжины своих пальто с эмблемами. Эти эмблемы мне все время напоминали какие-то надгробные таблички.

Никаких сожалений у меня на этот раз не было. Ведь это – не любовь, а лишь – предлог для близости. И как там дальше в гаванском стихотворении? «Когда в сплошном угаре, по телу твоему я слепо шарю».На этот раз она познакомилась по интернету с малайцем и собиралась эмигрировать в Куала-Лумпур.

 

После первой встречи с Раминой, я тоже был, как мне казалось, спокоен. Моторно делал муторную работу в издательстве и болтался пешком по городу вечерами. Рассматривал объявления об абортах  в метро и женские щиколотки, пил глинтвейн в «Кофефобии».

Я, конечно, подозревал, что на меня уже находит какая-то беспредметная тоска. Я вроде, ни по кому не скучал. Ни о ком особенно не думал. И вот, после стольких лет почти аскезы тайного онаниста и неоплатоника, мне вдруг мучительно захотелось на ком-то зациклиться. Я начинал когда-то с мазохизма. Ебаная любовь не раз пропускала меня через свои адские жернова. Мне нравилось поначалу.  И, кажется, я снова к этому вернулся.

 

Так вот, однажды, все еще холодным майским вечером, Она – Рамина. Написала мне сообщение, что едет со своей старшей сестрицей в поезде и завтра будет в Москве, а остановиться они собираются, как и в прошлый раз, – у тетушки.

Я тут же настрочил ей, чтобы она взяла с собой теплый свитер (хотя, зачем, если она же уже ехала в поезде, который нельзя спустить с рельс), и что остановиться они с сестрой могут (ничего не слышал до этого о сестре)  конечно же, у меня. Всю ночь по специально проложенным в моей голове монорельсам ехал этот дряхлый поезд, с длинными мучительными остановками и старческими паровозными одышками. Я видел какой-то тусклый фонарный отблеск и даже изредка названия мелькавших станций. Наваждение. Оно пробивалось, наверное,  через мои приоткрытые  глазницы.

…Я встретил ее на вокзале. Она шла по перрону, улыбающаяся, в коричневом пальто из потрескавшейся кожи. Волочила за собой  картонный пакет. Увидев меня, остановилась, внимательно поглядела в мое лицо и сказала, что была уверена, что я отрастил бороду. О да, я был Гумберт. Моя Ло вернулась из лагеря, где успела совратить пару бойскаутов.

Потом она представила мне старшую сестру – Хеля. (Откуда они набрались таких имен?) Высокая девка с вздернутым носом, в куртке из крокадила, с широкими, все время  покачивающимися бедрами (если останавливаешь на них взгляд, тут же начинает мутить).

В метро Рамина сидела рядом и все время что-то кричала в ухо:

«…в Питер… скоро… купаются… были… в море… маяк… потушен… не очень… давно… мама… солнце… лейкемия…»

Черт побери, в начале мая она была уже загорелой. А когда улыбалась, ее верхняя губа немного выступала вперед. Лицо принимало гримасу утки – героя мультфильмов про несправедливое детство. Да, я видел в ней в тот момент героя. Героя еще ненаписанных романов. Героя еще неосознанных галлюцинаций. Героя чьих-то неразрешимых порнографических комиксов. Героя будущих удуший и предстоящих инициаций. Героя – безусловно – трагического. Без кожи. Она как будто весело щебетала, кокетничала, наматывала локон на палец, морщила нос. Но я каким-то образом видел всю ее будущую неприкаянность. Она была маленькой Мадам Бовари. И мне впервые стало ее жалко.

Если тогда, у фургона с фаст-фудом мне казалось, что она под чьим-то  влиянием просто вошла в слегка юродивый образ, прикидывается и симулирует, то при следующих встречах я все чаще видел, что, если это и симуляция, то от раза к разу она приобретает новые качества. А кто хорошо симулирует, говорили древние, тот – хорошо болен.

 

Мы вошли в мою квартиру, и я тут же побежал в аптеку за пластырем. Она натерла мозоли замшевыми мокасинами.

Когда я вернулся, ее сестра на кухне сосредоточенно чистила помидор. Она сказала, что Рамина только что поранила палец и убежала куда-то.

Заглянул в свою комнату. Она сидела на кровати и, согнувшись, как будто у нее сильно болел живот, баюкала палец обмотанный ватой. И где она взяла в моей квартире вату? Я никогда ею не пользуюсь.

Одновременно читала книжку, вытащенную из стеллажа. Это был Бернс.  Она повторяла себе тихо:

 

Пишу стихами или прозой,

А по щекам струятся слезы.

Судьбы исполнились угрозы:

Погас мой свет.

Живут на свете овцы, козы,

А Мэйли нет!

Моя душа тоской объята.

Я потерял не клад богатый,

Иная тяжкая утрата

Гнетет певца.

Меня любила, точно брата,

Моя овца…

 

… Помните эти стихи?

Я сказал, что не помню, тихо закрыл дверь и пошел на кухню заниматься цветной капустой.

И только пару месяцев спустя я нашел на своей полке этот ветхий томик стихов. Стихотворение, которое она тогда прочла, называлось «Элегия на смерть моей овцы». Я прочитал его четыре раза подряд.

Мы сидели и ужинали пастой со шпинатом, пили вино. Старшая сестра, сидевшая с неестественно прямым позвоночником, смотрела на щебечущую Рамину, строго и часто повторяя: «Не сутулься!».

Рамина же не обращала на ее внимания, размахивала вилкой и звонко жевала. Сказала, что завтра должна пойти в университет, узнать что-то насчет экзаменов в следующем году. А потом вдруг выпалила, после очередного «не сутулься!»:

– У нас один папа, но разные мамы.

 

«Не угостите сигаретой? Ваши похожи на мои», – какая-то дылда с розовыми ногтями только что обратилась ко мне. Ну, чего ей еще нужно? Получила сигарету, так отвернись. Может, ее выебать? Так ведь не хочется. И не дрочил, я, кстати, очень давно. Если уже импотент, выпью за это еще виски, закушу черным хлебом. Причем – с удовольствием. Ведь лучшие праздники случаются внутри нас самих.

 

После ужина мы расселись в гостиной, ее сестра через пару минут ушла спать, а мы стали смотреть кино. Рамина – на диване. Я – на полу, рядом. Скребу пяткой о ковер. Фильм закончился. Я смотрю на нее и зачем-то говорю, что у нее красивые уши («такие породистые»). Она стесняется, водит глазами по комнате и, находя какой-нибудь «подходящий» предмет, начинает тут же о нем говорить.

– Вам нравится бахрома на моей сумке?

– Ой, а что это за альбом?

– Какое грустное выражение лица у козы на картине…

Она, конечно, думала, что я вознамерился ее трахнуть. Так мы и сидим какое-то время. Потом, набрав в легкие побольше воздуха, я легкомысленным голосом заботливого папочки, уже густо намазавшего перед сном руки английским кремом, отправляю ее спать.

Весь следующий день мы гуляли. Я надел на нее свою теплую шапку, а она все время шла, опираясь на мою руку.

Мы сидели у прудов, уклонялись от ветра. И она декламировала своистишки.

«…Фридрих умер. Семь портретов. Я не люблю, когда на небе ложь…»

Или:

«Разные бывают люди. Разные. Глубокие, нервные, заразные».

И когда она все это пишет?

Моя Рамина должна сидеть в белых ресторанах и охмурять местных коммерсантов, ковыряясь в гусиной печени, а она пишет какие-то экзистенциальные частушки.

Я сказал, что не очень верю в женское дарование. Тут же ввернул первую пришедшую на ум цитату: «Когда я вижу женщину в церкви, всегда удивляюсь: ну какой разговор у нее может состояться с Богом?»

Она насупилась. А потом сказала, что «не ходит в церковь, не позиционирует себя как женщина…»

 

Я заявил, что тогда она может позиционировать себя как дерево и расхохотался. Она тоже.

Они были у меня всего два дня. А потом пролепетали, чуть ли не в один голос, что собираются завтра ехать в Питер.

В то утро перед их отъездом мы завтракали молча. А когда Рамина полезла своей чайной ложкой в общую банку с творогом, я начал на нее громко кричать. Она тихо извинилась, потупилась, а потом встала из-за стола и молча ушла в комнату, где они спали.

 

Хеля замерла, еще больше выпрямив спину, и старательно держала приборы «как надо». Она старательно истязала себя, строго следуя какому-то викторианскому этикету. А может, считала, что приглашена на завтрак к маркизу. Вдруг, швырнув нож в тарелку, я прошипел:

– Тебе пора рожать! — И ушел к себе, кретин.

Когда они уже топтались у порога с вещами, я выскочи из комнаты и побежал на кухню делать им в дорогу бутерброды. Потом аккуратно надел на свою Мину шапку, укутал шарфом, поцеловал в шерстяную макушку и зачем-то пожал ей руку. Я, кажется, даже благословил их на прощание. Она сказала, чтобы я не сбривал бороду. Дамы ушли. Они выглядели жалкими цыганками, убегающими от меня в погоню за своим табором.

Только светлые проволочные волосы Рамины остались на моей расческе.

 

Мы не виделись зимой. Мы не встречались летом. Что делал я все это время? На что мог надеяться?

Спал с одной барышней. Она продавала недвижимость, продавливала мой диван, сама платила по счету и притворно обижалась, если я пытался угостить ее зеленым салатом. По утрам она всегда просыпалась раньше меня и, с серьезным настроем на успех мчалась в своем «Шевроле» на работу. Такие женщины, как правило, хорошо паркуются и любят спа-процедуры.

В отличие от бесчувственной Алисы, эта девица была настоящей эротоманкой. Она начинала медленно, расстегивать пуговицы на своей скромной блузочке, едва входила в дом. А в постели восседала на мне, как скифское божество. Я испытывал отвращение, когда ощущал ее теплый язык на своем небе. Теплый  язык офисной амазонки.

В этом смысле я стал той же Алисой для своей новой подруги.

А еще – когда она меня покидала по утрам – обязательно вытаскивала после себя волосы из моей расчески. Это очень красило ее в моих глазах. Я считал ее ответственной.

И вот уже в конце осени я сидел в своем кабинете, скрестив на груди руки. Сидел и настойчиво изучал карту мира на противоположной стене. Если бы в тот момент мне объявили о завершении очередной эгалитарной революции или пришествии миссии в районе  метро «Университет», я остался бы в точно таком же положении и даже не отвел бы ни на секунду своих мертвецких окуляров от изображения материков. Я искал на карте Куала-Лумпур.

Но мой телефон издал глухой писк, оповестив о сообщении. Мне мог писать только один человек. Я тут же снес со стола все скрепки, пытаясь судорожно откопать свою надежду среди развалов.

«Я в Москве. Пересечемся?»

Мы «пересеклись» меньше чем через час в итальянском ресторане.

Она подошла к столику, на ходу ища что-то в сумке. Посмотрела на меня, как тогда, на вокзале, внимательно и сказала:

– А вы все-таки сбрили бороду!

Она изменилась. У нее вдруг появилась кокетливая сумочка из питона. Она гордо назвала вычурную марку, но так и не дождалась моей реакции.

И макияж. Еще более невменяемые разводы туши под глазами. Она называла это «кокаиновым шиком», с гонором захлопывая зеркальце.

В первые минуты снег на ее ресницах таял, разводы становились красочней, щеки румяней.

И вот еще. Она смотрела на меня, и я понимал, что все, что она сейчас скажет, будет абсолютным враньем.

Я спросил, зачем она приехала в Москву.

– Посмотреть на снег. У нас ведь его вообще не бывает. Вот я и приехала. Снег. Меня привел сюда исключительно – сн-е-ег.

Я спросил, где она остановилась.

– У одних знакомых. В центре. Вы их не знаете.

Она заказала себе пиццу с грибами. Я – устриц и розового шампанского.

Какое-то время мы ели молча. Но я еще при первой встрече заметил, как она боится Молчания, просто панически. Существует, ибо говорит. Хотя при более или менее удачном исходе, это проходит. Мудрец молчит.

И вот она уже начала нервно рассматривать бутылки в баре, фотографии слонов на стенах, сапоги соседки. А, в конце концов, положила вилку и выпалила, брызнув слюной:

– Простите!

– За что?

– Ну, я еще даже не начинала писать обещанный вам рассказ.

– Нет. Простить такое очень трудно. Оправдание. Придумайте хотя бы оправдание!

Она начала рассказывать, что уже готовится к экзаменам. Перечитывает Цицерона. И тут она полезла в свою сумку и вытащила оттуда помятую тетрадь в какой-то старомодной обложке.

– Вот, слушайте: «Ты спрашиваешь меня, что такое жизнь? Это то же, как спросить, что такое морковь. Морковь это морковь, а больше ничего неизвестно». Здорово, да? Ну, мне нравится очень.

Я сказал, что она будет для меня человеком года, если пойдет летом и просто так поступит в университет.

– И вообще, что вы думаете? Вот вы переедете в Москву, и все будет  cool: лазурное небо, алмазы, сладкий какао, мужики «на поршах», попойки в дорогих кабаках и иногда походы в кинотеатр с подружкой-лесбиянкой. Как вы собираетесь здесь жить? Вы же с этими индийскими чернилами под глазами просто Эмо бестолковая. На какой к черту снег вы приехали смотреть? Пора включить хотя бы на 5 минут мозг. В лучшем случае – будете продавать телефоны. Если повезет – устроитесь менеджером в салон красоты. И жить придется в Строгино. А питаться – шпротами. Так что покупайте завтра плацкартный билет на поезд и валите в свой Саратов. Деньги на билет могу одолжить.

 

В ее глазах появилось стекло. Она посмотрела на меня в упор. И сказала без всякой артикуляции:

– Трудно быть Богом? Знаешь все наперед?

Так шаолиньский монах разбивающий стопку кирпичей без размаха.

 

По моему позвоночнику пробежала дрожь. Мне стало страшно. Был бы инквизитором, тут же велел бы сжечь, Пилатом – распять, Герингом – в печь, Муссолини – напоить касторкой. Но я был лишь остолбеневшим  кретином и велел гарсону: «Граппы!» Но она тоже не Жанна Д’Арк.

После двух рюмок граппы Раминочка опять начала легкомысленно стрекотать и рассказывать, как им в Петербурге пришлось спать около батареи в квартире у какой-то старухи-блокадницы, на улице Матроса Железняка.

– А когда я пошла в душ, мне на ногу упал кран. Я выбежала на кухню за каким-нибудь йодом, а там сидела эта дряхлая леди в парчовой шляпке, смотрела на меня так нежно и обмахивалась искусственной веткой папоротника. Она пила какое-то кислое вино. А в углу стояла банка из-под кошачьего корма и в нее капала с потолка ржавая вода. Мы проболтали до утра. Она, хмельная, говорила, что когда-то у нее был роман с Ильей Эренбургом, пока его не увела бесстыжая шведка. И еще эта дама все время повторяла: «Деточка, все-таки вы обязательно должны поехать в Одессу и разыскать тот дом на Проточной улице».

 

К концу вечера, заказав напоследок еще коньяка, мы оба были уже не в себе. Особенно я. Исчез звук. Какие-то люди неуклюже ходили взад вперед, как в черно-белых хрониках. Их силуэты казались мне давно умершими, ссохшимися оболочками, которые зачем-то заглянули в это забытое Богом место. Официантка искаженно двигала челюстями, ее тянущиеся к нашим тарелкам руки казались щупальцами краба. Мой бокал прыгал по столу каждый раз, когда я пытался за него ухватиться. Лицо Рамины то выходило из мрака, то опять в него погружалось, а порой придвигалось ко мне совсем близко, так, что я мог заглянуть в самое дно ее зрачка. Бледно-розовые губы, как будто нарисованные притупленным осколком мела, растягивались в утиной улыбке. Верхняя губа чуть-чуть выступала вперед, я приближался к ней, уже почти ощущал ее форму, но она тут же отдалялась. Так повторялось бесконечное число раз. В ушах начинал нарастать гул. И вот я уже различал страшные аккорды первого фортепьянного концерта Шостаковича. Слоны с фотографий на стенах  путались в своих ногах.

Мы вышли на улицу, и весь этот ужас как будто рассеялся. Я снова слышал ее голос и ударяющиеся об асфальт каблуки.

– Вы стали носить обувь на каблуках, Рамина?

– Нет, просто мои сапоги промокли.

 

Только что у меня спросили: принести ли мне счет? Я тихо сказал: «Еще не время».

 

Мы шли, высоко поднимая ноги, проваливающиеся в сугробы. Я держал ее под руку, она постоянно поскальзывалась на своих летних подковах, почти падала и громко смеялась. Я периодически останавливался и поправлял шапку на ее голове. А может, мне надо было в тот снежный вечер задушить ее в узеньком переулке белым шарфом. И потом самому спрыгнуть в Москву-реку и утонуть среди рыб, трупы которых я когда-то разгружал. Сейчас бы не сидел на этой веранде и не оттягивал момент, когда мне нужно будет заплатить по счету, встать и пойти в направлении серого сталинского дома, в котором спрятана моя пустая квартира с пустыми рамами для фотографий, с пустыми бутылками, с пустой пачкой презервативов.

Мы зашли в тусклый кабачок, где можно накупить книги, страницы которых будут потом всегда пахнуть табаком. Я подарил ей в тот вечер пару приличных романов. Пока авиньонская мученица справляла нужду в туалете, со мной заигрывал бармен. Я заказал еще по двойной граппе.

Мы осушили стаканы. В такси ее вырвало прямо на сиденье. Потом она кричала водителю прямо в ухо, что он похож на молодого Ника Кейва. Хотя таксист был явно казах.

Как только мы оказались на пороге моей квартиры, она потребовала еще  алкоголя, и тут же стала носиться из комнаты в комнату, как развеселившийся пес на помойке. Она подпрыгивала на бегу. Скользила своим носочками по моим полам, натертыми мастикой. Хватала на лету попадавшиеся под руки предметы. Иногда, это были книги. Она открывала их на первой попавшейся странице и звонко читала на бегу:

«Они слишком галдели, и энный вежливо предложил нам троим осмотреть остальную часть дома», – кричала Рамина, вырывая свою руку из моей.

«Высокоученые господа академики!

Предложив мне представить в академию доклад о моей предшествующей обезьяньей жизни, вы оказали мне честь…»

 

После долгого нытья и уговоров я наливаю ей еще бокал красного. Она выпивает его залпом. Мы начинаем неуклюже кружиться в вальсе под заведенное танго. Она не умеет танцевать. Цепляется ногами. Я тоже. Несколько раз. Мы падаем. Валяясь на полу она ревет:

– Эй, парень! Брось-ка еще пару центов в этот автомат. Музыка. Нам всем нужна музыка!

Неожиданно она выбегает на балкон и там ее начинает опять выворачивать. Потом поднимает на меня свои полные слез глаза и говорит: «Простите».

 

– Простите! Может, вам принести счет? – спрашивает рыжеволосая официантка с огромными песочными зубами. Я говорю: —  Нет. — И прошу принести еще виски.

 

После приступов рвоты я повел ее в ванную – умываться. Помню, как ехидно улыбалось отражение в зеркале, когда я вытирал лицо полотенцем и поправлял ее заблеванные  пряди на лбу.

Потом я заставил ее поднять руки и начал стягивать свитер. Затем гамаши. Она стояла передо мной в зимних рейтузах. Закрыла грудь, смотрела в пол. Я научил ее включать воду, показал, где лежат полотенца.

А сам просидел под дверью ванной комнаты, прислушиваюсь к гулу воды, наверное, час.

Наконец она вышла — шатающаяся, робкая, в майке “Nagasaki Hotel”. Сказала, что хочет чаю. Мы медленно побрели в кухню по тускло освещенному коридору. Казалось, этому пути не было конца. И действительно, в пятнадцать лет я мечтал брести с взрослой женщиной по белой дороге в кромешную тьму. Теперь же я, взрослый мужик, ковыляю по черному коридору с почти  пятнадцатилетней зазнобой к залитой светом тахте.

 

И вот я сижу здесь, пьяный (мне уже подмигивает эта бикса за соседним столиком) и хочу, как может хотеть человек, который уже давно ничего не хочет, только одного: медленно идти по тускло освещенному коридору с оперевшейся на мое плечо Раминой, идти вечно, не останавливаясь, а только прислушиваясь к ее прерывистому, но упорному дыханию, и все крепче сжимать ее тонкое запястье. И даже никакая тахта уже не нужна.

 

 

И вот сидит она на моем плюшевом диване, поджав ноги. Я склоняюсь к ее лицу и пытаюсь поцеловать. Ее губы не двигаются. Замерла. Ее сердце стучит как барабан. Капли в раковину – тоже. Вокруг меня сплошные барабаны. Я ничего не вижу. Слышу только барабаны. И главный – внутри меня. Все ударяется в мире. Все ударяются, отскакивая. Я обнимаю ее. Целую в плечо. Она не шевелится. Не отвечает и не сопротивляется. Я смотрю в ее лицо. Долго. Если бы я поставил в раковину пустой стакан, он был бы уже полон. Она судорожно втягивает ноздрями воздух, поднимает свои прямые веки и смотрит на меня из-за двух тонких стекол. Снова эти стекла. Я боюсь ее стекол.

Утром я проснулся от настойчивого ощущения, что кто-то подглядывает мой порнографический сон. Открыл глаза и увидел ее лицо. За ее спиной  накренилась голова Будды. Она наблюдала за мной, грузно посапывающим, уже одетая. И тут же сказала, что должна идти. Я сказал «иди» и снова закрыл глаза. Заснул после этого мгновенно и на удивление сладко. Мне снились скалы Тенерифе. Во сне я был очень собой доволен.

Уже потом, в течение дня я написал ей, наверное, штук двадцать сообщений, примерно одного содержания: «Как ты? Что с тобой?» В ответ получил только : «Хуево». Отчего-то в тот момент я снова стал обращаться к ней на «ты». Когда-то я очень боролся с тем, чтобы она не говорила мне «вы». Бесполезно. Она упорно мучила меня своим жутким «выканием». Все время держала дистанцию. Тогда я сказал, что тоже буду говорить ей исключительное Вы. Со временем мне даже понравилось. Если бы сейчас она подошла, я бы с удовольствием сказал:

– Так это Вы? Какая же Вы стали?

 

В начале марта в один ужасный вечер у себя в квартире, сквозь окна которой было видно, что надежды нет, я отправил ей сообщение: «Неосторожный Серафим, вкусив бесформенного чары, уплыл в бездонные кошмары, тоской бездомности томим».

Она, конечно, не знала, что это Бодлер. Спросила у меня: «Откуда?». Я брезгливо промолчал.

А дальше — пустота и громкая музыка. Как-то притащился на одну из алко вечеринок в квартире старого приятеля. Подвыпившие дамы с липкими взглядами. Бессмысленные перемещения по комнате каких-то мудаков, посасывающих Кампари. Весь вечер я просидел в детской комнате. Рассматривал незакрашенные картинки в раскрасках и бросал сдутый мяч в желтую стену. Стена была обклеена снежинками и портретами Гарри Поттера. Хотелось выть.

 

И вот лето. Июнь. Я вернулся из командировки в Пуэрто-Рико с неровным загаром и подозрением на триппер.

Она. Вдруг появилась. Позвонила. В дверь. В вельветовом пиджаке, с косичкой. Сказала, что приехала сдавать экзамены, а тетушка, у которой она должна остановиться, опоздала на электричку и приедет из Переделкино только завтра. Она, похоже, не изменилась. Снова за свое. Какое на хрен Переделкино?

Мы сидели на кухне и ужинали под ее звонкий непрекращающийся смех и музыку Сати.

Я предложил ей остаться у меня на время экзаменов. Сказал, что, скорее всего, сбегу на днях к маме. Она тут же повернулась лицом к стеллажу с  тяжелыми книгами по кулинарии и нашла глазами две черно-белые фотографии в старых рамках. Недавно их отчего-то поставил. Мои родители. Скромная мама в школьной блузке с резным воротничком и папа, похожий на молодого Дирка Богарта.

Весь вечер Рамина вела подробный допрос на тему моего ереванского детства. Я рассказывал ей, как рос под знойным армянским небом, на высоком холме, в светлом доме с пыльными подоконниками.

Беременная мать бросила третий курс по классу фортепьяно Московской Консерватории и приехала в родной город выхаживать мою больную раком кожи бабушку. Папа учил детей мифологии в местной школе. Я помню, как приходил к папе в класс. Увидев меня из-за приоткрытой двери, он всегда сладко прищуривался. А потом тут же продолжал с деланной серьезностью, в аккуратной рубашечке с подкатанными у локтей рукавами, вычерчивать на доске ленты Мебиуса. И чему он пытался научить этих детей? Потом отец забрасывал ключи от своего кабинета старому дядьке-вахтеру – в любое время года тот сидел в армейском кителе – и мы шли в кафе «Капелька», где всегда играли «в глазики». Смысл – смотреть друг другу в глаза и не моргать. Ни за что не моргать. Я часто выигрывал. Я умею не моргать.

Рассказывал ей, как мы с младшей сестрой играли в горячем песке, смахивая друг с друга капли, падающие на нас с соседских простыней. Потом на балкон выходила мама. На ней была черная лента, как будто она уже носила траур по еще живой бабушке. Она могла часами стоять на этом балконе и просто глядеть на нас. Мы даже не всегда ее замечали. Хотя не уверен, что она всегда смотрела на нас.

Мама сворачивалась около меня клубком и всю ночь лежала рядом, если я болел ангиной. Она читала мне перед сном стихи Гете и сказки о стойком оловянном солдатике, которым мне почему-то всегда было приятно себя представить. Вот мои одноклассники бегут круг за кругом на школьном дворе или приседают. А я никуда с ними не бегу и уж тем более не приседаю, потому что я – маленький оловянный солдатик, гордый и, разумеется, одинокий.

В общем, это такие воспоминания, которые без труда можно извлечь из себя в любой момент жизни, посмаковать их хорошенько, растрогаться, а потом засунуть обратно в карман. Это длинные письма из прошлого, с порванной на сгибах бумагой.

 

А она действительно поселилась в моей квартире на несколько недель. Оккупантка. Ни к какой матушке я, конечно, не поехал.

Однажды вечером мы немного выпили и легли в мою кровать понежиться. Я снял с нее майку и гладил ее грудь. Она сказала, что хочет пить.

Я ответил:

– Ни одной девчонке в этой квартире не предлагался такой сервис.

И побрел на кухню – греть для нее молоко. Когда я вернулся, она уже сидела, поджав ноги, в гостиной и смотрела какую-то передачу про китов. Повернулась ко мне, сложила пальцы на манер бинокля и пропела:

Рыбы! Какие огромные рыбы! Глядят капитаны и смотрят в бинокли.

Я спросил:

– Слушайте, а вам на самом деле просто нравится лежать между теплыми человеческими ляжками, и безразлично чьими?

Она сказала «да» и, прищурившись, посмотрела на мой стакан с молоком.

По вечерам я усаживал ее за свой письменный стол и заставлял писать диктанты. Слово «верноподданный» она всегда писала с ошибкой.

В тот день, когда она сдавала экзамен, у меня все валилось из рук. Я даже молился за нее с отчаянием благородного педофила.

И самое смешное, что о результатах всего этого мероприятия я так и не узнал. Точнее, узнал. Но уже значительно позже. Она просто исчезла, неблагодарная.

 

Спустя год мы встретились в кофейне, на веранде которой я сейчас сижу.

 

Этот парень, что играл в покер, все время на меня смотрит. Может, он с кем-то меня перепутал. Потому что еще немного, и он спросит: как живешь? Я не найдусь с ответом.

 

Так вот, она сидела за столиком с каким-то волосатым хрипуном в грязных джинсах. Они о чем-то ворковали, ни на кого не обращая внимания.

Наконец, она меня заметила и даже как-то неуклюже помахала рукой. Помахала так, как будто мы видимся здесь каждый день, не знаем друг друга  и общаемся исключительно таким образом – от взмаха к взмаху. Кафешная любезность. Я зачем-то тоже, как мудак, помахал ей в ответ. Просто автоматически. Моя правая рука сделала это совершенно самостоятельно.

 

В следующий раз я видел ее в конце весны около университета. Она семенила с каким-то пакетиком под мышкой. Мы двигались в сторону Парка Культуры. Шли по Остоженке. Она направлялась в бассейн. По дороге я выслушивал отчет о ее славном путешествии с друзьями по Сицилии, прелестной в мае.

– Он американец. Еврей. Шестнадцать лет живет в России. Сумасшедший, кстати, тоже.

Еще она жаловалась не то на депрессию, не то на шизофрению. До конца так и не понял, что она имела в виду.

Я сказал:

– У вас что, раздвоение личности?

Она не улыбнулась. Судя по ее осунувшемуся лицу и прыщикам на подбородке, с ней и, правда, что-то происходило. Хотя что, собственно, с ней могло происходить? Все кочует, дура, от одной навязчивости к другой, из койки в койку, из бара в бар.

 

Через пару недель я написал ей: «Где вы, чертиха?» Спустя полчаса мы уже сидели в «Кофефобии». На ней была какая-то лимонная распашонка. Я сказал, что хочу такого же цвета носки. Она завела песню про свое псевдо-сумасшествие. Я не верил в это ни секунды. Как можно вдруг свихнуться, если уже давно не в уме. Сказал, что теперь ей предстоит в него, в ум, только вернуться. Но шансов мало. Да я ее просто ненавидел. Но зачем-то к ней стремился.

Я проводил ее домой. Теперь она жила в центре. В дурацком пластмассовом районе. Напротив МИДа поселилась, стерва. Я спросил:

– А вы квартиру, за какие деньги снимаете?

Она заявила, что получает пособие в психдиспансере. А потом заискивающе улыбнулась. Блядские штучки девицы не в себе. Вот же образина. Что тут скажешь? На этот раз я твердо решил – никогда больше ей не позвоню, увижу на улице – убегу, что-нибудь напишет – тут же сотру.

Но нет. Я снова и снова продолжал с ней встречаться. Водил по модным заведениям, дарил книжки, пробовал устраивать на работу в более или менее приличные журналы. Ее послали брать интервью у одной певицы – она с ней подралась. Направили к музыканту – переспала. А потом еще мне рассказывала. В общем, я пытался за ней присматривать. Не получилось.

За две недели до конца декабря я предложил ей встретить новый год вместе. Она с необыкновенной легкостью согласилась. В десять тридцать я уже поджидал ее. Хлопотал на кухне. Закупил в супермаркете всякой гурманской хрени. Очень надеялся угодить ей клюквенным мороженым – ненормальная, кажется, млела от клюквы – и куском «фермерского масла». Дочка фермера обязана любить фермерское масло. Я представлял, как буду размазывать эти жирные сливочные ломти по тоненьким, только что поджаренным тостам и тут же запихивать их в ее рот. Я улыбался этой мысли, переклеивая этикетки на вине. Меня раздражало, что они приклеены неровно. Дорогие бутылки с кривыми этикетками.

И вот она появилась с деревянным оленем мне в подарок. Олень был  в красном шарфе и с отломанным рогом.

– Да, рог по пути отломался.

– Ваши подарки вас выдают.

 

Я сразу усадил ее за работу – поручил резать сыр. Чертовка резала сначала ответственно, потом начала щебетать, и от этого ломтики  выходили  небрежными. Я нервничал, пристально смотрел на сыр, не слышал, что она говорит, в глазах темнело, два стакана выскользнули из рук и с треском разлетелись. Я просто не переношу плохо нарезанный сыр. Что поделаешь, если многие вещи в жизни я с трудом переношу. Она сказала, что у меня бытовой невроз. А мне неважно, как это называется и что она об этом думает.

Ближе к полуночи она все чаще выходила в коридор потрещать по телефону. Бесконечно слала какие-то сообщения.

Я сказал, что телефон придется выключить. Мои правила. Она подняла брови, прикусила нижнюю губу и без всяких слов вырубила свой чертов мобильник. Герой. Я же говорил, что на самом деле она – герой.

И вот мы очень пристойно сидели за столом. Правда, потом она затребовала президента.

– Видите, он все больше становится похож на мышь!

Я ничего такого не заметил и замечать не желал, потому что чаще смотрел на ее оленя, которого поставил на телевизор.

Выпили Кир-рояль. Хихикала, смоля сигаретой. Хотя раньше, вроде, совсем не курила. Рассказывала о том, что недавно начала писать что-то большое.

– Бля, вот вас графоманов как на всякие романы тянет! Слово нравится? Возбуждает? Рассказ. Рассказ сначала хороший напишите!

– Я не говорила – роман. Текст. Пишу текст. Хочу знать о словах все. Вот, например, слово – макрель! Красивое, правда? Мокрое слово.

– Мокрое.

Я налил нам еще сухого вина и посмотрел на нее сурово.

– А вам больше не с кем было новый год отметить? Поэтому вы здесь сейчас сидите?

– А вам?

Мне? Мне было действительно не с кем. Точнее – ни с кем не было нужды. Не было вообще нужды его отмечать уже последние лет десять. Не вижу в этом никакого достойного меня события.

И вот я уже пьян. Чувствую, как именно пьян. Танцуем на моей кухне. Под Гинзбура. Пытаюсь ее целовать. Отворачивается. Смотрит на часы. Включает свою пластинку. Moloko. Мо-ло-ко. Пляшет. Извивается. Сучит ногами. Задирает подбородок. Вверх. Плечами подергивает. Томная. Кажется себе томной. Сижу в кресле. Вытягиваю носок. Назад. Свожу локти. Смотрю на эту резвящуюся макрель. Снова все вокруг запульсировало. Снова – военный марш в моей  голове.

В какой-то момент она замерла. Остолбенела. Я не сразу заметил, что музыка оборвалась. Сама оборвалась или она ее выключила? Мы долго смотрели друг на друга. Она не улыбалась, не говорила – смотрела на меня серьезно, потом как-то жалостливо. Вдруг схватила свой выключенный телефон и ушла в другую комнату. Ее долго не было. Вышла раскрасневшаяся – ундина проклятая. Заранее пристыженная своей преступностью. Начала собираться, заметалась, что-то нечленораздельное мне говорила. Искала шарф.

– Куда вы собрались?

– Мне надо. Правда. Очень надо. Срочно. Понимаете. Очень срочно. Но я вернусь. Здесь недалеко. Меня час не будет.

Мы вместе вышли на улицу. В пурге я не понимал, где я, где она – вот такси. Она уселась. Помахала мне из-за потного стекла рукой. И я снова помахал в ответ. Я не хотел. Был бы пистолет – выстрелил. Но я помахал. Моя рука сделала это совершенно самостоятельно. Так бывает, когда дрочишь. Всю оставшуюся ночь я дрочил.

Сейчас сижу здесь и уже как будто готов заплатить по счету. Но торопиться некуда. Место это круглосуточное. И муки мои круглосуточные. Все в этом мире круглосуточное. А виски уже просто яд. От всего тошно. Прошу кремировать меня и забыть. Я действительно устал.

 

 

 

Биографии исторических знаменитостей и наших влиятельных современников

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Ответьте на вопрос: * Лимит времени истёк. Пожалуйста, перезагрузите CAPTCHA.